Вручена премия Довлатова
04/09/2011 10:50
© Сергей Вдовин / ИТАР-ТАСС
Эдуард Кочергин
В субботу, 3 сентября, в Петербурге прошла церемония вручения премии имени Сергея Довлатова за достижения в современной отечественной прозе. Диплом и 100 тысяч рублей от Фонда Бориса Ельцина получил Эдуард Кочергин за книги «Ангелова кукла» и «Крещенные крестами».
?Получая диплом, который нарисовал Александр Флоренский, оформлявший собрание сочинений Довлатова, лауреат премии заявил, что «это лучший диплом, который приходилось получать за всю жизнь, очень довлатовский: без официоза и гербов», передаетРИА Новости.
Помимо Кочергина в шорт-лист премии входили Андрей Аствацатуров («Скунс-камера»), Игорь Голубенцов «Точка Цзе»), Фигль-Мигль («Ты так любишь эти фильмы»), Лора Белоиван (рукопись «Чемоданный роман»), Владимир Сорокин («Метель»). В жюри премии входили Андрей Арьев, Валерий Попов, Татьяна Толстая, Елена Скульская и Александр Генис. Эдуард Кочергин, главный художник Большого драматического театра имени Товстоногова, уже получал в 2010 году премию «Национальный бестселлер» за «Крещенных крестами», где описал свое путешествие в Ленинград из детприемника НКВД в Омске, которое заняло у семилетнего мальчика почти шесть лет.
Эдуард Степанович Кочергин
22.09.1937
Род. в Ленинграде. Окончил Ленинградский ин-т театра, музыки и кино (1960). Гл. художникБольшого драматического театра им. Г.А.Товстоногова (с 1972).
Вел персональную рубрику в “Петербургском театральном ж-ле” (с 1992). Печатался как прозаик в ж-ле “Знамя” (1997, № 1; 1999, № 1).
Нар. художник России (1988), засл. деятель искусств РСФСР (1978), действительный член Академии художеств, профессор Санкт-Петербургского ин-та искусств им. И.Е.Репина. Гос. премия СССР (1990).
Живет в С.-Петербурге.
Опубликовано в журнале: «Знамя» 1999, №1
Эдуард КОЧЕРГИН
Рассказы питерских островов
Эдуард Кочергин
Рассказы питерских островов
“Трубадур” со Ждановской набережной
Памяти
Дашки Ботанической,
Ирки Карповской,
Проши с Малой Невки,
Таньки Босоножки,
Лидки Петроградской,
Шурки — Вечной Каурки,
Аринки Порченой,
а с нею и других
парколенинских промокашек
посвящаю этот рассказ
Вася Петроградский, между прочим, человечина знаменитая, правда, в среде людишек мелких и пьющих; но более известных “тачек” — безногих обрубков — в сороковые-пятидесятые годы на петроградских островах не водилось. Даже главный приларечный стукач-алкоголик Фарфоровое Ухо уважал его и предпочитал лишний раз не связываться. Почему этого важного стукача так неожиданно именовали — трудно определить. Разве что за уши, которые всегда производили впечатление бело-ледяных или отмороженных каким-то постоянным напряжением. Но Бог с ним, вернемся к Василию. Вообще-то непосвященные петроградские жильцы его звали просто моряком. Он им и был. Только война обрубила ему мощные ноги по самую сиделку и посадила бывшего матроса Краснознаменного Балтийского флота и бывшего корабельного запевалу в тачку — деревянный короб на шарикоподшипниковых колесах, а в ручищи дала толкашки для уличного передвижения. И с тех пор родная Петроградская сторона стала его палубой.
Передвигался он, жужжа, по улицам и переулкам, от одного питейного шалмана к другому пиво-водочному ларю. Ни одна рундучная сходка бухариков, ни один алкашный пир не обходились без него — трубадура, баяниста, запевалы. За один день он успевал объехать все основные питейные точки Петроградской стороны. А их у нас хватало.
На Гулярной улице, названной так еще в XVIII веке в честь находившегося на ней питейного дома, где в старину гуляли наши островные пращуры, почти напротив дома культуры фабрики “Светоч” стоял популярный у современных питухов ларь, работавший практически круглосуточно и называемый в народе “неугасимой свечой”. На углу Малого проспекта и Пионерской улицы торчал не менее известный рундук, прозываемый в честь ближайшего роддома имени Шредера “родильными радостями”. Там вкушали свои первые граммы счастливые отцы. На углу Зверинской улицы и Большого проспекта происходили братчины когда-то штурмовавших Кенигсберг и Берлин. Бармалеева улица имела даже два ларя, называвшихся “бармалеевыми заходами”. Дерябкин рынок окружен был целой россыпью питейных точек, поименованных петроградскими бухарями “усами Щорса” в честь проходящего мимо одноименного с героем гражданской войны проспекта. Кроме этих, было еще многое множество разных других заведений.
Каждое из них, кроме случайно заходящих клиентов, имело постоянных питухов, обладавших привилегиями. Последние могли нужную пайку водки или кружку пива получить в долг и назвать дающего уменьшительным именем. А Вася-моряк как местная знаменитость, более других пострадавшая в войне, мог опохмелиться иногда с утра маленькой кружкой пива бесплатно.
Итак, в своей шумной тачке, со старым клееным баяном за спиною, в неизменном флотском бушлате, в заломленной бескозырке и с бычком папиросы “Норд”, торчащим из-под огромных усов, начинал он поутру свое “плавание” по пьянским местам петроградских островов. Обладая явными хормейстерскими и организаторскими способностями, он у всех рундуков, куда “приплывал” после третьего захода, командовал: “Полундра! Кто пьет, тот и поет, — начинай, братва!” И через некоторое время безголосые, никогда не певшие чмыри-ханырики со стопарями водки и кружками пива в узлах рук сиплыми, пропитыми голосами пели тогдашние “бронетанковые” песни:
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет...
А неуемный Василий со своего низа “свирепствовал”, дирижируя, поправляя сбившихся и покрикивая на нерадивых.
Патронировали его невские дешевки со всех островов Петроградской стороны. Этот вид древнего женского промысла сейчас исчез из города, а в ту пору он был довольно заметен в наших речных местах. Многочисленный речной флот брал дешевок на рейс или на целую навигацию — одну на пять-шесть палубных мужиков, официально оформляя их уборщицами или судомойками. Кроме зарплаты, имели они, как все моряки, обмундирование и хорошую добавку “за любовь”. Баржевые мужики именовали их “тельняшками”. Рожденных ими детей на наших островах звали “дунькиными детьми”. Обзывалка эта, по легенде, была связана с Дунькиным переулком, когда-то существовавшим на нашей стороне, где атаманша Дунька в былые времена держала артель речных девушек.
Ближайшими подругами Васи Петроградского были две девушки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка. Они по очереди опекали его, буксируя тачку пьяного моряка в его “каюту” — летнюю халупу под лестницей в парадняке старого дома на Ждановской набережной*, недалеко от начала Большого проспекта. Обстирывали, подкармливали и возили на Геслеровский проспект в знаменитую баню, по лестницам которой стояли шикарно-огромные “тропические” пальмы, безумно нравившиеся моряку, а зимой забирали в свое тепло первого этажа побитого войною дома в Татарском переулке.
Тоской Васи была Лидка. Ей даже позволялось сопровождать моряка по кабацким рейдам, помогать ему в певческих подвигах, оберегая от перебора любимого пива с добавками тройного одеколона, и сдерживать бешеный темперамент, проявляемый им в защите правды и справедливости на земле, на воде и в небе. А в кабацких заварухах при его “обидном” языке это было небезопасно, притом что пользовался он им невзирая ни на какие звания пьющих, отпузыривая всех подряд. Особенно сильно наезжал он на Фарфоровое Ухо, обвиняя того в сучьем промысле.
Подъехав на тачке к ларю, где алкашный стукач обрабатывал залеток и новообращенных в алкоголики людишек, Вася бил своими деревянными толкашками по батезату мостовой и, обращаясь к нему, говорил: “Разные у нас с тобой стуки, начальничек, — ты стучишь своим шейным пузырем Большому дому, а я деревяшками по мостовой. За мои-то стуки и сто граммов не дадут, а с твоих Сибирь видна да Лихо”.
“Не приставай, Вася, давай лучше споем. “Любимый город может спать спокойно...”, — запевала Лидка, стараясь отвлечь от беды свою “жалость”. “Молчи, Лидка, а то покрою тебя разными российскими словами. Чего мне бояться-то? У меня ничего нет, терять мне нечего. В кармане моем вошь сидит на аркане и шиш шиша шишом гоняет, да все вместе шевелят пустоту. А ежели пересадить меня с тачки на нары захочет, то неудобство доставлю — специальную парашу для меня придется делать. Так-то вот, Ваше Беломорканалородие”.
Противной старой профуре с Плуталовой улицы, которая приставала к Лидке с вопросом: “Как это вы, горемычные, в любилки-то друг с другом играете, а?” — он говорил: “Не только как, но и через так, старая скважина! Интереса еще не потеряла, сменив кутак на горло бутылки...”
“А вы, босяки деревяннодолбаные, чего открыли свои хохоталки? Пили бы пиво, вытирали бы рыло”, — осаживал он смеющихся бухариков и, отъехав от “рундука”, басом церковного служки запевал вирши:
Слуга — служи,
Стукач — стучи,
Шатун — шатайся,
Алкаш — алкай,
Бухарь — бухай и заправляйся.
Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-Морского флота отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, черные юбки и бескозырки невских дешевок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парколенинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника “Стерегущему”, что поставлен во времена царя Николаши морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году.
И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших моряках во всех войнах, вступал цеховой хор. Стая невских девок запевала “Варяга”, да так, что дрожь проходила по праздничному люду. А Вася, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный бас среди женских голосов, одновременно пел, наяривал на баяне и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского букета.
Под одобрение толпы пели все морские и речные песни и под конец на бис исполняли свою артельную:
Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя приводил,
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил.
Только вместо всем известного “Костя” они пели “Вася”. И этой песней заканчивали праздничное выступление.
Вся акция казалась зрителям специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у “Стерегущего” во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на пение никаких бумаг от партийных органов со Скороходовой улицы.
Завершали праздник шумной цеховой складчиной в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал застолье и трубадурил, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочее, и прочее, как полагается, так, что поздно за полночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились “до падежа скота”, как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки — Вечной Каурки московскую водочку за молчание.
Через малое время после кончины Усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в “специально созданные монастыри” или дома инвалидов далеко за пределы Питера.
И, явно не без участия Фарфорового Уха, одним из первых наш Василий Петроградский был “устроен” в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.
В момент отправки его невским пароходом кроме “сердечной тоски” Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась делегация невских дешевок, в полной флотской форме, с медалями “За оборону Ленинграда” и “За победу в Великой Отечественной войне” на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой — Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: “Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года”. Кроме баяна, вручены были морскому герою привезенные на 25-м трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им “Тройного одеколона”.
Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:
Любимый город может спать спокойно
И видеть сны, и зеленеть среди весны...
Но самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе “самоварами”. Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор “самоваров” — и наконец в этом обрел свой смысл жизни.
Начальница “монастыря” и все ее врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сестры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.
Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на “прогулку” за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травяной грудине можно было слышать, как происходят приставания.
Одетый в желтые трусы розово-крепкий, курносый торс-“самовар”, монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: “Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш... Твой ведь не придет, что ему после армии здесь, в Горицах, делать, Нюш...” — “Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырек, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься”.
Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы. На утренних “гуляниях” происходили репетиции, и между лежащими торсами в тельняке, на кожаной жопе скакал Моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: “Слева по борту — прибавь обороты, корма, не торопись, рулевой (Пузырек) правильно взял!”
Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, “самовары” под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: “Полундра! Начинай, братва!” над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали...
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли...
А парадные трехпалубные пассажиры замирают в неожиданности и испуге от силы и охочести звука. Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.
Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над листвою кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шарике хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве.
Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре “самоваров” из Гориц, что на Шексне, облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким.
А из Питера в Горицы каждый год на 9 мая и 7 ноября присылались коробки с самым лучшим “Тройным одеколоном”, пока майской весною 1957 года не вернулись назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, за отсутствием адресата.
Гоша Ноги Колесом
В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и “легавые власти”, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты перед властями. Но, несмотря на все, человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались и на вопрос: “Как живете?” отвечали: “Пока живем” или шутили: “Так и живем — курочку купим, петушка украдем”.
Обитали они на обочинах двух питерских островов — Васильевского и Голодаевского, если официально, то острова Декабристов. По преданию, на нем тайно захоронили казненных аристократических революционеров, а несколько позже к ним присоединили повешенного на Смоленском поле цареубийцу Каракозова.
Остров Голодай, как звали его в народе, по одной из городских легенд, подарен был императрицей Екатериной II английскому купцу-врачу за тороватость в торговле и медицине. А врача-купца звали Холидеем, что русская и чухонская шантрапа со временем переделала в Голодай в соответствии со своим житейским положением. С тех пор это прозвище укоренилось в головах местных болотных жителей и до 30-х годов считалось официальным названием.
Большой и меньший острова отделяются друг от друга речкой Смоленкой, на берегах которой с двух сторон расположены три старинных питерских кладбища: с Василеостровской стороны — Смоленское православное, напротив, на Голодае, — два других: Армянское и Лютеранское. В этом месте река несколько изгибается, и как раз на ее излучине стоит Смоленский мост, соединяющий два острова и три кладбища.
17-я линия Васильевского острова, пересекая Камскую улицу, упирается через этот мост в Лютеранское кладбище, Немецкое, по-местному, а сама Камская улица, практически являясь продолжением набережной реки Смоленки, заканчивается Смоленским кладбищем. Наверное, поэтому островные жильцы в то, советское, время острили, что все дороги Васильевского ведут на 17-ю линию.
Да, еще одна интересная подробность: названия улиц в этих краях остались дореволюционными. Советская власть почему-то не переименовала здесь ни одного переулка. Места, как говорят в городском народе, окраинные, занюханные, злачные, и сами понимаете, кто в таких местах селится: разные маклаки, воры, проститутки, ханыги, городские и кладбищенские певцы Лазаря — нищие и прочие отбросы нашей цивилизации.
Можно бы этого и не рассказывать, но немного географии поможет нам понять, где развивались незначительные, конечно, но все-таки события.
Знаменитостью этой территории в ту далекую пору являлся “приставленный к жизни грех человеческий”, как он себя именовал, а по-людски — Гоша-летописец, или, как величало его островное пацанье, Гоша Ноги Колесом.
Славу свою он приобрел не житейскими подвигами, а скорее безобразным, нелепым уродством, которое и описать-то трудно. Самым хитрым уродописцам такого не придумать — в голову не придет. Если снять с него рисунок на бумагу, то прокурор не поверит, что такая невидаль существует на земле.
Главная особенность Гошиного уродства — это несоразмерность всего, из чего он состоял. Правое плечо его было в два раза шире левого, отчего огромная косматая голова сдвигалась с оси тулова. Шея практически отсутствовала, а грудная клетка выворачивалась направо, и при сдвинутой голове казалось, что он горбун, но только “боковой”. Тулово взрослого человека стояло на малюсеньких колесообразных тонких ножках ребенка, которые завершались огромными ступнями. Голова его, покрытая неравномерной волосяной кустистостью и совсем не там, где положено, навсегда повернутая зачем-то направо, к широкому плечу, украшалась нахально торчащим из асимметричных скул носом Петрушки-Буратино. А в глубоких разновеликих глазных впадинах висели маленькие бусинки-глазки. Весь этот вид окантовывали безжалостно вывернутые наизнанку уши, а маленький, почти вертикальный ротик был кем-то сдвинут влево. В довершение ко всему разновеликие руки, короткая левая и волосатая правая, заканчивались крохотными ладошками с детскими пальчиками. И если подводить итог его описанию, то, пожалуй, он, Гоша, прав, обзывая себя “грехом человеческим”. Только дикая фантазия природы могла все это соединить вместе и выбросить в мир людей.
Ходил уродец зимой и летом в буром хлопчатобумажном свитере и в душегрейке, сшитой из кусков старой овчины. Порты его волочились по земле и из-за косолапости ног морщились гармошкой. Зимою поверх этого он надевал наполовину окороченный козлиный дворницкий тулуп, сильно обрезанные валенки и, нахлобучив малахай, превращался в местное пугало.
Обитал Гоша в бывшем дровяном чулане площадью не более четырех квадратных метров, между первым и вторым этажами старого дома на 17-й линии Васильевского острова, недалеко от Смоленки. Стены дровяника, оклеенные питерскими газетами и линялыми страницами “Огонька”, завершались “бордюром” из фотографий каких-то знатных трудящихся и военных 30—40-х годов. С правой руки от двери к проходящему печному стояку прилеплена была кривая печурка, а вдоль стены — прямо от входа — громоздился продавленный кожаный диван, выброшенный кем-то по старости из “буржуйской” квартиры. Между диваном и стенкою втиснут был ватник — собственность ближайшей подруги хозяина, бело-рыжей лайки, суки по кличке Степа.
На печке стояли медный луженый чайник и кастрюля, выше, на выступе стояка, под потолком находилась кривая, пожившая во времени птичья клетка.
Над дверью с внутренней стороны каморки висело печатное изображение забытого в ту пору патриарха Тихона, видимое только с дивана, если на него глубоко сесть или лечь.
Гошины рассказы про себя были чудными: “Одновременно с моей матерью в казенном роддоме опросталось еще две матери, причем одна из них тремя близнецами. Из всех рожденных я оказался самым безобразным — просто какой-то зверюшкой, даже испуг прошел по всем повитухам от меня. Сильно ослабевшей матушке из жалости показали одного из близнецов. Меня же третьим отнесли близнецовой матери, и та с испуга, естественно, отказалась от уродца. Так я и попал в дом призрения и там почему-то сохранился. Да, забыл сказать, что все возникшие рожденные новички жутко орали, и от ора всё запуталось до того, что, какой я матери, — до сих пор не знаю. Хотелось бы от своей матери быть, но не выходит никак. А тут еще вдруг война напала — первая империалистическая, и опять все помешалось, сутолока всякая, в ней-то я возьми и, незнамо как, потеряйся. Меня искали-искали, нашли, конечно, но не те, а другие. Они своего искали, а я попался — взяли. Дожил я у них до понятливого состояния, а как стали попрекать, что достался я им случаем, да еще больно плохонькой личностью, я возьми и убеги из их дома. Так и стал шатуном с самого своего малолетства. От недостатка материнской любви дорос только до карлы. Но видишь, как оно все поворачивается, — убогостью ведь кормлюсь, русскую жалость вызываю”.
На вопрос, как его отчество и как он попал на питерские острова, шутил: “Части внешности моей в несоответствии друг с другом находятся. Голова большая, мохнатая — южная, а ножки хилые, недоросшие — северные. Они-то и привели меня сюда, в Питер. Разогнанные революцией монашки Евдокия и Капитолина, царствие им небесное, выучили и приохотили меня к Богу. С тех пор подле него и живу. Истопником служу по надобности при кладбищенской церкви имени иконы Смоленской Божьей Матери, да и кормлюсь-то им, кладбищем. Про отчество же скажу: я ведь человечек не полный, а половинный — зачем оно мне?
Местные назвали меня “летописцем” за “кладбищенские знания”. Кладбище старинное, как музей, много в нем знаменитостей да академиков захоронено. Вон сама Арина Родионовна, нянька-то пушкинская, тоже здесь положена. Служу поводырем за копейку. Забывших могилки родных ко мне направляют, а я и разыскиваю. Про нашу Ксению Петербуржскую, блаженную, покровительницу города, рассказываю, чтобы не забыли ее подвигов, пока она в запрете-то находится. Кто-то и по этой части должен быть, а мне сам Боженька велел — к другому природой не приспособлен.
В блокаду выжил грехом — кладбищенских птичек ел. Ловил и ел одну птичку в день, не более. Клетку приспособил под ловушку, приманивал крошками, а потом — оп! — и супчик. Здесь ведь самое птичье место на острове. Ловил втихаря, прятался от людей, вот так и выжил. В ту пору все и всех ели, а я только их, горемычных. Выходит, что в блокаду небом кормился, прости меня, Господи Иисусе Христе. Прости и помилуй. Сейчас же сам их кормлю и отмаливаюсь.
Личность, как видите, я уродливая, и многие смотрящие на меня отворачиваются. Поэтому с утра бегу сюда, на Смоленское, чтобы никому глаза не мозолить. Здесь же усопшие ко мне претензий не имеют, а приходящие на могилки родственники свою гордость за воротами оставляют. Здесь я хоть плохонький, но человечек, кладбище для моей персоны — мой храм, мой мир, мой хлеб. Кажется, что я здесь ужасно давно, еще до них, захороненных, топтал эту землю и всех пережил — знаменитых и просто смертных. Ни одни похороны уже много лет не проходят без моего присутствия. Я живу, а они все уходят и уходят. Странно как-то, но уходят-то ко мне. В мой музей. И становятся моими кормильцами”, — так философствовал Гоша.
Свою подружку Степу обрел он в большом сугробе на Смоленском кладбище. Про страсти, связанные с обнаружением Степы, уродец с удовольствием рассказывал островной малышне.
“После нескольких дней грудной хвори стал обходить свои владения и на Московской просеке вдруг вижу, что из сугроба, насыпанного между новыми могилками, идет дым, да какой-то вроде вой слышится. Что за чудо у нас на Смоленском? Перекрестился аж, на всякий случай. Ерунда какая-то: сугроб дымится, и из глубины воет. Думаю, чертовщина без меня произошла. Болеть-то нельзя, да еще в зимнее время. Нечистый ведь на воле гуляет. Мороз его не берет, холод для него — родная рубашка. Недоглядели люди — он и освоился. А может быть, начальственного колдуна похоронили без меня — так по нему черный дух дымится и воет, или какой-то чухонский волкодлак в снегу поселился. Вот, думаю, страсти-то какие. Снова перекрестился раз несколько — гляжу: сугроб замолк, только дух из щели в воздух поднимается. После крестного знамения осмелел, подошел ближе и вдруг слышу: из снега рычанье раздается с подвывом, скорее жалостливым, чем злобным, — на собачий похоже. Я зашел по снегу с другой стороны сугроба, вижу: из щели торчит кусок брезентового ремня с петлей на конце, вроде поводок. Думаю про себя: на поводке-то собака должна быть, да наверняка она и есть. За хозяином пришла. Хозяина днями без меня на Московской просеке схоронили, а она рядом зарылась в сугроб и воет по нему — вот и загадка вся. Кабы человечки были преданы своим близким, как она, а? Три дня выманивал ее ласкою да магазинною котлетою — наконец, выманил лайку-сучку. С тех пор с этой “снегурочкой” и живу — не расстаюсь. Но она от меня каждый день ходит проведать могилку своего старого хозяина”.
Ежегодно, в декабре месяце, Степа щенилась, доставляя Гоше большие расстройства и хлопоты. Обругивал он ее, но ничего не помогало. “Снова обрюхатилась, куда ж я твоих барсучат-то дену? Смоленским окуням отдам? Неладная ты бродяжка-ковыряшка. Старая ведь тетка, сколько можно в природе-то ходить, хватит, уходилась! Ан нет, опять ковырнулась с еголышем каким-то. Фу, тебе — дурь, а мне — топить, грех брать. Что винишься-то, пошла от меня, бесстыда бабская. А ну, кому говорю, пошла вон!” И Степа уходила, поджав хвост.
По русским меркам Гоша был трезвенником. Многочисленные попытки совращения его разными алкогольными людьми получали от него категорический отпор. Единственно, когда он позволял себе слабость, — это святочное, новогоднее время. Причем пил только для “веселости состояния”, чтобы разогнать тоску, накопившуюся за зимнюю питерскую темноту.
Дружил уродец, кроме Степы, с окраинной детворой. При этом объединял вокруг своей нелепой персоны издавна враждовавших в этих краях наследников голодайской и василеостровской голытьбы.
С начала декабря, как только на реке ставал лед, между двумя кладбищами — Армянским на Голодае и Смоленским на Васильевском острове, — под обезглавленным остовом Воскресенской церкви островное пацанье устраивало ледовые побоища. Скатывались с высоких противоположных берегов друг на друга на самопальных лыжах-клепках (досках старых дубовых бочек) и тарантайках — самодельных, из гнутого вокруг кладбищенских деревьев металлического прутка, финских санках. Сражались на льду деревянными мечами и палками не на жизнь, а на смерть весь световой день.
В конце декабря на новогоднее и святочное время наступало межостровное перемирие. Гоша Ноги Колесом объединял всех в одну ватагу для подготовки зимних праздников в этом укатанном месте. В пробитую во льду лунку вмораживалась добротная елка, ежегодно поставляемая для праздника старым голодайским вором, пенсионером Степаном Васильевичем. Два-три дня на крыльце церкви Смоленской Божьей Матери изготавливались сообща нехитрые и замечательно красивые елочные игрушки, которых никто и нигде не имел. В глиняные фигурные формочки с нитяными петельками заливалась подкрашенная цветными чернилами вода. Формочки выставлялись на мороз, и на следующий день разноцветными хрустально-ледяными птичками, рыбками, зверушками украшалась воровская елка. Против елки, ближе к Смоленскому мосту, ставилась большая снежная баба — богиня зимы, скатанная и вылепленная в оттепельные дни. В ее голове в качестве носа торчала пивная бутылка, вставленная главным помощником Гоши — Вовкой Подними Штаны.
Одетый в великанские батины портки и кирзовые сапоги, Вовка был самым свирепым шпанским хулиганом Голодая. В конце 50-х годов он становится классным вором, а немногим позже чуть ли не паханом всего Северо-Запада. В 60-е его старой кепкой-лондонкой венчали наиболее отчаянных пацанов острова.
Следующим помощником считался красивый рыжий татарчонок Тахирка — сын потомственной питерской дворничихи из углового дома 17-й линии и Камской улицы. Во второй комнате их казенного жилища на синей обойчатой стене, среди окантованных арабской вязью каллиграфически написанных цитат из Корана, рядом с портретом важного татарского деда, под стеклом на темно-зеленом бархате висела золотая медаль с двуглавым орлом, выданная деду Тахирки за верную службу русским царям и Отечеству по случаю двадцатипятилетия службы столичным дворником.
Третьей помощницей, в особенности по игрушкам, была любимица Гоши — крохотная кареглазая девчонка с чухонским носиком-уточкой, которую все звали Кудышкой, в отличие от ее чокнутого дяди Никудышки — кладбищенского нищего, небольшой величины мужичонки с бабьим лицом. Она вместе с ним обитала на Смоленском. Ее отец, маклак с барахолки, в 40-х годах был взят “на посиделки” за какую-то политику, да там и сгинул. Мать, ставшая ханыжкой, набегала раз в день на своих кормильцев и вытряхивала из их карманов дневную выручку, при этом страшно ругаясь, что ныкали от нее нищенскую мелочугу. Забрав гроши, убегала за ленинградскою водкою — самой дешевой в ту пору: один рубль десять копеек за чекушку. Кудышка после набегов матери не ревела, а только сильнее сжимала свои крохотные губки, за которыми прятала часть денег, отчего становилась еще более похожей на уточку.
Из этой уточки со временем выросла первая островная красавица, ради которой множество василеостровских и голодайских богатырей билось смертным боем. А она выбрала себе художника, предки которого лежали на Смоленском кладбище — последнем пристанище художественных академиков.
Малютка Кудышка и завершала подготовку к зимним праздникам, вонзая в снежный задок огромной богини хвостик из старой мочалки.
Начинались ледовые гульбища перед самым Новым годом, а заканчивались сразу за православным Рождеством, к концу школьных каникул.
Мономашил всем представлением сам Гоша-летописец, в вывернутом наружу тулупчике, в старом, с торчащими ушами мохнатом малахае похожий на страшноватого деда Чурилу или на древнее славянское божество вроде мифического бога Велеса. Он выводил убранную в бело-золотистый платок Тахиркиной матери Кудышку с красным мешочком в руках-рукавицах и ставил ее на лед по центру, между зимней богиней и елкой. Сам же со “снегурочкой” Степой становился подле бабы. Суковатым жезлом с петушиным навершием и консервными банками, прибитыми и привязанными к нему для звука, бил по льду несколько раз, приговаривая: “Солнце пришло, свет принесло, кто за него борется, тот им и кормится”.
На этот сигнал из-за кустов с двух враждебных берегов выбегало ряженное медведями пацанье и устраивало на льду вокруг малютки бой-борьбу. Победившая сторона получала возможность первой славить девчонку.
Маски у них были из мешков. Два угла, перевязанные бечевкой, — уши, часть мешка, собранная и затянутая веревкой, — пятачок и две дырки по бокам — глаза. Все это надевалось на голову, закрывая шею, плечи, грудь. Получалось очень убедительное существо. Так вот “победители-медведи”, старательно держась за руки, ходили вокруг нее хороводом и славили:
Кудышка, Никудышка,
Желанная, бескарманная,
У тебя в кармане горошинка,
А сама ты хорошенька.
А она, румянясь успехом, одаривала из красноситцевого мешочка пляшущее вокруг нее пацанье лошадиным лакомством — кусками жмыха и дурынды, краденными на Андреевском рынке Вовкой с товарищами.
Побежденный хор, вздергивая вверх и опуская до снега свои ручонки, картавил глупостные припевки:
Шундла-мундла вот какая,
Шундлик-мундлик вот такой...
и, кружась с победителями вокруг Кудышки-Солнца, все вместе пели:
Капуста, капуста капустится,
Поднимается, поднимается — опустится...
Лучше всех плясал и пел Тахирка, за что более всех и награждался. Тем временем дед Чурила посыпал из консервной банки всю пляшущую братию овсом и, стуча жезлом, басом дьячка пел: “Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю”.
“Снегурочка” Степа вставала подле богини зимы на задние лапы, выворачивая наружу сиськи кормящей собачьей матери, и начинала подвывать им свое славление. Смотревшая от зрителей старая пьяная проститутка по кличке Доброта, вдохновленная происходящим, сбегала на лед и, прихлопывая по льду латаными валенками, плясала девочкой, припевая деревенскую:
А на горушке снеги сыплют, снеги сыплют,
Лели, снеги сыплют.
А нас мамочки домой кличут,
Лели, домой кличут.
А нам домой не хотится,
Нам хотится прокатиться
С горушки да до Служки, до елушки,
Лели, до елушки.
По берегам Смоленки стоял и зырил на происходящее внизу уважаемый люд с двух островов. Среди них были известные невские дешевки — Лидка Петроградская и Шурка — Вечная Каурка в сопровождении своих прихахуев-сутенеров с Уральской улицы; дородная дворничиха — мать Тахирки — в бело-лебедином фартуке с огромной лопатой, которой очищают лед от снега; нищенствующий гражданин Никудышка, следивший, кивая головой, за имевшей успех у публики Кудышкой; бесконечно крестившийся и бивший поклоны Дед Вездесущий — седой, жеванный жизнью старичок; две конопатые сестрицы-побирушки Фигня Большая и Фигня Малая; две-три никчемные старушки и несколько отпетых выпускников трудовых исправительных лагерей.
Иногда на ледяную затею заглядывал гроза межостровного пространства сам “квартальный милиционер” по кличке Ярое Око, живший за мостом в одиноко торчавшем на берегу Смоленки темно-красном доме. Но, не обнаружив безобразий, выкурив на берегу свою беломороканальскую папироску, уходил “ярить” других людишек.
С высоких береговых осин, как с театральных галерок, с любопытствующим участием взирали на ледовый спектакль многочисленные кладбищенские вороны, а взбаламученные окраинные воробьи чириканьем дополнительно озвучивали происходящее.
В завершение празднества все общество, включая зрителей, кричало: “Ура!”. Только хулиганствующий пацан Вовка Подними Штаны всегда все портил: после “Ура!” он на всю Смоленку орал “В жопе дыра!”. Но, несмотря на это, все малые и большие человечки расходились со Святок довольные, и еще долго можно было слышать на Камской, Уральской, Сазоновской улицах приличные и неприличные припевки вроде:
Свинья рыло замарала
Три недели прохворала.
Весело было нам,
Весело было нам...
Или:
Бундыриха с Бундырем
Две подушки с киселем.
Пятый хвостик
Пошел в гости...
Последние ледяные Святки на реке Смоленке происходили в знаменательный 1953-й — год смерти Вождя. До следующего Нового года Гоша не дожил нескольких дней — застыл в своем чулане на 17-й линии. Об этом известила всех воем Степа-“снегурочка”. Его нашли сидящим на волосяном диване и смотрящим своими глазами-бусинками на литографическое изображение патриарха Тихона. Как говорили местные алкогольные людишки, “тоска напала на уродца, а отогнать ее было нечем — вот и застыл”.
Спустя день, в субботу, на другом острове на хавире знаменитой голодайской марухи Анюты-Непорочной почил великий островной вор-карманник Степан Васильевич, которого вся округа уважительно величала “Мечтой прокурора” и который последние свои пенсионные годы поставлял елки для зимних забав на льду реки Смоленки.
Островные ярыги поминали их вместе в холодный декабрьский понедельник. По этому скорбному случаю “целовальник” пивного рундука, что на углу 17-й линии и Малого проспекта, выдавал постоянным посетителям водку и подогретое пиво под запись.
С их уходом из мира перестали быть и остались разве что в памяти, и то мало у кого, ледовые гулянья на реке Смоленке между тремя кладбищами — Смоленским, Армянским и Немецко-лютеранским — на двух островах стоостровного города.
Ваня-жид
Не удивляйтесь, так звали питерского “антика” — шатуна, который обитал в пятидесятые годы в центральном, имени Феликса Эдмундовича Дзержинского, районе нашего города. Точнее, в старейшей его части — Летнем саду, созданном когда-то вокруг собственного малого дворца первым российским императором Петром Алексеевичем. И был он, Ваня-жид, в ту пору одной из достопримечательностей этих мест.
Все, кто застал начало 50-х, помнят, что город наш был наводнен огромным количеством разного рода распивочных заведений. И даже в петровском парадизе — Летнем саду — их было целых два. Одно — дощатое, крашенное масляным зеленым кобальтом, — называлось официально “Палатка № 1” и находилось сразу за Летним дворцом Петра I. У местных завсегдатаев его величали просто “У Петра”. Другое, более роскошное, числилось рестораном и занимало кофейный домик Карла Росси, а в народе именовалось “У Ивана”. Наверное, в честь памятника Ивану Андреевичу Крылову, который, как вы знаете, совсем недалеко. В том и другом можно было неплохо выпить и хорошо закусить. “У Петра” — самообслуживание прямо на воздухе, зато дешево. “У Ивана” — со скатертью и полным к тебе уважением, через официанта, но, естественно, уже за другие деньги. Некоторые, которые солидные, начинали с получки-пенсии “У Ивана”, а через какое-то время оказывались “У Петра” и даже “в записи”, то есть в долгах. Вообще-то, надо сказать, по сравнению с другими популярными местами города “У Петра” да “У Ивана” собиралась элита городского бражничества. Старший и даже иногда высший командный состав победившей армии. Правда, уже комиссованная, списанная на пенсию или уволенная по инвалидности, но все-таки в прошлом командная, начальственная, уважаемая часть военного человечества. И думаю, что неслучайно высший свет наших бывших богатырей выбрал летсадовский остров, или петровский рай, для пропития уже никому не нужных в мирном миру своих жизней.
Среди них в качестве приживала, шута, юродивого обитал и кормился наш Ваня-жид. Он был тогдашней необходимостью Летнего сада, как и пораженные войной деревья, скульптуры, решетки, скамейки, дорожки, воздух. Военные начальники относились к нему благосклонно, потчевали опивками пива, остатками закуски, а по праздникам отпускали даже пайку водки, не требуя с его стороны никаких услужений.
Одевался Ваня зимой и летом всегда в одно и то же зимнее пальто с ободранным меховым воротником, в далеком прошлом — черное, и зимнюю потертую шапку с надорванным ухом. Сам он ничего никогда не просил, только правый уголок его рта при виде питейных напитков и еды начинал немного подтекать, а вопрошающие водянистые глаза — еще больше туманиться. В самые кульминационные моменты, когда стопки, стаканы, кружки пьющих объединялись с их губами, он засовывал в рот часть своего указательного пальца и начинал посасывать его, как младенец.
Рыхлая, тяжеловатая фигура шатуна резко увеличивалась книзу и заканчивалась короткими, разной длины ножками, одну из которых вывернуло рождением или войной. От этого он странно передвигался: шел-бежал-подпрыгивал. Но всю жизнь вопросительный взгляд Вани при общении с окружающими людьми сопровождался застенчивой улыбкой.
Он был совершенно безотказен, старался услужить всем — и старым, и малым. И летсадовская детвора использовала это качество нашего героя с лихвой в своих тогдашних играх и проделках. Он у них вечно водил. Происходило все жутко просто — становились в круг, и кто-то из мальчишек-малолеток начинал считалку:
— На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей. Кто ты такой?
— Ваня-жид.
— Ну и води.
Он и водил до тех пор, пока всем не надоедало.
Но, пожалуй, главной страстью Вани-жида были игры с малолетними детьми “в песочек”. Вокруг его тезки, дедушки Крылова, в ту пору находился целый детский городок с песочницами, качелями, скамейками и т.д. Ваня с блаженной улыбкой сидел в песочном коробе и лепил детям “куличики”. Все вместе, и старый, и малый, были друг дружкою очень довольны. Обращались к нему безо всяких, прямо — Ваня, а когда слишком радивые няньки или бабки выгоняли Ваню из песочницы, то детишки поднимали страшный визг, бросались ведерками с песком и вели себя очень даже неприлично, требуя возвращения своего дружка-приятеля. А ежели летсадовские дворники совсем выдворяли бедного с площадки и даже из-за кустов, откуда он подсматривал за малышами, Ваня в горе возвращался к “Петру” или уходил раньше времени на свою писательскую, имени Фурманова, улицу, где жил с бабкой Дорой (или дурой). Он звал ее то Дорой, то дурой. Почему так, понять было трудно. Иногда, когда он задерживался, она приходила за ним — крошечная, седенькая, убранная в древний шерстяной потертый платок, стояла в стороне, молча покачиваясь, как метроном, пока наш Ваня не замечал ее и они не исчезали вместе из сада, держась за руки.
Памятник Ивану Андреевичу Крылову Ваня вообще считал своим сородичем, и, когда в его честь комиссованные командиры поднимали “У Петра” стаканы, наш Ваня обязательно присоединялся к ним и тоже выпивал свою долю за Ивана Андреевича и всех его зверей, что поместил дяденька скульптор на пьедестале внизу.
Имел ли он какое-либо отношение к древнему народу, никто не знал. А на вопрос, почему же все-таки его называют Ваней-жидом, а не кем другим, Ваня, захлебываясь смехом, отвечал, что брат его старший вообще прозывался Марой-полосатой, а полос-то у него никаких не было. Вот вам и все.
Правда, некоторые важные командиры-начальники “У Петра” рассказывали, что в войну его, голодного, хряснуло взрывной волной о стенку дома на Гангутской улице. С тех-то пор и стал он Ваней-жидом и ходит по питерской земле и Летнему саду, числясь блокадным инвалидом. А волосы у него не растут потому, что дед его Карабас-волосатый, как его бабка Дора, или дура, звала, все их семейные волосы на себя забрал и ему ничего не оставил.
— Если бы у меня росла борода, я бы портретом Маркса вместе с Энгельсом по саду ходил, и все мальчишки меня бы боялись, и Мара был бы спокойным.
— А где же твой Мара?
— В блокаду немец его бомбой побил.
Увидев, что я рисую, Ваня страшно обрадовался и стал просить, чтобы я нарисовал для него скульптуру-“мраморку” под названием “Красота”. Он ей симпатизировал, или, как говорили знатоки, имел ее своею барышней и вел с ней интимные беседы. Весной, когда обнажали скульптуру, снимая с нее зимнее деревянное одеяние, Ваня где-то добывал цветы и укладывал их у ее ног. Садовые служки, заметив Ваню подле “Красоты”, ругались и гнали его вон.
— Ты что, позорник, с мраморкой-то блудишь? А ну, пошел от нее прочь, шатун развратный...
— Я с детства ее знаю. Дора-бабка водила нас с Марой-полосатой, братиком моим, его в войну бомбой ударило, в Летний сад к Ивану Андреевичу на зверей смотреть. По дороге всегда с нею знакомила: “Смотрите, какая тетенька хорошая — всем улыбается”. Тогда она мне не нравилась, очень уж большая была. Да мне тогда вообще ваза нравилась, вон которая красная у того входа стоит за прудом. А брат мой Мара на нее плевался и хотел даже, когда ростом прибавится, побить за то, что голая стоит и страшилу зубастую за собою прячет. Но не успел, его бомбой стукнуло. А я с нею уже после войны подружился, когда понял, что страшила людей и меня боится, поэтому и прячется за нее. Ты не говори о ней мальчишкам, ладно? А то дразнить будут. И так-то пишут всякое на ресторане: “Ваня-жид + Красота = любовь” и даже хуже. Ты нарисуй мне ее, а?! Нарисуешь, обещай?! Дай честное слово! Ой, как будет здорово! Хочешь, я тебе все твои карандаши заточу? Договорились? Нарисуй, только без страшилы, пожалуйста. И не говори, что это для меня. А я ее в дом отнесу и на стенку в своей комнате повешу. Зимой смотреть на нее буду. Я здесь за шкафом живу, на Фурмановой улице, дом 5, недалеко, понимаешь? Мальчишкам только не говори, а? Мара бы их за это наказал, но его в блокаду бомбой трахнуло. А она красивая, добрая, меня не гонит и рожи не морщит, как все другие красивые женские тетки. Я видел, как один мальчишка здесь, в саду, рисовал. Карандашик слюнявил и рисовал. Здорово получалось.
А вечером по набережной в сторону Литейного моста и улицы писателя Фурманова, написавшего книжку про легендарного Василия Ивановича Чапаева, двигалась веселая кавалькада, состоящая из уличных пацанов, впереди которой шел-бежал Ваня. Они, подпрыгивая в такт, скандировали дразнилку:
— Ваня-жид, Ваня-жид по веревочке бежит... Ваня, Ваня, Ваня-жид, он копейкой дорожит... Ваня, отдай копейку...
Опубликовано в журнале: «Знамя» 2002, №12
Эдуард Кочергин
Из опущенной жизни
Рассказы
Мытарка Коломенская
Не согрешив — не отмолишься.
Пословица
“Ты сам один бессмертен, сотворивший и создавший человека, а мы, земные, из земли созданы и в ту же землю опять пойдем. Ты так повелел, Создатель мой, когда сказал: “Земля ты и в землю отойдешь”. И вот все мы в нее пойдем, надгробным рыданием творя песнь: АЛЛИЛУЙА”. Этими знаменательными словами всенощного псалмопения над почившим закончила Царь Иванна работу самозванных монашек.
— Мытарка, — обратилась она к начальственной товарке, — дай глоток церковного. Спасу нет, сухота заела, — и, отхлебнув хорошую дозу кагора из фляжки Мытарки, снова своим хриплым баском дьякона возгласила: “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему Василию и сотвори ему вечную память!”.
Часть родственников усопшего, не привычная к ночным бдениям, давно обмякла и спала прямо на стульях. Младшая из трех позванных отпевалок погасила три свечи из четырех, оставив последнюю на вынос тела.
— Буди сродственников, Мавка, пускай прощаются с новопреставленным Василием. На дворе катафалк стоит, — велела старшая, Мытарка, своей помоганке. — Да иконку поправь. А ты, начальник, целуй венчик на челе отца своего и целуй образ Спасителя, да испроси прощение у лежащего во гробе за все неправды, допущенные к нему при жизни, — учила Мытарка сына умершего старика Василия, складского заведующего в порту.
После прощания велела наживить гвоздями крышку гроба, развернуть его к выходу и выносить усопшего из комнаты. Царь Иванна все последние действия сопровождала чтением Трисвятого: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”.
Вышеописанные события происходили в самом начале пятидесятых годов в одном из домов на Пряжке, то есть на набережной реки Пряжки, отделяющей с запада Коломенский остров от Матисова. Здешние места со старинных времен известны были простому люду не оперными театрами и консерваториями, а Морским Богоявленским собором, который питерские богомольцы окрестили Николой Морским.
Никола в советские безбожные времена стал для православных жителей центра города (после закрытия и уничтожения большинства храмов на Адмиралтейском и Казанском островах) главным местом моления. И из ведомственного морского собора превратился в истинно народный храм.
И что еще сохранила Коломна, несмотря на возникшие в XIX веке замечательные архитектурные ансамбли, — это обаяние провинциальности, спокойствия и несуетности жизни.
В дни больших церковных праздников вся Никольская площадь вместе с садом вокруг собора заполнялась множеством верующих людей, приехавших и пришедших из многочисленных бесцерковных районов города. И в такие дни по древнему русскому обычаю набегало сюда множество народа, промышлявшего нищенством. Нищие выстраивались шпалерами на входах и выходах в Никольский сад и всех входящих и выходящих из храма богомольцев пропускали через собственный строй, обирая верующих во имя Бога.
Среда старателей, кормящихся Христовым именем, была неоднородна. На верхних ступенях иерархии стояли профессионалы, владевшие умением разжалобить прихожан причитаниями Христа ради, ловко торгующие своими убогостями, ежели они у них были, и монастырско-юродской одежонкой под божьих людей. Многие из этой стаи были знакомы с православными обрядами, календарными церковными праздниками и даже Писанием. На следующей ступени находились инвалиды войн и трамваев всех мастей с выразительными реквизитами — деревянными ногами, открытыми протезами, выставленными напоказ культяпками рук и ног, натуральными и поддельными язвами на разных частях тела, — собирающие добавку к пенсиям на угощение своих порушенных утроб. За ними следовали благообразные старушки-побирушки, совмещавшие безбедную жизнь с возможностью вытянуть гроши из большого скопления народа для удовлетворения собственной жадности. Они больше всех и ниже всех кланялись перед подающими милостыню.
И уж совсем в конце этого сообщества находились истинные нищие, приехавшие из голодающих областей или республик. Вспомните 1947—1949 годы, годы засух и неурожаев на юге России, на Украине, в Молдавии. Нищая братия гнала прокопченных, тощих людей от насиженных выгодных мест побора — рынков, магазинов, вокзалов, храмов, — обзывая их цыганами. И те вынуждены были бродить со своими мешками по улицам, дворам, квартирам и радоваться всему, что подадут.
Наши монашествующие отпевалы в одежонках черных и темно-коричневых церковных цветов относились к самому высшему сословию “певцов Лазаря” — к обитателям паперти. Промысел их возник из-за малого количества церквей и невозможности служителям храма отпеть всех усопших жителей города. К тому же многие боялись хоронить близких с помощью церкви, так как состояли в партии или комсомоле. Или служили чиновниками в заведениях, где такое действие могли неправильно истолковать и обвинить в суеверии. Но они хотели исполнить последний долг перед близкими по-людски, в соответствии с издревле принятыми в России православными обычаями, в ту пору основательно забытыми. Никто не знал, что и как делать с покойными. Многие в панике метались в поисках посвященных людей, умоляя помочь горю.
Толковая нищенствующая тетка Мытарка, знакомая с основными православными обрядами благодаря долгой службе на паперти Николы Морского, сговорила басовитую старуху-нищенку Царь Иванну, знавшую наизусть Псалтырь и многие молитвы, объединить усилия и создать артель, которая за мзду будет помогать горемычным людишкам провожать в последний путь скончавшихся родственников по всем правилам православного похоронного ритуала. И две опытные нищенки с паперти Николы, взяв в помощь молодую девку-помоганку, создали в Коломне небывалую артель похоронной помощи.
Со временем, подучившись в церкви всем тонкостям похоронного действа, артель стала популярной у народа-богатыря не только на Коломенском, Казанском и Покровском островах, но и за Невой, на Васильевском острове, где вообще не было действующих церквей, кроме кладбищенской. Надо отдать должное — свои обязанности они исполняли честно, а иной раз даже художественно, то есть с отдачей или, как говорят, с сердцем. В особенности “дьячиха” — Царь Иванна.
Мытарка атаманила в артели, была добытчицей и диспетчерицей всех ее работ. Чтобы не развалилось дело, ей к тому же приходилось держать в узде своих подопечных товарок, особенно алкоголицу дьячиху, от злоупотреблений “пьяной жидкостью”. Внешняя часть ритуала — подготовка усопшего к панихиде — была тоже на ее плечах: омовение, облачение, украшение чела венчиком, окропление святой водой, правильная установка гроба и подсвечников и тому подобное, а также, если заказывали, приготовление поминального стола.
Молитвенной частью обряда ведала Царь Иванна, остальные ей помогали. Она совершала всенощное песнопение над почившим, то есть панихиду, исполняя роль священнослужителя.
Третья товарка, Мавка Меченая, списанная с панели промокашка, потерявшая “манок” из-за разросшегося на лице родимого пятна, работала у Мытарки скороходом, реквизитором и снабженкой. Царь Иванна именовала ее попросту побегушкой. Летом Мавка прикрывала свою родинку полями где-то добытой дореволюционной соломенной шляпы, зимою пряталась в мужскую ушанку и платок. Мытарка защищала девку от нападок злыдней-нищенок, преследовавших ее от завидок — как самую незащищенную. Мавка обязанности свои выполняла исправно, а некоторые даже с выгодой для артели. Например, свечи не покупала в керосиновой лавке, а добывала прямо со склада коробками, пользуясь симпатиями кладовщика-инвалида. От другого инвалида войны — уличного фотографа дяди Вани-костыля с Васильевского острова — за небольшие денежки получала для печальных дел иконки-образа, сделанные фотоспособом и крашенные пасхальными красками. Пить что-либо, даже церковный кагор, Мавке запрещалось напрочь. Ежели кто совращал ее вином в тоскливые моменты жизни, то Мавка впадала в кликушество — кричала разными зверьми и билась об пол. Только Мытарка могла с нею справиться.
Священница, или дьячиха, Царь Иванна, несмотря на всякие свои чудачества, слыла значительной фигурой в Коломне. По церковно-молитвенным делам давала советы всей непросвещенной округе. Сирота, из подкидышей Покровской церкви (подкинута была в день царских именин), воспитывалась в Горицком женском монастыре, но постриг не приняла и ушла на заработки в Петербург нянькать детей. Она поселилась во дворах у Покровской площади, вблизи своей родной церкви Покрова Святой Богородицы. После революции работала помощницей повара в детской столовке, открытой в бывшей богадельне все на той же площади Коломенского острова. В середине тридцатых годов Покровский храм был взорван, и Царь Иванна со всеми остальными богомольцами переселилась ближе к Никольской площади, то есть ближе к Николе Морскому. После потери своего отчего храма начала она попивать, правда, пила только церковное вино, но без него уже не могла жить. Тяготы житухи опустили ее до нищенства, и стала Царь Иванна украшать собою ступени Богоявленского Никольского собора. Была ли у нее семья — никто не знал. Про это высказывалась она очень туманно: “После царев напустил сатана на Россию разные революции, войны да голодовки. Закрутили нас беды так, что до сих пор кувыркаемся. А мужевья наши разошлись по землям, от большинства и примет не осталось, погинули, словом сказать”.
Говорила она почти басом — такому голосу мог позавидовать любой дьякон. Псалмы исполняла так талантливо и проникновенно, что впадала в транс и доводила печальников усопшего до рыданий и истерик и за это часто получала дополнительную бутылку кагора. Но после приличной дозы вина в ее голове начинало “цариться”. Что это означало, объяснить толком она не могла даже в милиции. “Цариться стало, наконец дождалась, хорошо-то как, а! Все кругом сытное да золотое, и все кругом гудет да поет, как было в церкви по праздникам в моем детстве”. Наверное, за такое “царение” ее и звали Царь Иванна.
— Царь Иванна, ты что, снова зацарила, что ль?
— Ой, зацарила, Мытарка, зацарила. Поднесли ведь от добра душевного, больно довольны песнопениями моими, как не зацарить.
К каждой новой своей бутылке кагора обращалась, как к забубенной подруге, с гимном признания в любви: “Силушки нет жить без тебя, радость ты моя... насладительная...”. И опять впадала в “царение”, вспоминая свою светлую дореволюционную молодость:
— По Невскому-то царя с царицею да со всеми царичками и малым царьком в богатых золотых каретах возили — народу казали. А народу-то кругом тьма-тьмущая, и все расфуфыренные. Фуфыры в светлых шляпах с цветами да в радости. Дома, как невесты на свадьбе, цветной материей убранные стояли, а с балконов дорогущие ковры свисали. На мачтах-фонарях по Невскому рисованные орлы парили и Гоши-победоносцы своих змеев кололи. А главный устроитель Города с котовыми усами — царь Петр — с башни довольный на всех глядел. А сама я с господскими детьми на балконе стояла и все это кино видела.
— Царь Иванна, ты снова в тот царев свет отошла.
— Отошла, матушка, отошла, там-то лучше, чем в сегодняшнем пропадании.
Главная задача Мытарки состояла в том, чтобы не допустить во время работы перебора дьяконицей церковного вина.
— Побойся Бога, Царь Иванна, нельзя наливаться перед такими делами. Кроме греха, нельзя топтать людское горе. Мне за тебя шабаркнут по кумполу и будут правы.
— Да что платят-то, Мытарка, копейку всего за ночное бдение, — оправдывалась Царь Иванна.
— А ты хочешь, чтобы тебе сразу штуку давали, сквалыжница алкашная?
— Да не кыркай ты, не кыркай, начальница, сколько можно. Не согрешу я, не бойсь, что сама дашь, на том и спасибо.
В день смерти вождя Мытарке пришлось запереть дьяконицу в своем подвале, так как пьяная Царь Иванна на Крюковом канале гудела всем встречным на пути людишкам, что отпела она скотоводца по первому разряду и что душа его небесничает в царстве ангелов и ангелиц.
— Застегни крикушку свою, Царь Иванна, неужели не чуешь, что отпевание твое Сибирью пахнет? Дура ты стоеросовая!
— Почему стоеросовая?
— Потому что из ста дур самая дура!..
— Ой, Мытарка, ой, ругаешься ты, а я ведь из добра. Да, болезненная я, болезненная алкоголица, бестолковка моя уже ничего не варит, — гудела ей в ответ на все согласная Царь Иванна.
Про Мытарку никольские нищенки рассказывали разное-всякое. Некоторые баяли, что она из монашек. Что из разогнанного в двадцатые годы женского монастыря попала в лиговские притоны. Отсидев в тридцатые по бытовухе, в войну санитарила в госпиталях. Другие рассказывали, что она блатная с Лиговки и что ее за нарушение воровских законов погнали с малины. В войну будто бы спекулировала и с дворниками квартиры дистрофиков обирала. Потом косить стала под нищую, чтобы концы в воду спрятать, а на самом деле богатющая. Третьи просто обзывали ее авантюристкой, незнамо откуда возникшей и способной на всякие турлы-мурлы. Но все как одна боялись ее.
За посягание на личностей ее “бригады” она могла отчистить обидчиков так, что вороны в испуге взлетали с веток Никольского сада. Школа ругани у нее была отменная. Как ее звали по-настоящему, никто не знал. Товарки по нищенству злословили от зависти, за глаза называя их артельный заработок налогом с покойников, а ее как вождицу самодельных отпевалок — Мытаркой, то есть сборщицей налогов. Неслучайно этих злоязычниц Царь Иванна ругала вертикально лающими собаками. Они даже подговорили редкого в среде старух, “поющих Лазаря”, мужского бомбилу, чтобы тот добыл от артели долю для всех побирух с паперти Николы Морского. Нанятого жлоба — инвалида трамвая, изображавшего благородного инвалида войны, — Мытарке пришлось скинуть с лестницы, приговаривая: “Крысарь мохнорылый, отсычить хочешь, пароход уже купил, на самолет не хватает. Рукодельник трюхатый, шиш с нас возьмешь!”. А главной заводиле, рябой красноглазой сычухе, она сотрясла мозговую жидкость.
Несмотря на множество интересных, даже толковых качеств начальницы монашек у нее, как и у других людишек, были свои слабости и пристрастия. Одна из слабостей, естественных для того времени, — она курила. Тогда курили все, кто пережил блокаду. Дымила она самокрутки дешевого табака, купленного на Сытном рынке у какого-то Никитича. Дым от тех самокруток отпугивал не только людей, но и собак. Второй странностью этой тетеньки была любовь к карманным часам, которых у нее было множество, правда, бросовых, но носила она их в специально вшитом в юбку кармашке, как положено. Часы свои называла собакою, так их звали воры.
Последняя слабость была самой греховной. Четыре или пять раз в году Мытарка изчезала с Коломны на неделю-другую. Причем долго никто не знал, куда она исчезала. В эти пропадания атаманши Царь Иванна и Мавка справляли панихиды без нее, но более сумбурно и не в таком качестве, нежели с нею. Появлялась она на своем острове всегда с какой-нибудь обновой: шерстяным платком, кофтой, блузкой. Через некоторое время от нищих Петроградской стороны дошли слухи, что у Коломенской Мытарки полюбки с ботаническим служкою — между прочим, гермафродитом. Шаромыжники и побегушки коломенские жалели Мытаркиного возлюбленного. Увидев на ней очередную обнову, говорили между собой: “Смотрите-ка, как она своей любовью несчастного обобрала”. Другие побирушки спорили с ними — не может Мытарка любить гермафродита, гермафродиты живут только друг с дружкою. Вон во дворе по Писаревой улице живет пара, и данное дворовой пацанвой прозвище имеет: Папиндя рогатая и Маминдя усатая. Но кто из них он, а кто она — неизвестно. Даже местный татарский дворник не может разобрать.
Несколько лет убегала Мытарка с Коломны на Петроградскую сторону. А одним годом, на третий раз, пропала окончательно, то есть не вернулась домой, в свой подвал на Мастерскую улицу, ни на вторую, ни на пятую неделю. Вокруг этого события среди коломенского опущенного народца начались страсти и пересуды.
— В любовном грехе испарилась двигалка наша. Теперь мы с тобой, Мавка, сироты беспризорные, сгинула наша артелька... — прохрипела Царь Иванна своей побегушке и “зацарила” до того, что впала в горячку и оказалась в больнице, где начала отпевать всех лежащих больных без разбору.
У Мавки Меченой от расстройства и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех случилась “бесова трясучка”, и она вдруг зарычала, закричала, заклекотала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.
Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные “эфиопские образины” были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство — что же все-таки произошло с нею в Ботаническом саду. Обитатели паперти на очередной складчине, приняв хорошее количество “огненной жидкости” на грудь, постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад разведчиков с заданием добыть сведения у аптекарских людишек об их товарке — Мытарке Коломенской.
Вернувшиеся с Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По рассказам самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. “А с кем — не могу знать. Если кого-то взял, то слава Богу — стариковать ему веселее станет. А что Гальваником звали, так он сам виноват — всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку желтого металла. Обозван был правильно — у нас на Аптекарском проспекте с царских времен электротехнический институт стоит — все грамотные”.
Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, будто бы там ревнивый гермафродит, сын беса, задушил Мытарку, не желая отпускать ее в Коломну. И бежал с наших островов к своим бандитским скобарям.
Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть ее можно было в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века “КВНом” на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла. А по воскресеньям и по всем церковным праздникам — на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.
Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: “Будьте отцы милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку”, — то это она, Царь Иванна.
Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в “казенный дом” за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.
А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там ее нет.
Анюта Непорочная
Воспоминания затырщика
В эти окраинные места Питера можно было доехать из города только на “шестерке” — трамвае № 6. Причем на Железноводскую улицу — главную магистраль острова Голодая — трамвай приходил уже полупустым. Насельником этих мест, кстати, основательно разбитых в ту пору, был народ опущенный, или, как выражались итээровцы тех времен, темный. Остров не местными жителями посещался только по особой нужде, и то с опаскою.
Большая часть домов левой стороны Железноводской задними дворами выходит на окраину древнего немецкого кладбища, которое старинные люди именовали кладбищем чужестранных иноверных иноземцев. Когда-то очень красивое и знаменитое, ныне заросшее и одичавшее, оно превратилось в пристанище птиц и ворон.
Попал я в эти края по буквальной нужде. Матушка моя после отсидки по 58-й статье была второй год без работы. Голод не тетка, и мне, загнанному в угол, пришлось вспомнить недавнюю мою биографию. Люди хорошие порекомендовали меня знаменитому питерскому уркагану с выразительной кликухой Мечта Прокурора в качестве пацана-затырщика — помощника, принимающего краденое. Рекомендатели велели мне явиться поутру в двухэтажный старый домишко, находящийся во дворе частично разбитого снарядом дома в конце Железноводской улицы. Постучавшись в левую дверь первого этажа, спросить Анюту. Если женский голос отзовется вопросом: “Какую?”, — произнести пароль: “Непорочную”.
Утром одного октябрьского дня я все это и проделал. На пароль открыла мне дверь совсем молодая, невысокая миловидная тетенька. Узнав, что я шкет с Петроградской стороны, от Шурки — Вечной Каурки, впустила в хавиру.
Жилище, в которое я попал, показалось мне чудны’м — не похожим на питерские квартиры. Представьте себе общий зал, поделенный перегородками, не доходящими до потолка, на, по определению хозяйки, сени, кухню, залу и чулан. Все перегородки-стены оклеены тряпкой вроде мешковины и выбелены известкой. Полы из широких досок окрашены зеленой масляной краской. Крепко сделанная деревянная мебель тоже крашена маслом. Что-то в этой обстановке было от деревни, только не нашей, православной, а какой-то иной. Чем-то она мне напомнила бывший монастырь в Эстонии, превращенный в детский колонтай, где я отсидел полтора года до Питера. И чем еще отличалась эта неожиданная обиталовка от виденных мною жилищ — это абсолютной, медицинской чистотой.
Анюта, оставив меня в сенях, прошла “анфиладою” проемов на кухню и через минуту вышла с сильно худым, поношенным жизнью человеком небольшого роста, с длиннющими руками и вытянутой по вертикали, остриженной ежиком головой. Старик внимательно обшарил меня своими впалыми, пожившими в Крестах гляделами, затем спросил навскидку, сколько лет я был за пазухой у Лаврентия, чем кормился, сколько раз украшал исправиловки. После анкетного допроса велел раздеться в сенях и пройти на кухню.
Я разделся, положил свой бушлат с малахаем на большой плоский сундук, покрытый домотканной дорожкой, и двинул за хозяевами в кухню через так называемую залу.
Стояк с огромной печью с одной стороны и плитой с другой делил помещение на две части. Печь принадлежала зале, а плита кухне, то есть тому, что звалось кухней. Мне показалось, что обиталище воров когда-то было нежилым помещением.
Плотная занавеска и самопальный шкаф разделяли залу на спальную часть с кроватью-топчаном и гостиную. В гостиной подле окон во двор стоял прямоугольный, тяжелых досок стол со скамьями и табуретом. По центру правой стены в темной плоской раме под стеклом находилась семейная фотолетопись Анютиных предков. Выделялась старинная фотография дядьки в финской зимней шапке, с винтовкой в руках и Георгиевским крестом на груди. Как потом выяснилось, это был дед Анюты, в русско-турецкую войну он служил снайпером в финском отряде. В правом углу гостиной висел образ нашей северной Тихвинской Божьей Матери, любимой иконы перекрещенных в петровские времена чухонцев.
В узкой кухне, против окна, выходившего на кладбище, висело не понятное мне в ту пору, но страшно привлекательное тканое диво. По объяснениям Анюты — финское изображение заката-восхода солнца, ранее такие тканины висели в каждом чухонском доме. Кроме “заката”, белых с розами ходиков над плитой и небольшого стола и полки с посудою, в кухне ничего не было.
После моих колонтайских нар, после усатых портретов в казенных домах и милицейских дежурках, после шишкинских мишек в бесчисленных вокзальных буфетах хавира марухи воспринималась мною невидалью из прошлых миров.
За чаем меня подробно проинструктировали о моих нехитрых, но важных обязанностях и велели через два дня, в субботу, быть у них в доме после семи вечера. В субботу той же “шестеркой” я прикатил на Голодай с подарком для вора — капустными пирожками от Шурки с Петроградской стороны. После ужина — трески с картошкой и травяного чая — мне постелили в сенях на большом финском сундуке, в половине пятого утра надо было вставать.
Утром я проснулся от сильного кашля за перегородкой. Кашлял старик, кашель был знакомый по колонтаю — легочный. Беспокойный голос Анюты убеждал Василича поберечься, не ездить на толкучку — холодно, сыро, да с его легкими опасно. В ответ Василич прохрипел: “Последний заход, Анюта, и баста, с работенкой надо попрощаться. Буди малька, пора двигать”. Вот оно, значит, что — я буду затырщиком в его последнем заходе.
Анюта подняла меня словами: “Вставай, пойка, пора на работу”. Завтракали молча молочной тюрей, хлебом, салом и травяным чаем для смягчения легких. Потом Анюта, показав пальцем на сидор Василича, велела мне каждый час поить его из завернутого котелка травяным варевом, чтобы не кашлял. И, пожелав в сенях Бога навстречу, открыла дверь.
Нам надо было протопать до Среднего к первым трамваям, которые выйдут из трамвайного парка, но, главное, затемно перейти Камский мост, чтобы “квартальный” по кличке Ярое Око не положил свое око на старого вора и не причинил ему беспокойства. “Квартальный” жил на четвертом этаже в доме, одиноко возвышавшемся на берегу Смоленки со стороны Васильевского, против Камского моста. Народ Голодая в ту пору прозывал этот дом сторожевой будкой.
Мы вышли в полную темноту — шел мелкий холодный знакомый дождь, — обогнули слева дом Анюты и оказались на кладбище. Старик взял меня за руку и повел по нему, как поводырь слепого. Я впервые попал на это забытое Богом и советской властью лютеранское кладбище, и то кромешной ночью. Помню только в слабом свете сырого воздуха огромные древние деревья и высоченные склепы — дома мертвых — вдоль мокрой кладбищенской дороги. Казалось, что мы идем по какому-то странному городу, где дома уменьшены, а деревья увеличены неправдоподобно. Путь по кладбищу в мокрой тьме показался мне достаточно долгим и не доставил большого удовольствия. Если бы не уверенная рука Василича, я бы не отважился на него.
Перейдя опасный мост затемно, мы по 17-й линии вышли на Средний проспект недалеко от трамвайного парка, через некоторое время сели в вышедший из него трамвай № 1 и двинулись к цели.
В остывшем поначалу вагоне трамвая, в который мы сели, у Театральной площади стало теплее от заполнившего его сонного люда в перешитых из армейских шинелей коротких пальтишках, куртках из “чертовой кожи” и многочисленных ватниках серого, синего и черного цветов, типичной форме одежды послевоенного человечества. Многие спали стоя, покачиваясь вместе с трамваем, прицепившись своими руками-пассатижами к свисающим на брезентовых ремнях поручням. Мы со Степаном Василичем были, как все. Вышли на Балтийском вокзале и по набережной Обводного канала двинулись в сторону проспекта Сталина, так тогда именовался Московский, и далее к Лиговке, где была толкучка. К барахолке подошли с обратной стороны в шесть — начале седьмого, еще было темно. В этом месте находилось множество дровяных сараев от ближайших домов и несколько старых, брошенных, не вывезенных рынком ларей. Старик оставил меня с поклажей в щели между двумя сараями и пошел проверить, все ли в порядке в выбранном ранее месте нашего гнездовья. Мастер хорошо знал заспинные места барахолки. Малозаметный, с двумя подходами и хорошим обзором, старый, но крепкий торговый рундук ловко стоял посреди ларей и сараюшек. Он идеально подходил для наших “подвигов”. В нем еще оставались две скамейки-полки, на которых можно было, подогнув ноги, прилечь. Первое, что я сотворил по завету Анюты, — достал из хозяйского мешка алюминиевую кружку и самодельный термос, круглый котелок с завинчивающейся крышкой, завернутый в ватник, и налил из него в кружку лечебное варево. После чухонского чая и куска хлеба с салом вор достал из сидора потертое пальтишко, длинный бурый шарф и поношенную кепаруху и, надев все это, превратился в обыкновенного кыр-пыровца из толпы. Чтобы не выскальзывали кошельки и бумажники, насыпал в карманы пальто канифоли. Вскоре со стороны сараев пришли “стушевщики” — два абсолютно безликих пацана, нанятых стырщиком для прикрытия. После короткого сговора артель двинулась на работу. Первым на толкучку ушел старый щипач, за ним пацан правой руки, а затем — левый пацан. Что старик — гениальный стырщик-виртуоз, я понял буквально через час.
В мою затырную задачу входила обработка и сортировка всего, что брал уркаган и приносили помоганцы-стушевщики. Необходимо было все ценное складывать в отдельный мешок. Деньги из кошельков — в выданный Анютой большой кожаный шмук, а всю упаковку (сумочки, кошельки и прочее) в другой. Пацаны поочередно каждые десять—пятнадцать минут вытряхивали мне из своих бушлатов добытые воровским талантом бумажники, кошельки, сумочки, часы, цепочки и так далее. Я не успевал обрабатывать такое количество добра.
Через час с небольшим старик пришел сам. Работать дальше было опасно. На барахолке началась паника. Необходимо было “лечь на дно”. Он скинул с себя пальтишко, развернул ватник с горячим котелком, быстро надел его на себя и, схватив флягу своими грабками, заметно отпил из нее Анютиной жидкости и попросил растереть ему замерзшие “работнички”. Пацанов, стоявших на атасе, через полчаса отправил на Варшавский вокзал с заданием оставить сидор с уликами — пустыми кошельками и документами — в зале ожидания, поближе к линейной службе, и принести кипятку. После перекуса прилег на скамью, велев мне торчать на стреме, и заснул.
Второй акт этого последнего выступления великого щипача был короче и стремительнее. Стушевщики, вернувшиеся с Варшавского, велели мне собрать шмотки и быть готовым к отвалу. Минут через десять снова прибежавший правый стушевщик сказал, что старик с их помощью свалил с майдана и будет ждать меня на остановке трамвая у Балтийского вокзала. У него приступ кашля. На канал я должен выйти в обход толкучки, там они меня встретят и будут сопровождать до трамвая. До старика я добрался благополучно, только ноги одеревенели от наступившего холода.
Ехали на свой остров вместе, молча. Старик здорово утомился, несмотря на талант и опыт работенка у него была не из легких. К углу Малого и 17-й линии подъехали еще затемно и двинулись по ней на свой Голодай. Где-то у пятого от угла дома из подворотни вынырнула четверка жиганов, остановила нас и велела угостить куревом. “Не курю — прикурить даю”, — прохрипел осипшим голосом вор. “Не шипи, дай грошей, дед, прикурим сами”, — приказал ближайший жиган и шагнул на стырщика с ножом в руке. И вдруг упал навзничь, с лицом, залитым кровью. Трое остальных оцепенели от неожиданности. “Что, вшиварь, от козырного деда прикур на житуху получил? Крещеного Крестами не трогать, сучьи потрохи, — потушим всех”. Пацанва, поняв, на кого напала, смылась с глаз долой, оставив своего первача на панели.
— Малек поторопился, — просипел старик уставшим голосом, — не знал, что воров в законе нельзя обижать. Хана всем, коли заденут. Но ничего, я его ненадолго отключил. Скоро придет в себя. Следок малый останется, зато будет помнить законы жизни.
Старик свалил парня воровским приемом, который называется “локоть” (одновременный удар локтем в сердце, а кулаком в висок), и полоснул лезвием-“распиской”, приклеенным слюною между пальцами.
— А все-таки почуяли шакалы добычу, — сказал как бы для себя крещеный Крестами уркаган уже на Голодае.
— Ну, как пробежались? — встретила нас радостно Анюта.
В доме было тепло, пахло щами. В сенях старик снял с моих плеч брезентовый сидор и протянул его марухе со словами:
— Возьми, Анюта, последнюю дань фраеров вору. Половину брал у маклаков. Попрощался с работенкой. А воды-то в таз налей, устали грабки, смочить их надо, легче станет, да и привык.
Анюта принесла из кухни шайку с горячей водой и поставила в сенях на сундук. Вор сел на табурет и опустил свои знаменитые руки в воду. Пока Анюта возилась у плиты и накрывала на стол, Степан Василич исполнял древний ритуал карманников. Мне, по моему незнанию, казалось, что старик, опустив руки в воду, смывал заработанные на барахолке грехи, или, выражаясь по-церковному, очищался от грехов, отдавая их воде. Я думал, что выражение “концы в воду” связано с отмачиванием рук щипачами после их стырных подвигов. На самом же деле делалось это для того, чтобы кожа на грабках становилась более чувствительной. Хороший карманник с отнеженными в воде руками через материал одежды определяет наличие в карманах денег. Грубыми, нечувствительными руками не нащупать. Понятно, почему урки в тюрьмах не работают, — они берегут свои руки, инструмент для добычи хлеба насущного. А ежели говорить про Степана Василича, то природа, сотворив из него вора, подарила ему потрясающие механизмы этого древнего ремесла — руки карманного артиста. Во-первых, они были явно длиннее, чем у всех обыденных человеков. Во-вторых, кисти рук, тоже изящно-длинные, с неправдоподобно тонкими и плоскими фалангами, заканчивались нежно-розовыми сплюснутыми подушечками. С такими инструментами ему сам Бог велел уркаганить.
Ужинали забеленными богатыми щами из глубоких глиняных чухонских мисок. Сразу после еды Василич, посмотрев на меня, ослабевшего от еды помоганца, сказал хозяйке:
— Уходился затырщик наш, скорей стели ему, Анюта, не то он на столе уснет.
Спал я на том же сундуке в сенях. Ночью проснулся незнамо почему и стал невольным свидетелем любовного разговора, который запомнил на всю жизнь. За перегородкой в хозяйской клети старый больной вор своим хриплым голосом говорил молодой подруге:
— Не знаю, как тебе, Анюта, а мне подфартило к концу житухи. Наградила она меня тобою, покрыла твоей добротой. Правда, уже не тот я стал работничек по всяким действиям, как раньше.
— Степушка, татик ты мой севериновый, перкуша ненаглядная, — ласкала Анюта своего старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаешь ты меня так, что и молодому не снилось.
— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!
— Не греши, Степушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва, пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.
— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею печуркой, погрей кости старого стырщика...
Наутро из-за Смоленки пришел маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. Я уехал с Голодая одаренный, на той же трамвайной “шестерке”. Шурке — Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вез гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.
— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.
Еще несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших Петроградских островов. Вор угасал с каждою неделею. Анюта жаловалась мне — Степушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьет только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.
Умер он в ночь с 18 на 19 декабря знаменитого 1953 года, на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своем чухонском наречии.
Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.
Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной зале Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селедка, блины, кутья, компот и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начиненным гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, выкурил с ее татиком на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.
За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро, к четырем часам, от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залаяли собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колеса. В такую пору на остров жаловали колеса только ментовские. Собаки сделали свое дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект Васильевского острова и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.
Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайные остановки, фараонские колеса остановились за квартал от воровского дома, у прохода на Сазоновскую улицу, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.
После окрестные соседи, наблюдавшие все это зрелище, рассказывали, что, когда Анюту вели из дома к машине, местные беспризорные собаки во главе с Бармалеем напали на фараонов, пытаясь отбить свою землячку. Произошло целое сражение, и легавым пришлось омокрушиться — застрелить вожака Бармалея.
Последние слова, произнесенные Анютою при запихивании ее в воронок, были:
— Сатана-перкеле, фараоны проклятые, собак-то за что, кураты мокрушные!
Вслед за Анютой Моня со своей скрипкою попытался забраться в воронок. Но здоровенный мент, выбив из его рук скрипку, кувырнул Моню со ступенек со словами:
— Куда суешься, алкаш скрипучий, по Крестам скучаешь, что ли, а ну, вали отсюда, очкарик пернатый.
— Позвольте вам, товарищ начальник, заметить, — произнес из снега очкастый Декабрист, — я не пернатый, я пархатый, как видите, а скрипка здесь вообще ни при чем.
С отсиделок Анюта не вернулась, и с нею с древнего Голодая исчезла последняя чухонская чистота и уют.
Опубликовано в журнале: «Знамя» 2004, №8
Эдуард Кочергин
Питерские былички
От автора
Эти две былички — продолжение напечатанных ранее в “Знамени” рассказов о праведных людях, опущенных жизнью, времен крутой Совдепии — 40—60-х годов прошлого столетия. Иван Светописец — наш островной тип. Мим Хасан Мусин — не здешний, но полюбился городу и стал нашим. Оба делателя жизни оставили след в памяти Питера. Время и людская молва наложили на реально существовавших персонажей некую фантазийную патину. Но это не легенды, а питерские былички.
Реприза дядюшки Хасана
Хасан Мусин, король клоунов сталинской Совдепии, уже при жизни стал фигурой фольклорной. Он не умел писать, читал по слогам, а над собственной росписью корпел по десять минут, покрываясь испариной. Корифей циркового комизма страшноватых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов был абсолютно безграмотен. Зато от абсурдистской детской чепухи, которую он выделывал на арене, задыхался от смеха партер.
Крупнейший знаток циркового искусства, художественный руководитель питерского цирка Георгий Венецианов, по местному — гардемарин, чудом сохранившийся осколок дореволюционной культуры, называл Хасана Галиевича природным органиком. Директора цирков сражались между собой, желая заполучить коверного для своего манежа. В дни выступлений клоуна в вестибюле над кассовым окошком висели объявиловки: “На Мусина все билеты проданы”. Истинный потомок великого праотца всех шутов, античного комедиографа Аристофана был Всевышним наделен даром думать, говорить телом и смешить людей, смешить до слез.
Рожденный в Ташкенте до революции, рано сбежавший от своих татарских родителей, воспитанный ташкентской улицей, беспризорник Хасан случайно попал на галерку цирка и, очарованный, застрял в нем на всю жизнь. Попервости шестерил, стараясь услужить всем — артистам, униформистам, конюхам, реквизиторам. Носил, таскал, ставил, открывал, закрывал, чистил, убирал, ухаживал за лошадьми, самыми любимыми существами на свете. Потом он шутил, что родился в стойле и материнским молоком для него было молоко кобылицы.
Ему повезло. На его шарнирность обратил внимание опытный мастер манежа Николай Аристархов и стал делать из шкета артиста. Поначалу обучил акробатике — азбучной грамоте цирка. Через десять месяцев Хаська дебютировал. Уважаемый учитель почувствовал в нем бесстрашие, цирковой кураж, абсолютный слух, фантастическую природную пластику — и не ошибся. Спустя малое время, стоя вверх тормашками — головой на голове старшего партнера, акробат Хасан наяривал плясовую на концертино.
После “глухонемых” фильмов с Чарли Чаплиным заболел клоунадой и через год превратился в имитатора Чарли, показывая мнимого глупца и мудрого философа на манежах провинциальной России.
К началу тридцатых годов он уже сам по себе — клоун-мим Хасан Мусин с любимым концертино. Концертино в его руках заменяло речь, язык, слово. С помощью этой малой гармоники Хасан беседовал со зрителями, отвечал на их вопросы, спрашивал, хохотал, пел. Говорить опасно, да и зачем, можно, не открывая рта, благодаря виртуозному владению телом и инструментом, сказать так, что все будет понятно, правда, каждому свое. Это превратило его в самого смешного и самого свободного клоуна сталинского цирка.
Хасана Мусина любили все и всюду, но особенно в Питере. Да и он в своей цыганской, кочевой жизни предпочитал город трех революций другим городам, стараясь чаще выступать на арене цирка Чинизелли. Большим поклонником Мусина был сам Сергей Миронович Киров. Он даже в начале тридцатых годов обещал дать коверному отдельную квартиру в Ленинграде, но шуту Его величества народа не повезло — Мироныча стрельнули. Перед самой войной вот-вот уже давали квартиру, ан нет, не успели — напал фашист. После войны снова пробовали наградить любимого клоуна города жильем, опять не вышло, начальников Питера объявили антипартийной группой и всех постреляли. Ну прямо как на манеже в дурной репризе: у рыжего — все мимо рта.
Питерский цирк снимал для клоуна комнату в коммуналке, на полюбившейся ему Бармалеевой улице, что на Петроградской стороне. В теплые времена года он от цирка до своего дома ходил пешком. Шел по Каштановой аллее, бывшей площади Коннетабля, мимо расстреллиевской статуи Петру Первому и Инженерного замка, по Марсову полю, через Троицкий мост, переименованный в честь благодетеля в Кировский, далее по Кировскому проспекту мимо Татарской мечети, сооруженной при последнем царе на гроши петербургских дворников-татар, до Пушкарской улицы и Большого проспекта, а там уже рядом. Зимой добирался на трамвае, ближайшая остановка которого находилась на Садовой улице подле бывшей Замковой церкви Архангела Михаила. В любом случае всегда проходил мимо громадины первого российского императора со знаменитой надписью: “Прадеду — правнук”. Этот памятник русскому абсолютизму, огромный бронзовый прадед в римских доспехах с двуглавыми орлами на плаще, крепко сидящий на бронзовом коне, действовал на Мусина подавляюще. Проходя мимо, он перед ним чувствовал себя нацменом и старался не поднимать глаза выше коня, который нравился ему более, чем восседавший на нем самодержец.
В начале шестидесятых годов в нашем славном городе состоялось редчайшее событие — Всесоюзная конференция клоунов под патронажем генералов из Союзгосцирка. Со всех концов необъятной Родины, из всех цирков прилетели и приехали к нам на Фонтанку белые, рыжие, мимы и разговорные, коверные, эксцентрики музыкальные и просто эксцентрики, короче, шуты всех мастей.
Великим политковерным — первым секретарем Коммунистической партии СССР Никитой Сергеевичем Хрущевым — было объявлено, что нынешнее поколение советских трудящихся будет жить при коммунизме, и что в 1980 году наступит первая стадия мечты человечества. Задача бойцов культурного фронта — готовить людей страны к совсем недалекому светлому будущему. Естественно, советский цирк не остался в стороне и решил повысить идеологическую составляющую своего вида искусства. Поэтому основной вопрос, который решали на съезде социалистических клоунов, — идейное содержание реприз. Смех обязан воспитывать зрителя в духе преданности коммунизму.
Оказалось, что на всем земном шарике более тоскливого мероприятия в истории этого жанра не было никогда. Неразговорчивые, мрачные, без всяких цеховых отличий, скучно одетые в темно-коричневые, серые, синие, черные пары, похожие на завсегдатаев питейных рундуков и рюмочных, клоуны производили довольно печальное впечатление. Представить себе, что эти люди с арены цирка смешат публику, было невозможно. Вскоре после приветствий и тронных речей начальственных ораторов многие шуты стали клевать носом.
В середине дня в зал с опозданием и под хорошей “мухой” вошел почетный гость съезда, легендарный Мусин. Естественно, его под аплодисменты, как цехового дядьку, пригласили за стол президиума. К концу рабочего дня, когда ползала клоунов отрубилось окончательно и крепко спало, уважаемый Хасан Галиевич попросил слово и, согласившись с выступавшим до него товарищем из Москвы о необходимости учиться у жизни, рассказал совсем невпопад случай из своей биографии. История, скорее показанная, чем рассказанная дядюшкой Хасаном, происшедшая с ним в лютую послевоенную зиму, здесь рядом, за стенами цирка, вызвала бурное веселье и превратилась в главное событие клоунского собрания.
Стояла декабрьская зима. Заканчивался знаменательный для Питера и для всей страны голодный, мрачный 1949 год. Ленинградское дело — антипартийная группа Попкова — Кузнецова, начало борьбы с космополитизмом и, одновременно, огромная амнистия для осужденных по криминальным статьям. Снова наступали совсем невеселые времена. Но цирки страны работали, и на манеже в Питере в тот год выступал наш Хасан Мусин.
У знаменитого коверного среди других сцен в программе была совсем коротенькая, на языке манежа называемая сцепом между двумя номерами — группой жонглеров и воздушными гимнастами. Жонглеры в память о Великой Отечественной работали с военным реквизитом: бомбами, гранатами, пистолетами, винтовками и прочими подобными игрушками. Работали классно и имели большой успех. Униформисты в конце номера уносили реквизит в двух больших камуфлированных ящиках. Мусин с детским любопытством присматривается то к одному ящику, то к другому, стараясь заполучить что-либо из содержимого. Его отгоняют, он снова подкрадывается, и так много раз. Наконец ему повезло, он выхватил из одного ящика наган. Отбежав в сторону, с пацаньей радостью обзыривал, ощупывал военную игрушку и случайно нажимал на курок. Наган вдруг оглушительно бабахал и, выпав из рук испуганного Мусина, сам неожиданно начинал подпрыгивать на манеже, стреляя как оголтелый. Униформисты в панике, бросив ящики, бежали к занавесу форганга, а несчастный клоун, путаясь в свалившихся штанах, скакал за ними, волоча за собою концертино.
Кроме коверного в этой сцене “действующим лицом” был наган-пугач, изготовленный специально с заводным устройством и пружинами, позволяющими осуществлять такой трюк. По существовавшим в ту пору во всех зрелищных заведениях нашей Родины правилам бутафорское оружие хранилось в отдельных металлических шкафах под надежными замками и проверялось каждый месяц милицией. В питерском цирке заведовал таким оружейным шкафом самый старый реквизитор с сорокалетним стажем работы. Он каждый вечер после окончания представления забирал у Хасана Галиевича его стреляющую игрушку и закрывал ее в бронированном спецхране.
По окончании одного из декабрьских представлений на знаменитого клоуна налетела целая армия восторженных зрителей с просьбой подписать программки, не понимая, что для него это адский труд. Вернувшись в гардеробную позже, чем всегда, дядюшка Хасан разгримировался и посмотрел на часы — было уже за десять вечера, а реквизитора нет, да, видать, и не было. Запасные пистоны лежат на столе. Он позвонил в цех — там никого. Со стариком, вероятно, что-то произошло. Наган можно спрятать и в гардеробной, но ни один ящик стола не закрывается. Оставить в незакрытом — опасно, вдруг пропадет, тогда будет виноват старый реквизитор. Лучше забрать с собою, а завтра вернуть в цирк.
Успокоившись, Хасан надел дореволюционную шубу на лисьем меху, доставшуюся ему по наследству от приемного отца Аристархова, зарядил запальными пистонами барабан нагана, нахлобучил лисью шапку, подарок новосибирских почитателей, и, положив наган в правый карман шубы, вышел из цирка.
Мусин шел к трамвайной остановке по давно оттоптанному маршруту, мимо заваленного и засыпанного снегом расстреллиевского памятника и Инженерного замка на старую Садовую улицу. Поравнявшись со своим нелюбимым императором, клоун почувствовал что-то неладное. В тот же момент из-за огромного сугроба, наваленного у пьедестала, выскочили две темные тощие тени в одинаковых бушлатах-ватниках, в хэбэшных малахаях, обрамлявших заросшие старческие лица жеванных жизнью существ.
— Ну ты, фраер прикинутый, скидавай теплуху, не то перо в орла и копец, — прохрипело короткое, беззубое существо.
— Слышишь?! Снимай шубу, дед, твою мать... Не то прикончим, — прошепелявил перевод фени второй, длинный, бледнолицый подельник. В его руке блеснуло лезвие финки. Коверный понял — старики серьезные, ученые блатяры, начнешь выбивать финку из правой руки, перекинут в левую. Придется защищаться по-иному. В кармане шубы он нащупал рукоятку своего бутафорского нагана — и только снял его с предохранителя, как вдруг короткий разбойник бросился на клоуна. Мусин ловко отскочил, но грабителю удалось сорвать с него лисью шапку. В следующий миг над головами стариков-бандитов грянул выстрел, затем машинально, как положено по репризе, выпущенный из рук шута наган упал на протоптанную в снегу тропинку и, подпрыгивая, стал нещадно палить. На секунду бандиты оцепенели, уставившись на прыгающее и стреляющее чудище. Затем бледнолицый старик странно упал, уткнувшись головой в снег, даже не упал, а как-то неловко сложился, прижав финку к своей груди, как бы защищаясь. Короткий шайтан с лисьей шапкой, перепрыгнув через дружка, бежал в сторону Инженерного замка.
“Вот те нате, фокусы-покусы, отчего же он так нехорошо свалился? — подумал дядюшка Хасан, поднимая замолкнувший пугач. — Видать, что-то неладное...”
— Что с тобой, дед? Вставай, — попробовал докричаться до упавшего клоун.
Но лежащее в снегу существо безмолвствовало. “Может, старый в обмороке, — подумал Мусин. — Вот черт побрал, место-то какое глухое, пали хоть из пушки, никто не услышит. А еще центр города”, — посетовал он.
Клоун двинул на Садовую в надежде встретить живую душу, но, кроме трамвая № 12, который он пытался остановить, никого не было. Пришлось повернуть к Невскому. Без шапки голова его стала мерзнуть. К Невскому он подошел похожим на отступающего фрица — с обмотанной шарфом головой и поднятым воротником шубы. Таким чучелом нагрянул на единственного постового милиционера, заседавшего в тулупе и валенках в специальной будке недалеко от угла Садовой.
— Товарищ милиционер, — обратился коверный к постовому, — беда, человек упал.
— Ну и что?
— Да упал с испугу.
— С чего?
— С испугу.
— Что за мура такая?
— Упал и в снегу лежит, не встает.
— Где лежит?
— В снегу перед императором.
— Перед кем?
— Перед Петром Первым.
— Ты что, пугало, пьян или с крыши свалился?
— Нет, я как стеклышко.
— Я спрашиваю, откуда ты взялся?
— Из цирка здесь недалеко.
— Я тебе покажу — из цирка, ты что, постового решил дурачить? На Невском цирк устраивать? А ну идем со мной.
— Товарищ милиционер, товарищ милиционер...
— Идем, идем, клоун тоже мне нашелся, на Невском безобразить решил... Там тебе зададут цирк, протрезвеешь сразу, — и привел коверного в центральную легавку на переулок Крылова, где сдал подвыпившего весельчака, пристававшего к органу власти, дежурному офицеру.
В милиции после хорошего допроса с клоуном разобрались.
— Фамилия, имя, отчество, национальность, когда и где родился? А, беспризорник! Сержант, запиши, из беспризорников.
— Маршал Малиновский тоже из беспризорников.
— Тебя не спрашивают про Малиновского. Где работаешь?
— В цирке.
— Товарищ задержанный, не шути, мы тебе не собутыльники, и ты не в шалмане, а в милиции находишься.
— Товарищ начальник, в цирке ведь не только слоны да лошади работают, но и люди.
— Почему документов не имеешь?
— Имею, с собой не ношу. Меня и так знают. Со мною можно и на ВЫ — возраст позволяет. Я клоун Хасан Мусин, в городе афиши висят с моим изображением.
— Слышали про такого, слышали. Сержант, позови Тахира на опознание, он должен знать про своего Мусина.
Сержант привел заспанного милиционера-татарина.
— Тахир, твой соплеменник под клоуна Мусина чешет.
— Товарищ капитан, это Мусин и есть, — взглянув на задержанного, сказал милиционер и спросил Хасана Галиевича, как он, такой известный человек, оказался у них в отделении.
Клоун рассказал всю историю нападения на него подле монумента.
— А куда вы свою пушку дели? — спросил капитан после рассказа.
Мусин положил бутафорский пугач на стол дежурного начальника. Тот внимательно, со всех сторон осмотрел его.
— Фигня какая-то. Барабан с простреленными пистонами, а там что такое?
— Там заводное устройство, с помощью которого наган прыгает, — ответил хозяин.
— Первый раз такую ерунду вижу, цирк, действительно. Ну что, товарищ Мусин, ведите нас к императору, посмотрим, кто у вас там упал.
Когда коверный в сопровождении наряда милиции вернулся к памятнику, бандит-старикашка лежал, уткнувшись лицом в снег в той же позе. “Застыл, бедолага, конец ему пришел, на дворе под тридцать градусов будет”, — Хасану стало жарко.
За эту “репризу” клоуна и почтенного реквизитора суд приговорил к двум годам тюрьмы. Причем им повезло. Во время следствия поймали второго шайтана-налетчика, пытавшегося продать на барахоловке огромную лисью шапку Хасана. Вор признался, что с амнистированным подельником напал на седого фраера у какого-то памятника, и что седой замочил его сотоварища, а он сорвал со стрелявшего шапку и бежал. После многочисленных просьб трудящихся цирка и присоединившихся к ним больших начальников два года тюрьмы заменили на два года условно. Вот такая репризная история случилась с Хасаном Галиевичем здесь рядом, за стенами цирка, против памятника Петру I; кстати, он был свидетелем.
Рассказ, сопровождаемый показом великого шарнирного органика, шел под непрерывный хохот его коллег по манежу. Дядюшка Хасан на такую реакцию клоунов смотрел с недоумением, не понимая, почему они смеются.
— Смешно-то оно смешно, но в него я не стрелял. Я из пугача пальнул вверх, потом выронил его, как всегда, а он запрыгал, стреляя. Вот и все. Просто у тощего джинна с финкой было больное сердце — он испугался, и его хватил удар. Я хотел помочь и не знал, что старик кончился. Чего здесь смешного? Император все видел, — попробовал оправдаться дядюшка Хасан, но последние слова его исповеди были заглушены овацией клоунов Советского Союза.
История с пугачом не прошла бесследно для коверного Мусина. С тех пор он стал пить. Ведь он никого не убивал, все произошло случайно. Защищаясь, он смертельно напугал бутафорской хлопушкой грабителя. Но все-таки... Он сам в детстве воровал, шпанил, беспризорничал, тоже мог постареть в Крестах и заболеть, не случись цирка. Цирк спас — акробаты, жонглеры, клоуны, родные лошади-коняги, любимое концертино, учителя, зрители, прожектора, аплодисменты... Но память о замерзшем подле бронзового русского царя воре сверлила голову и не давала покоя.
С помощью знаменитых цеховых подельников под занавес карьеры Хасану Галиевичу дали отдельную квартиру, но не в Питере, а в “хлебном городе Ташкенте”, на его родине. И жил бы он там — стариковал, но постепенно алкогольная болезнь превратила корифея циркового комизма в беспутную, хотя и симпатичную человечину. Со временем его начали сторониться даже партнеры по манежу. А директора, пуская его под крышу цирка, не выпускали на арену.
В цирке его можно было найти в стойлах, среди лошадей. Старый клоун страстно растолковывал им, что он, Хасан Мусин, не виноват.
— Ты пойми, Роза, — обращался он к серой лошадиной красавице. — Откуда я знал, что у него грудная жаба, в руке-то его я увидел нож и стрельнул, но стрельнул из пугача. Пожалуйста, Роза, скажи всем вокруг — Хасан не виноват, понимаешь, да, не виноват. — Коняга начинает кивать головой. — Ну, спасибо тебе, Роза, спасибо, — и он целовал ее в морду.
Затем переходил к другой лошади.
— Ты слышал, Быстрый, дядюшка Хасей не виноват, он никого не убивал... Ты, понял... Коверный Хаська не виноват...
Однажды до своих коняг он не дошел. Его, свернувшегося в калачик, нашли утром на ступенях ташкентского циркового дворца. В руках клоуна было старое концертино.
В далеком северном городе на Бармалеевой улице в этот день выли дворовые собаки.
Светописец
Б.Н. Стукалову,
фотографу БДТ
“Кто меня знал, да помянет душу мою для спасения своей души”.
Надпись на могиле Ксении Блаженной
В северо-восточной части Васильевского острова, над Съездовской линией и пятью старинными переулками: Тучковым, Волховским, Биржевым, Двинским и Кубанским, возвышается своим серым куполом большой православный храм Святой Екатерины, знаменитый в прежние времена тем, что в нем находилась чудотворная икона покровительницы строителей. На мощном куполе до сих пор стоит ангел, названный местными богомольцами Ангел Пустые Руки: в тридцатые годы из его рук выбили крест. В среде верующих считалось, что, ежели вернется к ангелу крест, наступит благоденствие и процветание острова.
А пока на нашем Васильевском шел 1954 год.
Прошел год, как не стало кормчего. Мало что изменилось в людской житухе, все было, как было. Правда, с весенним ветром на заборах стали появляться какие-то странные, непотребные надписи, выполненные мелом еще нетвердой, подрастающей рукой, вроде: “бронежопс побрил козла” или “Кому — нисы, а кому сисы”. На переулочные земли, как прежде, забредали ходячие ремесленники: точильщики ножей, ножниц, лудильщики — “лудить, паять кастрюли, ведра чинить”, хламидники, или халаты, — сборщики тряпья и утиля, по питерской традиции — татары. По выходным дням и праздникам на переулках появлялись цыганки с ярко-красными, желтыми, зелеными сладкими петушками на палочках. Рукастые тетки продавали раскидаи — цветные бумажные мячики на резинках.
В первых числах июня в нашу переулочную страну жаловал бродячий балет, правда, балет мышей, но все-таки. Театр мышей приносила на себе черноглазая девчонка-старушка, одетая в красное короткое платьице и черную плюшевую фигарошку. Все ее богатство состояло из большого барабана, расписанного сине-красными треугольниками, трех серых ручных мышек в малюсеньких белых пачках, восседавших до представления на худых плечиках хозяйки, и большой трофейной губной гармошки. Придя к нам в переулок или во двор, она ловко отбивала призывную дробь на барабане, созывая зрителей. Затем ставила его на булыжник и, присев на корточки, опускала правую руку на барабан. С первыми звуками гармошки мышки спускались по ее руке на арену ударного инструмента, становились на задние лапки и, стуча ими по натянутой коже, начинали танцевать. Музыка, исполняемая на гармошке, была знакома, ее часто передавали по радио, только девчонка играла какой-то свой вариант на очень высоких тонах. Малышня, зырившая на это диво, не подходила близко к барабану, боясь не то мышек, не то девчонки, — в ней было что-то от маленькой колдуньи. Зато потом, во дворах и подъездах, зрители с удовольствием привирали непосвященным всяческие небылицы о мышином представлении: как будто танцующие мышки еще и попискивали.
Были у нас свои ходилы-бродилы, свои уличные оригиналы и знаменитости. Например, старопоношенная тучковская мадама Самоходка, называемая так в честь невских барж за грузность и низкую посадку тела. Одетая в выцветшие нэпмановские хламиды, она появлялась точно в девять тридцать утра на углу Волховского и Тучкова переулков. Кроме собственной палки ее охраняли два здоровенных черных кота — Гер-Шпан и Га-Шиш, — так их именовали под заборными, рисованными мелом портретами. Когда они втроем шествовали по переулкам, все местные псы-собаки, поджав хвосты, убирались в свои парадняги и подворотни. А переулочные жильцы в это время старались не пересекать их черного маршрута, чтобы не навести беды на себя и не попасть под ругачую Самоходку.
Или Трехбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожженным войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой теткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвященные прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трехбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколесной тачки в продмаге на углу Девятой линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же свое получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трехбуквенный хрип.
Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя, или, как ее величало пацанье, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку, и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут ее гуляний был коротким — от угла Шестой линии, где в сороковых домах она жила со своей старой бабкой, до Третьей линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к Шестой линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый Божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих ее Катькой-царицей-немкой-мокрицей, дурка снайперски оплевывала, не переставая подбрасывать мячик. Ее кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка.