На третий день подъехали к Челябинску. Артиллерийский состав далее направлялся на север, не то в Тагил, не то в Златоуст, не помню. Мы ехать с ними не решились. Митька сильно кашлял, необходимо было срочно устроить его в больницу. Да и зимовать в большом городе лучше. Состав затормозили на запаске, довольно далеко от станции. И начали готовить к перегону на другие пути, минуя Челябинск. Майор приказал старшине проводить нас до вокзала. Не знаю, как бы мы добрались до Урала без артиллеристов во главе с майором.
Расстался он с нами по-военному, без лишних слов. Велел в городе сдаться на милость милицейским.
Легавка
Перед тем как отдаться государству, мы со слепеньким завернули в кусок подобранного по дороге старого толя ключи-отмычки от железнодорожных вагонов и спрятали под заметным домом, окрашенным в синий цвет, недалеко от легавки. Спрятали надежно, положив на столбовой камень, для чего отодвинули прикрывавшую его закройную доску обшивки. По весне заберем. Рогатку я разобрал, резинку пристроил к трусам, кресало привязал к ноге. После таких приготовлений заявились в легавку. Дежурному я признался, что сбежал из омского детприемника, бежал к матке в Ленинград. По дороге в поезде встретил Митьку-слепенького — вот он со мною. Как холодно стало, его кашель замучил. Врачам бы показать Митьку-кента. В дороге говорили мне, что у него с легкими худо.
— Дяденьки-товарищи милиционеры, пожалуйста, помогите, направьте его к доктору.
Помнится, главный дежурный, старый стреляный тип, проворчал: “Ну что, волчонки, крыши теплой не стало, холода грянули, стены до весны понадобились, а потом — опять в бега, а?”. Мы молчали.
Ночевали прямо в дежурке на лавках, а утром нас переправили в детприемник — старый трехэтажный дом с крепкими дверьми. Я думал, что челябинская дэпэшная вохра отлупит меня за побег из чернолучинского детприемника, но обошлось без побоев.
Знакомство с Челябинским ДП
Начальником местного заведения оказался комиссованный из армии из-за ранений полковник-танкист с осыпанным шрапнелью лицом. Огромный, фантастической силы человек, не осознававший до конца свою силу. На вид страшноватый, но добрый. Его заведение не числилось, слава Богу, образцово-показательным, как бывшее мое — Жабье-сибирское. Дисциплина была, но не звериная. Внутреннего четкого разделения на старших пацанов и подчинявшихся им беспрекословно мальков, пожалуй, не было. Унизиловок от воспитателей тоже не было. Не могу сказать, что все было по-доброму. Но уральский народ вообще более жесткий и более замкнутый, чем сибирский. Да и мы, пацанье, в ту пору по струнке не ходили, сами были зверенышами, сбежавшими из клеток.
Первоначально, как положено, меня с Митяем поместили в изолятор на карантин. После мытья, облачения в казенку нас накормили и отвели в санитарную палату спать. Медицинские сестры челябинского ДП по сравнению с омской мралкой были прямо ангелицами. Пожилая, по прозванию Прапипетка, была почти докторицей. Младшая — Пипетка — ее помоганка. Ходили они в чистых белых халатах и даже улыбались. Как потом я узнал, лечили они от всего какими-то каплями, закапывая их в нос, глаза, уши. Только болея горлом, мы вдыхали главное лекарство — порошок из стрептоцида.
Все бы ничего, но Митяя ночью разобрал страшенный кашель, не прекращавшийся до утра. Утром у него пошла горлом кровь. Обе медсестры — старая и молодая — забегали в панике. Пришел сам начальник, танкист, велел звонить в больницу. Через час приехали санитары с врачом и забрали моего слепенького в машину с красным крестом. При нашем прощании он ладонью стал гладить мое лицо и, почувствовав слезы, начал успокаивать, говоря, что скоро вернется ко мне. Я, не зная, как это делают, неловко впервые поцеловал его. Старуха-медсестра с трудом оттащила меня от Митяя, и его увели. Я в отчаянии набросился на медсестер и стал их лупить. Не помню, как меня привели в порядок, но двое суток я ничего не ел.
Кликуха нашего главного воспитательного надзирателя, бывшего фронтового офицера, была — Золоторотный Клык, — у него во рту среди других, обыкновенных, торчал один золотой зуб. Клык занимал ту же должность, что и чернолучинский Круторыло, но был не столь звероподобен, как тот, к тому же правую руку ему перебили на фронте. Под настроение Клык рассказывал нам, как ходил в разведку и брал языка.
Помогашником у него служил Шкетогон, водивший нас в школу, тоже в недалеком прошлом военный. На работу являлся всегда в форме, только без погон, но с двумя лычками ранений на груди.
Кроме них, нами командовали еще два вохровца, явно контуженные войной. Один — Однодур, другой — Многодур. Главным занятием Однодура была строевая подготовка. Почти все свободное от школы и жратвы время дня он строил нас в шеренги по росту, равнял, поворачивал, переворачивал “на ле…-во” и “на пра…-во”.
Любимым выражением Многодура было — “не могу знать, не положено, не ведаю”.
Весь наш надзирательский корпус состоял из военных, прошедших последнюю молотиловку, оттого, очевидно, не был столь жесток с нами. Даже кликухи им дали более мягкие, чем чернолучинским держимордам.
Кормили нас в южноуральском детприемнике намного лучше, по местному выражению — богаче, чем в Сибири. Ели мы здесь, как порядочные, из тарелок, а не из кружек. Правда, тарелки были металлические, но все-таки — тарелки. Еду никто не отбирал, во всяком случае, у меня. К тому же я, имея опыт, в первые дни изготовил колоду цветух — игральных карт и вручил их дэпэшному пахану, здоровенному лбу по кличке Кувалда. Он обалдел, в жизни таких красивых карт не держал в руках. Спустя еще малое время я сделал две колоды другого рисунка и окончательно заработал себе его мазу на все времена. Да и вообще пацаны боялись особо разбойничать на территории детприемника, так как начальник-танкист одним щелчком мог любому сотрясти мозгу.
Ученье — свет, неученье — тьма
Школу, в которую я впервые попал, учебным заведением никак не назовешь. Представьте себе довольно длинную горизонталь барака, поделенную пополам. Одна половина, окрашенная зеленым кобальтом, — для гражданских, городских школьников, другая — некрашеная, черно-бурого теса — для нас, воспитанников трудовых исправительных колоний и детприемников НКВД РСФСР. По центру барака — темный коридор, по бокам — клети-классы. В каждом классе — огромные печи-голландки, обитые металлом. У задней стены класса вокруг печки — высокая поленница из сырых дров. На противоположной стене — школьная доска из листа фанеры, крашенной в черный цвет. Над доской — старый, засиженный мухами лозунг: “Ученье — свет, неученье — тьма”. Занятия в каждом классе проходили в три смены. Город еще был забит эвакуированным людом. Школьного народа — и чистого, и нечистого — с лихвой хватало на три смены.
По утрам, когда Шкетогон пригонял нас в школу, в классе свирепствовал холод. Истопник Мумука, глухонемой мужичишка, не успевал протопить сырыми дровами все классы, и нам приходилось ему помогать. Я, прошедший огневую подготовку у Хантыя, смекнул, что колотые полешки лучше ставить стоймя, от комля вверх, как для ночного костра. Размеры топки позволяли это делать. У меня получилось сразу — дрова разгорелись куда быстрее. Мумука сильно удивился и сделал меня своим помоганцем, а пацанва присвоила звание главного печного топилы.
С коридорной стороны на нашей двери висела объявиловка: начальные классы. Действительно, в этой школьной клети обучались первые, вторые и третьи классы, вместе. Кроме нескольких шкетов, все ученички начальных классов были страшенными переростками. Не могу сказать, сколько кому исполнилось лет, но у многих из них под носопырами пробивались усы. Эти дети войны были неуправляемы. Ежели им, здоровенным амбалам, что-то не нравилось, то могли и полено метнуть в учителя. Я как истопник сидел на задней парте центрального ряда у печки, колотые поленья буквально упирались в спину. Моим соседом по парте был Верзила из колонии. Так вот, когда училка вызывала его к доске отвечать урок, он выхватывал из поленницы хорошую деревяшку и отправлял ее по полу в учительницу, приговаривая: “Это вместо меня, пускай она тебе и отвечает”. Когда очередная учительская тетенька не выдерживала такой жути и в слезах выбегала в коридор, в классе начинался безобразный кошмар. Битюги-переростки выскакивали из-за своих парт, хватали мальков, издеваясь, “давили вшей” на наших головах и забрасывали нас на поленницу. Переворачивали парты, колотили по ним поленьями, на доске рисовали огромную задницу и кричали: “Хэнде хох — спасайся кто может!”, — бесчинствовали вовсю. Один из долдонов становился у выключателя и дополнял это светопреставление, включая и выключая электричество, приговаривая: “Ученье — свет, неученье — тьма”.
Крещенная крестами
Вся кутерьма происходила до тех пор, пока не распахивалась дверь и в ее проеме не появлялась начальница школы — седая, коротко стриженная, в темном аккуратном костюме тетенька с властным взглядом. Класс мгновенно замолкал. Она не спеша подходила к училкиному столу и презрительным тоном произносила такую фантастическую тираду в адрес разбушевавшихся переростков, что у тех отвисали челюсти. Причем в ее ругательном уроке не употреблялось ни одного матерщинного слова. Но всегда сильно, образно, точно по характеристикам и каждый раз — по-новому. Для меня, бывшего пшека, это были уроки русского языка, поэтому я слушал ее с большим интересом. Начальница школы обладала такой мощной внутренней силой, что заряжала воздух вокруг себя, и все наши жутики во главе с паханом ее страшно боялись. Она награждала их такими сочными кликухами, что вся кодла переростков немела, переживая услышанное:
— Ну что, трапездоны трюхатые, снова напоганили — казаками-разбойниками прикинулись, мухососы шелудивые, курыль-мурыль вонючая! Вместо учения блеять и мумукать всю жизнь хотите, вши мясные, шамкалы свинорылые? А ты, верзила мордозадая, зачем хавалку свою расстегнул, сботать захотел или поленом в меня метнуть пожелал? Давай, попробуй. Тебе, пахан прыщавый, женихаться пора, а не второй класс коптить. Слышишь, сегодня же перед учителями отмолись за всю шоблу, иначе вохре тебя сдам и велю охочие места свинтить. Понял?! И вы, блатари-козлоблеи, уразумели науку? В минуту чтоб порядок в классе был, не то я вас, мудаперов, сама припоганю…
К концу ее тронной ругани все переростки стояли перед нею, вытянувшись в струнку, и не гугукали.
В детприемнике шептали, что в двадцатые-тридцатые годы ее саму крестили крестами, но только по политической части.
После ухода начальницы битюжная пацанва наводила порядок: спускала мелких с поленниц, поднимала перевернутые парты. На месяц-полтора воцарялся относительный покой.
Амбарная книга
Учебники, по которым я учился, сплошь были разрисованы нехорошими картинками и расписаны матерщиной, благодаря чему познать трехбуквенную науку мне пришлось с ранья.
Для записи уроков и домашних заданий по всем предметам мне на целый год выдали огромных размеров толстую амбарную книгу в крепком картонном переплете, которому не было сноса. Книга эта с двух сторон делилась на несколько частей, соответственно предметам. С одной стороны я записывал уроки, с другой — выполнял задания. В этом гроссбухе был целый отдел для рисования, где я изображал картежных королей, дам, валетов и вождей, тренируясь для будущей жизни.
Весною, когда закончилась школа и наступило время побега, я передал это сокровище моим остающимся подельникам.
Немецкие инородцы
Одно событие в челябинском ДП запомнилось особо. Где-то после ноябрьских праздников нас стали уплотнять. В каждую и так тесную палату втиснули еще по две, по три койки, практически ликвидировав проходы. В две освободившиеся палаты привезли и поставили металлические кровати. Коридор за выходом на лестницу перегородили стенкой, обшитой фанерой, со вставленной в нее дверью. Долгое время мы не знали, для чего производятся такие серьезные приготовления. Потом поползли слухи, что к нам пригонят и подселят военнопленных немцев детского возраста, вроде нас, но только фашистиков. Помню, что слухи эти нам совсем не понравились. Почему наши палаты отдали врагам, почему мы, победители, должны жить в тесноте?..
Действительно, в конце ноября к КП приемника подъехали два автобуса, и к нам на этаж вохровцы подняли целый отряд тощих пацанков и девчонок с перепуганными лицами. Мы целой дэпэшной толпой стояли в коридоре и смотрели, как охрана пересчитывает фашистиков, называя их нерусские фамилии. Но странное дело, все эти немчики и немчихи отлично говорили по-русски. Как это они так быстро научились русскому, непонятно. Даже мне, чтобы перейти с польского на русский, пришлось два года косить под Муму. Мы стали тормошить наших воспиталов — Однодура и Многодура, те объяснили нам, что эти немчики не гитлеровские, а русские, вроде как русские поляки, русские финны, русские греки, русские евреи и другие русские инородцы. Родители у них при наступлении немецких войск были высланы в Казахстан, и их вскоре переправят туда же.
Нас с ними не смешивали. Вохра у них была своя, более свирепая, чем наша. Кормили немцев отдельно от нас и гораздо хуже. Вся дэпэшная шобла разделилась пополам — одна часть им сочувствовала и даже подкармливала, другая, наоборот, унижала. Если бы не охрана, их бы сильно побивали. Прыщавый пахан с мордозадой Кувалдой попытались даже изнасиловать немецкую девчонку в дровяном сарае, выкрав ее из отряда во время прогулки. Спасла вохра, услышав крики о помощи, вовремя остановила насильников.
Судилище над желателями детприемовский могучий полковник произвел прямо во дворе. Взяв за шкварники одного в левую, другого в правую руку, поднял их над землей и стукнул лбами друг о друга. После чего сотрясенных лечили неделю в изоляторе у Пипеток, а по окончании лечения отправили в трудовой колонтай для дальнейшего исправления.
В начале мая немчишек увезли от нас на восток. Мы, столпившись в коридоре, провожали инородцев уже как своих. Многие из них, прощаясь, зачем-то плакали.
Смерть Митяя. Побег
Первый раз к моему дружку Митяю, по которому я страшно скучал, мне удалось попасть только в конце ноября. С огромным трудом я уговорил самого полковника, чтобы кто-то из его подчиненных сводил меня в больницу на повиданку со слепеньким земляком. При встрече мы обрадовались друг дружке. Он, пройдя двухмесячное лечение, чувствовал себя лучше. Но, к своему огорчению, я узнал, что после выписки его отправят жить не к нам, а в какой-то приют для слепых детей и там начнут обучать в специальной школе. Кормежка в том приюте намного лучше, чем в нашем приемнике, а это важно для легочных больных.
Следующую повиданку удалось заполучить только в начале марта, уже в спецприюте для слепых детей имени какого-то Ушинского, куда его перевели из больницы. Я ему принес сахару, масла — гостинцы, которые накопил и выменял на рисованные карты. Поначалу он не хотел брать.
Митяй стал знакомить меня со своими незрячими однопалатниками, как младшего братана. Я был младше всего на год. Чувствовал себя он вроде неплохо, но выглядел странно бледным и худым. Мы с ним поклялись друг другу, что в июне-месяце бежим вместе из Челябинска на нашу северо-западную родину, а сейчас начнем готовиться к побегу.
Во второй раз в его приют приехал я в сопровождении вохровца в конце мая. Местный старик-сторож с прокуренными буденновскими усами спросил, к кому мы пожаловали. Я сказал, что идем к моему слепому братану — Митьке-певцу. Он, нахмурив свои волосатые брови, прохрипел в ответ: “Слепенький твой шкетенок днями отдал дых, легкие у него в дырках оказались, вот так-то, мил-мал дружок”. Меня подкосило, я аж присел и долго не мог подняться и как-либо двигаться. Его смерть — мое первое по жизни страшное горе. Я долго не понимал, как смогу жить.
Через несколько дней из охраны передали мне его овчинную жилетку с запиской, писанной кем-то: “Степанычу для согрева. Твой Митяй”.
В июне я, выкрав у кастелянши свой хантыйский сидор, бежал. Бежал снова один, бежал на запад, в мой блокадный город. К правой ноге подвязал мешочек с торцевыми поездными отмычками, наследством сибирских скачков. А в карманах моих шаровар снова находились два точно отмеренных мотка новой медной проволоки. В правом — для профиля Сталина, в левом — для профиля Ленина. К этому времени я гнул их уже с закрытыми глазами.
* Кент — друг (блатн.).
** Богодуй — нищий (блатн.).
Опубликовано в журнале: «Звезда» 2007, №2
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЭДУАРД КОЧЕРГИН
Шишов переулок
Рассказ
Звездоп
Гербпоп
Серпмоп
Звергоп
Надпись на стене дома на Четвертой линии Васильевского острова. Конец 50-х годов XX в.
Если вы когда-нибудь попадете в Академический переулок, пересекающий Седьмую и Восьмую линии Васильевского острова недалеко от Невы, то, к своему удивлению, обнаружите там под прямым углом к нему закоулок шириною всего семь метров. Не удивляйтесь, даже не все местные жители знают про него. Хитро спрятанный между линиями, он через двести метров коленом выходит на Седьмую, заканчиваясь домом доктора Пеля, где расположена знаменитая одноименная аптека. Попав туда, вы неожиданно окажетесь в совершенно провинциальном малорослом городке, оставленном давнишними временами для контраста с современной трамвайной цивилизацией.
Застроенный низкими домами с малыми дворишками, забитыми в ту послевоенную пору поленницами дров, переулок первоначально именовался Глухим, затем, когда открыли на нем баню, — Банным, а в середине XIX века после царского переименования всех переулков Васильевского острова в честь российских рек — Днепровским. Последнее название по масштабу к нему совершенно не подходит. Как говорится, не по Сеньке шапка.
Соседские же обитатели издавна прозывали переулок Шишовым и уверяли всех, что живут на нем шиши и кто к ним за чем-то придет, тот шиш там найдет и с шишом уйдет. А еще уверяли любопытных обывателей, что у этих шишей “хотелки есть, а купилок нет”, оттого у них “рот кривой и чашки с дырой” — одним словом, голь перекатная.
Места здешние, несмотря на центральное положение на острове и древнее заселение народами, отличались особым своеобразием, возникшим по нескольким причинам. Первая из них — близость Андреевского рынка, главного рынка острова, вокруг которого в те временам сосредоточивалось и кормилось множество людишек. Вторая — морские и речные суда, швартовавшиеся у Николаевской набережной, ныне набережной Лейтенанта Шмидта, — они поставляли в изобилии моряков на линии и переулки, окружающие Андреевский. Их, полосатиков, необходимо было где-то кормить и лелеять. И третьей причиной являлось, конечно, соседство с Академией художеств, бывшей императорской. Оно вызывало у линейных и переулочных жильцов некое ощущение избранности и склонность к богеме. От этого, очевидно, вокруг Андреевского рынка скопилось порядочное количество питейных заведений под разными названиями, а также множество забегаловок, где можно было жаждущим организмам освободить и повеселить душу, а затем отправиться к прекрасным островитянкам в гостеприимные речные переулки.
На углу Шестой линии и Волжского переулка прямо против рынка с Невской стороны с давних времен работал трехэтажный ресторан “Золотой якорь”, посещаемый крупными художественными академиками, но в основном в нем гужевалось морячьё. В полуподвале “Якоря” помещалась знатная пивнуха с бильярдом под выразительным названием “Поддувало”. Заседали там просто художники и студенты соседней Академии. На углу Седьмой линии и Большого проспекта процветал ресторан “Олень”.
А сразу после войны на этом небольшом пространстве возникло еще пять-шесть пивнух, где питушился народец совсем мелкого счастья. По мере построения развитого социализма все эти заведения превращались в обыкновенные тошниловки и исчезали с глаз долой.
Вообще-то переулки вокруг Андреевского еще в исторические царские времена пользовались дурной славой. Там были малины, притоны, хазы, в них, естественно, обитали проститутки, воры, маклаки, ханыги, бомбилы, мазурики и прочий босяцкий люд.
И после Второй немецкой войны опущенный народ с окружных линий и переулков, включая Днепровско-Шишовый, кормился за счет рынка и соседних питейных заведений. Неквалифицированный трудящийся элемент, комиссованный из армии по окончании войны, склонный к “зеленому змию”, служил помоганцем у рыночных торговцев по части “поднять да бросить” — грузчиками, уборщиками, зазывалами, к тому же еще малость подворовывал. Более образованные и менее пьющие, сохранившие телеса от всех напастей, гулявших по стране, нанимались натурщиками в Академию художеств, поставляя ей в виде собственных персон обнаженные и портретные мужские, женские образы. Академическая работа считалась знатной и уважаемой в географии нашего Андреевского рынка. Поддатый пенсионер-натурщик мог хвастануть перед рыночным тяни-толкаем, что он не какой-то там мымр, а отставной натурщик Государственной Академии художеств. Особым спросом в послевоенной Академии пользовались седые бравые мужики в форменных, защитного цвета кителях-сталинках с орденами и нашивками ранений.
Война с блокадой нарисовали на острове печальные картинки. Часть домов была разбита снарядами. Половина старинного Андреевского рынка порушена немецкими бомбами. Мужское население острова уменьшилось на две трети. Треть оставшихся в живых и вернувшихся с фронта была обожжена, продырявлена, обрублена, контужена.
Основные тяжести по добыванию хлеба насущного в войну и после нее легли на женщин. Пока женский люд тянул лямку, не разгибаясь, на всех трудовых фронтах жизни, малолетняя безотцовщина познавала житуху на улице. На линиях и переулках пацаньё гоняло по мостовой колеса-обручи, стреляло из рогаток и самопалов по воронам и играло во дворах между дровяниками в азартную маялку.
Появляться за просто так, без реально ощутимой выгоды для местных жильцов, на Днепровско-Шишовом переулке было небезопасно. Целая стая агрессивно настроенных волченят, как ворону, обстреляла бы вас из рогаток. А если, не дай бог, попадетесь под руку комиссованным взрослым алкашам, то в лучшем случае вас огреют отборными русскими словами, а в худшем — обойдутся как с врагом Отечества и... пеняйте на себя.
Переулок, отгороженный от блуждающих глаз людей большого острова высокими домами, стоявшими на линиях, жил сам по себе. Около первого двух-этажного дома со стороны Академического переулка на старом гранитном камне, когда-то охранявшем от тележных колес его угол, каждый день с утра до вечера сидел достопримечательный однорукий старичок, по местному имени — Доманя, переулочный домовой. Он в молодые годы работал в Петроградском цирке звериным смотрителем. В голодные времена военного коммунизма по собственному недосмотру позволил подопечному, дистрофику-льву по кличке Шурик, откусить себе правую руку по локоть и съесть ее на глазах всего цирка. Став пожизненным инвалидом, тронулся головой и, спрятавшись от людей в Шишовом переулке, никуда не выходил за его пределы. Всем залетным людишкам, кому попало, без разбора, он рассказывал свою историю с мельчайшими подробностями и в конце горько плакал. Ухаживали за ним и кормили его две племянницы-двойняшки — “днепровские распашонки”, совмещавшие позирование в Академии художеств со службой в местном “титятнике”, как здесь обзывали тайный дом свиданий, где несколько днепровских девушек принимали морских волков и других охочих людей. В овальном оконце фронтона их домишки в старой деревянной раме под стеклом был выставлен послевоенный портрет Великого Кормчего в парадной форме генералиссимуса, вырезанный из “Огонька”. Причем портрет этот не просто так торчал в окне, а работал. Ежели он стоял абсолютно прямо по центру окна, то девушки свободны, если повернут на одну треть — все шкицы разобраны. Посвященные люди величали заведение “чердаком генералиссимуса”. Приводил клиентов и поставлял спиртное в “титятник” сильно поврежденный алкоголем, но сохранивший стойку усатый человек, похожий на всех усатых вождей сразу, в особенности на Буденного, по кличке Мокрый Химик. Почему у него такая обзовуха, никто не мог определить — российская загадка.
На другом конце переулка прямо против двора аптеки доктора Пеля на крепком табурете, вынесенном из дома, сидела еще одна достопримечательность — Мара Косорылая. Эта древняя Марушка когда-то находилась на службе у криминального Василеостровского аристократа Графа Панельного и дружила с его невестой, знаменитой островной красавицей Нюськой Гопницей. Прославив шалавную профессию в далекие двадцатые годы, она превратилась в главную блюстительницу традиционных нравов и обычаев древнего ремесла. Мара встречала и провожала всех закоулочных жриц любви, комментировала вслух последние события “табора”, у нее закоулочные жильцы узнавали дневные новости, а начинающие шкицы получали наставления.
“Ты что, Гашка, ищешь своего Мордобоя, — останавливала она тощую шалавку, пытавшуюся выйти на Седьмую линию в поисках своего сутенера. —Вернись назад, твой с утра ушел базаровать на Андреевский. Сегодня там перед праздником народ рублем трясет. Поднадыбить чего сможет, коли не повяжут. Лучше пивком похмелись в угловом рундуке, легче станет, туда нынче с „Красной Баварии” свежее привезли”.
Нафуфыренную Мурашку, шедшую на Большой проспект промышлять, сопровождала воспоминаниями: “Не форси, Мурашка, все одно не перефорсишь. Мы в двадцатые по Большому без трусиков ходили, а ты, подумаешь, лифчик сняла”.
Про Мару рассказывали, что в молодости она владела каким-то особым женским устройством — все, кто с нею хоть раз кувыркался, становились ее клиентами на всю жизнь.
Переулочная житуха не всегда была мирной. Раз в неделю всяко вспыхивал скандал, а то и потасовка между двумя-тремя насельниками, обыкновенно женскими. Чаще всего дрались и ругались между собой из-за Мордобоя две соперницы — тощая Гашка с толстой Мавкой.
Гашка орала на полнотелую Мавку:
— Да кто ты такая? Бегемотка, от твоей потребалки ничего не осталось — все стерто, манок-то давно потеряла...
— А ты, — огрызалась Мавка, — в завидках пыжишься. Тебя хоть всю открой — воробей не чирикнет, елы-палы, бодалы... Дырка ты ожидательная, вот кто! Гавка-тявка!
Две девки-чумички, одна с роскошно развитыми формами по кличке Вывеска, другая Дунька Вырви Глаз — эти блудницы с мощными раззявами враз приводили в порядок разбушевавшихся шишовок ядреным бабским языком.
— А ну, дешевка скотобойная, прекрати хулинки всякие на соседок разводить, мандяра залетная. Сейчас буркалы твои растеку и за тридевять земель в тридесятое царство ксиву выпишу... — ругала Вывеска задиру Мавку.
— А ты, зверь мясной, чудо остолоповое, унычь грабки, не то беспалым станешь, — набрасывалась Дунька на женолицего мужика, заступника Гашки, одноногого сантехника Фуню.
К чести коммунальных жителей Шишова переулка, местные свары никогда не доходили до ушей легавой милиции.
Летними светлыми вечерами из раскрашенных охочих уст и глубины нутра несовершеннолетних поддатых особ выдыхались пропитыми голосами разные переулочные страдания:
Для кого я себя сберегала,
Для кого я как роза цвела.
До семнадцати лет не давала,
А потом по панели пошла... —
или бабьи хотимки вроде:
У солдатки губы сладки,
У вдовы как медовы...
Целыми днями по брусчатке переулка ходило мелкое недоросшее существо, прозываемое на Днепровском Шишом Голоштанным, или Пупчиком. Сын тихих беспробудных пьяниц, с того момента, как встал на ноги, он был предоставлен самому себе и соседским жителям. Ходил босым и бесштанным, только в одной рубашке, перешитой из нательной солдатской. Останавливался у каждого окна и прилипал к нему, стараясь, чтобы заметили и накормили. Местные огольцы приучили его, как собачонку, “служить” за кусочек колотого сахара или малую конфетную подушечку — есть собственную ладошку-лапку.
— А кто у нас сладкого захотел, а? Пупчик сладкого захотел, сладкое надо заработать. А ну, покажи дядям, как ты сладкое любишь!
Он засовывал в свой большой ротик маленькую ладошку и начинал ее сосать, улыбаясь зрителям. За что и получал крохотный кусочек сахара или огрызок карамельки. Если кто из посторонних спрашивал его:
— Как тебя зовут?
— Пупчик, — отзывалось существо.
— Он Шишок Голоштанный, — кричала переулочная малышня и поднимала на нем рубашонку, показывая голую попку.
Эти задворки центральных линий, этот каменный мешок, не имеющий ни одного деревца и даже куста, пропахший сырым кислым запахом сосновых дров, пропитанный дыханием перегара дешевого алкоголя вроде “Клюковки” за 9 рублей 80 копеек и покрытый вековыми слоями отборного мата, вот уже более двухсот лет терпел своих насельников.
По утрам из горловины переулка на добычу в сторону Андреевского рынка выезжали на тачках, выхрамывали на костылях, выползали на кожаных задницах, стуча толкашками о брусчатку, все виды опорно-двигательных инвалидов, которых породила война.
Через некое время собака-поводырь выводила за ними сильно тощую фигуру мужского человека с одним измерением — по вертикали, в длинном плаще бывшего темного цвета, широкополой шляпе и с брезентовой прямоугольной сумой, какие носят художники.
Островитяне, оставшиеся в живых с довоенных времен, помнили, что учился он в Академии художеств. И подавал громадные надежды по рисовальной части всему василеостровскому человечеству. За небольшую денежку снимал чердачок под мастерскую на Днепровском. В 1941 году с дипломного курса ушел на фронт артиллерийским наводчиком. Война оставила его жить, но сожгла хорошо нарисованное лицо и превратила в незрячего инвалида. Глазными останками различал он только свет и мрак.
На опаленном напалмом лице торчали огромные темно-зеленые стекла-очки. Они держались на оставшемся куске переносицы. Прямо под ними зияло носовое отверстие, а ниже никогда не закрывающаяся щель рта без губ. Казалось, что на лицо живого человека надета страшная плоская маска с приклеенными к ней очками. Малышня с линий, видевшая его впервые, пугалась и требовала снять маску. “Зачем, дяденька, такую страшную штуку одел, сними, пожалуйста”. Этого человека в Средние века прикарманила бы ватага скоморохов и хорошо бы зарабатывала на его страхолюдии. А сейчас он вынужден скрывать свои безобразия от людей, не особо показываясь на глаза островитянам.
Поводырем у него служил дворового звания пес — такой же высокий и тощий, как хозяин, со странной кличкой Ефимон. В отличие от большинства переулочных инвалидов, инвалид-художник с поводырем направлялся не на Андреевский, а на Неву. Дойдя до набережной Лейтенанта Шмидта, они поворачивали в сторону Горного института и у бывшего Императорского Морского Кадетского корпуса, который оканчивал, а затем руководил им знаменитый русский мореплаватель Крузенштерн, переходили на набережную как раз против памятника адмиралу.
За высоким гранитным пьедесталом памятника, украшенным девизом Крузенштерна “Spe fretus” — “Живущий надеждой”, художник снимал свою сумку, доставал из нее складную треножную табуретку с брезентовым сиденьем, какими пользуются живописцы на этюдах, спускался на последнюю ступень подле воды и усаживался рядом с Ефимоном. Из той же сумы вытаскивал разборное удилище и металлическую банку из-под дореволюционного шоколада “Жорж Борман” с накопанными пацанвой в Академическом саду на Четвертой линии червями и, не торопясь, под бдительным наблюдением поводыря, начинал готовить орудие лова. Затем в правую руку брал удилище, в левую — леску со всеми атрибутами и с правого плеча ловко забрасывал ее в воду.
Ефимон, следивший за всеми движениями хозяина, вперивался глазищами в вынырнувший поплавок и застывал в ожидании клева. На это зрелище с ближайших линий и переулков приходила зырить мелкая пацанва. Устраивалась амфитеатром на ступенях спуска вокруг рыбака с поводырем и замолкала в напряжении, боясь пропустить клев.
За несколько секунд до клева Ефимон начинал тихо рычать. По такому сигналу художник осторожно поднимал удилище и приготовлялся к подсечке. Буквально за полсекунды до того, как поплавок уходил в воду, пес гавкал, и ловкие руки хозяина через мгновение вытаскивали на гранитные ступени набережной бьющуюся рыбешку — к великой радости всей пацаньей оравы. Если улов срывался с крючка и падал на гранит, Ефимон лапою прижимал бушевавшую жертву и, осторожно забрав ее в пасть, отдавал художнику.
В полдень от памятника адмиралу в сторону Восьмой линии и потаенного переулка двигался завернутый в длинный плащ высокий силуэт человека с сумой художника на плече, в черных галошах фабрики “Красный треугольник” и с зонтиком-тростью времен царей. Впереди него шел пес, в зубах которого находилась темно-зеленая авоська с пойманной в Неве рыбой. Малолетняя шпана провожала их островными виршами-дразнилками:
На Шишовой улочке, где шиши живут,
На Шишовой улочке шишечку сосут.
Отсосали шишечку, тошно стало им.
А когда ж мы все-таки что-то поедим?
Квартировал художник с поводырем Ефимоном все на том же чердаке, с которого ушел на войну. Опекала его самая симпатическая тетенька среди местных шишовок — Падшая Магдалина, про которую соседки хвастали, что она не просто наша, как мы, здешние бадалы, а иноземных кровей и сильно образованная. Прошла через все вертепы и любострастные болезни, а в закоулок попала с проспекта после постарения и порчи механизмов.
В выходные дни, а выходные в ту пору были только по воскресеньям, у небольшого домишки, почти по центру переулка, где жила наша пара рыбарей, безотцовая малышня собиралась послушать очередную историю про Шишей — предков теперешних обитателей Днепровского переулка. Рассказывал слепой им только по одной байке за вечер, но каждое воскресенье разные. Послушайте одну из них.
“Давным-давно, давнее давнего, когда наш переулок еще назывался Глухим и на нем жили лишь одни шиши, дома не имели номеров и обзывались по-разному: Крысиный, Мышиный, Тараканий, Клопиный. Да и жители не имели имен, а отзывались только на кликухи. В Блошином доме жил очень богатый Дырявый Шиш. Главным богатством его были дырки — много, много дырок. Причем везде, где только можно: на крыше дома, в потолке, стенах, полу, одежде, в карманах и даже в голове — целых пять штук. Про его такое богатство по Глухому переулку пошел слух, что у Дырявого Шиша дырок хоть пруди и отбавляй, дырка на дырке дыркой погоняет.
И вот Шиш Брюхатый из Крысиного дома вместе со своим дружком-корешком Шишом Конопатым из Тараканьего дома, услышав о таком чудесном богатстве Дырявого, стали ему сильно завидовать. Завидовали, завидовали и решили ограбить богатого Шиша, забрать у него лишнее. И вот однажды ворвались они в его Блошиный дом с брюхато-конопатыми кулаками и хряснули ими по единственному дырявому столу, да так сильно, что он разлетелся вдребезги. А после этого потребовали у Дырявого вывернуть карманы и отдать им, Брюхатому и Конопатому Шишам, все свое богатство.
Шиш Дырявый страшенно перепугался — богатства-то у него никакого не было, кроме дыр, и отдать-то он мог только дыры, а более ничего — шиш, одним словом. Но что поделаешь — встал он перед ними на дырявый пол, растопырился, вывернул свои дырявые карманы, правый и левый, и сказал Брюхато-Конопатым разбойникам: “Берите все, чем я богат, мне такого богатства не жалко”.
Забрались они к нему в карманы, Брюхатый в правый, Конопатый в левый, и давай там шуровать по дырам — богатство искать. Искали, искали и провалились сквозь них на пол, да угодили в подполье, а там исчезли в глубоких дырах, исчезли насовсем.
И стало на Глухом переулке на два шиша меньше. На два шиша меньше, на два больше — все одно — ни шиша. Шиш от шиша отнимешь — шиш и получишь. Вот и сказка вся”.
— Дядюшка Художник, а у нас тараканы в доме и дыры в полу. А Шиш Брюхатый с Шишом Конопатым не могут из них вылезти и напасть на нас? —обратился к нему малёк, стриженный ножницами наголо.
— Нет, не смогут, их давно нет, а если вылезут, отдайте им тараканов.
— А у нас дом клопиный...
— А у нас потолок течет и мыши водятся...
— А у нас...
Много о чем спрашивали дядюшку Художника безотцовые дети. И еще много всякого рассказал им Художник у дома Падшей Магдалины в Шишовом переулке, пока питерская чахотка не прибрала его с Васильевского на небесные острова и не осиротила всю мелкую островную шантрапу вместе с Ефимоном.
Поводырь, потеряв хозяина, стал бродить по островам города. Его по утрам и вечерам можно было видеть на набережных Большой и Малой Невы сидящего рядом с каким-нибудь рыбаком и следившего за поплавком. За полторы-две секунды до того, как поплавок уходил под воду, раздавалось рычание и гав, когда поплавок исчезал в воде. Непосвященные рыбаки пугались такого действия и гнали его от себя, а посвященные делили с ним улов.
С каждым годом из щели спрятавшегося от любопытных глаз переулка все меньше и меньше выезжало, выхрамывало, выползало военных инвалидов, а восстановленный Андреевский рынок все более и более хирел.
Сорок лет спустя на бывшем чердаке дома Падшей Магдалины среди всяческой рухляди обнаружили остатки самодельного мольберта и репродукцию “Весны” итальянского художника Боттичелли, наклеенную на довоенный добротный картон.
Опубликовано в журнале: «Знамя» 2010, №5
non fiction
Эдуард Кочергин
Три бывальщины
Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин (р. 1937) — известный сценограф, главный художник БДТ им. Товстоногова. Работал с Г. Товстоноговым, Ю. Любимовым, А. Эфросом, Л. Додиным и другими выдающимися режиссерами. Народный художник РФ, действительный член Российской Академии художеств, лауреат Государственных и международных премий.
С прозой выступает с 90-х годов. Постоянный автор “Знамени” (“Капитан”, 1997, № 1; “Рассказы питерских островов”, 1999, № 1; “Из опущенной жизни”, 2002, № 12; “Питерские былички” (2004, № 8); “Козявная палата” (2005, № 4); “Проволочные вожди” (2006, № 9). Изданы книга рассказов “Ангелова кукла” (2003, 2009) и автобиографическая трилогия “Крещенные крестами” (2009). Живет в Санкт-Петербурге.
Эдуард Кочергин
Три бывальщины
Хромыч
Памяти Давида Боровского-Бродского.
Жизнь человечья — сказка, гроб — коляска, ехать в ней не тряско…
Русская пословица
В эти древние благодатные места попал я впервые в середине пятидесятых годов прошедшего столетия. Попал и прирос к ним на целых тридцать лет. Каждый год летом, а порою и зимой, из своего бродячего отпуска выкраивал неделю-другую, чтобы побывать на моей любимой мстинской Новгородчине, в моем Раю.
Не знаю, что меня притягивало в эти края. Пожалуй, какая-то красота печали, воспринимаемая поначалу подсознательно. Красота старой, быльем поросшей христианской цивилизации, жившей столетиями в единстве с природой. Места дивные, места могучей красоты и, одновременно, какого-то женственного, лирического обаяния.
Отроги Валдайской возвышенности разрезаются рекой Мстой. Она петляет, пробивая или огибая угорья, придавая всему видимому живительный ритм. Из-за разновысотности местности уровень горизонта при ходьбе постоянно меняется и разнообразит богатство восприятия.
Вековая деятельность людей, постоянно кормившихся этими землями, смягчила первозданную суровость природы, сделала рисунок угорий мягким и одновременно упругим. Водосливные места, обладающие особым магнетизмом, сухой смешанный лес, забытые, нетоптанные многие лета пойменные луга с травой-многоцветьем выше человеческого роста и огромными цветами-колокольцами — белыми, синими, фиолетовыми — на берегах чистейших ключевых ручьев. Звенящая тишина и полное отсутствие людей после сутолоки больших городов превращали эти земли в Богом данный Рай. Округлости крон деревьев, как на картинах русских крепостных художников, пластичность форм холмов, кустов, перелесков, меандра текущей реки умиротворяли душу, поглощали человеческую грубость и жестокость, накопленные за год жизни в городе, через некое время превращали тебя в пленника этой монументальной лирики, и ты сам становился частью природы. Короче, лучшей терапии не придумать.
Там, над пойменным лугом, спускавшимся к реке, на высоком песчаном отроге, покрытом еще не старыми соснами, под защитой “небоскреба” — муравейника, выбрал я место для стойбища.
Со временем, когда спине моей стало невмоготу таскать рюкзак по тридцать пять-сорок килограммов на дальние расстояния, Рай мой на много лет стал для меня единственным местом летнего отдыха. Позже присоединились ко мне мои ближайшие друзья — московский коллега, великий художник театра Давид Боровский и питерский художник-макетчик Михаил Николаев. Мы сговаривались по телефону с Давидом о дне встречи и почтовыми поездами с двух сторон прикатывали на малую станцию Октябрьской железной дороги Веребье.
Разница между поездами составляла не более двух часов. В первый год от станции до Рая шли пешком с тяжелыми рюкзаками. Но уже во второй приезд по предложению Давида решили нанять возницу с лошадью. Машиной туда, слава Богу, не проехать. В единственной едальне, которая на вывеске значилась “Чайная”, местный поддатый мужичок посоветовал обратиться к Хромычу — старому здешнему пастуху. Старик и дорогу знает, и начальство ему лошадей доверяет, по ним он мастак.
По мужиковой наводке обнаружили мы Хромыча на краю поселка сидевшим на разбитой дубовой колоде у стены древней зимовки, прилепленной к такой же старой, кривой избе. Жилистый, поживший старичок с обветренным лицом, седыми патлами, желтоватыми прокуренными усами и бороденкой, оглядев нас со своего низа, без удивления, спокойно спросил с новгородскими интонациями: “Чего пришедце-то, ко мне, что ль? По надобности какой али еще чего?”.
Мы признались, что все дороги в Веребье ведут к нему и что просим его помочь нам тягловой силой доставить рюкзаки до Синего ручья, коли возможно, или до обрыва над старой поймой Мсты и брошенной деревни Нижний Перелесок, а там мы уже дотопаем к нашей стоянке.
“А стоять-то будете на отроге, что над покосами?” — неожиданно спросил старичок. “Да, а вы как догадались?” — “А че догадываться — место что ни на есть подходящее. В прошлом годе в августе я там следы ваши застал. Добросить сидоры смогу только до ручья, а дале лошадке-то не пройти”.
Сговорившись с Хромычем, мы вернулись на станцию, где Михаил Гаврилыч сидел с рюкзачьем. Через некое время подвода с дедом стояла позади станционного вокзала. Когда ее хозяин сошел с телеги помочь нам, мы смекнули его обзовуху — он сильно хромал. Уложенные на телегу сидоры он ловко привязал пеньковой веревкой к торчащим лагам, объявив, что дорожка впереди предстоит кривая, ухабистая да с сильной горкой перед Нижним Перелеском. Без перевязи нельзя никак. Кроме веревок при нем оказался топор. На любопытство по поводу “оружия разбойников” старик ответил: “Перед обрывом, где дорога падает в пойму Мсты, надобно в лесу дрын вырубить и им задние колеса телеги заглушить, не то она при таком уклоне на мою Ромаху наедет. Спускать телегу придется волоком, вот так-то, дружки-залетки, все сами усмотрите”.
Дорога от Веребья в Рай проходила как раз мимо обиталища Хромыча, далее шла через огромную пустошь, местными жителями обзываемую аэродромом, — во время войны с немцами здесь находился запасной аэродром. За полем дорога спускалась в лес и километров пять шла лесом. Затем рельеф становился холмистым, поля менялись с перелесками. Мы с “обозом” то поднимались, то спускались мягкими угорьями по заросшему и еле заметному пути. Начинались наши места.
После очередного перелеска, где дед остановил лошадь и срубил дрын для тормоза, мы оказались на краю высоченного обрыва. Под нами находилась огромная, потрясающей красоты страна с рекой, ручьями, полями, лесами. Эта неожиданная смена масштаба захватывала дух, и по первости от контраста громаднейшего пространства мироздания и малости человеческого существа начинала кружиться голова. Мы застыли, поглощая глазами виденное.
Хромыч, несмотря на свою никудышность и инвалидность, оказался ловким и опытным возницей. Дорога попросту падала вниз. То есть ее не было. Был песчаный, огромной величины обрыв, по которому дед, взяв под уздцы лошаденку и поглаживая ей морду, чтоб она не боялась, медленно спускался с ней и телегой в далекий низ. Иногда они останавливались, он с ней о чем-то говорил, затем снова, метр за метром, вел ее вниз.
“Фантастика! — воскликнул Боровский. — Такому номеру может позавидовать любой цирк! Старик прямо лоцман какой-то! Смотри, как он аккуратно и точно правит своим кораблем-обозом!”. Я вспомнил слова мужика из чайной: “В те места может отвести только один человек в нашей земле — Хромыч”. Так мы обрели себе мстинского ангела-хранителя.
Внизу, у ручья, возница расстался с нами. Добираться оставалось совсем недалеко. Прощаясь, он вдруг бросил: “Там, где будет ваша малина, в былые времена стояла изба…”. Не добавив более ничего, пообещал навестить днями и поторопился со своей Ромахой в Веребье.
Дня через четыре утром у костра во время завтрака мы услышали звон коровьих колокольцев со стороны леса. Интересно, как туда попали буренки? Деревень вроде там нет, дороги тоже не заметили… Звуки двигались поверх нас, затем они, метрах в двухстах, стали спускаться с горы к реке. Спустя минут двадцать увидели уже внизу, у реки, стадо коров, кормящихся тучной травой девственного луга. А вскоре по лестнице, вырубленной в отвесине мыса, приковылял наш дед-возница с махорочной цигаркой во рту и висевшим на плече пастушечьим кнутом.
“Поздно завтракаете, начальники”. — “Да мы с утра рыбу пробовали ловить. Но глухо”. — “А где ж пробовали? С какой стороны?” — “С нашей”. — “С другой стороны и ниже по течению надобно ее ловить. Она там стоит и кормится тем, что ей поставляет ручей, впадая в реку”. Получив полезный совет, мы предложили старику перед чаем выпить стопку водки. Он не отказался. Дружба наша была закреплена.
“А за земляникой ходили?” — “Нет, а где она”. — “Здесь ее много. Справа, за перелеском, на отлоге, где рига стояла, — целое земляничное поле. Ягода полезная: печень лечит — ешьте ее прямо с земли”. — “Дед, а в этих местах раньше люди жили?” — “Как не жили? Цельный хутор находился. Изба со двором, как корабль, на мысе возвышалась, прямо шагах в тридцати от вашего костра”.
Он заходил на наш огонь через каждые два дня, когда пастушил свое стадо по соседству. А под конец нашего гостевания в Раю прихромал на целый день.
Слово за слово, и Хромыч постепенно посвятил нас в свою густую житуху, повязанную с историей сталинской совдепии.
“Отчина моя здесь, на этой земле, где ваши палатки стоят. Мать с помощью повитухи Пелагеи родила меня по весне в дедовом доме. И как только я на свет Божий вылез-появился, зарычал сразу басом. Повитуха матери бросила: “Хорошего ты разбойничка произвела, Акулина”. И пошутила: “Как бы с таким рыком сын твой по казенным домам не загулял”. Хутор долго гудел — пахаря Бог подарил. Я первый мужик у отца оказался после трех-то девок. Во как!
Рос на своей земле, а ее хватало. Вон, глядите, слева от ручья до тех горок, да от воды наверх — поля под зерновые, а далее лес свой. Хозяйство большое — рук недоставало. Но все равно землю в аккурате держали. Меня с двенадцати лет косить поставили. Дед под мой рост специальную косу соорудил. Отцом и дедом, Царство им Небесное, сызмала всем деревенским ремеслам обучен был, да и к скоту приохочен.
А как привольно и весело-то у нас было, в особенности в деревенские праздники! Да все войной оборвалось и революцией. Отец погиб в Первую мировую в Галиции. Дед умер. Я стал старшаком в доме, женился, двух сыновей с женой поспел произвести. Только стали разживаться, напала коллективизация. Меня объявили злостным кулаком, вредным элементом. Все нажитое дедом, отцом и мною отобрали враз. Хутор изничтожили напрочь. Все строения пьяная голь раскатала. Меня с женой и выводком сослали в Сибирь. По дороге туда с семьей разлучили и погнали в лагеря на Север. Одним словом, закулачили вконец”.
Хромыч остановил свой рассказ, запалил козью ножку с махоркой от подожженной в костре ветки и по-новой продолжил повествование про свою “враждебную” жизнь.
“В усатые годы все хутора по Мсте ликвидировали. Хуторян окрестили кулаками да в теплушках, как скот, вывезли в Сибирь-тайгу на съедение комарам. Там все и остались — мало кто выжил. А на родине, вон видно, все заросло, захирело, одичало… Ранее, с древности, земли местные обрабатывались, трава выкашивалась, лес чистили, дороги блюли. Народ в этих краях крепкий жил, работящий. Бабам палец в рот не клади — откусят без спасиба да такого тебе навесят, что долго икать будешь.
Места здешние богатыми считались, богатыми своим трудом. А в серповые времена пропало все без остатку, — прямо сатана какая по Новгородчине шатанула да разнесла все в пух. В монгольское-то иго нас не смогли изничтожить, а здеся сами своих согноили.
Вон, выше по Мсте, километрах в пяти отсюдова, курганы стоят — видели? Прямо на отлогом берегу реки. Про них в наших местах народ всякие интересные легенды рассказывал. Не ведаю, правда это али нет, но рассказы давние — с моей дитячьей молодости.
Известно, что татары в Новгороде не были, не попали, а очень хотели. Знали, что Господин Великий Новгород богат и поживиться им будет чем. Но сквозь леса да болота пройти к нему не смогли. Дошли только до верховьев Мсты — там, где сейчас стоят Боровичи. От бродячих шишиг узнали, что река эта в Ильмень-озеро впадает и что по весне, в разлив, по ней на лодках доплыть до озера можно. А от озера до Новгорода по Волхову рукой подать. Получив такие сведения, решили со своими лошаденками спуститься на ладьях по Мсте под самый Новгород и разорить его, как другие города Руси. Нагайками заставили местных людишек строить для них ладьи.
Но мстенские верховые тайком послали гонцов в Новгород с сообщением о вражеской затее. Гонцы возвратились из Новгорода с приказом от работы не отказываться, а наоборот — угождать степнякам и клепать ладьи, как положено. К полной воде и к подходу большого татарского отряда все ладьи должны быть готовы.
Новгородские начальные люди — начальники — разработали хитрый план: как только мстинцы закончат строить ладьи, в верховье из Новгорода прибудут ушкуйники и наймутся кормчими на суда. Степняки плавать не умели и управлять ладьями не могли. В среднем течении Мсты ушкуйники выберут место, где река разрезает высокие отроги Валдая и становится глубокой да узкой. В здешнем народе место это называется трубочкой. На высоком берегу, поросшем вековыми елями и соснами в три обхвата, на уровне человеческих плеч ушкуйники отмерят расстояние длиной в двадцать судов с промежутками между ними, подрубят по всему отмеренному берегу громадные тяжеленные стволы и привяжут их пеньковыми канатами к задним, неподрубленным деревьям. И как только суда с татарскими воинами и лошадьми вошли в мстинскую “трубочку”, под подрубленные стволы, ушкуйники на высоком берегу по свистку кормчего с последней ладьи разрубили топорами канаты, и на татар в ладьях свалились с высоты вековые сосны и ели. Сам лес обрушился на степняков! Одновременно, по свистку, новгородцы и мстинцы нырнули в воду, поплыли к ладьям. Очень немногих выплывших татар добили на берегах реки. Долго после этого по течению Мсты собирали трупы утонувших врагов и хоронили на пологом берегу. Курганы были не круглыми, как у русских, а прямоугольными.
Вот такой русский народец жил тогда в этих краях, да и командиры у него были с головами на плечах. А теперича что? Полное вокруг опрощенство — никто ничего не знает, не умеет. Знания-то раскулачили да в Сибирь выслали на мошкару. Опыт вековой уничтожили. Хозяйства рухнули, хозяев погубили. Воры-начальники пришли править… Вор-то кроме воровского дела ничего не может. Его надобно обслуживать. Вскорости и вора-то некому будет обслуживать — произойдет всеобщее наступление убогости, ведь любовь к деланью потеряна. В миру все перевернули. Когда вместо Бога вождя-истукана поставили, как в поганые времена, дак сразу начались аресты, ссылки, тюрьмы и убиения всего и вся — сплошная мухатень пошла да сгубила вконец! И совесть тоже… Вон бабку — хозяйку избы, у которой в зимовке живу, спросил однажды, чего они, местные, делали после построения своего колхозу в тридцатые годы-то. А она мне и говорит: “Что, батенька, делали — серпом по молоту стучали… Вот что делали… Хамунизм строили”.
Спасся я на Севере рукомеслом — чинил все порченое, что в руки попадало. Чинил, точил, точал, шил, плел из лыка и бересты лапти, сапоги, зобеньки. Иногда зато от тяжелой работы освобождали. Резал игрушки детям вольноотпущенных, катал валенки, когда шерсть доставали, шил тулупы вертухаям, овчинки — меховые телогреи — блатным. Лечил собак, лошадей. Все, что от чуров своих познал, в ход пошло и выжить помогло.
Хромым стал под Сранском — Саранском — зимой на лесоповале. Бревном придавило, недоглядел, сам виноват. Что осиротел, узнал только в 1946 году, когда на поселение в уральские места направили. Двоих сыновей моих немецкая война прибрала. В сорок втором их в Сталинград бросили. Там они под танками погинули. Мать, получив бумагу о смерти, с горя слегла да не встала.
В середине пятидесятых у башкирцев на Урале новый паспорт удалось выправить. Там у них за лошадьми ходил. Они в лошадях толк знают и уважают, кто тоже в этих животинах смекает. При конях работником служил, башкирцы удивлялись — русский, а все про конягу знает. Паспорт мне по башкирской неграмоте выписали с ошибкою в фамилии. Вместо Хабарова Харовым обозвали. Да я и не возражал, мне главное — ксива, как блатные бают, а не фамилия.
Маялся еще несколько годков на чужбине, но невмоготу стало — затосковал больно по мстинской родине. В шестьдесят первом вернулся на Мсту, а на ней за тридцать один-то год и след простыл от моего хутора. Вон какие сосны выросли на месте отчего дома. А куда я вас за земляникой посылал, там рига наша стояла. Добрая ягода на напитанной земле растет. Хожу я здесь по местам своим. Хожу в одиночестве, как дух неприкаянный.
Поселился в Веребье. В нем меня никто не знает, не помнит, в местных начальственных бумагах нет Харова, да, может, это и к лучшему. Все новые, молодые, а коли старые, то из других деревень переселились на станцию и уже без памяти о былом. Для них я шатун, осевший в Новгородчине под склон лет и сил.
Нанялся пастушествовать — пасти скот, какой на станции у частных хозяев имеется. Хозяева скотины по очереди ежевечерне пастуха на своих подворьях кормят и в поле с собой дневной паек дают. А с осени по договору на прожитье до весны миром денежку собирают. Вот так-то, с голоду не помираем. Работа как работа, тяжка, конечно, да без трудностей ведь интереса нет. А со скотиною я вырос, мне она как родня. Я к ней без обиды, и она ко мне ласкова. Кнут-то только для разговора с ней, для сигнала”.
Жил Хромыч на окраине станционного поселка. В самом последнем домишке по дороге на Мсту, у заросшей пустоши. Снимал у старой богомольной бабки Евдохи зимовку, прилепившуюся к ее покосившейся избе. Жил бобылем, в свободное время плел корзины для насельников станции.
Для нас он стал своим. Мы загодя предупреждали его телеграммой о прибытии, и он каждый раз встречал нас вместе с невысокой, терпеливой лошаденкой Ромахой, запряженной в знакомую телегу, в которой уже лежал порядочный мешок картошки, корзина со свеклой, морковью и луком.
Наша последняя ходка в Рай случилась без него. Питерский поезд, с которого высадился я (Михаил Гаврилыч не смог в этот год поехать с нами по семейным обстоятельствам), а затем и московский с Давидом никто не встретил. Мы, заподозрив неладное, вынесли рюкзаки с перрона за вокзал, на дорогу, и увидели грузовик, привезший из какой-то деревни людей к поезду. Водителя грузовика уговорили подкинуть нас в конец поселка, к началу мстинского тракта. Забросив рюкзаки и себя в пустой кузов, довольно скоро оказались у дома Хромычевой бабки. Подъезжая, почувствовали что-то неладное. Скинув с машины рюкзаки и рассчитавшись с шофером, зашли к бабке во двор. Зимовка была заперта, на двери висел старый замок. Мы постучались к хозяйке. Не сразу, минуты через три, дверь открыла сгорбленная, седая, завернутая в черный платок старуха и объявила нам, что по весне Хромыч скончался, Царство ему Небесное, что телеграмму к нему от нас ей принесли, но ответить на нее она не смогла, ноги не ходят, да и денег нет.
Увидев наши опечаленные лица, старуха предложила зайти к ней в избу выпить чаю. Мы достали из рюкзаков флягу со спиртом, хлеб, колбасу и зашли к ней. За древним деревенской работы столом, подле медного самовара, вместе с хозяйкой помянули Хромыча походной дозой разбавленного спирта и услышали потрясающий рассказ старой крестьянки о последних минутах жизни великого мстинского кулака Хромыча.
Майским утром, перед самым восходом солнца, Хромыч постучал в стену прируба своей клюкой, которой почти не пользовался, разбудил бабкиного внука, спавшего в прирубе, и позвал через него к себе бабку. Объявил ей, что кончает с этим светом — уходит из него. Затем попросил вынести себя на вставшее солнце и положить на край мстинской коровьей дороги, ведущей в Рай, в места его рождения. Она с внуком исполнила наказ пастуха. Его на козьей дохе вынесли на обочину дороги и уложили головою в сторону Мсты.
Умер он под колокольный звон приближавшегося к нему стада. Перед мертвым пастухом стадо вдруг встало. От него отделилась тщедушная ленивая коровенка и поднялась с дороги на обочину. Звякнув медным шейным колокольцем, лизанула морщинистого Хромыча в лоб и вернулась к стаду. Казалось, что мертвый дед, раскинувшийся на дохе, от беззубости, или от лучей солнца, или еще от чего иного, глядя открытыми глазами в небо, — улыбается.
P.S. В тот последний райский год, как и в первое попадание на Мсту, пришлось нам с Давидом тащить рюкзаки к нашему стойбищу в земли Хромыча на себе. Самым тяжелым испытанием для ног оказался аэродром, вспаханный вместе с дорогою каким-то гигантским плугом — страна в очередной раз боролась с целиной, увеличивая посевные площади. В тот день в Рай мы попали только к вечеру. Палатку ставили при заходе солнца. Утром, после чая, пошли обходить наши кущи и на месте риги неожиданно обнаружили срубленный из сосны крест с прибитой к нему дощечкой, а на ней — вырезанную ножом надпись: “Хромычу, хозяину Рая”.
Видать, это сменщики пастуха захоронили старика на его любимой земляничной поляне, где когда-то находилась хуторская рига.
Кресло графини
Флигель-адъютант при Его Императорском Величестве граф Антон Степанович Апраксин в семидесятые годы ХIХ столетия на берегу реки Фонтанки, на собственной земле, построил каменный театр и стал сдавать его в аренду разным антрепренерам.
После пожара в 1901 году графиня Мария Дмитриевна Апраксина восстановила театр на Фонтанке. Со всеми претендентами, желающими пользовать помещение театра, заключался договор об аренде. В специальных условиях его оговаривалось, что женщины фамилии Апраксиных во всех поколениях смогут посещать театр бесплатно и иметь свои кресла в седьмом ряду партера. Этими условиями, естественно, был обременен и знаменитый издатель, драматург, антрепренер Алексей Сергеевич Суворин, дольше всех и успешнее всех арендовавший апраксинское здание. Постепенно петербургские театралы перекрестили театр в Суворинский. В своем театральном отрочестве я много раз слышал от городских “морщин” дореволюционного разлива про БДТ: “А, это бывший театр Суворина”.
Надо отметить, что в отношении графской фамилии договор соблюдался неукоснительно вплоть до Великого октябрьского переворота и национализации всего и вся, в том числе и театров. Графья исчезли кто куда — одни на запад, другие далеко на восток — исчезли вроде бы навсегда.
В 1919 году при помощи и участии Александра Блока, Максима Горького и актеров Юрия Юрьева, Николая Монахова и Марии Андреевой был создан Большой драматический театр — БДТ. В сентябре 1920 года БДТ переехал на Фонтанку, 65, в здание Суворинского театра. Начиналась новая эпоха и новая история театра на Фонтанке. Об Апраксиной, Суворине и их договорах забыли напрочь, да и вспоминать-то о былом в ту пору было небезопасно.
После многочисленных перипетий двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сценических успехов и неуспехов в 1956 году в БДТ пришел новый художественный руководитель — Георгий Товстоногов. С первых его спектаклей театр начал подниматься и вскоре превратился в лучший в городе, а затем в один из лучших театров страны.
В 1967 году Георгий Александрович предложил мне, в ту пору молодому художнику, для его спектакля “Генрих IV” по У. Шекспиру придумать и нарисовать костюмы. Я, естественно, согласился. Благодаря этому замечательному “Генриху IV” возник мой роман с БДТ и многолетнее сотрудничество с великим режиссером.
Чтобы познакомиться с артистами, занятыми в “Генрихе”, а в спектакле была занята почти вся труппа, мне пришлось отсмотреть весь тогдашний репертуар театра. Кроме артистов, репетировавших в моем спектакле, меня интересовала организационная структура БДТ, работа его постановочной части, мастерских, осветителей, костюмеров и многое, многое другое. Я заметил, что публика БДТ отличалась от зрителей Театра им. Комиссаржевской, в котором я тогда служил, и других театров города, где мне доводилось работать. Также заметил четкую, строгую и вместе с тем очень уважительную и внимательную работу администраторского корпуса театра со зрителями. Короче, как человек со стороны и в силу устройства собственных глаз и мозгов я много чего заметил.
Главных администраторов в БДТ было два, и оба — старые, красивые седые дядьки, из последних могикан в этой многотрудной профессии театрального дела — Михаил Натанович Фрейдин и Павел Павлович Бабичев.
Михаил Натанович — потомственный администратор, с младых ногтей засунутый в театр. По первости служил “бегунком” — бегал в типографии за афишами и программками, перетаскивал билеты из одной кассы в другую. Встречал и провожал незначительных гостей, покупал железнодорожные билеты для артистов, снимавшихся на разных киностудиях страны, и так далее, то есть образовывался внутри театра “школой подзатыльников” и постепенно вырос в матерого профессионала.
Павел Павлович — отставной полковник, фронтовик-артиллерист, один из первых в эсэсэсэрии владельцев автомашины “Победа”, чрезвычайно обязательный и очень серьезный человек, — как и его коллега, никакого специального образования не имел.
Распоряжением Товстоногова я был отдан в их руки. Они меня перед самым началом спектакля устраивали на место неявившегося зрителя, или по их велению билетеры ставили за кресла для меня специальный стул. Короче, я с ними сдружился и перед спектаклем, пользуясь их добротой, часто сидел в администраторской, наблюдая все их действия по приему гостей, начальников, выдаче контрамарок актерам театров, студентам и всяким другим жаждущим театралам.
Попасть в БДТ в ту пору было совсем не просто. Билеты спрашивали аж с улицы Зодчего Росси. Люди в дни билетных продаж дежурили ночами у касс. Администраторскую перед спектаклями буквально атаковали, умоляя, требуя контрамарку хотя бы на третий ярус. Было удивительно, как могли эти два старика справляться с таким ажиотажем, с таким напором публики. Причем делали они свое нелегкое дело с уважением к страждущим, и если отказывали им, то оставляли надежду на будущее.
Я стал свидетелем многих смешных, иногда драматических, а порою нелепых происшествий, связанных с попаданием безбилетных зрителей в БДТ. Перед моими глазами проходило множество гостей театра, питерских актеров, критиков и просто театроманов.
Среди посетителей тех времен глаз мой особо зафиксировал седую старуху с властным аристократическим лицом в черной, хорошего рисунка старинной бархатной шляпке, опоясанной муаровой лентой, в черном, дореволюционного твида платье, в имперской красоты маленьких замшевых ботиночках на высоком каблучке со шнуровкой и с расшитой черным стеклярусом театральной сумочкой. Поверх роскошного старомодного платья на ней надет был обыкновенный плащ советского пошива. Михаил Натанович и Павел Павлович необыкновенно любезно принимали эту старую даму в администраторской. Входя, она здоровалась со всеми и позволяла одному из стариков снять с нее плащ и устроить его в гостевой шкаф. Затем кто-то из них или один из вызванных билетеров провожал драгоценную гостью в зал. На мое неприличное любопытство — “Кто эта дама?” — мне ответили: родственница одного из актеров. В ту пору я еще не очень знал артистов, но на афишах театра было много звучных фамилий вроде Карнович-Валуа, Корн, Стржельчик и других. Наверное, эта аристократическая тетенька принадлежала к одной из этих фамилий.
Потом я увидел старую аристократку на спектакле моего “Генриха IV”. Михаил Натанович под руку провел ее по левому проходу зала и усадил на крайнее кресло седьмого ряда в центральной части партера. Да, подумал я, такой породы, как эта дама, давно уже нет не только в полуторатысячном зале театра, но, пожалуй, и во всем нашем городе.
Позже, на премьере спектакля “Валентин и Валентина” по пьесе Михаила Рощина, который я оформлял, встретив в фойе загадочную старую аристократку, я даже поклонился ей как давно знакомой. Она ответила легким кивком головы.
В 1973 году на одном из премьерных спектаклей “Мольера” по знаменитой пьесе Михаила Булгакова на необычную гостью обратил внимание сам Товстоногов. Из директорской ложи он увидел, как два старых администратора бережно, под ручки ведут какую-то совсем древнюю, седую старушку с выразительным властным лицом и усаживают ее в кресло его седьмого ряда. Дело в том, что Георгий Александрович репетиции своих спектаклей проводил, сидя по центру именно седьмого ряда. В седьмой ряд администраторы ежели и сажали кого, то очень знатных персон. Товстоногов даже возмутился, почему не предупредили, что в его театр пришла какая-то важная старуха, а он не посвящен и не знает, кто она такая. Вызвал знаменитого Валериана Ивановича, заведующего труппой, который все и всех знал, показал ему упакованную во все черное старуху и спросил, знает ли тот эту почтенную особу. Осторожный Валериан Иванович высказал предположение, что это, очевидно, какая-то родственница одного из администраторов. “Она такая же родственница и того и другого, как я племянник Остапа Бендера или последнего китайского императора! Да, но все-таки интересно, кто эта старая черепаха, которую притаскивают наши администраторы в мой ряд? Валериан Иванович, после начала спектакля, будьте добры, позовите ко мне в кабинет Натаныча и Пал Палыча”.
“Поведайте мне, пожалуйста, дорогие мои, — обратился Георгий Александрович к двум своим седым, заслуженным администраторам, — кого вы почти приносите и усаживаете так бережно в мой седьмой ряд? Откройте секрет, кто эта древняя дама?”. Два театральных аксакала, как виноватые пацаны, опустили свои серебристые головы. В кабинете главного режиссера наступила тишина. Затем Натаныч выдохнул признание: “Графиня”. “Графиня?” — переспросил Гога, от неожиданности опускаясь в кресло. “Да, да, графиня, последняя графиня Апраксина”. “Да что вы! На каком свете вы, господа, ее отыскали?” — с недоверчивой иронией воскликнул главный.
Павел Павлович рассказал шефу, как десять лет назад, в 1963 году, к ним за полчаса до спектакля в дверь администраторской решительно постучали, и твердый женский голос потребовал принять ее и выслушать. Практикант открыл дверь администраторской, и перед ними возникла пожилая дама с властным аристократическим лицом, одетая во все черное. Когда она вошла, все невольно встали. Дама попросила минуту внимания и, остановившись у стола Михаила Натановича, неожиданно заявила, что она графиня Апраксина, что вернулась из мест совсем отдаленных и желает воспользоваться своим правом бесплатно посещать спектакли БДТ, как это было оговорено ее предками в договорах с Сувориным и другими арендаторами театра. Из старинной сумочки достала свой паспорт и воскового цвета, сложенное вчетверо, свидетельство, выданное храмом Вознесения Божьей Матери, что стоял когда-то на Вознесенском проспекте, о рождении девицы Апраксиной.
Два старых дяденьки обалдели и вытаращились на нее. Такого кина в их долгой жизни еще не было, неимоверная фантастика, прямо Гофман, Булгаков, черт-те что, представление какое-то! “Седьмой ряд до революции принадлежал моей фамилии, сейчас я осталась одна. Надеюсь, вас это не обременит, — заявила выпавшая из истории аристократка. — Думаю, что посвящать всех, особенно начальство, не следует. Советская власть еще не закончилась. Я свое отсидела, а у вас могут быть неприятности. Часто беспокоить вас не стану, а ежели дадите свой телефон, о намерении посетить театр буду предупреждать заранее. Договор есть договор, а власть сегодня у нас одна, а завтра другая...”.
Перед такими доводами старики сдались — они были законниками. Исполнение древнего договора стало их многолетним долгом и тайной. И они его как истинные люди культуры и высокие профессионалы ни разу не нарушили.
Разоблачив диссидентство своих главных администраторов, Георгий Александрович, естественно, о графине Апраксиной никому не рассказывал. Только в 1982 году об этой цеховой тайне я узнал от него, и то в Финляндии, работая с ним над оперой “Дон Карлос”. Узнал и вспомнил несколько раз виденную мною в БДТ пожилую даму с аристократической стойкой, седыми волосами, аккуратно заправленными под черного бархата шляпу, всегда сидевшую только в седьмом ряду, в кресле № 176. Эту седую, одетую в траур даму из абсолютно иного мира не запомнить было невозможно.
Последний год жизни ходить пешком в театр нашей графине стало трудно, званый родственник, полковник-артиллерист в отставке Павел Павлович привозил ее на очередные премьеры и отвозил домой в своей знаменитой “Победе”. Жила она близко, во дворе дома на углу Мучного переулка и канала Грибоедова, в большой коммунальной квартире вместе с такой же старенькой, как и она, тетенькой — бывшей ее горничной. Эта горничная после возвращения графини из лагерей приютила бездомную в своей комнатухе и прожила с нею более двенадцати лет. На ее руках Апраксина и почила.
Вскоре после смерти графини ушли на пенсию Михаил Натанович и Павел Павлович, два легендарных представителя театральной школы администраторов.
А от себя скажу — ежели я был бы начальником над театрами Питера, то два кресла в седьмом ряду нашего зала: центральное — № 171, на котором во время репетиций сидел Георгий Александрович Товстоногов, и крайнее кресло у левого прохода — № 176, которое после отсидки в лагерях законно занимала черная графиня, отметил бы специальными бронзовыми табличками в знак памяти и продавал бы их дороже других мест.
Бегемотушка
“Об одном вздохнешь, а всех жалко…” Гаврилиха, уборщица мастерских Театра им. Комиссаржевской
“К нашему Бегемотушке, Царство ему Небесное, мудрость блатярского мира — “жадность фраера сгубила” — враз подходит. А кончился он с испугу прямо в суде, на глазах людишек, пришедших слушать дело. По первости никто не понял, что с ним случилось… Судья по второму разу спрашивает Клавдия Ипполитовича, то есть Бегемотушку, о каких-то бокалах венецианского стекла, а его уже нет, он с полу на всех с того света жмурится. И как-то все в быстроте произошло. Поначалу, сидя на арестантском стуле, затрясся вдруг весь, тихонько захрапел, затем скукожился и медленно так стек с него на пол. Уже лежа, еще храпанул в последний раз, — и конец, трынь-брынь, нет его, только один ручеек журчит из-под него по плиточкам”.
Так докладывал в столярке сотоварищам делегированный театральными мастерскими в Петроградский районный суд фронтовик-орденоносец, токарь по дереву Егорий Гаврилов. Послали его на судилище как представителя театрального месткома, а судили там нашего художника-исполнителя Клавдия Ипполитовича, по-местному обозванию Бегемотушку, за спекуляцию антиквариатом в особо крупных размерах.
Происходило все это в начале знаменитых шестидесятых годов прошлого века, в эпоху построения кукурузного коммунизма и бурного строительства хрущевок в нашем славном городе. В связи с этим из высокопотолочных коммуналок многие семьи переселялись в малогабаритные, но зато отдельные квартиры — мечту тогдашнего питерского человечества.
Старинная громоздкая мебель: шкафы, буфеты, горки, гостиные и столовые гарнитуры из дуба, ореха, красного дерева и карельской березы, не помещавшиеся в новых квартирах, сдавались в комиссионные магазины за копейки или выносились на помойку. Более дешевого антиквариата не было нигде в мире, никогда и ни в какое время. Посуда, люстры, светильники, зеркала, картины, предметы быта и одежды также продавались за смешные деньги. Мало кто знал настоящую цену всем этим вещам.
В 20—30-е годы гэпэушники, энкавэдэшники, партработники получали квартиры репрессированных горожан со всей обстановкой бывших хозяев. В блокаду целые дома вымирали от голода, и все, что в них оставалось, превращалось в собственность дворников, участковых, управдомов. Они сами и в особенности их наследники не разбирались в тонкостях материальной культуры, для них старье было старьем, не более того. Но в городе были люди, знавшие истинную цену старых вещей, смекавшие, что почем. Многие из них сделали на этой временной неожиданности состояния и буквально за малые гроши собрали целые музеи. К ним и прилепился наш герой Клавдий Ипполитович — Бегемотушка. Произошло это как бы случайно, а может быть, и нет…
Несколько раньше печальных событий меня, художника-постановщика из небольшого областного театра, пригласили главным художником в известный питерский Театр им. Комиссаржевской. Вступив в должность, я, естественно, решил познакомиться с моими будущими мастерами-исполнителями и притопал во двор дома на углу улицы Белинского и Литейного проспекта, где во флигеле обитали художественно-производственные мастерские этого театра. Я уже знал, что там работали замечательные театральные мастера: столяры, слесари, один из лучших бутафоров города Аркадий Захарович, бывший в войну командиром корабля, и хороший, но с тараканами, как мне его аттестовали, художник-исполнитель Клавдий Ипполитович, он же Клякса-Бегемотушка — по местной неожиданной обзывалке.
Познакомившись со столярами и слесарями, работавшими на первом этаже, я поднялся на второй и, пройдя через знаменитую бутафорскую мастерскую, оказался в зале. Метрах в двадцати, в противоположном от входа конце, за длиннющим столом-верстаком обнаружил грушеобразную женщину непонятного возраста, без шеи, обрюзгшую, с висящими щеками, напоминавшую карикатуру французского художника Домье на Луи Филиппа.
Подойдя к этой тетеньке поближе, я вежливо спросил: “Скажите, пожалуйста, где можно найти художника Клавдия Ипполитовича?..” — “Как где? Это я и есть Клавдий Ипполитович, — произнесла фигура бабим обидчивым голосом, совершенно не соответствующим имени и отчеству. — А что вам необходимо от меня, молодой человек?”
От такого неожиданного сюрреализма я оторопел и не смог объяснить, что, став главным художником, пришел специально знакомиться. Узнав, кто я такой и откуда взялся, Клавдий Ипполитович с некоторым кокетством обратился ко мне: “Фу, какой вы молодой, однако… Я представлял вас посолиднее”. — “Виноват, к сожалению, солидным не вышел, но, надеюсь, со временем забурею”, — ответил я ему.
Спускаясь в столярку, подумал, что Клавдий обличием своим более соответствует своим кликухам, чем торжественным имени и отчеству. Покидая мастерские, я пожаловался столярам, что поначалу Клавдия Ипполитовича принял за бабу.
— Нет, оно у нас не баба, у них дочь есть.
— Ну и что, у тетенек тоже дочери бывают.
— Но у них и жена есть, ее оно Мамуткой зовут, а дочурку Тютелькой. Тютелька удалась на полголовы ниже папани, эдакая грушка сорта “дюшес” на ножках, — разъяснил мне с неким прищуром главный столяр Василий Степанович.
— А за что вы его до среднего рода опускаете?
— Вы ж видите, у них нет мужского обличия. На жирном подбородке отродясь ни одного волоска не водилось. Он и бабам-то не бабой кажется, а просто каким-то гемофодием, прости Господи, — ответил мне старый Степаныч. — И баба не баба и мужик не мужик. Ни то ни се и черт-те что. Им и поперечить не смей, что не по ним, тотчас в истерику впадают, так визжат весь день — как хряки резаные, обиду какую-то вытряхивают на всех, даже у нас в столярке слышно. Лучше к ним не подходить в эти моменты. Да, на “он”-то оно не тянут, оно и есть оно, не более того. Оно к нам не спускаются, им с их горной возвышенности в нашей подклети делать нечего, оно других кровей. Мы для них букаши деревенские. А оно — фигура, парящая в тумане облачном. Их нутро звука пилы не выдерживает, колыхаться начинает. Мы для них стружка сосновая, не более того. Про них и слова какие-то смешные из рта выпадают.
— А что говорить? Клякса растекшаяся, задница без царги, мешок с глазами, император херов, индюк надутый, бегемот африканский — все к ним подходит, — распалившись, выдохнул обиды на местного художника столярный токарь-орденоносец Егорий Гаврилов.
— Он там, наверху, когда в раж войдет, начинает пол над нами топтать, представляя, что нас топчет, — добавил театральный плотник Иван, вепс между прочим.
Беда прямо какая-то. Что же они не поделили, да и что им делить-то? Драматургия на подмостках мастерских — коса с камнем сошлись. Но мне ведь в этой беде работать придется со всеми.
— Вы пустяки наши близко к сердцу не принимайте. У Клавдия Ипполитовича — гордыня великая, а так он неплохой и специалист по вашей части хороший, — успокоил меня на прощание Василий Степанович.
В другой раз мастера рассказали, что в эти небогатые годы они организовали складчину — готовили еду и обедали у себя, в отгороженной от столярного зала клети. Продукты заготавливали загодя. Картошку, капусту, морковь, лук, чеснок, огурцы привозили осенью с дач из деревень. В выходные дни сентября выезжали на театральном автобусе в леса области за грибами. Капусту квасили в начале ноября. Всю снедь держали в толково оборудованном холодном подполье прямо под лестничной клеткой.
Готовила обеды жена столярного токаря Гаврилиха, в официальном звании — уборщица, большая искусница по засолке грибов, капусты, огурцов и прочих наших вкусностей. Обед состоял из хорошего куска тушеного мяса, вареной или жареной картошки с квашеной капустой, на столе всегда стояли глиняные миски с солеными огурцами и грибами. Порции подавались гулливерские, и все это за тогдашний полтинник. Свежее мясо поставлялось из углового гастронома, что на Литейном проспекте, самими мясниками, дружками наших столяров. За это последние точили мясникам ножи и угощали первоклассным самогоном под квашеную капусту.
Клавдий-Бегемотушка, единственный из всех работников мастерских, не участвовал в артельных обедах.
— Оне у нас не обедают, им у нас кислой капустой пахнет. Да с нее наши столярные утробы нечеловеческие звуки производят, что дурно для них. Оне наверху у себя сладенький мамуткин гостинец с чайком переваривают. Жадный ендивидуальный тип, одним словом… — комментировал токарь отсутствие художника в цеховой складчине.
— Ну и что с того, что он сладенькое любит, — защищала его Гаврилиха. — У Клавдия Ипполитовича, наверное, желудок порченый для нашей простой пищи. А жадный — так это с блокады, голодал долго. Зато посмотрите, с каким удовольствием он буквы для рекламы выписывает. У него в этот момент даже язычок из рта торчит и слюнка капает.
Действительно, что-то в моем исполнителе было странноватое и неуживчивое. Своей растекшейся фигурой, замороженным бледным лицом, бабьим голоском и повадками походил он на скопца, евнуха или гермафродитов Маминдю и Папиндю, обитавших на Пряжке в пятидесятые годы.
Но не с лица же воду пьют, важно, чтобы ремеслом владел да цвет чувствовал. Поначалу, конечно, мне от него сильно доставалось, так как характера он оказался безобразного. Что не по нем — впадал в истерику и весь день брюзжал, вытряхивая из себя обиду. Перед новой работой выламывался, капризничал, обижался непонятно на что. Пугал меня и себя, что у него ничего не получится, что исполнить, как я хочу, невозможно, да и не надо. “Делайте сами, коли уверены” — и так далее. Попытки мои найти мирный, рабочий способ общения с ним не увенчались успехом. В конце концов пришлось мне вспомнить мое нехорошее, казенное сталинское детство и выпороть его по всем правилам многоэтажного русского языка. Как ни странно, эту музыку он понял сразу и, оглазив меня с удивлением и испугом, подчинился, признав во мне главного художника театра. Позже, через некоторое время, осторожно спросил, где я такому русскому языку обучился, уж больно он гипнотический.
Художником Бегемотушка оказался профессиональным, цвет чувствовал абсолютно, рисунком владел, работал честно, и я стал относиться к нему с уважением.
До заработков был больно охоч. Основные свои деньги делал на рекламе, шрифт знал в совершенстве и действительно писал его с удовольствием, наклонив голову и высунув язык. Брал много заказов со стороны. Я не возражал — хорошо, когда человек умеет зарабатывать. Он же оправдывался: “У меня в доме две крупные пташи с открытыми ртами — Мамутка и Тютелька — сидят, пропитания требуют. А здесь за каждую букву деньга идет по расценкам. Все законно, только сноровку имей. Вон смотрите — ап! — и буква готова, двадцать копеек, а к ней еще одна — оп! — уже сорок. Снизу столяры завидуют, что зарабатываю много и быстро, — пускай попробуют. Я с двумя работами справляюсь — художника-исполнителя и всю рекламу для театра делаю. За рекламу платят больше, чем за живопись. Но, если честно сказать, работенка эта мне жутко надоела, чего бы другого найти поживее да подоходнее”.
Одной из первых моих работ в Комиссаржевке стал получивший потом известность спектакль “Насмешливое мое счастье”. Эту пьесу, созданную Леонидом Малюгиным по переписке А.П. Чехова, решили по антуражу сделать максимально достоверно, а для этого всю мебель того, чеховского времени, весь реквизит и часть костюмов купить у населения нашего старого города. У меня уже имелся удачный опыт такого рода по совместной работе с режиссером Камой Гинкасом над спектаклем “Последние” в Театре драмы и комедии. Сорежиссером по “Насмешливому” постановщик Рубен Агамирзян также пригласил Гинкаса, и мы с ним решили развить эту плодотворную идею.
По городскому радио объявили, что Драматический театр имени Комиссаржевской к спектаклю “Насмешливое мое счастье” покупает у населения мебель, реквизит, костюмы конца ХIХ — начала ХХ веков. И буквально на другой день началось столпотворение. Администраторы театра не успевали записывать адреса и телефоны жаждущих продать театру все что угодно, намного больше того, что мы просили.
С утра в каждый назначенный вторник — выходной театра — вестибюль Комиссаржевки был забит огромным количеством питерских старушек с кошелками, старыми чемоданами, баулами, заполненными всякой всячиной: подсвечниками, чернильными приборами, портсигарами, карманными часами на цепочках и без, рамками с фотографиями и просто рамками, старинными фотоальбомами с позолоченными монограммами, остатками фарфоровых сервизов, разного рода статуэтками, зонтиками, стеками, пенсне, моноклями, всевозможными веерами, фраками, сюртуками, шляпами, цилиндрами, шитыми бисером и стеклярусом платьями и тому подобным.
Короче, для меня выходной превращался в дикий кошмар. К спектаклю требовалось приобрести всего-то несколько вещей, но старушки настаивали, чтобы я забрал у них все, и грозились еще притащить картины, книги, лайковые перчатки, митенки, шляпки, дореволюционные игральные карты и прочее, прочее. Кроме покупки реквизита, необходимо было разъезжать по адресам и отбирать нужную мебель. Одновременно с закупками надобно было следить за изготовлением декораций, красить материалы для костюмов и примерять костюмы на актеров.
Я явно не справлялся и поэтому обратился к Клавдию Ипполитовичу за помощью. Он видел мои эскизы, макет, получил копии всех рисунков мебели и реквизита. К моему удивлению, Бегемотушка без колебаний согласился взять на себя этот нелегкий труд по приобретению необходимых для спектакля вещей.
Администраторы театра передали ему целую гору адресов питерских старушек. Работать по этой части он начал очень толково. Нашел в питерских домах необходимую мебель, купил абсолютно чеховскую коллекцию зонтиков, тростей, пенсне, очков и так далее.
Для более плодотворной работы Бегемотушка завел большую амбарную тетрадь и подробно расписал сведенья: имя, отчество, фамилию продавца, адрес его, телефон, что тот продает, какого времени вещь, из какого материала, в каком состоянии, претензию на цену. Ну прямо все анкетные данные. Я даже почувствовал что-то неладное в слишком деловом подходе, не свойственном большинству художников. Но потом забыл, он спас меня от ненавистной такого рода кутерьмы. Я ему в ту пору был благодарен.
Спектакль мы выпустили с успехом, все получилось отлично, декорация вызвала большой интерес. Все остались довольны работой, в том числе и Клавдий. Я забыл об изготовленном им “гроссбухе” с адресами старушек. Театр в них более не нуждался. Но оказалось, что наш Бегемотушка продолжал ими пользоваться и тайком шелушил несчастных именем театра, скупая у них по дешевке уникальные музейные вещи за собственную малую деньгу. Свою комнату в огромной коммуналке по Большой Зелениной улице, что на Петроградской стороне, превратил в склад антиквариата.
Заполнив комнату до тесноты скупленным товаром, стал продавать вещицы богатеньким собирателям, причем жестко торгуясь с ними, не уступая назначенной цены. И из профессионального художника перековался в антикварного “жучка”, как в ту пору обзывали таких деятелей.
Через некое время подвиги нашего Бегемотушки, не считавшегося с законами криминальной среды, его неуступчивость и нежелание делиться с “авторитетами”, не понравились крутым воротилам антикварного рынка, и они сдали его милиции. К ним присоединились соседи по коммуналке, наблюдавшие незаконную деятельность художника и враждовавшие с ним много лет.
Милиция, явившаяся на квартиру Клавдия Ипполитовича, обнаружила в его жилой комнате целый арсенал дорогущих антикварных вещей музейного уровня. Подпольного миллионера взяли под белые рученьки, отвели в легавку и, посадив в предвариловку, стали шить дело о спекуляции в особо крупных размерах. В ту советскую пору существовал закон о спекуляции, в народе называемый законом о подпольных миллионерах, по которому могли приговорить и к вышке. Бегемотушка не дожил до приговора — умер на пути к нему, умер с испугу прямо в суде.
“Покойного не судят, а кто старое помянет, тому глаз вон”, — сказал бригадир столяров Василий Степанович после доклада вернувшегося с суда Егория Гаврилова.
Поминали Клавдия Ипполитовича всеми мастерскими в столярке, стоя за верстаком, новой пшеничной водочкой, только что появившейся в магазинах города. Бутафор Аркадий Захарович, морской офицер в отставке, после третьей рюмки вспомнил, что имя и отчество усопшего — Клавдий Ипполитович — с греко-латинского означает “хромой конь”, а гиппопотам, то есть бегемот, с греческого — “водяной конь” — вот так-то… После этого сообщения все надолго замолчали и призадумались. В тишине вдруг прорвалась уборщица Гаврилиха: “Домовину-то для Бегемотушки не купить. Он у нас несоответственный был. Свою, мужики, постройте, мерка-то на него у вас в глазах торчит. А я в Николе Морском в память о нем свечку поставлю да вражду вашу былую отмолю”.
Опубликовано в журнале: «Знамя» 2011, №7
non fiction
Эдуард Кочергин
Осколки памяти
Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин (р. 1937) — известный сценограф, главный художник БДТ им. Товстоногова. Работал с Г. Товстоноговым, Ю. Любимовым, А. Эфросом, Л. Додиным и другими выдающимися режиссерами. Народный художник РФ, действительный член Российской академии художеств, лауреат Государственных и международных премий.
С прозой выступает с 90-х годов. Постоянный автор “Знамени”: “Капитан” (1997, № 1); “Рассказы питерских островов” (1999, № 1); “Из опущенной жизни” (2002, № 12); “Питерские былички” (2004, № 8); “Козявная палата” (2005, № 4); “Проволочные вожди” (2006, № 9) “Три бывальщины” (2010, № 5). Изданы книга рассказов “Ангелова кукла” (2003, 2009) и автобиографическая трилогия “Крещенные крестами” (2009). Живет в Санкт-Петербурге.
Эдуард Кочергин
Осколки памяти
Дунькины дети
Быль Петроградской стороны
Впервые обзовуху Дунькины дети или Дунькино отродье услышал я в начале 50-х годов прошлого столетия, оказавшись снова в Питере. После наших двенадцатилетних мытарств поселились мы с матушкой в малой комнатухе, доставшейся нам от старой польки, на углу Зверинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Учиться устроился я в школу, бывшую гимназию, на улице Блохина, против обширного сквера, ранее принадлежавшего храму Святого князя Владимира, единственно действовавшему на территории нашего района. Поблизости от нас находился деревянный Тучков мост через Большую Невку, ведущий на знаменитый Васильевский остров.
В белые ночи по воскресеньям, когда городской транспорт становился редкостью, на деревянном настиле моста происходили рукопашные побоища. В битвах встречались ватаги петроградских и василеостровских пацанов. Параллельно с ними в боях участвовали стаи собак — островных и наших. Над мостом поднимался страшенный гвалт, крик, лай, мат-перемат. Оскорбиловки, кликухи, дразнилки сыпались из воспаленных глоток дерущихся бойцов с обеих сторон.
— Эй вы, вши островные, рвань голодайская, мордодуи линейные, Васькины херописцы, фуфыры поганые, дистрофики смоленские! Мы вас всех рассупоним да в Неву к окуням побросаем, смердяки тараканьи!
— А мы вашими лбами, дрободаны крысиные, мокруши петроградские, выблядки непробудные, Дунькины дети, Тучков мост распишем на память, чтоб неповадно было с нами вязаться!
— Васьки, вперед! Бей Дунькино отродье!
И островная армада во главе со своими богатырями — Мишкой-косарем, Рыжим Циклопом, Кривым Зобом — врезалась в лавину петроградских бойцов, стараясь сокрушить их строй. Поначалу островным удавалось потеснить “Дунек”, но на подмогу к нашим сражателям со Зверинской улицы, не торопясь, приходил знаменитый петроградский громила Мурома. Своими могучими лапищами хватал поперек тулова разных там Косарей, Циклопов, Удавов, поднимал их, шевелящихся, в воздух и, как какие-то мешки, метал через перила моста в Неву. И, не торопясь, уходил на свою Зверинскую, дом три. После чего “Дуньки” устраивали гон “Васек” с моста.
Из всех оскорбиловок, обзываловок, назвищ меня почему-то зацепила кликуха Дунькины дети или Дунькины выблядки. Я пробовал спрашивать пацанье, откуда взялась эта оскорбиловка, но никто не знал. Слышали ее издавна от островных вражин, но, как она возникла в их хавалах, — загадка. Поступив учиться в СХШ — среднюю художественную школу при институте имени Репина на Васильевском острове, — спрашивал островных одноклассников и там. Но и они не смогли мне ответить. Знали, что петроградских обзывают Дунькиным отродьем, но от чего это пошло — неизвестно.
Разгадать эту обзовуху мне удалось только через два года, и то по случайности. Относил матушкину работу — очищенный от пятен мужской костюм — в один из домов на Бармалеевой улице. Хозяина костюма в квартире не оказалось, а открывший дверь седой, жилистый дед предложил мне обождать заказчика в довольно обширной прихожей. Усадив, как порядочного, в обитое ковром старинное кресло, стал расспрашивать, кто я и откуда взялся, где живу, учусь. Постепенно мы с ним разговорились. Он рассказал, что в этой квартире родился и со всей петроградской округой знаком с малого детства. Тогда я спросил, не знает ли он, отчего василеостровские пацаны обзывают наших Дунькиными детьми. Старик, удивившись, ответил: “Знаю, но не думал, что эта дразнилка девятнадцатого века известна до сих пор”. Почувствовав во мне надежного, внимательного слушателя, рассказал давнишнюю петроградскую историю про Дунькин переулок, или Дунькин тупик. Мне показалось, что либо он сам, либо его родитель был в Зелениных местах не то урядником, не то сотрудником врачебно-полицейского комитета. Уж больно хорошо он все знал.
Как он уцелел в совдеповской мясорубке, уму непостижимо. Видимо, владел чем-то тайным, что требовалось в революцию и после нее. Позже, работая в Театре драмы и комедии с Камой Гинкасом над “Последними” Горького, я уговорил деда консультировать наш спектакль — он замечательно помнил, какой была полицейская форма. Найти материал по этой части в то время было практически невозможно. Несмотря на преклонный возраст — более восьмидесяти пяти лет — старик, как молодой, приходил к нам на репетиции, примерки костюмов, общался с артистами, рассказывая подробности из жизни чинов тогдашнего карательного ведомства. Между собой мы называли его неугомонным дедом.
От меня он требовал, чтобы на все шинели и мундиры нашиты были пуговицы с двуглавыми орлами. Сами понимаете, таких в те времена не было и быть не могло. Были пуговицы только с пятиконечными звездами. Нам приходилось разбирать каждую пуговицу и на чекане сбивать рисунок звезды. Этого ему показалось мало. “Орел — символ государства. Полиция — псы государевы. Без герба их мундиры — ничто, да и они — никто. Будьте любезны, пожалуйста, отчеканьте орлов”. Театр драмы и комедии — театр бедный. Заказывать отливку специальных чеканов с орлами было не на что, да и власти могли не позволить. Я нарисовал и вырезал глазным скальпелем трафарет с двуглавым орлом, и мы поверх разбитых звезд на каждой пуговице набили рисунок царских орлов. Работа была, я вам скажу, китайская. Дед с трудом согласился на такой компромисс. В этом строгом к историческим деталям старике я приобрел полезного рассказчика о прошлом России, особенно в малоизвестных его ипостасях.
Рассказ его об обзовухе наших петроградских пацанов неожиданно развернулся в целую романтическую историю.
Собственно, Дунькиного переулка никогда не было. Была-жила Дунька — Евдокия Васильевна. Родилась и окрасавилась эта рыжеволосая девица на Пороховом проулке, или, по-старинному, Зеленином тупике. По первости сама там успешно турусы разводила, никакой власти не подчиняясь. Затем оформилась и превратилась в билетную камелию. В молодухах-то уж больно хороша была, ах, как хороша! Глаз на мужика положит, так тот к ней сразу, как кролик на удава, и идет. Ежели бы в России орден Марии Магдалины существовал, то ей, Евдокии, его первой вручили бы, поскольку являлась она царицею Магдалиновой артели. Таких в наше время и быть-то не может. За нею, рыжей Дунькой, из богатых дворцов и домов специальные кареты со стремянными присылали. Во как! И она всех их на знатные гроши выставляла.
А денег скопила — свое дело завела, как положено. Купила на проулке деревянный дом о двух этажах с садом, — бывшую дачу. Когда-то на нашей Петроградской в этих местах много дач стояло. Умело перестроила дом по надобностям и открыла в нем заведение с букетом девиц как на подбор. В этом-то она толк знала. На первом этаже выгородила обширную залу с колоннами, украсила ее люстрами с хрустальными подвесками, роскошными, светлой кожи диванами и креслами. С правой стороны залы белый швабский рояль поставила. С левой — белую буфетную стойку со столиками. Лестницы светлого дуба, украшенные резьбой, поднимались с обеих сторон на второй этаж, в номера. Пол золотистого наборного паркета располагал на танцевальные подвиги.
У Евдокии Васильевны все было обустроено основательно и со знанием дела. Она оплачивала приходящих учителей, обучавших непосвященных девиц пению, танцам и приличным манерам. Музыкальные потребности обслуживали профессиональные пианисты, по надобностям приглашался баянист, а для балов покупался оркестр.
Своих девиц она нанимала со всех сторон. Часть набирала из общедоступных барышень — белошвеек, модисток, горничных. Других — новых, свежих — ей поставляли ее агенты. Часто живой товар привозили в столицу из Риги. В Риге существовала своеобразная биржа, куда стекались девицы из различных областей России и из-за границы. Причем нанимала девочек только молоденьких — до двадцати лет. Через четыре года увольняла как изношенных, потерявших манок. Мадам ценила девиц образованных: из неудавшихся актрис, певичек, кордебалета. “Проститутки-аристократки” умели подавать и хорошо продавать себя. Со временем основу Дунькиного дома камелий составили хористки, танцовщицы кафе-шантанов, перешедшие к ней на большую плату. Охотно брала статных молодых голосистых цыганок. В те времена еще не закончилась мода на цыганское пение, цыганские хоры в предместьях Питера собирали знатных ценителей и городскую богему. Интересно, что египетские девы* никогда не числились в билетных или бланковых проститутках. Новые девицы, кроме цыганок, по первости работали у нее в доме прислугою, — горничными, официантками, уборщицами, то есть проходили своеобразный карантин. После с каждой из них она обстоятельно беседовала и лишь затем запускала в “карусель”.
Со временем Евдокия Васильевна показала себя просто государственной особой — купила еще два дома на проулке, друг против друга. В одном поселила на жительство девушек, в другом обучала рожденных от камелий детей разным ремеслам: пацанков — столярным делам, девчонок — швейным. С каждым годом детишек в мадамином тупичке прибавлялось, и местные зеленинские жители стали крестить их Дунькиными детьми или Дунькиными выблядками. Отсюда и пошла эта обзовуха.
Деньги, добытые ее девицами, бандерша считала своими кровными и держала в банках под проценты. Рассчитывалась только по выходе девушек из дела. Благие же намерения обучать их детей — своими пожертвованиями. За что уважалась и поощрялась властями.
Главными помоганцами в ее доме служили ключница-экономка Анисья Саввишна, рыжая сорокалетняя бесформенная тетка, и специалист по всем мужским ремеслам петроградский армянин с неожиданным именем Дездемон. В обязанности Саввишны входили прием посетителей, наблюдение за девицами, сопровождение их на гуляньях, в поездках в город, в театр. Знаменита она была каждодневной фразой: “Девочки, атас! По местам! Кареты дателей** привезли!. . ”. Кроме того, она следила за буфетчиками, заказывала продукты, вина, водку и так далее.
Мужскому работнику Дездемону вменялось в обязанность не допускать на проулок всяких там золоторотцев, то есть босяков и оборванцев, чтобы те не портили флору и фауну вокруг Дунькиного лупонария. А ежели кто сопротивляться вздумает — крестить того кулаком без разговора. Среди работников заведения (все они, как на подбор, были рыжие), Дездемон считался самым рыжим, даже красным. На жителя гор он совершенно не походил, да и глаз имел не черный, а какой-то зеленый, как у кота. В околотке много спорили о его происхождении. Одни говорили, что рыжих армян сроду не было, другие, что могло статься. У мадам этот свирепый Дездемон служил всем, чем можно: цербером, вышибалой, дворником, садовником, истопником. Околоточное шпанье старалось не встречаться с его рыжеволосатыми кулачищами. До Дуньки Дездемон выступал в цирке Чинизелли силовым акробатом, борцом, кулачным бойцом, но по нечаянности сломал правую ногу, что вынудило его навсегда покинуть манеж. В свободные вечера этот армянский великан учил Дунькиных пацанков всяческим приемам борьбы и кулачного боя.
Последним из помощников Евдокии Васильевны, не считая двух близнецов Гаврилычей, швейцаров, служил приходящий венерологический доктор Брюханов. Тоже рыжий. Он осматривал мадаминых девочек в особой комнате. Здоровым девицам на контрольный листок выставлял синий штамп. Любой посетитель мог этот листок потребовать.
Из сторонних помогателей заведения надо назвать специально прикормленных извозчиков, поставлявших клиентов даже с самого Невского проспекта, забирая их по закрытию ресторанов. Поначалу у мадам работал один извозчик, а затем, по мере роста известности заведения, количество их увеличилось до пяти. Они привозили желателей из города и отвозили их назад по адресам. Постоянным, проверенным клиентам, по более высокой цене, девушек поставляли на дом.
Постепенно Евдокия Васильевна свой малый, никому не ведомый тупик превратила в прибойное место, которое в те времена узнали не только петроградские жильцы, но и центральный охочий народ. А ее вертеп для чистых и богатых господ стал лучшим в городе.
Чтобы заманить и привлечь баболюбов, мадам Евдокия придумала целый ряд специальных театрализованных соблазнов. Для рекламы заведения по центральным проспектам Петербурга катали в расписанных амурами каретах эффектно причесанных и подкрашенных девиц ее заведения, привлекая женскими прелестями внимание мужских особ.
В мезонине над номерами второго этажа находился зеркальный зал для особых случаев. За сеанс в нем с дателей брали в пять раз дороже, зато в самый интересный момент в зале начинала играть музыка. Там же, наверху, соседствовала с ним так называемая турецкая комната, вся обитая коврами, с богатой двуспальной кроватью, с хрустальным розовым фонарем над ней. Комнату с большим удовольствием посещали коренные петербургские купцы. А в саду главного дома Евдокия срубила из бревен натуральную русскую баню с отменной парилкой и отдельными закутами для потребителей банных процедур с ее девочками.
На лето мадам нанимала для любителей водных экскурсий с юными морячками малый пароходик “Пикник” с шестью каютами и кают-компанией. Обычно его снимали гуртом юристы, провизоры, торговые люди. Пароходик кружил вокруг островов и, по надобности, высаживал насельников на зелень берегов для пасторальных занятий. С пароходом Евдокия отправляла баяниста и цыганку Марьицу, завлекательно певшую цыганские романсы, растравляя мужскую охочесть своим маточным голосом. Морячки наряжались в белые матроски с синими воротничками, в белые бескозырки с ленточками и в короткие темносиние юбочки с заложенными складками. Все это им очень подходило. Хозяйкина идея с пароходом вскоре стала сильно популярной, и на ее морячек выстроилась солидная очередь.
В конце первого сезона на судне произошла неприятная история. Ярый, разгоряченный спиртными напитками купец во время исполнения хором пьяных собутыльников песни про атамана Стеньку Разина поднял на руки свою возлюбленную княжну-морячку и метнул ее за борт. Слава богу, обошлось все благополучно. Пароходные матросы мгновенно среагировали и вытащили жертву из воды, а разгулявшегося купчика высадили на Каменный остров прогуливаться в одиночестве. С этого знаменательного события в Дунькином закуте судно стали называть не “Пикник”, а “Стенька Разин”.
Сильными соблазнами были устраиваемые в веселом Дунькином доме балы. В особенности балы “свадебные”, для которых проституток наряжали в подвенечные наряды с фатой. Кавалеров и выбранных ими “невест” венчали бокалами шампанского с подносов нанятых гарсонов, объявляя “мужем и женой”.
Кроме этого в заведении по заказу можно было развлечься с костюмированной русской красавицей в сарафане с кокошником, грузинской княжной, пылкой испанкой, цыганской певуньей, молоденькой промокашкой, ряженной в балетный костюмчик. К ночным заездам, когда после закрытия петербургских ресторанов кучера привозили кутил, в танцевальном зале ставились ломберные столы. На них компании прожигателей жизни до утра играли в карты. Свежие, соблазнительные девицы подавали им в хрустальных фужерах дорогие вина.
Необходимо рассказать еще об одном славном, чуть ли не государственной важности, деянии Евдокии Васильевны. Ее заведение обслуживало знаменитый царский Второй кадетский корпус, что стоял с XVIII века на Ждановской набережной*** Петроградской стороны, совсем недалеко, можно сказать, по соседству с Зелениными улицами и переулками. Практически весь командный состав — господа офицеры и, правда, нелегально, подопечные им старшие кадеты слыли постоянными клиентами Дунькиного дома, приносящими ей солидный доход. Из прыщавых юнцов, обзываемых девицами безусыми сладостями, делали настоящих мужиков для императорской армии. В свою очередь Дунькин веселый дом в кадетском корпусе именовался фабрикой любви.
Все бы замечательно развивалось и далее, если бы не одна трагическая история, произошедшая не вовремя — буквально накануне Первой мировой войны. В Дунькином букете девиц выделялась черноглазая красавица Агния — великолепная певица, исполнявшая под собственный аккомпанемент на гитаре городские романсы. Эта особа считала труд проститутки вполне нормальным. А на вопрос товарок “Что ты здесь торчишь? С твоими талантами могла бы найти место и почище” отвечала: “Работа эта по мне годится, а каждому свое”. Товарки ее за такую откровенность уважали. И вот в нее-то, обряженную невестой, на одном из “свадебных” балов влюбился старший кадетик-выпускник. Да так, что ходил за нею неотступно, как собачонок за хозяйкой. Блестящий молодой человек — дворянин, сын обеспеченных родителей — почти каждый вечер в течение полугода приходил в заведение мадам со своей Ждановской набережной и ожидал ее выхода в зале свиданий, ежели она была занята. Весной перед окончанием училища он предложил ей выйти за него замуж. Она наотрез отказала молоденькому губошлепу. Через месяц, в день присвоения ему звания офицера, явился он в Дунькин дом в парадной форме. Прилюдно в зале встал перед ней на одно колено, держа фуражку, и снова попросил у жрицы любви руки. Она, смеясь, опять отказала. Он, не вставая с колена, достал из кобуры пистолет, приставил дуло к виску и на глазах у всей компании застрелился.
Вся зала онемела от неожиданности. Агния рухнула на пол подле “жениха” без чувств. С обеих лестниц посыпались в залу полуодетые девки с широко распахнутыми зенками, и Дунькино заведение огласилось страшенным женским воем.
P.S. Предприятие Евдокии Васильевны закрыли в день начала Первой мировой войны. Сама хозяйка Зеленина тупика, распустив девиц, продала все дома и, по слухам, мотанула с кубышкой на юг России. Старый Дездемон попробовал пробиться на свою кавказскую родину. Говорят, что это ему удалось.
Объединенная ватага Дунькиных детей и их потомков, обученная Дездемоном кулачным боям, ежегодно в течение десятилетий громила василеостровское воинство на берегах Большой Невки подле Тучкова Буяна.
Постепенно в результате бесконечных войн, революций, хаоса, террора, социализма, блокады и других напастей нашей истории людишки островов забыли о начале начал своего старинного существования. Забыли о прежних обитателях, коптивших местное небо. Забыли об их деяниях, оставив в памяти (и то только в период островных сражений пацанвы) давнишнюю оскорбиловку.
Баллада о деревянном самолете
Не могу вспомнить, каким образом перед самой войной оказался я в детприемнике. Может, сдал туда меня крестный дяденька Янек. А может, у него меня отобрали. Еще не помню, как началась война. Помню, что все мы, зародыши-колупы, как обзывали нас большаки, вдруг заиграли в войну. Меня, пшекающего, худо понимающего по-русски, и еще двоих — одного, рыжего татарчонка, и второго, большеглазого, черноволосого колупку Черныша, — все другие мальки сделали немцами. Потом на нас каждый день наступали, мы сдавались. Затем с поднятыми руками как врагов водили по комнатам, после чего, расстреляв поодиночке, заставляли долго лежать на полу. Не любил я эту игру.
Помню, как уменьшались порции завтраков, обедов, ужинов. А когда стало холодно и выпал снег, пацанки играть в войну перестали.
Затем произошло что-то странное. Уже зимой к нам в детприемник стремительно вошли огромные дядьки-гулливеры в ватниках и ушанках, спешно отобрали среди дэпэшников девятерых самых отощавших четырех-пятилетних мальков-колупашек. Выставили у стенки и, внимательно оглядев, велели воспиталам быстро одеть их в самое теплое. Те в спешке натянули на нас разномастные одежонки больших размеров и выдали на каждого по тяжелому ватному одеялу. Затем, одетых, спустили по лестнице на улицу, где перед домом стоял здоровый урчащий автобус. Двое дяденек по очереди подняли нас в него. В автобусе находилось еще несколько взрослых в ватниках и шапках-ушанках. На два первых сиденья посадили семерых пацанков, а мы с косым Соплявой как замыкающие устроились среди дядья по центру заднего сиденья. С правой руки от меня сидел старший гулливер. Он распоряжался всеми, и все его слушались.
Зима в тот год была ранней, снежной и очень холодной. Весь город завалило снегом. Горы его на обочинах дорог в три раза превышали мой рост. Куда ехал автобус, никто из нас не знал. На вопрос пацанка по кличке Вонява, куда нас везут, главный ответил: “На самолет”. “На самолет! Во как здорово! Значит, мы полетим по воздуху!” — обрадовались мы. “Да, полетите обязательно! Над Ладогой полетите”.
По городу ехали медленно и долго, нигде не останавливаясь, даже после того как завыли сирены и начался артобстрел. Стало смеркаться, когда мы выехали из города на огромное заснеженное пространство, пересеченное только нашей дорогой.
Вдруг дядьки насторожились, послышался гул самолета. Шофер прибавил скорость, нас стало трясти и подбрасывать, особенно на заднем сиденье. Дорога под снегом оказалась разбитой. Гул самолета приближался. “Мессер”, — произнес шофер. — Будет нас пасти”. “Срочно спускайте детей на пол под сиденье!” — приказал мой сосед, и, только засунули нас под кресла, автобус прошила очередь. Вряд ли мы слышали выстрелы, мотор так гудел и урчал, что про нападение “мессера” мы поняли только по дыркам в крыше.
Первый налет обошелся без жертв. Шофер выжимал из мотора последние силишки, чтобы скорее проскочить это чертово поле. “Мессер” вернулся и, на бреющем полете, снова атаковал нас. Стоящий у кабины дяденька упал, а один пацаненок страшно закричал… Я инстинктивно высунулся из-под сиденья, и вдруг “мессер” в третий раз зашел сбоку автобуса и прошил очередью левую сторону окон. Нас буквально засыпало огромным количеством стеклянных осколков. Один из них торцом врезался мне в бровь над переносицей. Сосед-начальник мгновенно поднял меня на колени и вытащил застрявший осколок. Я, хлебнув крови, потерял сознание.