На чугунной решетке ворот Бухенвальда сделана надпись чугунными буквами: «Jedem dass seine», — «Каждому — свое». Мы, группа московских туристов, долго стоим перед этой надписью и словно не решаемся пройти за ворота, на землю бывшего лагеря смерти.
— С добрым утром! — раздается негромкий, мягкий, но очень ясный мужской голос. В сопровождении нашего постоянного спутника, работника Берлинского Рейзебюро Петера Шульца, к нам подходит среднего роста, сухощавый, хорошо сложенный мужчина с большими темно-карими глазами, кажущимися черными по контрасту с голубоватой сединой волос. У него красивое, твердо очерченное лицо, несколько бледное, несмотря на тонкий и ровный слой желтоватого загара. На нем легкий плащ из прорезиненной ткани, серый фланелевый костюм, коричневые замшевые туфли, на белизне накрахмаленной рубашки узкий модный галстук, заколотый булавкой.
— Познакомьтесь, товарищи, — говорит Петер. — Экскурсовод Георг Бергер, бывший узник Бухенвальда.
Мы поочередно пожимаем узкую, сухо-горячую руку Георга Бергера.
— Нун, форвертс! — говорит он с улыбкой и первый устремляется в ворота.
У Георга Бергера своеобразный, легкий и вместе чуть торжественный шаг. Впечатление торжественности создается от того, что он ходит не совсем обычно — не с пятки на носок, а наоборот.
Он сперва касается земли концом чуть оттянутого вперед носка, затем утверждает на земле ступню. Его поступь напоминает строевой парадный шаг. Впрочем, уже через несколько минут после нашего знакомства эта походка перестает удивлять. Учитель истории Георг Бергер, заключенный в Бухенвальд в 1938 году за отказ обнажить голову перед портретом фюрера в день его рождения, провел в лагере семь лет. Каждое утро, после переклички, заключенные должны были маршировать под требовательным взглядом коменданта лагеря. При этом их заставляли петь шуточные нацистские песни. Это была провокация: политических заключенных, не желавших петь фашистских песен, выводили из строя и подвешивали на столбе.
— Это выглядело вот так… — поясняет Георг Бергер.
Сцепив за спиной руки, он медленным движением подымает их над головой. Кажется невероятным, что плечевые кости не выламываются из суставов. Коротко улыбнувшись, Георг Бергер расцепляет пальцы и роняет руки вниз.
Другая цель «пения» была чисто практическая: под эти песни расстреливали осужденных у дверей крематория. Тысячеголосый хор заглушал выстрелы и стоны раненых. С зимы 1941 года пение стало каждодневным: расстреливали пленных русских офицеров…
Мы выходим на территорию бывшего лагеря. Перед нами расстилается пустырь, поросший низкой и очень зеленой травой, как на футбольном поле. Пустырь обнесен колючей проволокой, туго натянутой на железные столбы. В обширном, пустом пространстве бараки, где ютились заключенные, не уцелели — кажутся совсем неприметными грубо сколоченная повозка, ручной чугунный каток и столб с железной скобой.
Георг Бергер подводит нас к столбу и, став на носки, касается скобы кончиками пальцев.
— Вот здесь подвешивали…
Затем он поворачивается к повозке, груженной крупными желтыми кусками породы.
— Из этого камня ничего не строили — его только возили взад и вперед по всему лагерю. Этот вот каток ничего не трамбовал, хотя находился в движении с утра до вечера….
Георг Бергер нагибается и с силой отдирает глубоко въевшуюся в землю, почти невидную за травой рукоять катка. Он обхватывает ее снизу тонкими, длинными пальцами.
— Час за часом толкали заключенные этот каток по широкому кругу, и он не оставлял никакого следа на твердой, плотно укатанной многими поколениями узников земле. Быть может, потому, что не видишь ни результата, ни конца этому труду, силы иссякают куда быстрее, чем при любой, хотя мало мальски полезной работе. Я знал заключенных, которые месяцами выдерживали каторгу каменоломен и надрывались в первые же часы у этого катка. Даже секундная передышка стоила пули в затылок. И люди шли, шли, приваливаясь друг к дружке, своим телом поддерживая соседа и находя поддержку у него. И вдруг твое плечо теряет опору — сосед упал, и надсмотрщики добивают его дубинками, начиненными свинцом. Иной раз смерть настигала человека и на ходу, и он волокся за катком, не выпуская его из мертвых рук. А ты, вместе с теми, кто остался в живых, идешь дальше, идешь, уж ничего не видя, но все же выписываешь круг, потому что круг — это путь слепца. И бывало — ты начинаешь путь вшестером, а заканчиваешь его один… — Голос Георга Бергера звучит по-прежнему спокойно и ясно, в уголках губ — вежливый намек на улыбку, и, верно, он сам не замечает, как напружинились его руки, подалась грудь к железной рукояти, туго спрямилась спина, — тяжеленный чугунный каток, за годы бездейства образовавший вдавлину в земле, ржаво скрипнул и сдвинулся с места.
Веки Георга Бергера затрепетали, кожа тонко растянулась вокруг сведенного рта, все лицо заострилось, и на миг из-под обличья корректного, расчетливо-сдержанного в каждом движении экскурсовода проглянул узник Бухенвальда.
Георг Бергер тут же выпустил рукоять катка и, вынув из кармана носовой платок, старательно вытер пальцы. Тихим смешком он прикрыл смущение. Он забылся, он вышел из роли точного передатчика фактов. Быть может, недовольство собой придало голосу Георга Бергера особенно вежливую сухость, когда он предложил нам проследовать дальше…
Мы идем за Георгом Бергером путем, который для стольких узников лагеря был последним путем в жизни. Мы обходим камеры, комнаты пыток, помещения, где расстреливали, подвалы, где вешали, крематорий с его печами и электрокарами. Георг Бергер больше не дает себе забыться, он подчеркнуто скуп, точен и бесстрастен. Он называет трехзначные цифры убитых в каждом отсеке и подводит шестизначные итоги. Он не пропускает ни одного экспоната Бухенвальдского музея. Мы осматриваем блестящие, как в зубоврачебном кабинете, инструменты для выделки человеческой кожи, орудия пыток, заспиртованное простреленное сердце, урну с человеческими костями, гору женских волос и горку заскорузлых тупоносых детских башмаков, сумки из татуированной кожи и высушенные в горячем песке, размером с ананас, головы…
Представитель Рейзебюро, моложавый и полноватый Петер Шульц, уже несколько раз со вздохом поглядывал на часы: видимо, мы опаздывали либо на обед, либо на какое-то очередное экскурсионное мероприятие. Петер Шульц был неумолим во всем, что касалось графика поездки, ему не раз случалось прерывать на полуслове слишком многословного экскурсовода, если тот ставил под угрозу график. Но разве прервешь человека из Бухенвальда? В ровном, бесстрастном голосе Георга Бергера странная, завораживающая сила. Бухенвальд растет, ширится, его гигантская тень простерлась над пространством и временем. И, отирая пот, страдальчески кругля глаза, Петер тащится за нами со своим толстым портфелем, макинтошем и зонтиком…
Мы снова на пустыре. Наши взгляды, покорные движению сухой, узкой руки экскурсовода, обращены теперь за колючую проволоку, туда, где среди зеленеющих деревьев видны останки двухэтажных домиков. Здесь, в десятке метров от ограды, находились дачи эсэсовцев, сад для прогулок их жен и детей и маленький тиргартен с медведями, лисами, оленями, ланями и зелеными, вечно орущими попугайчиками.
— Пройдем дальше… — говорит Георг Бергер.
Петер Шульц давно перестал даже вздохами выражать свое нетерпение.
Трудно сказать, сколько уже времени длится наша экскурсия — час, день, вечность. Ощущение такое, будто ты валишься в черную, бездонную яму и, как во сне, не можешь скинуть с себя душный ужас падения. А потом уже хочется, чтобы падение длилось бесконечно, потому что возвращение к привычной дневной обыденности кажется невозможным.
И все мы не почувствовали никакого облегчения, когда вдруг оказалось, что наша мучительная экскурсия закончена. Но ярко светит майский день, а к воротам уже подкатил наш цветастый, украшенный флажками автобус.
У ворот лагеря с чугунными буквами: «Каждому — свое» — мы в последний раз пожимаем сухую, горячую руку Георга Бергера. Сейчас мимо нас привычно замелькают по сторонам шоссе распустившиеся буки, тополя с крупными, в детский кулачок, лопнувшими почками, каштаны, выпустившие первые бледно-зеленые стрелки листочков, опушенные, готовые зацвести яблони; затем мы увидим красные, черепичные крыши Веймара, белые, желтые стены домов, испещренные памятными досками, золотые вывески погребков, одутловатого Карла-Августа на бронзовом коне, Шиллера и Гете, шагающих об руку сквозь века. Георг Бергер останется здесь, у пустого зеленого, обнесенного колючей проволокой поля, которое силой его неутихшей памяти так легко населяется призраками былого. Уезжая, мы увозим с собой его короткую, чуть трогающую углы рта улыбку, крепкое рукопожатие, оставляющее тепло в ладони, его странную, словно он все еще шагает в ряду заключенных, чуть торжественную походку.
Автобус трогается. Георг Бергер приветственно подымает руку, затем сразу поворачивается и своим четким шагом идет к новой группе поджидающих его туристов…
В этот день ни у кого из нас не было желания осматривать исторические памятники Веймара. Поняв наше настроение, неутомимый Петер Шульц впервые предоставил нас самим себе. Мы разошлись кто куда. Я долго бродил по городу, не давая себе труда вчитываться в многочисленные мемориальные доски, затем спустился в маленький погребок неподалеку от Виланд-плац. Полутемный, старинный кабачок был почти пуст, если не считать двух подростков в коротких замшевых штанах и зеленых тирольских курточках, пивших пиво в уголке погребка. Они даже не пили, а цедили пиво, стараясь до бесконечности растянуть удовольствие. Да еще следом за мной вошла и заняла соседний столик стриженная под мальчишку женщина в темной шерстяной юбке и клетчатом жакете. Она с шумом уселась за столик, разложив вокруг себя множество вещей: лакированную сумочку, стянутую шнуром кошелку, кожаную папку, серые замшевые перчатки, красный с синими полосами зонтик.
— Обер! — позвала женщина сильным носовым голосом, и, когда рядом с ней очутился кельнер в хвостатом фраке и белой манишке, твердой, как панцырь, она коротко бросила: — Обычное!
— Эйн коньяк! — крикнул кельнер, оборотись к стойке, словно кондуктор, объявляющий остановку.
Через секунду он поставил перед женщиной рюмку коньяка и бутылку сельтерской.
Я спросил пива. Кельнер бросил на стол картонный кружочек с гербом Веймара в центре и названием погребка по краю, затем ловко поставил, вернее как-то плавно сбросил на картонку запотелый, продолговатый и пузатенький вверху бокал пива. Устав от острых и тягостных впечатлений утра, я с удовольствием сосредоточивал сейчас внимание на простых вещах. Мне нравилось следить за резко-изящными, тренированными движениями кельнера, за этой женщиной, от которой веяло чем-то очень уютным, житейским, прочным.
У женщины было круглое лицо, короткая, мальчишеская стрижка, большие серые, блестящие и все же усталые глаза. Усталость ощущалась в чуть желтоватых белках, в недряблых, но обмякших и истончившихся нижних веках. Женщине было немного за сорок. В ее стрижке, в следке помады на губах и крошках пудры на носу, в чуть излишне смело открытых мускулистых ногах чувствовалось желание выглядеть моложе своих лет, но время не подарило ей ни одного года. Ее сильные, немного подавшиеся плечи и узковатая для крупного тела округлившаяся спина несли полное бремя нелегко прожитых лет.
Женщина часто поглядывала на часы, нервным, нетерпеливым движением поправляя часовой браслет. После этого она открывала сумочку, доставала зеркальце, пудреницу, пудрила нос и морщинки между густыми бровями. При этом у нее делалось огорченное лицо. Она кого-то ждала, и человек этот опаздывал. Она чувствовала, как с каждой минутой пропадает в ней та непрочная прелесть, которую дарит на миг и стареющей женщине ожидание и волнение встречи.
Вылив полрюмки коньяка в бокал, женщина добавила туда сельтерской, отчего смуглый коньяк бледно пожелтел, быстрыми глотками выпила смесь, затем вылила в бокал остатки коньяка и совсем немного сельтерской. Покончив и с этим, женщина раскрыла сумочку, посмотрела на свои синевато зарумянившиеся щеки, тронула пуховкой нос и лоб и крикнула кельнеру тем же сильным, носовым голосом:
— Обер! Нох ейн маль!
Когда кельнер поставил перед ней новую рюмку коньяка и другую бутылку сельтерской, напряженное выражение лица женщины смягчилось — что-то отпустило ее внутри, — стало милее, проще, я бы сказал сентиментальнее, и я вдруг узнал ее. Она была нашим гидом по гетевским местам. В том, что я не узнавал ее так долго, не было ничего удивительного. За дни, проведенные в Веймаре, у нас сменилось до десятка экскурсоводов. Были среди них и профессиональные гиды, школьные учителя и функционеры ФДЕ, журналисты и даже молодая евангелистка из Консума. Один водил нас по домику Шиллера, другой был специалистом по Гердеру, третий показывал Клопштокхауз, даже для осмотра памятника Виланду к нам был приставлен особый гид, что же касается гетевских мест, то здесь у нас сменилось целых три экскурсовода.
И надо сказать, что почти все они смазались в моей памяти, кроме этой женщины, водившей нас по гетевскому парку. Она запомнилась мне по одному, немного смешному обстоятельству. Рассказывая нам жизнь Гете, она даже не упомянула о первой любви поэта — Шарлотте Кестнер, она коротко и сухо сказала о Шарлотте фон Штейн, самой большой и долгой любви зрелого Гете. Всю свою нежность она отдала Христине Гете, законной жене. Она рассказывала о том, как юная Христина поджидала Гете, с которым даже не была знакома, у дверей театра, чтобы вручить ему пьесу своего брата. Как поразило Гете ее «лехерлихес гезихтхен», и случайная встреча превратилась в многолетнюю супружескую связь; о том, как трудолюбивая Христина однажды задремала за пяльцами у окна, и была так хороша и трогательна, что вошедший в комнату Гете не стал ее будить, а, взяв карандаш и лист бумаги, набросал портрет милой спящей жены. С увлажненными глазами говорила она о том, что после смерти Христины Гете перенес свою спальню в крошечную комнатку при кабинете. Она сетовала лишь на то, что примерная чета не была счастлива в потомстве.
Многочисленные воспоминания современников рисуют совсем иной образ спутницы Гете. Подавленная своим неравенством с мужем, его вежливым и безграничным равнодушием, Христина стала искать утешения в рюмке. Гете снисходительно относился к этой слабости жены, даже в тех случаях, когда заставал ее за чашей в обществе офицеров местного гарнизона…
Меж тем в погребке сгущался сумрак, но, словно чувствуя тихое настроение присутствующих, кельнер не зажигал большой люстры, оформленной под старинный фонарь. В ровном, мягком полумраке по-дневному светлым казался краешек окна, возвышающийся над тротуаром. В длинной, узкой полоске света то и дело мелькали ноги прохожих. Вот протопали сапоги с коротким, жестким голенищем, тесно прижатым к тускло-зеленому, с седым начесом, сукну брюк в обтяжку, — лесничий. Словно ножницами простригли светлый прямоугольник синие брюки рабочего комбинезона, спускающиеся на грубые, железом подбитые башмаки; мелькнули цветные гетры и туфли на толстой подметке из эрзац-резины школьника; стянутые у щиколотки шнурком и почти скрывающие обувь брюки мотоциклиста; множество замшевых, преимущественно коричневых, дамских туфелек на высоких, низких каблуках и совсем без каблуков; проплыли под черным раздувом подола темные, плоские полуботинки монашенки с тусклыми оловянными пряжками. И среди всех-всех куда-то спешащих брюк, гольфов, штанишек, юбок — пара серых фланелевых брюк, широкие манжеты которых немного не достигали коричневых замшевых туфель, показалась мне вдруг знакомой. Собственно, не брюки и туфли, столь обычные для любого прилично одевающегося веймарца, а походка их обладателя, легкая и словно бы торжественная, оттого что человек сперва касался земли вытянутым вперед носком, затем впечатывал ступню в тротуар. И прежде чем я успел назвать его про себя, хлопнула на тугих пружинах дверь, легкие шаги шуршаще скользнули по каменным ступенькам погребка, и показалась сухощавая, стройная фигура, энергическое, матово-бледное лицо, темные глаза и голубоватая седина Георга Бергера.
— Добрый вечер, Гизелла! — сказал он своим ровным, отчетливым голосом, в котором сейчас было немного больше тепла.
— Ты опять опоздал, Георг! — с упреком отозвалась женщина.
— Дорогая, я не мог раньше. Столько посетителей! С утра были советские туристы… — говоря так, Георг Бергер целовал Гизелле руку, затем долго искал, куда бы повесить свой макинтош и, не найдя вешалки, бросил его на спинку стула. Плащ тут же сполз на пол, тогда Георг Бергер подложил его под себя на кресло. Его сдержанно-изящным движениям не хватало точности; там, в лагере, они были какими-то более уверенными и непринужденными. То ли он был смущен своим опозданием, то ли в характере их отношений что-то сковывало его, — женщина пристально следила за этой возней с плащом.
— Милый, — сказала она, — ты же не один там, а туристы бывают каждый день.
— Ну, не сердись. Будь хорошей. Что ты пьешь? И я буду коньяк. Кельнер… — позвал он, но ровная интонация его голоса не вывела кельнера из состояния готовного и несколько сонного ожидания. Георг Бергер постучал ногтем по бутылке сельтерской.
— Обер! — громко сказала Гизелла. — Два коньяка.
В ожидании напитка оба молчали. Затем, когда коньяк был подан и разлит по рюмкам, Георг Бергер поднял рюмочку, низко, с чуть старомодной вежливостью наклонил свою серебристо-голубоватую голову и выпил коньяк. Гизелла поднесла к губам рюмку и оставила ее.
— Когда это кончится, Георг? — сказала она тяжелым голосом.
— Но это же мой долг, Гизелла…
— Не надо о долге, Георг. Свое бессилие, свое неумение изменить обстоятельства мы любим называть долгом… Помнишь, когда-то мы мечтали преподавать в одной школе, ты — историю, я — литературу…
— Дорогая моя, я не выбирал себе судьбы. Но разве то, чем я занимаюсь сейчас, не история? История, не менее важная, чем… ну, чем Грюнвальдская битва. — Короткая улыбка тронула его губы и чуть задержалась, придав на миг его мужественному лицу выражение странной неуверенности.
— Ох, не надо, милый. Я все это слышала. Неужели тебе самому не хочется вдохнуть другой, чистый воздух, быть среди детей, Георг, очиститься, помолодеть с ними…
— Да, да…
— Но послушай, Георг, у меня в выпускном классе есть два ученика: Гельмут и Курт. Если б ты познакомился с ними, Георг! Какое доверие к будущему чувствуешь рядом с ними!.. Они очень разные, очень непохожие. Гельмут — ФДЕТ, его отец и старший брат члены СЕПГ, Курт — евангелист, сын эсэсовского офицера, застрелившегося на другой день после капитуляции. И как же они дружат, Георг! Дружат в книгах, в стихах, в занятиях, в спорте, даже в любви. Они влюблены в двух сестер. — Гивелла подняла рюмку и будто невзначай выпила ее. — Знаешь, однажды я прямо спросила: не мешает ли их дружбе то, что они придерживаются разных убеждений. Я чувствовала, что могу спросить их об этом. Они сказали, что уважают всякие убеждения, кроме нацизма. А Гельмут добавил: мы хотим для Германии одного и того же. Разве это не прекрасно, Георг?
— Да, это прекрасно, — убежденно по тону, но несколько рассеянно отозвался ее собеседник. — Только…
— Только не лги, Георг, что тебя не отпускают, — почти грубо прервала его Гизелла. — Я сама говорила с Кирхгофом… Обер!.. Еще коньяк!
Выписав подносом сложный вензель, кельнер поставил перед ней рюмку коньяку.
— Сельтерской?.. — спросил он.
— Не надо. — Она подняла рюмку и резким движением опрокинула ее в рот. Когда она ставила рюмку на столик, рука ее задрожала, и рюмка звонко переступила тонкой ножкой.
— Ты много пьешь, — мягко сказал Георг Бергер.
— Чепуха, — сказала Гизелла. — Я могу совсем не пить.
— Но ты все-таки пьешь.
— Перестань, какое это имеет значение… Важно другое, Георг, мои старые руки, мое старое лицо. Я — старая женщина, ты понимаешь это? Но я все еще хочу мужа, хочу семью, хочу детей. Один бог знает, как я хочу детей!
— Но я же не раз говорил тебе, Гизелла, пойдем в магистрат…
— Нет, Георг. Не это мне нужно. Мне нужно, чтобы ты был моим, а я твоей. Ты никогда не бываешь моим, даже когда мы рядом, не здесь, в кабачке, а по-настоящему, совсем рядом.
— Так подожди еще немного, дорогая. Мне надо развязаться со всем этим…
— Я столько ждала, Георг. Я ждала семь лет, пока ты находился в лагере. Я ждала еще три года, пока ты ездил по судам: то в качестве свидетеля, то наблюдателя, то уж не знаю кого. Я понимаю, что тебе это нужно. Затем ты начал водить экскурсантов, делегации, туристов, случайных любопытных. Это был твой долг как очевидца. Я снова ждала. Война кончилась одиннадцать лет назад, а я все жду.
— Ну, зачем так безнадежно смотреть на вещи, дорогая. Время…
— Молчи! — воскликнула женщина и даже протянула руку, словно хотела зажать ему рот. — Георг, бедный, молчи! Я все поняла сейчас. Вдруг все поняла, будто повязка спала. — Ее глаза расширились выражением ужаса и боли. — Я не дождусь тебя, сколько бы ни ждала. Ты никогда не выходил и никогда не выйдешь из лагеря, Георг. Ты — бессрочный Бухенвальда…