Пришел в себя, лежа на лавке в какой-то деревянной избухе. В ее окно виднелось большое белое поле, окаймленное лесом. На мир я смотрел одним глазом, второй, вместе с большей частью головы, был забинтован.

В ту пору я еще не все понимал по-русски. Дяденька-начальник в меховой ушанке забрал меня с лавки и посадил рядом с собой, ближе к топившейся плите, сказав что-то утешительное. Вокруг плиты сгрудились пацанки и серьезными, взрослыми гляделами зырили на живой огонь. Через сколько-то минут закипел на плите большой медный чайник, а чуток спустя нам выдали по металлической кружке и по куску колотого сахара с хлебом. Чай в чайник свирепый дядька-Карабас с усами и бородой засыпал прямо из пакета и, помешав огромным ножом кипяток, начал его помалу наливать в наши кружки.

По окончании чаепития всем малькам-лилипутам велели одеться, застегнуть пуговицы и сходить по нужде на двор. После чего каждого из нас стали паковать, заворачивая в ватное казенное одеяло, превратив всех в грудничков, засунутых в кульки-конверты. Таких конвертов получилось семь. Почему не девять? Где остальные два пацанка? — я не знал, как спросить. Может быть, их тяжело ранило или они погибли при обстреле автобуса.

В темноте здоровенные мужики понесли нас, как младенцев, на руках к самолету, стоящему подле леса. Довольно большой самолет, так мне в ту пору показалось, множество дядек загружало какими-то ящиками, передавая их друг другу с грузовых машин. Кульки с нами таким же образом, с рук на руки, подняли в самолет.

В самолете нас в ватных пакетах рассадили на деревянные скамьи со спинками, прикрепленными к двум противоположным бортам, и накрепко привязали к ним веревками. Между скамьями была построена конструкция для стрелка, похожая на стремянку. По центру четырех деревянных брусьев, упиравшихся в потолок, находился настил из досок со ступенями. Над ним в потолке салона был прорезан люк, в котором закрепили большой пулемет. С двух сторон этой боевой конструкции стояли деревянные рамы-фермы, от пола до потолка и от правого борта до левого. К ним веревками прикрепили добротные ящики. Все пространство, кроме проходов, оказалось забито ими. Вероятно, этот самолет из пассажирского спешно переделали в грузовой. Окна-иллюминаторы в виде заоваленных прямоугольников изнутри прикрывались кусками металла. Салон освещался двумя тусклыми мигающими лампочками. Командовал работами тот же пан-начальник, что и в автобусе, — мой сосед. Все остальные, включая летчиков, исполняли его приказы.

Я был привязан как раз против ног солдата-стрелка, правда, со своего низа видел только его огромные черные валенки.

Все, что происходило в самолете, помню какими-то обрывками. То ли терял сознание от раны — меня все-таки сильно садануло в автобусе стеклом, то ли меня, как и других колуп, напоили сладким чаем со спиртом, чтобы не тараканились.

Как наш самолет взлетел, я не запомнил. Наверное, был под воздействием зелья. Проснулся от страшенной болтанки и сильного крена, хорошо, что нас прикрутили веревками, иначе всех бы завозюкало по полу.

Сколько времени мы летели, не могу сказать. Через пулеметный люк проникал слабый свет — вероятно, уже светало. С самолетом что-то происходило. Дяденьки стояли, держась за брусья конструкций. Солдат-стрелок со своей стремянки, точно против меня, строчил из пулемета. Я не сразу сообразил, что он отстреливается от врагов, преследовавших наш самолет. Летчики, пытаясь уйти от нападения, стали лавировать в воздухе, накреняя самолет то на левый, то на правый бок. В такие моменты мы в своих кульках повисали на веревках в воздухе. Как долго продолжался неравный бой с “мессерами”, не знаю. Я опять куда-то провалился. Через некое время снова одним своим глазом, как во сне, увидел, что лестница стрелка быстро окрашивается чем-то темно-красным. Кровь. “Но откуда она льется по лестнице?” — подумал я в своем забытьи. И вдруг вслед за кровью по сосновым ступеням на пол сползло тело солдата с разваленной разрывной пулей головой. В самолете стало пахнуть гарью.

Это первая смерть, которую я видел, и видел вблизи — крупным планом. Может быть, из-за ранения я плохо соображал. Но мне почему-то не было страшно ни за себя, ни за других. Смерть солдата я принял как факт. Война отупляет. После расстрела автобуса и той крови что-то оборвалось во мне — я отупел. Единственное ощущение, которое я испытывал, — это холод. Ноги мои в одеяльном кульке превратились в какие-то замерзшие культяпки.

Наш деревянный самолет явно подбили. Гореть он начал с хвоста. Дядьки из огнетушительных баллонов пытались сбить огонь. Вдруг страшная боль вонзилась в мои уши — мы стремительно снижались. Я снова исчез из этого мира, потеряв сознание. Очнулся, когда с дикой силой рвануло меня в одеяльном пакете назад от кабины. Все человеки, гасившие пожар, кувыркнулись на пол, их явно побило. Самолет врезался в снег берега озера и брюхом стал скользить по нему. Помню даже странный скрипуче-шипящий звук скольжения. Помню крики (слов я не понял) главного дядьки прямо с пола в сторону летчиков, когда самолет затормозился. После чего он встал на ноги, перекрестился, как мне показалось, и начал командовать. Одним подчиненным велел срочно освободить от листов металла окна-иллюминаторы, разбить их, вытолкнуть нас, мальков, сквозь них и отнести метров на пятьдесят от самолета. Другим приказал спасать ящики, вытаскивая их через окна, двери, третьим — сбивать огонь снаружи и изнутри. Летчикам велел снять все приборы, вынести из самолета инструмент, листы железа, сухой паек, спирт и все ценное, что поспеют. Люди, как муравьи перед грозой, суетились вокруг самолета, вытаскивая из его брюха ящики, инструмент, еду и прочее. Помню, как веревки, которыми мы были привязаны к скамьям, рубили топорами, выталкивая пакеты с нами в дыры окон. Помню, как всех нас уложили в снег вместе, рядком.

Успели вынести из горящего самолета основную поклажу. И тут самолет взорвался. Я снова надолго потерял сознание. Очнулся от резкого запаха спирта. В домовине, составленной из ящиков и брезента, взрослые растирали спиртом наши замерзшие ноги, руки, лица. Для внутреннего обогрева велели выпить горячее лекарство — воду со спиртом.

Весь световой день взрослые мужики сооружали в снегу лагерь, похожий на круглую крепость. По центру круга разложили костер, к которому буквально на другой день присоединилась металлическая печка, склепанная из кусков самолетного железа рукастыми дядьками. Они же из остатков металла изготовили лопаты и малые двери для землянок. Все, что осталось от самолета, пошло в дело. Вокруг костра и печки появилось пять землянок со стенами из ящиков и полом из елового лапника, покрытого брезентом. Помнится, что взрослые человеки в землянки вползали. Самая теплая землянка принадлежала нам, колупахам. С каждым днем наш лагерь улучшался, становился уютнее и теплее. Сколько дней мы в нем прожили, не помню, но довольно долго. Воду по первости добывали из снега, а потом прорубили на Ладоге прорубь. Для доставки дров от нас до леса пробили дорогу в снегу. Старший дяденька отправил летчиков в ближайшие деревни. Они были одеты теплее и имели карты. Им пришлось пробиваться сквозь глубокие сугробы.

В первые дни питались остатками сухого пайка, варили кашу из ржаной муки и заправляли яичным порошком. Очень вкусная еда. На третий день на лыжах вернулись летчики и привезли из деревни на санках картошку, капусту, морковь, лук и еще что-то хорошее. В честь них был устроен пир. Мы тоже участвовали — нас посадили на срубленные дядьками из соснового кругляка скамьи и выдали по кружке деревенского чая, а еще по целой морковке каждому. Правда, не все пацанки знали, что с ней делать.

Только через несколько дней пришли за нами две огромные крытые машины на гусеницах. Нас снова упаковали в одеяла и вместе с перевязанными ящиками погрузили в вездеход. От лагеря отъехали — начало темнеть, а приехали на какую-то железнодорожную станцию другим днем к обеду.

Мне запомнилось, что с ящиками дядьки обращались очень бережно. Уже потом, на станции, а может быть, и в поезде я услышал, что в них находились чертежи и расчеты нашего нового самолета-истребителя, а главный дяденька — инженер-создатель этого самолета. Звали дяденьку-инженера Сергей, а фамилия у него была не то Ерошевский, не то Ярошевский.

Но почему он забрал нас, казенных дэпэшников, а не просто нормальных детей к себе в самолет и вывез из блокадного Ленинграда — странно. Отчего этот добрый гулливер выделял меня из всех остальных лилипутов, даже сам перевязывал мне голову? Потому что я улыбался ему одним глазом? Или потому что на мне висел крестик?

Поездом нас довезли до Куйбышева, там сдали в детприемник НКВД. В нем местные воспиталы отняли у меня крестик, последнюю память о моей матке Броне.

Локоть

Чего человек хочет, о том судьба хлопочет.

Пословица

Учеником знаменитой средней художественной школы при институте им. И.Е. Репина я оказался совершенно случайно даже для себя, вероятно, по своей нечаянной наглости, причем поступил сразу в третий класс по искусству — в седьмой по общеобразоваловке. Фантастика какая-то!

Еще в январе я заканчивал татуировку портрета Усатого на груди щипача Толи-волка в чухонском колонтае и вдруг в августе превратился в ученика знатной питерской рисовальной школы. Такое могло произойти только во сне или с испуга.

Чудо свершилось благодаря Боре Михалеву, соседу по нашему дому, что на углу Зверинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Еще по приезде из Чухляндии в январе-месяце я заметил, как по моей лестнице каждый день утром, затемно, спускается и вечером поднимается наверх длинный, тощий, с огромными слоновьими ушами парнишка с каким-то висящим на ремне через плечо деревянным ящиком, замызганным всякими красками. Этот-то ящик меня и заинтересовал. Я не знал в ту начальную пору моей новой жизни, что существуют специальные ящики для красок, которые носят художники, но почувствовал спиной, что ноша этого парниши касается и меня. Однажды остановил лопоухого да и спросил, что за ящик таскает он на своем плече. Так и познакомился с соседом-художником и его ящиком, который тот уважительно величал этюдником.

Паря оказался замечательным добряком, показал мне свои рисовальные работы и, почуяв мою жадную заинтересованность во всем таком, предложил заниматься со мною рисунком и живописью.

В то время мы с матерью находились в чрезвычайной бедности. Полутемную комнату в огромной коммуналке, которую нам удалось отхлопотать с помощью питерских польских людей, оставшихся в живых после всяческих перипетий, украшали два топчана, поставленных на натуральные кирпичи, древний стол с одним ящиком, переживший все революции и войны, и два разномастных нищих стула, перекочевавших с помойного дворового закута прямо к нам в комнату, — и все. Да, забыл: из шестнадцати кирпичей, на которых возвышались наши рундуки, два у нас считались антикварными. На них отпечатаны были царские орлы, обзываемые матушкой двуглавыми курами****.

Из бывалой посуды, подаренной нам сердобольными “богатеями”, выделялся старинный заварной чайник с частично отбитым носиком и две расписные чашки с чужими блюдцами от разных сервизов.

Первый мой натюрморт, над которым я корпел довольно долго, состоял из царского кирпича с печатным куром, битого антикварного чайника и чашки с блюдцем. Красил я его акварелью, выданной мне напрокат моим лопоухим учителем. Красить стал, тщательно отрисовав все предметы. К удивлению моего наставника, у меня получилось что-то приличное. Он не знал, а я не посвящал его в мои подвиги по части рисования в бывшей беспризорной жизни. Но, действительно, бумагой, карандашами, акварельными красками пользовался я впервые.

У соседского старого очкарика, недобитого профессора, матушка выпросила три толстенные знатные книги — энциклопедии с прекрасными картинками для моего рисования. Я, высунув язык, сел за них и довольно скоро срисовал все стоящие картинки карандашом и вставочкой с чернилами. Первый рисунок снял с гравированного дуба. Про этот мой дуб сосед-профессор сказал, между прочим, что он достоин уважения, и пообещал непременно раздобыть для меня масляные краски у своего старого приятеля-художника. Что вскоре и осуществил, подарив мне набор красок и кистей. Превратившись в обладателя такого богатства, я почувствовал себя спеченным художником и на вопрос слесарного соседа-рыбака, могу ли я нарисовать для него две картины — восход и закат солнца, ответил внаглую “могу”. Восходные закаты дались мне страшенным трудом — я не владел техникой письма маслом. Обращаться к учителю Борису за помощью было невозможно — он халтуры такие запрещал категорически. А что мне делать? Матушку после отсидки в Кошмар-Дырах***** два года не брали на работу. Кормились мы ее поденщиной. Она по людям мыла полы, убирала квартиры сытых семей, стирала, чистила одежду, чинила ее, готовила по заказу праздничные обеды, красила шмотки, матерьялы, отрезы — делала все женские работы очень профессионально. Иногда за “просто поесть” — за кусок хлеба и еду. Мне хотелось ей помочь. В конце концов, на двух фанерах я отладил восход с закатом, и слесарь рассчитался со мною “красненькой” — десяткой. Это был мой первый заработок в Питере.

Через полтора месяца учитель-Боря заявил, что мне, пожалуй, надобно готовиться к поступлению в СХШ, где он сам учился с пятого класса, и что для этого я имею все козыри: цвет вижу отменно, а рисунок — дело наживное. В марте нелегально вынес из школы гипсовую плакетку-орнамент и посадил меня штурмовать ее. В апреле я после образоваловки по три-четыре часа ежедневно рисовал у них в СХШ гипсы. Экзамены пошел сдавать, ни на что не надеясь — просто ради опыта. И вдруг прошел, что для меня было совершенно неожиданно, при общем балле выше тройки и ниже четверки. Лучшая оценка была за живопись. Худшая — три с минусом — за сочинение. Итак, с осени с помощью Бориса-учителя я стал полноправным эсхэшовцем — племянником моста лейтенанта Шмидта и приобрел покровителями двух египетских сфинксов, поставленных царями против здания Академии художеств. О моем прошлом, слава Богу, никто в школе не знал. Энкавэдэшный наставник — капитан, два года следивший за мной, обрадовался поступлению и поздравил меня. Я был его кадром, его воспитанником, вышедшим в люди из его логова.

С осени начались школьные будни. Учиться, догонять всех было адски трудно. Эсхэшовские одноклассники казались мне фантастическими гениями. Рисованные ими на бумаге гипсовые головы “звенели”. Мне до них надобно было карабкаться: учиться конструктивному рисунку, дрочить штриховку, проталкиваться в понимании тона, объема, пространства и т.д. Но школа подходила для меня. Народ в классе никак не был похож на обыкновенных учеников нормальных городских заведений, которыми заправляло гороно. Племянники моста лейтенанта Шмидта были отменными фантазерами, талантливыми шалопаями и наглецами одновременно. Некоторые уроки эти рисовальные бандиты превращали в абсурдистские спектакли. Например, на уроке русского языка все становились пассажирами трамвая, так как кликуха училки была Трамвай. Чудные учителя обзывались антиками. С одной стороны, “антики” уважительно, с другой — над ними потешались. Если вспомнить “Очерки бурсы” Помяловского, то они — розовый пар в сравнении с эсхэшовскими безобразиями, главный школьный авторитет — Лакабарака — и тот жил в трубе. Как видите, я попал туда, куда надо, и о том, что я воспитанник ведомства Лаврентия Павловича Берия, никто бы и не узнал, если бы не один случай, произошедший со мною весной, в самом конце моего первого учебного года. Сие событие случилось на знаменитой металлической лестнице Академии художеств, по которой мы ежедневно поднимались в свою “крышу”.

Расскажу по порядку. Все знают, что в любом людском сообществе, начиная с яслей, детского сада, школы, кто-то со временем начинает выделяться силой ли, хитрованством ли, нахальством и старается подчинить всех вокруг своей воле, заставить слушаться, работать, служить себе, на языке моего колонистского отрочества — шестерить. Эсхэшовский класс также имел своего паханца. Казаковал в нем, или, по-нашему, держал права, вертикальный, малоголовый, с крошечными глазками под торчащей вверх черноволосой шевелюрой сын полковника-танкиста. Его батяра служил крупным начальником военного училища, что на Съездовской линии Васильевского острова. Обзовуха у него была почему-то ласково-уменьшительная — Дракоша, хотя дракошил он всех совсем не ласково. Поначалу Драк не задевал меня — приглядывался, ходил вокруг да около, но со временем стал и ко мне приставать. Сын звездастого танкиста в голодные пятидесятые годы притаскивал в класс роскошные завтраки. То притопает с хорошим батоном, намазанным настоящим сливочным маслом, и с вложенным в него шматом ветчинной колбасы. Вы не представляете, как она замечательно пахла тогда! То принесет бутерброды с дорогим сыром или с красной рыбой. Все бы ничего, но он, зная, что я голоден, нагло садился против моего мольберта и, чавкая, уничтожал этот панский завтрак, подмигивая мне своими мелкими, подлыми зенками. Очевидно, надеялся, что я попрошу поделиться со мной, но не на того напал. Терпеть голодуху я был обучен годами сиротства. Постепенно гад стал опускать меня всякими способами. То потребует вымыть его кисти в сортире, то очистить палитру. “Кочерга ты или не кочерга — печки же чистишь, чисть палитру. Ну, давай, бери, давай…” Он не понимал, что я к такому обращению не привык, что “на просторах Родины чудесной” никогда ни на кого не шестерил, и никому еще не удавалось поставить меня раком. Он не знал, что я одним движением срежу его с маслаков. Я, щупленький, голодный пацаненок, превращюсь в зверя, коли меня унизят, доведут, оскорбят. Он и во сне не представил бы, что какая-то “кочерга” обучена ворами профессионально защищаться, а коли придется, то может и убить. Я бы давно его размазал, но терпел все эти выходки, не хотел снова оказаться в колонтае из-за такой сытой мелкоты.

В классе Дракошку терпеть не могли — все прошли через его подлины. Я как новобранец должен был отмаять свое. Но — накося-выкуси, танковый высерок, — со мной такого не выйдет. Долгое время отвязывал его от себя разными непонятными для него словами, вроде “а ну, сучарь, убери свои грабки, не то поддувало прикрою”. И зырил на него пожившими кой-где глазами. Он их побаивался, все-таки иногда что-то чувствовал. Весь учебный год я терпел измывательства эсхэшатского паханца, кстати, не шибко способного по изобразиловке. Я надеялся, что он, в конце концов, отзынет от меня, что надоест ему. Но он продолжал свое, пытаясь сломать меня. Не привык, командир, к сопротивлению. К весне Дракон кудрявый оборзел окончательно и стал пускать в ход свои ручонки: то по балде меня шлепнет, то торцом ладони вдарит по правому плечу, чтобы не смог рисовать, то на лестнице подножку поставит. Во гад, думаю, — в блатярском мире такой подлючей мелкоты не встречал, а здесь, в бывшей императорской Академии художеств, вынужден терпеть понуждения от черноволосой омерзелы.

В конце концов не выдержал, накопилось. В двадцатых числах мая после экзамена по изобразиловке, где я заработал в общей сложности на три балла больше, чем он, спускались мы со своего эсхэшовского чердака по нашей злосчастной железной лестнице в столовку с намерением отметить это событие стаканчиком компота. Паханец первоглавный спускался вслед за мною, подталкивая меня своими костлявыми коленками. Классные подельники видели, что он снова задирает меня. На площадке второго этажа я остановился, чтобы пропустить его вперед. Как вдруг драга навалился на меня, левой рукой стал давить мне подбородок, пытаясь перегнуть через перила, а правой схватился за мошонку и стал тянуть ее вверх, то есть начал делать мне ляву — знаменитое эсхэшовское наказание. Я осамел от боли и ярости и не помню, как все произошло — сработал инстинкт защиты, выработанный житухой и отточенный пермяцкими скачками-майданниками. Я вкоротке с силой ударил его одновременно костяшками руки в висок и локтем в сердце. Больно уж он точно подставился. Паханец отлип от меня мгновенно, шатанулся в сторону ступеней, осел, подогнув ноги в коленках, и полетел вниз по скользкой металлической лестнице, пересчитывая ступени. Старинный воровской прием защиты сработал. На мгновение в памяти возник мой тренер-майданник Пермяк, который мутузил меня до посинения в течение двух месяцев, пока не добился абсолютной реакции и не отработал со мною этот воровской удар ближнего боя до полного автоматизма. Как ни странно, в тот момент я ему был благодарен.

Пришел в себя, окруженный спустившимися на площадку одноклассниками. Они с недоумением зырили вниз. Там на полу лежал распластанный пахан. Никто из них не понимал, что произошло. Все видели, как Драконец доставал меня на площадке, как давил подбородок, переваливая через поручень, и вдруг непобедимый брандахлыст, отлетев от меня, лежит без памяти внизу — колдовство прямо какое-то, неправдоподобие, щучье веление! Пока часть пацанья переводила гляделы с пострадавшего на меня, другая часть приводила в себя упавшего с лестницы. Единственные засвидетельствованные слова, которые я, перекрестясь, произнес при падении моего врага, были “скользко ведь…”.

Действительно, увидев распластавшегося, я понял — копец мне пришел, снова жизнь моя станет хайней и майней — пропишут нары. Аж Боженьке покаялся: “Прости и помилуй — не сдержался, не сдержался…”. Но покаялся про себя и на языке своей матушки-польки. Никто не понял, вернее, не слышал моего покаяния. С сотрясением головы и многочисленными ушибами увезли моего битого обидчика в больницу.

На другой день началось следствие. С утра в учебной части меня перекрестно допрашивали двое легавых. Они же вызывали всех моих одноклассников — свидетелей падения пострадавшего. Но никто из школяров не заметил, чтобы я что-то сделал с Драконцем. Наоборот, они все как один говорили, что тот меня донимал, оскорблял, даже рукоприкладствовал. Говорили, что старая металлическая лестница очень скользкая, что упасть на ней ничего не стоит, да и падали все по множеству раз. Просто он поскользнулся и неудачно упал, так как длинный и складываться ему долго. Милицейские дядьки сходили со мной на лестницу и потребовали показать, как он меня наворачивал на поручень. Они убедились, что лестница, и вправду, выношена, вся специальная насечка сглажена добела, оттого скользкая. Пришли к выводу: виновата древняя академическая лестница, не соответствующая правилам техники безопасности.

Через день в школу на машине приехал сам драконский батя и заявил, что я ударил его сына чем-то металлическим и круглым прямо в висок, когда он старался поправить мне прическу. (Прически у меня в ту пору никакой не было, а у Дракоши следов от удара не осталось). И я не ученик СХШ, а социально опасный бандит, и он выведет меня на чистую воду, узнает, откуда я взялся и кто мои родители. И безобразие это мне просто так не пройдет. Точно, вскоре через крупное начальство полковник узнал, что матушка моя — политическая, отсидела десятку в тюрьме за шпионство и сейчас на работу ее никто не берет. Я же — сын врага народа и только год назад привезен в Питер из трудовой исправительной колонии.

Началось новое расследование. Снова стали таскать и трясти моих соучеников, допрашивать меня. Произвели тщательный шмон под лестницей и вокруг. В какой-то щели обнаружили большой серебряный рубль двадцатых годов, и кто-то решил, что этот рубль — вещественное доказательство: им-то я и ударил младшего Дракона. Но поверить в то, что я, нищий, в дырявых карманах своих дешевых шаровар таскаю серебряные монеты, было невозможно. В среде эсхэшатников я превратился в популярную личность и изображался на многочисленных рисунках в образе Георгия Победоносца, побеждающего танкообразного дракона. Несмотря на это под давлением знатного начальственного танкиста меня приговорили к выгону из школы. Бушевавший полковник грозился отправить меня туда, откуда я взялся.

Когда дело стало пахнуть керосином, на дом пришла повестка от надзирающего ведомства с приказом явиться пред очи моего наставника, причем немедленно. Двум смертям не бывать, а одной не миновать, и я выехал в управу. В проходной предъявил повестку и попал в знакомую дежурку с портретами Беломундирного Уса и Козлобородого Феликса. Дежурный почему-то знал обо мне и велел ждать. Через некоторое время боковая дверь за стенкой дежурного отворилась, и из нее вышел мой начальник уже в погонах майора. Он внимательно осмотрел меня, велел пройти в кабинет и ждать. Явился капитан-майор с пачкой каких-то бумаг в руках и, не обращая на меня внимания, начал быстро шелестеть ими, читая. Затем, сложив бумаги в стопку, сказал: “Видишь, какая куча написана на тебя армией?! Ну, говори, художник, худо, и дождь идет, что там произошло, только подробно, как на духу. Учти, что я все и обо всем знаю с двух сторон: со стороны школы и со стороны полковника. Теперь расскажи с третьей — своей стороны”. Я рассказал ему, как Дракон почти с первых дней моего пребывания в школе опускал меня перед классом, постепенно усиливая оскорбиловку, как он измывался над всем пацаньем, как дрочил меня, голодного, жратвой, требуя шестерить на него. Рассказал, как все ненавидят его и боятся иметь с ним дело, даже впал в темперамент и стал ругать Драконца подлючкой, саловоном.

Вдруг мой наставник вдарил майорским кулачищем по столу, рявкнув на меня: “Садись!”. Я сел против него на стул. “Теперь говори, скачек-майданник, что ты сделал с ним, как ты его уронил?” Я молчал. “Не мог же он сам от тебя отлететь?! Чего молчишь?! Говори!” — “Да ничего особенного…” — “Как так ничего особенного? Ты же ему шарабан сотряс! Его лекари выправляли, и — ничего особенного! Ну! Чем ты хитрым его долбанул?” И, перегнувшись ко мне через стол, глядя на меня в упор, медленно, по слогам озвучил: “Что — локоть?”. — “Да”, — сказал я. “Молодец! — вдруг неожиданно крикнул майор, больно хлопнув меня по плечу. — Я так и думал. Другого и быть не могло. Ты, значит, обучен…”

P.S. В те послевоенные годы победившая армия и армейцы, естественно, были популярны у народа, и, иной раз, позволяли себе лишнюю свободу, что Ведомству категорически не нравилось. Существовала даже некая вражда между ними. Ведомство старалось прибрать к рукам распустившихся в войну армейцев. Это-то обстоятельство и спасло меня от выгона из СХШ. В данном случае я выступил в качестве воспитанника Лаврентия Павловича Берии, причем успешного воспитанника, которым можно было гордиться, коли сам поступил в такую знатную, единственную в Питере школу. Поэтому всесильное заведение моего майора не отдало меня танковым войскам на растерзание. А сын танкиста Дракоша сотрясся на скользкой металлической лестнице сам. Как видите, все-таки виновата старая академическая лестница, по которой поднимались и спускались многие поколения русских художников, стерев с ее ступеней нанесенную когда-то специальную насечку.

Вот таким неожиданным образом впервые в жизни я был защищен карающим Ведомством, которое, думаю, сильно достал танковый полковник.

* Египетская дева — цыганка (блатн.).

** Датель — богатый клиент публичного дома.

** Ждановская набережная названа по реке Ждановке. Здесь в XVIII веке купцы Ждановы имели мануфактуру и склады.

**** Кур — петух (польск.).

***** Кошмар-Дыра — Йошкар-Ола, зековское название столицы лагерного края.


Загрузка...