Фотограф — по-русски светописец — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей с трости благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню, на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тетеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись еще до войны или в войну сгинули.

По воскресеньям и праздничным дням дядя Ваня к постоянно носимому ордену Красной Звезды присоединял множество других орденов и медалей, полученных им на войне. Во всем своем параде он выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке смирно Светописцу подходила Катька-императрица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девственными пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова “иконостаса” и, улыбнувшись ему, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и заведенной игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.

В отличие от взрослых, мы, мелкая переулочная живность, звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом в честь малых муравьев, спрашивал его: “Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?”.

— Кто тебе наболтал... ересь такую?

— В ребятне нашей слышал!

— Услышишь еще раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.

— А, значит, Трехбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали.

— Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?

— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.

— Во как здорово! А есть у тебя эти спички?

— Нет, Мураш, уже давно отдал их.

— А кому ты их отдал?

— Да такому же любопыту, как ты.

— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нем всласть во все четыре стороны.

Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену, ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не общался. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие пораженные войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны, семьи. Снимал любимых собак, кошек, снимал все, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.

Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.

— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стеклышко, — говорил он Цапке-Царапке — малюсенькой девчонке с Двинского переулка, — как только птичка вылетит, так и все, ты уже сфотографирована.

Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив ее в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал аппарат вместе со своим седым куполом черной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался и на словах “Внимание — птичка” спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщелкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.

По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались все вместе. Каждая фотография, прежде чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацаненок, награжденный странной обзывалкой — Плохарь, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:

— А как тебя, старичок с ноготок, зовут?

— Плохаль, — скартавил “старичок”, засовывая два пальца в рот.

— Плохарь, — поправил его Мураш-Марат.

— За что так чудно’ тебя обзывают?

— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.

— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.

В тех островных местах, где появлялся Иван-Костыль в своем темно-сером пиджаке с орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со Второй и Третьей линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.

В первых числах октября, после обеда, Иван-Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной, между Пятой и Шестой линиями, к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налетчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на свое единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на нее, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылем, не позволяя приблизиться к себе. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С Восьмой линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: “За что, за что взяли-то? Он инвалид войны, фронтовик, наших детей фотографирует — имейте совесть”. К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик, молча шла вместе со всеми до милиции.

Допрашивал дядю Ваню молоденький очкастый лейтенант. По его вопросам Костыль понял, что на него настучала квартирная соседка Лилька Белая, или Лилька Браун, так обзывал ее народ из коммунального муравейника, помятуя о гитлеровской сучке Еве Браун.

Действительно, стукачкой она была знатной, идейной, со стажем. В простенке между окнами ее комнаты на самом видном месте висел в наглую знаменитый плакат тридцатых годов: “Помни ежовые рукавицы!”. Совсем недавно она была в силе и ничего не скрывала, а наоборот, гордилась стукачеством. Философию свою выражала очень просто: “Лучше стучать, чем перестукиваться”. Соседке-аптекарше хвасталась, что за заслуги перед Родиной имеет удостоверение на лечение в специальной клинике НКВД, которая находится на углу Дзержинской улицы и улицы Гоголя. Это был дом графини Голицыной — прообраза пушкинской Пиковой дамы. Все было хорошо, да мужской товар до нее никак не доходил, хотя смазливости в ней хватало. Трехбуквенный тачковоз объяснял Лилькину беду по-своему:

— Кто ж ее дячить-то будет х... х... х... От дна до покрышки... У ней все тело доносами провоняло х... х... х...

Он единственный — и то в подпитом состоянии, — кто приветствовал при встрече ее откровенность.

— Молодец, Лиля х... х... х... В рот компот. Народ должен знать х... х... х... Ездрить в печенку... своих героиц.

Терять ему было нечего — тачка здесь, тачка там.

Костыля задержали по доносу Лильки за религиозную пропаганду, а также за производство и сбыт ритуальных изделий. Он по просьбе служителей Николо-Богоявленского собора и по доброте душевной в комнатухе своей, наряду с мирскими фотографиями, печатал на фотобумаге и подкрашивал пасхальными красителями венцы и поминальные иконки для усопших. Раз в месяц от Николы с Коломны к нему приходила девушка вся в черном, напоминавшая Ивану погибшую в блокаду дочь, и, перекрестясь, забирала готовую партию, чтобы ушедших в иной мир обрядить перед отпеванием, как полагается по православному обычаю, с венцом на челе и иконкой на груди. Денег за работу он не брал, брал гроши только за матерьялы.

Лилька нюхом своим давно почувствовала, что что-то скрытное имеется у ее соседа-светописца. И после долгой разведывательной работы выяснила, что Иван, кроме обыкновенных фотографий, печатает еще какие-то большие и сушит их прямо на стеклах своих окон. Проникнув в его комнату, когда тот мыл посуду, она увидела, что сушилось у фотографа, и — как положено, накатала телегу в НКВД про бывшего фронтовика-орденоносца, занимающегося религиозной пропагандой и спекуляцией. Одновременно с арестом Ивана в его комнате произвели обыск и нашли вещественные доказательства — неразрезанные отпечатки венцов и фотоиконки с образом Тихвинской Божьей Матери.

На допросе Иван не сопротивлялся. Главное, что интересовало допрашивавшего лейтенанта: почему фронтовик, орденоносец занимался таким неположенным делом.

— Узнай у своих родных, товарищ лейтенант, у матери, отца, деда, как они собираются уходить из жизни: по-христиански или по-собачьи. Я не знаю, как ушли мои — жена, дочь, не знаю даже, где искать их останки, где можно было бы колено преклонить. В память о них я не мог отказать Никольской церкви. Кто-то ведь должен это делать. Нельзя выбрасывать то, что многие сотни лет справлялось у людей. Без венца и ладанки ранее никого не отпевали и не хоронили. А про спекуляцию, товарищ лейтенант, напрасно обвиняете. Денежку брал только за матерьял. Да и по традиции, я вам скажу, без денежки такие вещи никогда в другие руки не давались, как и носильные крестики выкупить надобно было.

При обыске из правого кармана его пиджака извлекли множество маленьких птичек, ловко сделанных из конфетных фантиков. На вопрос, зачем они ему нужны, он не ответил.

После допроса светописца вывели из кабинета в дежурку, где легавый амбал, один из нападавших на набережной, уже переодетый в форму сержанта, приказал:

— Сними показуху, дед.

— Что? Что?

— Я говорю тебе, сними орден.

— Зачем?

— Не положено с таким орденом в камере находиться.

— Да ты что, я за него под Кенигсбергом Костылем стал. Получил от высоких командиров именем самого Сталина, а ты снять с меня хочешь. Нет уж, ты с ним меня в камеру и сажай, коли приказ начальников имеешь.

— Так что ж, дед, нам снять придется, — ответил ему сержант, и три здоровенных притырка бросились на фотографа. Откинув палку с костылем в сторону, заломили ему руки за спину, и самый молодой из них начал свинчивать орден с лацкана пиджака.

— Шнурок безусый, — побагровев, захрипел дед Иван, — не трожь, мародер! Я его кровью заработал! — Его стало трясти, он с силой двинул культяпкой ноги в мошонку безусого, тот отскочил. Двое легавых рванули деда на себя, и вдруг он обмяк в их руках. Голова его упала на орденоносную грудь. Они от неожиданности отпустили ему руки, и он рухнул на пол. С последней судорогой вытянулся на грязном полу милицейской дежурки, отдав Богу дух на глазах мучивших его погонников.

Дурка, торчавшая в поредевшей толпе у дверей ментовки, почуяв собакой смерть Костыля, завопила на весь остров своей девственной утробой, да так, что дрожь пошла по всей людской округе. Два молодых бугая в форме, высланные навести порядок, не смогли с нею справиться. Да и при народе обижать юродку в России не положено. Она орала до тех пор, пока по совету маклака-татарина две переулочные тетки не привели с Шестой линии древнюю островитянскую бабку-немку, чудом оставшуюся в живых после всех исторических перипетий. Она взяла внучкину правую ладонь в свои пергаментные руки и, поглаживая ее, стала говорить дурке Кате что-то на своем древнем немецком наречии, часто повторяя одно слово: “Готт”, “Готт”, “Готт”. Дурка постепенно начала успокаиваться и затем окончательно смолкла.

К дуркиному отпеванию светописца присоединился колокольный звон Князь Владимирского собора. Северный октябрьский ветер, ветер финских ведьм, доносил его из-за Малой Невы с Петроградской стороны, заполняя мощным гудением линии и переулки нашего острова, зазывая на вечерню оставшихся богомольных старух. Казалось, что колокола Святой Екатерины на Съездовской линии, немецкой кирхи Святого Михаила на Среднем проспекте и лютеранского храма на Большом, давно закрытые советской властью, очнулись от летаргического сна и вторят звоннице Князь Владимирского собора, созывая своих давно исчезнувших прихожан на вечернюю молитву и нагоняя над опустевшими линиями и переулками холодную, сырую тревогу.

А на куполе Святой Екатерины, что возвышается над Съездовской линией и пятью старинными переулками, плакал Ангел Пустые Руки.


Опубликовано в журнале: «Знамя» 2005, №4

non fiction

Эдуард Кочергин

Козявная палата


От автора | “Козявная палата” — это картинки воспоминаний о давно минувшей жизни, без претензий на какие-либо обобщения, разоблачения. И ни в коем случае не жалобы. То время было временем выживания всех и вся, то был наш быт. Не уверен, что сейчас во многих случаях жизнь малолетних гораздо лучше.

А. А. А. посвящаю

Я не мамкин сын,

Я не тятькин сын.

Я на елке рос,

Меня ветер снес.

Сиротский фольклор

Казенный дом

Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.

Наше житие в образцовом детприемнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном на берегу Иртыша в далекой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казенном доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырехэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда на тогдашнем этапе и отданной под детприемник. Остатки этого заведения были налицо — на дверях палат виднелись еще следы кормушек, а на некоторых окнах не сняли тюремные решетки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решеткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным, но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина 21 декабря каждого года на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.

Официально насельники детприемника делились на четыре уровня. Самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвертом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.

Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась еще одна порядочная комната — для собраний воспитателей и руководителей детприемника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — “Сталин в Туруханском крае” и “Молодой вождь среди бакинских рабочих”, по-пацаньи — “сходка блатных” или “откачка прав”.

На пути в столовую между первым и вторым этажом, на тяжелом пьедестале, размалеванном под темно-красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас “Лыской в саду”. Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганье переименовало его в “Бронзовика на отдыхе”.

Первый этаж целиком принадлежал управе и ее подразделениям. Справа, у главного входа в приемник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы “ценности”.

За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор-санпропускник, куда привозили новеньких, — их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.

В следующих двух камерах находилась медчасть — одно из страшнейших заведений детприемника, на нашем языке — мралка или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа-Кромешница. Помощница ее, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приемник приехала какая-то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила кромешницу по ее первобытным глазам.

Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения — духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай Бог попасть к ним в руки — утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие-то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был сквозняк.

Про жабу и челядь

Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и ее помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприемника НКВД РСФСР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и ее подчиненные за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, и при попытке вспомнить, как ее все-таки величали, вспоминается только огромная, усатая, жирная тетка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зеленые платья, шелковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Начальницей в своем ведомстве она считалась необычной — энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.

Ее огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трехкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшином с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным “троном” висел черно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золоченой раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович в кителе, с трубкой в руке, он с загадочной улыбкой поглядывал на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Ее портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные начальники, приезжавшие на машинах.

При всем таланте и значимости эту тетеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка — Коровья Нога. Даже вохра не баяла про нее ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор, как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда.

Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награжденный кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почесывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. “О шо мы сделаем с им... О шобы неповадно было...” — говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.

Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнем, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали еще ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприемнике НКВД.

Воспиталкой мальков-колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тетенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: “А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю”. Все та же полоскательница Машка—Коровья Нога обзывала ее мандярой залетной. А ее попойки с вохрой комментировала еще круче: “Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает”.

Среди значимых для нас особ были еще две тетки. Одна из них — кастелянша или зав. складом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное белье, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К ее полинялой гимнастерке прикручен был орден Боевого Красного Знамени. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптерки с окурышем “Ракеты” в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: “Ну что, вражины, выстроились — чистенького захотели?”. В начальстве ее недолюбливали — орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой.

Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушенка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — “не положено”, и разворачивалась к нам сытой спиной.

Отдельно об очкарике

Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Обращавшимся к нему с вопросом людишкам — “Вы бухгалтер?” всегда отвечал: “Нет, я счетовод”. Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами, как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: “Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?”. Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за поперечная жизнь у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую веревочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые, покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.

Теточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было еще двое. Ремонтный человек, как его официально обзывали, дядька Фемис — Фемистокл, — грек по национальности, и тетенька, или теточка, на языке колуп Машка, Машка—Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно все: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, чинить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель и так далее. Короче, вкалывал, как раб. Днем и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззебка с крошечной печкой, — там он и жил. Вероятно, НКВД выслало Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдало в крепость нашему детприемнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно, втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, — ты грек древний или просто грек? Бедруша нам говорила, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

— Я ни то, ни другое.

— А почему ты здесь?

— Потому что я — крымский грек.

— А тебя назад пустят?

— Не знаю, спросите Бедрушу, она все знает.

Тетенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врожденной инвалидности. У нее на левой ноге вместо ступни была только пятка — “копытце”. Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожженную у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: “Пошто сам в печь к яге лезешь, теребила, дергала, рукой огонь погасить хочешь, царапала, рвала, драла”. Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, называя почему-то худоежницей. Из дэпэшных людей признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для ее копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых, зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

Из-за лесу темного

Везли .уя огромного.

На двенадцати слонах,

Весь закован в кандалах.

Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки — сталинский Гомер.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были еще всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.

Коротко о бане

Совсем на краю поселка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприемника — женская, то есть девчачья, где в трехэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его темных окон со всех трех этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

О себе и игрушках

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприемника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, иметь себя позволялось столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивались каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

После ареста моей польской матки Брони и месячного пребывания на хранении по расписке в НКВД у крестного дядьки Янека я в возрасте колупашки попал в казенный дом в Питере, не зная русского языка. По первости мне здорово доставалось от моих русскоговорящих сверстников. Они не понимали мое польское пшеканье и сильно раздражались, думая, что я их дразню, и оттого часто побивали меня. Волей-неволей мне пришлось замолчать и косить под Муму, то есть хитрить, изображая глухонемого, параллельно запоминая русские слова. Это обстоятельство и заставило меня искать способ выживания в свирепой ораве. Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему еще был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликуху — Тень, или Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась — был только что здесь, и вдруг нет — из рук ушел.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в нее, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в темный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли еще двери. Я выбрал правую. Медленно открыл ее и вошел в освещенную тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу находился солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась поденщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них, и поэтому все вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во все и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтеков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или еще хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то свое. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маяты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.

Еще одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Арестовав матку Броню, товарищи начальники оставили меня до сдачи в детприемник у крестного, жившего на первом этаже нашего дома. Тетки по отцу, узнав о моем сиротстве, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном трамвае далеко-далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещен маткой Броней в католичество. На какой-то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолеты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и еще не известные мне, но очень интересные какие-то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и все только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои русские суровые тетки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.

Войдя в темную церковь, тетки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своем поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвел меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия. “Громко возопил — ангела-хранителя зовет. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно”, — сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка. Затем с какими-то распевами обвел нас вокруг купели несколько раз, сделал еще что-то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.

Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а, попав в детприемник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времен игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с черным паровозом на красных колесах, с зелеными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами-хранителями. Когда пацаненок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал ее в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малек оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я еще не воровал, а только приглядывался.

Детприемовские игры

От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались.Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или еще куда, становилась большой ценностью. Подбирали все: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали все, что можно, и на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою “мечту” и этими самоделами играли. Например, любимую маялку старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в нее только пацаны, и то тайно — между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву — завтраки или ужины.

Почти каждый из нас имел рогатку. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.

В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, чту из нее доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого качественного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались черной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда все высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твердыми и при приземлении на столешницу стучали, как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии “древнего грека” — дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.

Ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три “боевых” самопала-пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш “фейерверк”. Один из пацанов при этом был ранен — ему обожгло спичечной серой пальцы.

Самой запретной игрой в детприемнике была игра в карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приемника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог ее делать. Необходимы были определенные способности. Будучи еще обыкновенной козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня “скелет семь лет, голова на палке” соответствовала действительности. И необходимость чем-то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт, этим делом можно было спастись.

Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти полными днями. За пять, шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан-хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.

В детприемнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину — в шобле ценили хорошую ремеслуху.

Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.

Про тараканов

Из всех “подвигов”, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы — Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к ее исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля пруссаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки-кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощенным, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги — и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.

Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было, и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завернутый конец бумажной трубки, выдергивали затычку с другого конца и, лежа на полу, с силой дули в трубку. Свернутый конец ее раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом, во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.

Жаба не могла понять, откуда в ее кабинете-мастерской берутся проклятые тараканы, да еще в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто-то пустил легенду, что начальники едят пруссаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную — охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.

Козявная палата

Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы — меньшевики, в большой палате — из трех камер — обитали мы — большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.

Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешеченных окна находились против трех дверных проемов, в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проеме была действующая дверь.

Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов-муликов, иначе “точка” по твоей стриженой башке или ночной велосипедик — поджог пальцев ноги во сне.

В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращенно — Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметными были: Петруха — Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприемника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками “Дави его!”. За ним Бебешка1, единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И, конечно, Шишкуля-Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой-аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.

Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика-Мокрушу — совсем беззащитного поскребыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности мы почему-то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: “Кыр-пыр, восемь дыр, кыр-пыр, восемь дыр”. Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку “Кыр-пыр”, схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговоренного к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И, встряхнув Мокрушу, спросил:

— Ты знаешь, что такое кыр-пыр? А?..

— Нет!

— А кто тебя научил этому? А?..

— Не знаю, — захныкал ответчик.

— Кыр-пыр — это сокращенно Красный Пролетарий, а твоя присказка — клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идем со мной, гаденыш, — и, подняв за шиворот бушлатика испуганного Дурашку, оттащил в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.

Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: “Где был, что ел?”. Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией: “Где был, что ел?”. Все Жабовы шестерки, кучей сопровождавшие их, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал: “Лечить немедленно”. На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда.

Сердобольная теточка Машка заявила саловонам-надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.

Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера-гасилы — Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращенно Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того, как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что-нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки-страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле — кто что ел до казенного дома. Лично я во время амнистий работал над картами-цветухами или выгибал из медной проволоки очередной профиль. Засыпали мы часа через два.

Победная картина

Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.

Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас — сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.

Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины “Дети поздравляют товарища Сталина с Победой” Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По ее замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой-то старой теткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.

Сразу после завтрака, прямо из столовки детприемовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казенку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы неспеша расставлял против меня и только после этого шел за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжелое в этой барщине было не дергаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила на место мои шарниры. В детприемник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжелой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в Жабий сад кормить свирепых летучек.

С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете-мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю. Из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причем на глазах у всех присутствующих. Войдя в кабинет, я узнал себя, изображенного на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощекого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь, среди радостной свиты детворы, в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного Бога — победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я онемел поначалу, а потом даже воскликнул: “Во здорово!”. Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарье, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала мое отрешение, цыкнув: “Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина”. Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил ее, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и, когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав ее остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина, и она впилась в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула: “Ловко, но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь”. Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я еще раз посмотрел на ее картину, по ней совершал экскурсию здоровенный таракан.

После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей свое умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнем по ее приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая все, что находил в моих карманах или тумбочке. А еще раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприемника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого Отдаленного Места Ссыльных Каторжников в сторону Запада, что в результате я и осуществил, только несколько позже.

Что мы хавали, шамали, хряпали

Тема еды была главной темой нашей жизни. Основные мечты дэпэшников вращались вокруг пищи, особенно зимой и весной. В это время, по словам нашей хромоножки, мы могли сожрать все, что не прибито. Летом подкармливались на прополках с опасностью схватить кишечную палочку и попасть в руки Кромешной Капы.

Кормили нас в большой общей столовке, по-нашему — хавалке, на втором этаже. За каждым прямоугольным столом сидело по шесть человек. На нем по периметру стояло шесть металлических зеленых кружек, седьмая по центру, из нее торчал нарезанный вертикальными кусочками ржаной хлеб — шесть кусков. Шесть суповых ложек лежало между кружками, и всё — тарелок никаких не было, — первое, второе и третье ели из кружек. Меню не отличалось разнообразием. Шамали мы три вида супов — гороховый, капустный, крупяной; крупяной суп с огурцами назывался рассольником. На второе чаще всего давали каши — пшенку, ячневую, реже — картошку, картошку с капустой под названием — овощи. Второе тщательно выскребали из кружек, очищая их для подслащенного бледно-розового киселя или пустого компота — главной нашей наслажденки. Завтрак и ужин тоже кашный. Утром перловка, вечером пшено или наоборот. Редко давали горох — вкусную хряпалку. С 1944 года по выходным дням иногда кормили молочным супом с незнакомыми до этого года макаронами.

В праздники — 1 мая, 7 ноября, 5 декабря, в день Сталинской Конституции, и 21 декабря, в день рождения вождя, выдавали нам по куску хлеба, намазанному сливочным маслом, и вместо киселя наливали в кружки кипяченое молоко, а на ужин в суповую ложку клали по куску натурального колотого сахара. Это была песня. Все бы ничего, но пайки были настолько крошечные, что из-за стола мы вставали полуголодными.

Человечку, жаждущему съесть чего-нибудь вкусненькое и мечтавшему об этом вслух, козявы язвительно говорили: “Тебе, малый, может, подать какаву со сливкой да булочку с марципанами?”. Что такое какава — никто не знал, булочку с марципанами мы и представить себе не могли. Откуда возникла такая фантазия, да еще в то голодное время — неизвестно. Вероятно, кто-то из взрослых высказал вслух свою мечту, а она у нас превратилась в дразнилку. С марципанами я познакомился спустя пятьдесят лет, и то в Париже.

Про мороженое и Бога зимы Ептона

В 1944 году в воздухе запахло Победой. Появились смутные, но все-таки надежды на лучшие времена. Даже у нас в детприемнике! Осенью на одной из ночных амнистий решено было отметить Новый, 1945 год мороженым. Да, да, мороженым, сделанным в складчину всеми козявами нашей палаты. По-настоящему, что такое мороженое, никто из нас не знал. Старшие козявы смутно помнили, что оно было молочным, холодным, сладким и сытным, а если сытным, значит, хлебным. С начала зимы мы решили собирать продукты, составляющие нашу мечту. С трех праздников — ноябрьских, дня Сталинской Конституции и дня его рождения — мы накопили запас сахара. Хлеб заготовить было проще, несколько дней пять кусков хлеба за завтраком, обедом и ужином делили на шесть порций, а один откладывали в тайник. С молоком сложнее. Его выдавали в обед 21 декабря. К этому дню мы стибрили у вохры пару бутылок из-под водки, вымыли их и под столом залили бутылки молоком, главной основой новогодней “цацы”. Так как мороженое называлось сливочным, необходимо было скопить некоторое количество сливочного масла. Его давали только в праздники, как и сахар, но, чтобы воспитанники не воровали друг у друга, масло намазывали на кусок хлеба. Мы сдвигали его передними зубами на край, к корочке, хлеб съедали, а корочку уносили в палату.

Добытое таким образом молоко и масло прятали между двумя рамами в дальнем от входа окне. Одна из рам специально открывалась вместе с приклеенными на зиму полосками бумаги. Никто и подумать не мог, что за нею тайник Деда Ептона. Кто такой дедушка Мороз, в ту пору мы, козявные дэпэшники, не знали, но зато про Деда Ептона — сибирского Бога Мороза, который одно лечит, другое калечит, наша училка жизни тетка Машка рассказывала очень много историй. В ее историях Бог Ептон питался только замороженными продуктами.

В ночь с 30 на 31 декабря, в последнюю палатную амнистию 1944 года, все козявы занимались приготовлением мороженого. Порубленный на квадратики хлеб вымачивался в двух мисках молока, взятых напрокат у тетки Машки. Затем вымоченный хлеб со всех сторон обсыпали толченым сахаром и аккуратно укладывали на досочки от днищ наших тумбочных ящиков. Эти подносики с заготовками ставили между двух рам в ептонский холодильник на заморозку. Минут через двадцать замороженные кусочки снова мочили в молоке и снова обсыпали сахаром, и так трижды, четырежды. Перед последним замораживанием одну из сторон кусков намазывали сливочным маслом — и продукт был готов. Работали посменно, так как замерзали — на улице свирепствовал тридцатиградусный Ептон. Готовое мороженое ссыпали в мешок, сделанный из майки. До новогодней ночи мешок с мороженым прятали там же — между окон, прикрыв от глаз бумагой. Боялись, что вохра обнаружит, но пронесло! Им было не до нас — они сами готовились отмечать Новый год.

Тридцать первого, как по заказу, Бог Зимы подарил нам ясную лунную ночь. В палате было светло, как днем. В центральном проходе из пяти тумбочек мы соорудили “племенной” стол. Из заветного окна достали драгоценный мешок и отсчитали каждому пайку ржаной “цацы”. После объявиловки палаточным боярином Косоротом новогодней амнистии началось поедание самопального мороженого нашей козявной оравой — в честь 1945 года и в честь сибирского Бога Мороза, деда Ептона. Ни до, ни после, никогда в жизни никто из нас больше не ел такого вкусного ржаного мороженого-— при свете огромной луны в белом морозном ореоле за окном.

Первого января мы поздравили теточку Машку с Новым годом и вручили ей несколько порций нашего мороженого. Разглядев подарок, главная матерщинница детприемовского пространства впервые на нашей памяти вдруг произнесла:

— О, Господи, Мать Божия! Мыкалки вы мои родные... — и заплакала.

Праздничная челка

С начала 1945 года детприемник стал готовиться к празднику Победы. В феврале из женской тюрьмы или колонии привезли под охраной нескольких теток. В зале Феликса Эдмундовича нас по очереди, начиная с колуп и кончая пацанами, выстраивали перед ними. Зэчки выбрали из нас разновеликих огольцов и сняли с них мерки. После отъезда обмерял на этажах пошли разговоры, что к весне нам сошьют новую форму.

Последний раз детприемовскую банду стригли в феврале. В апреле по палатам разнесся слух — в ближайшую стрижку нам в честь Победы оставят челки. Поначалу никто из нас не верил в это фуфло. Думали, что, как всегда, — берут на пушку. Двадцатого апреля объявили — следующим днем, то есть двадцать первого, под Феликсом Эдмундовичем состоится стрижка воспитанников. Двадцать одно в блатном мире цифра хорошая — значит, оставят челки.

Утром двадцать первого под охраной вооруженных солдат привезли четырех зэков-парикмахеров. В зал нас поставляли поэтажно, начиная, как всегда, с мальков. Первые вышедшие от Дзержинского колупы оказались с челками. Значит, и мы будем с челками, значит, мы победили, скоро наступит мирное время, и все вернемся домой!

Уже в зале узнали, что по требованию Жабы челки должны быть единообразными, нас будут стричь по шаблону. Каждый, когда подходила его очередь, обеими руками держал на своей голове шаблон, вырезанный из плотной бумаги, и стригаль ручной машинкой снимал вокруг него волосы. Наводил марафет другой зэк, с ножницами. Конвейер состоял из двух зэков с машинками и двух с ножницами, из шаблонов и наших голов. Зэки-парикмахеры работали весь день до позднего вечера не покладая рук. В ночь с двадцать первого на двадцать второе апреля, впервые за все годы пребывания за пазухой Лаврентия Павловича, мы спали с челками.

На другой день весь дом от мала до велика помыли в бане и переодели в чистое белье. Утром двадцать третьего во двор в сопровождении охраны въехала крытая машина. Из нее солдатики начали таскать в зал Дзержинского перевязанные бечевой тюки. Мы поняли — днем что-то произойдет. За завтраком Крутирыло торжественно объявил о замене старой одежонки на новую форму. Нас поделили пополам: колупы и козявы — сегодня, прямо после завтрака, шкеты и пацаны — завтра. Весь детприемник пришел в возбуждение — хотелось скорее посмотреть на подарок наркома Берии. Но до обеда, задержанного на полтора часа, загнанных в зал Феликса колупашек не выпускали. Форму на них увидели только в обед. Форма, как у нас говорили, показалась, то есть понравилась. Серая рубашка с отложным воротником, черные штаны, еще не брюки, но уже не шаровары, на двойной резинке, с двумя карманами, бушлат из черной “чертовой кожи” на подкладке, с внутренним карманом, как у фраеров.

Нас обрядили только ко сну. По сравнению с бывшей разнопалой одежонкой теперешняя смотрелась действительно формой. В ней мы с нашими одинаковыми челками выглядели отштампованными изделиями могущественной государственной машины. Мешали только пуговицы на бушлатах. Они у всех оказались разными.

Подарок Берии

На другой день теточка Машка объявила по секрету, что завтра с воспитанников будут снимать образы и что в зале под портретом Дзержинского Фемис сооружает всякие подставы и в светильники вворачивает сильные лампы. Утром двадцать четвертого апреля главный воспитатель-надзиратель на всю хавалку приказал через пятнадцать минут попалатно явиться в Актовый зал в полной форме. В зале под портретом козлобородого мы увидели сколоченную работным человеком двухступенчатую площадку с креслом-троном нашей начальницы. Ниже, вокруг него, стояли стулья. Слева, справа и за троном из скамеек выставлено было четырехступенчатое сооружение. По центру против начальственного места возвышался солидный ящик на трех ножках, покрытый черной тряпкой. Не все знали, что это фотоаппарат.

Крутирыло расставил дэпэшников по скамейкам. На самой верхней скамье стояли пацаны, а на первой посадили колуп. Во время фотографирования все должны были, подняв головы, смотреть на верх ящика, верхние ряды — стоять по стойке смирно, а сидящие колупы — выставить руки на колени. Крутирыло больше часа репетировал с нами, добиваясь любимого единообразия, заменяя одного другим из-за разности роста или из-за не подходящих друг к другу харь. Он фитилил перед нами, как его Жаба перед своими холстами, создавая из нас нужную ему картину огромного размера с персонажами в натуральную величину. К приходу Жабы со свитой мы еле держались на ногах.

За кавалькадой семенил какой-то маленький, смешной рыже-лысый человечек, похожий одновременно на Владимира Ильича Ленина и на клоуна из книжки про цирк. При его появлении все выстроенные детприемыши невольно засмеялись. Начальница, очевидно, подумала, что смеются над ней и, остановившись, зло зашипела в сторону Крутирыла:

— Шшто это за безобразие такооое, а?

Надзиратель побагровел и заорал на нас:

— Молчать! Прекратить! Смирно! — и почему-то стал лупить себя по лампасам.

Мы затихли, но оторваться от рыже-лысого уже не могли. Когда человечек подбежал к ящику на ножках, мы поняли, что это фотограф. Вспрыгнув на укороченную табуретку, засунул голову в черную тряпку, посуетился под ней какое-то время, затем схватил ящик, взвалил на плечо и перетащил подальше, поставив прямо в дверной проем. Тем временем Жаба с челядью устроилась на огромном помосте под портретом создателя ЧК. Лысый фотограф снова взгромоздился на табурет, залез под тряпку, снял круглый колпачок с широкой латунной трубки со стеклом и скартавил:

— Когошо, пгиготовьтесь...

Мы опять не выдержали — засмеялись. Крутирыло вновь рассвирепел, бросил свой стул подле Жабы и, подбежав к аппарату, закричал:

— Чего гогочете, недоростки, вам комитет подарок сделал. А ну, смотрите на мой кулак, — и, выставив его над ящиком, рявкнул: — На сигнал “пли!” — всем замереть, поняли? Фотограф, приготовьтесь! Раз, два, пли!

Мы застыли. Лысый нажал на затвор.

— Еще повторим дважды — раз, два, пли!

На финальное “когошо!” мы не смеялись.

Два других дня смешной фотограф снимал каждого из нас по отдельности. Помогали ему кудрявые пацаненки пятнадцати-шестнадцати лет. Судя по цвету волос — сынки. Личные фотки рыжая семья изготовила отменные.

Коллективную фотографию вывесили в Актовом зале перед праздником. Выглядела она богато, и все бегали смотреть. Находили себя с трудом — уж больно одинаково были прилизаны. Самыми узнаваемыми на большой фотографии оказались начальники, особенно возвышавшаяся Жаба. В сравнении с нею дэпэшники смотрелись лилипутами одного помета.

9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой собственностью каждого из нас. Мне удалось свою сохранить и пронести через годы мытарств. Когда в августе месяце я бежал из детприемника в родной Питер, в лацкане моего бушлата была зашита фотка, а в карманах шаровар находились два мотка медной проволоки. Один для профиля Сталина, другой для профиля Ленина. Мои проволочные вожди помогли мне выжить, но это уже другая история.

Опубликовано в журнале: «Знамя» 2006, №9

non fiction

Эдуард Кочергин

Проволочные вожди


Об авторе | Эдуард Степанович Кочергин — известный театральный художник, главный художник БДТ им. Товстоногова, народный художник РФ, действительный член Российской академии художеств, лауреат Государственных и международных премий. Постоянный автор “Знамени”.

“Проволочные вожди” — вторая часть его автобиографической трилогии. Первая часть трилогии “Козявная палата” была опубликована в журнале “Знамя” № 4 за 2005 год.

В начале августа 1945 года я со своим однопалатным дружком Петрухой-Медным Всадником (такая у него была кликуха) — бежал из чернолучинского детприемника от начальницы — Жабы. Бежали на продуктовой барже вниз по Иртышу в город Омск. Там мы вышли к запасным путям железнодорожной станции и наткнулись на вагон пирующих дядек, одетых в военную форму, видать, блатных главарей целого состава зэков-уголовников, которых везли на японскую войну. С голодухи прибились к ним, но вскоре по их повадкам и фене я понял, что снова надобно бежать. Мы представляли для них только “жопный” интерес. Под предлогом “сходить по нужде” я смылся, а Петруха, любитель поесть, отказался идти со мной, и, что с ним произошло далее, не ведаю.

Из Омска на запад, к Уралу, было две ветки: одна — в сторону Свердловска, северная, другая — на Челябинск, южная. Я не выбирал, даже не знал, какая для меня выгоднее, и попал на челябинскую ветку. Забравшись на платформу с пустыми контейнерами, рванул с испугу несколько перегонов до станции Исилькуль, где состав поставили на запасной путь, и мне пришлось вылезти из своего укрытия. Конечной целью моей был не Челябинск, а далекий Питер, отправился я в него в новой казенной, сшитой ко Дню Победы тюремными зэчками форме. В карманах моих шаровар лежали стибренная ложка, небольшая заточка, рогатка, изготовленная собственноручно в детприемовские ночные амнистии, и два мотка медной проволоки, точно рассчитанных на два профиля наших главных вождей — товарища Сталина и товарища Ленина.

Как ни странно, но искусство выгибания профилей наших кормчих, которое я освоил в детприемнике, спасало меня от голодухи в течение всего шестилетнего пути по станциям, городам и поселкам, по детприемникам и колониям, от Сибири до Ленинграда. На вокзалах, в ресторанах, столовых, буфетах, на базарах, рынках победивший в Великой Отечественной войне фронтовой народ не мог отказать голодному пацанку в жратве, тем более за выполняемые на их глазах из медной проволоки профили любимых вождей, в особенности генералиссимуса.

В эти бурные переселенческие месяцы 1945 года по мере движения к Уралу я все больше и больше знакомился с совершенно особым миром железной дороги. Со стороны Урала на японский фронт двигалась огромная военная армада. Туда шли бесконечные эшелоны теплушек с солдатами и платформ с танками, артиллерией и другой техникой, под брезентом и без. Из России в Сибирь с Отечественной возвращались запоздавшие из-за лечения в госпиталях обрубки с зашитыми культяпками рук, ног, обожженные, с покалеченными, щербатыми от ран лицами солдаты и офицеры — живые документы войны. Каждая станция, полустанок встречали их ревущими бабами, они разбирали своих, кровных, родных сражателей и развозили по домам.

Картинки памяти

Рестораны крупных станций выставляли прямо на перроны столы и стулья, и перед самым прибытием пассажирского поезда официантки наливали из кастрюль в белые суповые тарелки горячий свекольный борщ, мечту желудка. Буфетчица тем временем шустрила вокруг кружек с пивом, наполняя их, отстаивая пену и снова подливая золотистый напиток.

Подошедший поезд выбрасывал из себя голодное человечество в гимнастерках и кителях. Оно мгновенно заполняло перронный ресторан, и начиналось племенное поедание родного блюда, сибирского борща. Слышны были только просьбы-приказы: “Девочки, еще одно пиво, дорогие, добавьте борща, красавицы, два самых больших пива и солонку”. Фронтовые инвалиды всех мастей в кружку пива перед питьем бросали щепотку соли. В кружке происходил взрыв — резко поднималась пена, и пьющий исчезал в ней, жадно глотая золотистую сладость жизни. Некоторые, особо изощренные, посыпали солью края кружки и, вращая ее, пили пиво через эту соль. Мне казалось, что этим покалеченным войной людям не хватает соли для восстановления утерянных частей тела.

Официантки пользовались огромным успехом у оголодавшей по женской ласке фронтовой братии. Каждый старался хотя бы прикоснуться к нафуфыренному женскому чуду и назвать женщину уменьшительным ласковым именем.

Почти из каждого состава, приходившего с запада, кто-нибудь из военных выносил на перрон баян, а чаще — трофейный аккордеон и одаривал пирующих людей “Катюшей”, “Землянкой” или “Тремя танкистами”. А сверху, со стены вокзала, с огромного портрета взирал со своей послевоенной улыбкой на победивший народ великий кормчий, генералиссимус в белом маршальском мундире при всех регалиях.

На стенах ресторанов, в залах ожидания висели бесконечные вариации шишкинских “Мишек”, куинджевских “Березовых рощ”, перовских “Охотников на привале”, выполненные неполным набором красок неизвестными старателями.

Вокзалы, перроны, привокзальные площади и пространства вокруг них в городах и городишках по всему пути следования эшелонов были забиты разномастной людвой всех возможных в России национальностей, говоров, возрастов, мастей и чинов. Сидели на чемоданах, ларях, корзинах, спали на мешках и Бог знает на чем и как. Весь этот человеческий рой галдел, шумел, храпел, жевал, шелестел, спорил между собой, смеялся, ревел — одним словом, жил-торопился в ожидании своих поездов. На этом “базаре” можно было услышать все что угодно. Одна баба жалилась другой:

— Да совсем я обезглавилась, поначалу мужика, после старшего, средного, а в сорок четвертом младшего сына забрали на фронт. Не помню, совсем не помню, помню, что похоронка, похоронка, похоронка. Последней не было, вот и хожу встречать. Бог даст — хоть одного дождусь.

В кучке сильно поддатых типарей какой-то мохнатый дед, обращаясь к огромному верзиле, рассуждал:

— Если украинец — не хохол, русский — не москаль, поляк — не пшек, то значит, я — еврей, но не жид. Слышишь, это тебе говорю я, Евсей, ты понял, а?

— Молчи, Еся, глотанул ты лишнее и кумысишь, не пари муйню, не сотрясай воздух, — по-отечески сказал деду огромный беспалый разбойник.

На вокзальной скамейке ласкательная теточка шелестела вокруг своего мужа-обрубыша, говоря рябой холостой бабе-завистнице:

— Ноги-то пускай, главное, чтобы кляп действовал, для бабы-то без кляпа хуже, что гладь, что гладью вышивать — одно и тож. Он у меня говорит мало, зато рукастый, у него все ладно. Да безногий-то не сбежит, а говорить я буду. За три дня на попутных за тобой примчалась, торопилась. Ах ты, Боже ж ты мой, Боже ж ты мой, — комунис, партаец, а безногий. Начальники с колхозу за тобой машину обещали. Дых ты мой, полюба моя. А ты чего слухаешь? Я на него жалоблю, ты ж ни при чем.

— Вместо люботы накормила бы его. Вон человек ртом глядит, ничего не слышит.

— Не бойсь, не бойсь, накормлю, целу корзину навезла, и самоход есть. Дочуха у нас с ним выросла, тож пирога спекла. Он у меня рукастый, все делать может, а заместо ног колеса поставим. Правда, Васечка? Ах ты мой окоянтовый!

— Клава, Клав, налей чарку-то, душа просит, слышь, душа просит! Клав…

В эту гурьбу людей каждый день добавлялось приходившее к поездам бабье разного возраста. Чтобы просто поглазеть, посочувствовать, позавидовать, кто, что, зачем, почему... За неимением “кина” они отсматривали кино жизни. Большинство не по делу, а так, поглядеть на проезжающих военных мужиков, поучаствовать в радостях по случаю возвращения фронтовика в свой край родины. Да просто на авось, авось кто-нибудь из проезжих одарит их своим хотением, своей сказкой.

Матерь Божья…

Из разных картинок память глаз моих удержала одну совсем неожиданную. Высмотрев в окне вагона голову своего мужика, молодая крепкая сибирячка вскочила на подножку еще не остановившегося поезда и, растолкав гроздь солдат в тамбуре, понеслась внутрь. Через некоторое время после остановки состава она, красивая, черноглазая, появилась в дверном проеме вагона, держа на руках, как ребенка, совсем безногого, однорукого обрубка в тельняке. Он, обняв шею носительницы единственной рукой, смотрел на нее своими синими виноватыми глазами и басил ей:

— Прости меня, Нюша, не уберегся, не уберегся…

— Матерь Божья, Матерь Божья, Иисус Христос, — крестясь, завопила, глядя на них, всегда пьяная бабка-побирушка и рухнула перед вагоном на колени.

Толпа онемела.

Двое военных мужиков бережно сняли с подножки вагона “Божью Матерь” с ее ношею и выставили на перрон. Черноглазая бабенка, шагнув в расступившуюся толпу, понесла своего обрубленного христосика сквозь людей, ревя и хохоча радостью одновременно. Кто-то выдохнул: “Война”.

Первая пайка

Попав в Исилькуль и сильно оголодав в дороге, я по забитым военными составами путям стал пробираться к вокзалу в надежде добыть еду. Солдатики из встречных открытых теплушек заметили и окликнули меня:

— Эй, малек, что здесь бродишь?

— Да к станции иду, еду хочу заработать.

— А как ты, шкет, ее зарабатываешь?

— Художеством.

— Каким таким художеством?

— Профиля вождей выгибаю.

— Что? Как так — выгибаешь? А ну, покажи!

— Покормите если — покажу.

— Покормим, покормим, не бойсь.

Я остановился, вынул из правого кармана шаровар сталинскую скрутку проволоки и у них на глазах стал выгибать из нее вождя. Пока я работал, солдаты молча следили за моими руками. А когда сделал и показал, они признали, что Сталин абсолютно похож, как на медалях, и наградили меня хорошей пайкой — почти полной буханкой хлеба и шматом вкусного сала.

— Откуда сам-то?

— Из Ленинграда, с маткой домой возвращаюсь, только она заболела, и мне добытчиком пришлось стать.

Вечером в столовке недалеко от станции удалось еще подработать. Запасшись едой, ночью я проник на шедший в Курган пассажирский поезд и уснул на верхней багажной полке общего деревянного вагона между корзинами, чемоданами, тюками. Так продолжался мой бег из Омска на запад — бежал я только на запад.

Побег от черномалинника

Утром проснулся от шума. Внизу в вагоне шел шмон. Милицейский железнодорожный патруль совместно с поездными лагашами чистил поезд. Мне чудом удалось перебраться по третьим полкам между потолком и трубами, разделявшими купе, в уже проверенную часть этого старого вагона, а на остановке, спустившись по торцу в проход, выйти на перрон вместе с пассажирами. Станция оказалась довольно большой, и я решил задержаться на ней, тем более что поезд мой тряс патруль. Свой день я провел в любопытстве. Сходил на местный базар и там застрял около дядьки, вырезавшего из черной бумаги силуэтные профили прямо с натуры, да так ловко, что я здорово позавидовал ему. Вот бы научиться такой ремеслухе! Ночевал на вокзале в зале ожидания, пристроившись между двумя семьями с детьми, спал, спрятав голову в бушлат. Мое незлобивое лицо и челка, подаренная Лаврентием Павловичем на День Победы, делали меня домашним, и я не вызывал особых подозрений у вокзального люда. А коли кто спрашивал, откуда на вокзале один, врал: “Мамку врачи лечить забрали, мне деваться-то некуда, мы нездешние, в Питер возвращаемся”. Многие жалели и подкармливали, как своего родного.

Утром при попытке сесть во второй вагон пассажирского поезда, следовавшего в сторону Урала, я по неопытности попался в руки черно-малиновой железнодорожной милиции. В отделении снова врал, что по дороге из Новосибирска моя питерская бабка умерла и я без нее пытаюсь вернуться на родину. На второй день молодой легавый повел меня в столовку (в милиции задержанных кормили раз в день). Столовая, где накануне я зарабатывал профилями, находилась в просторном деревянном доме с залом, сенями и крыльцом. Когда мы поели, я попросился в уборную. Милицейский парень, размягченный едой, отпустил меня по нужде, а сам, вынув папироску, остался курить на крыльце, откуда деревянная будка была видна. Сортир своим задком примыкал к соседнему заборишку. Когда я открыл дверь и увидел перед собою в задней стенке над толчком прорезанное в тесе окошечко — сразу понял: в него я помещусь, надо рвать когти. Уж больно мне не хотелось снова свидеться с Жабой и Крутирылом. Через соседний заросший участок, пригнувшись, попал на боковую улицу и по наитию или как — сам не могу объяснить — двинул не в сторону поселка, а на железку, к товарнякам, куда приехал два дня назад. Забравшись под брезент, закрывавший самоходку, проспал с испугу под ним весь оставшийся день. Этот маневр меня спас: меня явно искали в поселке, а не у военных, среди техники. Снова я ушел между рук, оправдав свои детприемовские кликухи — Тень и Невидимка.

После этого случая я смекнул, что на больших станциях, где есть вокзальная милиция, садиться зайцем в первые вагоны или выходить из них опасно. Наряд легавых обычно пасется в начале состава. Лучше обойти поезд и на перрон выйти с его конца. Но в последний вагон тоже не следует влезать, там кондуктором держат специально науськанного на майданников мужика. Что я вскоре и почувствовал на собственном загривке.

Ночью мне удалось подсесть на медленно двигавшийся в мою, западную сторону товарняк. На нем я доехал до следующей узловой станции.

Наследство скачка

Мой пустой товарняк опять загнали в тупик, и я отправился в сторону вокзальной площади, где стал свидетелем ловли поездного вора. Вернее, двух скачков, но на моих глазах пойман был только один. Пять переодетых ментов гнали двоих парней от перрона по станционной площади и улицам, веером расходящимся от нее. Воры, добежав до улиц, разделились. Трое ментов погнались за правым от меня вором, двое — за другим, по соседней улице. Троица нагнала парня. Из-за кустов, где я ныкался, было видно, как он, по-воровски упав на землю и перевернувшись через голову, перебросил одного из преследователей, но двое других обрушились на него и не дали подняться. Когда он кувырнулся, я заметил, что из него что-то выкинулось и упало в траву. Лагаши в кутерьме этого не увидели. Потом, после увода вора на станцию, я, пошарив в траве, нашел две перевязанные бечевой поездные отмычки. Много позже я узнал, что обнаруженные при обыске ключи или отмычки от вагонов удвоили бы срок пойманному скачку. Второй вор, вероятно, смылся от преследователей — больно ловко он перескочил через высокий забор частного дома. Так я стал наследником двух вагонных отмычек, и они помогли мне выжить. Пользоваться ими надобно было осторожно, не показывая их никому, со временем я сшил для них мешочек с вязками и привязывал его к ноге.

Мой кент* Митяй

Между перегонами от Кара-Гуга до большой узловой станции Асаново в пассажирском поезде Омск — Челябинск, составленном из старых, допотопных вагонов, набитых битком разношерстным переселяющимся народом, я встретил своего подельника в дальнейшем путешествии до Урала и первого за жизнь дружка, которого полюбил сиротским сердцем, как родного брата. Познакомился с ним в месте совсем неожиданном, вернее, нас познакомили — в поездном отстойнике, тамбуре. Черт меня дернул забрести с моими профилями в последний вагон, к тому времени я уже знал, что это опасно. Там меня сцапал свирепый лагаш-кондуктор и за шкварник оттащил в задний тамбур своего вагона, в поездную предвариловку. Засунув меня в темный, с обитыми металлом дверьми, каземат на колесах, он прорычал: “Вот тебе дружок, знакомься. Вас, побирушек, парою на ближайшей станции сдам в линейную службу, ждите”. Как только мой проводник щелкнул замком, я пацанку сказал, что имею отмычки от поездных дверей и мы успеем смыться. Когда поезд подойдет к станции, откроем дверь, вылезем на ступеньки, а как затормозит, спрыгнем и тикать.

— Не смогу я спрыгнуть…

— Да что там, это просто и нестрашно, вагон-то последний, как на перрон зайдет, сразу и прыгай.

— Я слепой… Я Митька слепой, прыгать не могу.

После его слов, привыкнув к темноте, в щелевом свете я с трудом разглядел, что лицо пацана было изуродовано. В левой яме-глазнице глаза не было, из правой под шрамом, спускавшимся со лба, что-то торчало.

— Что он тебя, гад, не пожалел-то? За что сюда запер?

— За пение, я поесть просил и пел. Прошел все вагоны, никто не трогал, даже вот хлеба дали тетеньки-проводницы, а этот — за шкварник и сюда.

— Вот паразит какой! Но ты не бойсь, мы его объегорим. Как поезд затормозит, я открою наружную дверь, спущусь на нижнюю ступень и помогу тебе, за руку возьму. Побежим за вагон и спрячемся за дальними составами. Я уже опытный. Главное, чтобы он раньше не вышел. Давай в замочную скважину что-нибудь засунем.

— А как тебя зовут? — спросил слепенький.

— По отцу Степанычем. Дай-ка я кочегарку обшарю, может, там есть что подходящее. Да если и углем забьем дырку для ключа, то, пока он силится, мы смыться успеем. А еще я попробую дверь снаружи закрыть, тогда этот гад балданется. Митька, ты не местный?

— Нет, я с Новогородчины.

— Во здорово! Вместе добираться будем. Я ведь из Ленинграда — рядом. А как в Сибирь попал?

— Когда эвакуировались, поезд наш немецкие самолеты порушили. Мать с братиком младшим погибли, а меня, видишь, поранило. В живых осталась тетка. Она-то в Сибирь меня и привезла. Под Новосибирском жили. Поначалу все ничего — кормила. Потом, к концу войны, с милиционером повязалась и стала куском попрекать. Присосышем обозвала. Я и ушел. На базарах стал песни петь, у людей в сенях жить. Сейчас война кончилась — решил до дому податься. Там дедка с бабкою оставались, может, еще живы. В Новосибирске один нищий дед вагонным песням меня обучил. Поводырем навязался, все деньги себе забирал и пропивал. Убежал от него. Правый глаз мой чуток видит, подумал, не оступлюсь. Подавать за работу стали больше. А ты чем кормишься?

— Да я художничаю. Из проволоки профиля вождей делаю прямо на глазах. Фронтовым дядькам нравится — кормят, иногда и денег дают.

— Вот те нате! А как ты делаешь?

Я достал проволочную скрутку генералиссимуса и через некоторое время протянул ему профиль. Он стал щупать его, приговаривая: “Молодец, во — молодец, как здорово!”, и вдруг предложил мне:

— Степаныч, а что, если мы с тобой вдвоем ходить будем? Ты выгибать вождей станешь, а я петь про них, а? Давай попробуем. Я про Сталина три песни знаю. Вдвоем легче и безопаснее, а то ко мне все время нищая братия пристает, вон прошлую неделю чуть не покалечили. Хотят, чтобы я на них работал.

— Ничего, Митяй, у меня на них рогатка есть, можем и сами покалечить.

На остановке мы удачно смылись из тамбурной тюряги. Завернув за наш вагон, нырнули под стоящий военный состав, затем под другой и оказались на вольной стороне станции, где кроме каких-то амбаров ничего не было. Пошарив глазами по путям, я на крайней колее увидел пустые теплушки, не раз уже выручавшие меня. Мы с Митяем побежали к ним и в одной из них притырились. Необходимо было до ночи переждать, не высовываясь. Кондуктор наверняка поднял шухер. Описал нас станционным начальникам. Служки начнут шарить по всем путям. Слава Богу, что смеркается, ночью в темноте сложнее будет нас искать.

Через несколько минут мы наконец услышали, как забухали щиты буферов, и наш злосчастный поезд отвалил со станции. Пока окончательно не стемнело, мы решили пошамать вскладчину. И наш братский ужин получился на славу. Его хлеб с моим солдатским салом и с его вареной картошкой в капустном листе украсили остаток нашего опасного дня. От сытости и нервной усталости мы вскоре ослабели и уснули на остатках соломы.

Проснулись от грохота: наши вагоны куда-то перетаскивали. Я выглянул наружу — нас присоединили к такому же пустому составу теплушек и платформ. Минут через сорок вся эта громадина на колесах, к счастью, двинула на запад. Я уже знал к тому времени, что пустые поезда более двух-трех перегонов не идут. Их пропускают в свободное время, пока нет военных составов, которые гонят на восток. На следующей остановке нам необходимо где-то отсидеться, чтобы про нас забыли на этом участке дороги.

Приближалась середина августа. Было тепло. Мы проезжали лесостепную зону. Все чаще встречались казахские стойбища. От цикад и фантастических запахов ночной степи с непривычки кружилась голова.

Нелюдь

По дороге Митяй рассказал мне жуткую историю про ватагу богодуев**, которая силком прибрала его к рукам в городе Омске и хорошо на нем зарабатывала, а гроши пропивала, поколачивая его за просто так. Им показалось мало, что он слепой и с изуродованным осколком лицом. Чтобы еще более жалобить подающих, они решили отрезать ему правую руку. Ему повезло, он случайно услышал их сговор. В это время мимо колхозного овина, где ночевала братия нелюдей, по дороге на станцию катила телега, — мужик вез к утрешнему поезду жену с дочкой. По звуку Митяй смекнул, что кто-то едет. Ему в темноте удалось выскользнуть из рук бандитских побирушек и добежать до телеги. Схватившись за оглоблю, он закричал: “Дяденька, дяденька, забери меня с собой, не то они порубят мне руку! Я Митька-слепой, спаси меня, спаси!”. Поначалу возница ни фига не понял. Затем, увидев, как вцепившегося в оглоблю мальчишку отдирают двое каких-то шарамыжников, сообразил, что дело серьезное. Достал из соломы берданку, припрятанную там на всякий плохой случай, и пальнул в воздух для устрашения. Типари отзынули от Митьки, но стали кричать, что он их племянник, и требовали отдать им его. “Не отдавай меня, дяденька, я им не племянник, не отдавай! Они мне руку рубить станут! Они под нищих косят, водку пьют и меня побивают. Им мало, что я слепой, покалеченный, так пуще хотят…” — “Перестреляю сук кромешных, падаль отхожую, как фашистскую сволочь! Я сам с костяной ногой. Вишь, малый, с сорок второго вместо ноги деревяшка торчит”. Мужик бабахнул из винтовки в темноту второй раз. Типари бухнулись на дорогу и отползли в кювет.

Нищенская мразь могла сделать с Митькой все что угодно: выколоть глаза, вырвать кусок носа, губы, отрубить руку, ногу, язык, чтоб не говорил, а только мычал, и, посадив в коробку это несчастное страшилище, таскать его по городам и весям, вынимая из людской жалости и доброты последние гроши.

Мои ангелы-хранители спасли меня от такой падали. Но на пути своем я нагляделся на эту людскую развратную гниль, которая охотилась на детей, “како на зверей”, воруя их, насилуя, а затем уродуя с лютостью, и дьяволам не свойственной. Братия эта страшно труслива. На одной из станций по пути в Челябинск две нищие бабки, прикинутые под монашек, положили свой жадный глаз на Митьку и начали оттаскивать его от меня. “Поводырями тебе будем, кормить и холить станем, паном сделаем, жизнь облегчим. А ты, тощий, отзынь отсюда, не мешайся, не то прикончим!” — и показали мне заточку. Я, рассвирепев, закричал: “Не трожь его, суки-тетки, не то взорву вас гранатой, разлетитесь, кусками рассыплетесь!” — и, выхватив из сидора темно-коричневую бутылку с водой, пошел на них. Они бросились бежать. В другой раз, тоже за Митьку, наглому, отвратительному дедке всадил из рогатки проволочную пулю в челюсть. С тех пор при нашем появлении он мгновенно смывался.

Летучие мыши

Через три перегона наш громыхающий состав пустых теплушек остановился на запасном пути какой-то лесостепной станции. Мы проснулись от тишины. Было утро. Все пути оказались забиты таким же порожняком, как и наш. Мне и Митьке необходимо было незаметно выбраться из вагона, не попав на глаза железнодорожным людям, и исчезнуть дня на три-четыре. Отодвинув вдвоем тяжелую дверь, мы с ним спрыгнули на землю и под своим же вагоном пролезли на обратную сторону. Таким же образом прошли еще несколько составов. Оказавшись за путями нашей станции, я увидел в полукилометре от дороги излучину реки, а за ней рощу или лес. Нам снова повезло — можно было вымыться, даже искупаться и, главное, отсидеться на всякий случай, чтобы потом, заработав еду, двинуться на наш запад. Дойдя до речки, я увидел за ее излучиной какое-то заброшенное строение, поставленное почти над водой, и остатки забитых в воду старых деревянных свай, перекрывавших всю речку. Таких сооружений я не видывал никогда. Митяй по моему рассказу предположил, что это старая мельница. В ее запруде мы решили перво-наперво искупаться, затем исследовать мельницу на предмет возможной ночевки. В полдень на купание пришло местное пацанье. Нам они не удивились. Только спросили:

— Вы с поездов?

— Да, затормозили нас.

— Это обыкновенно. Бывает, что составы неделями стоят.

От них мы узнали, что на этом месте когда-то находилась деревня, но уже давно переехала к станции, за вокзал. Одна мельница осталась. Про лес сказали, что он очень большой и поднимается по реке вверх на север, и что в нем когда-то даже волки водились.

Спали мы на чердаке мельницы. Рано утром проснулись с испугу. В пустой проем окна влетали одна за другой какие-то страшные черные крылатые тени и исчезали в сумраке высокой чердачной крыши. Поначалу я подумал, что еще сплю и мне снится странный, фантастический сон. Я попытался его сбросить с себя, но не смог. Вот те нате, не проснуться, а они все влетают и влетают. Я навалился на спящего Митьку и начал трясти его, приговаривая:

— Посмотри, посмотри, что это? — забыв, что он незрячий.

— Чего ты меня тормошишь, я ведь, кроме кусочка света, ничего не вижу, — возмутился просыпающийся Митяй. — Бабка моя деревенская рассказывала про каких-то летучих навий, а кто твои летучки, я не знаю.

Только днем от местного пацана мы услышали, что это летучие мыши, и что людям они не опасны, а живут здесь с давних времен, на чердаке мельницы. Ночью охотятся на насекомых, а днем спят, прикрепившись крыльями-лапами к стропилам крыши.

Запасов еды нам хватило на три дня. Три дня мы спали, купались, загорали и готовились к нашим общим выступлениям. Важно было мне приноровиться выгибать профиль вождя к концу его песен, не раньше и не позже. Наконец у нас все стало получаться.

Положено — не положено

На четвертый день нам пришлось идти на станцию зарабатывать хлеб. Станция оказалась довольно большой, с рестораном на вокзале и выносом столов на перрон. За вокзалом была довольно обширная площадь, сплошь заполненная машинами, подводами, людьми, прибывшими встречать или провожать своих фронтовиков.

Первое совместное выступление мы устроили на этой вокзальной площади и имели успех. Меня впервые на добавку люди попросили согнуть профиль Ленина, а Митьку — спеть “Катюшу” и были очень довольны. Накормили нас и собрали целый узел еды. За два дня работы на станции мы превратились в местную достопримечательность. Пацанье, купавшееся на реке, хвасталось всем знакомством с нами.

На следующий день мы попытались выступить на платформе станции и чуть было не попались в лапы железнодорожной милиции. Буфетчица перронного ресторана знала про нас от прилипших к нам пацанов и разрешила работать между столиками. В середине дня на станцию прибыл с запада очередной пассажирский поезд и выбросил на перрон партию голодных военных людей. Питие пива и поедание борща началось. Я вынул из кармана бушлата сталинскую скрутку проволоки, распрямил ее и обратился к уже ощутившему вкус пива мужскому человечеству:

— Дорогие народные спасители, товарищи военные солдаты и дядечки офицеры, разрешите за малое кормление спеть вам о вожде товарище Сталине и показать его в профиле.

Митька запел своим высоким голоском, подняв к небу порченую осколками бомб голову:

Сталин — наша слава боевая

Сталин — наша гордость и полет…

Только я начал выгибать нос генералиссимуса, как вдруг на перроне возник черный мундир железнодорожного легавого мухомора. Натянув на лбину свою фуражку с малиновым верхом, он пошел прямо на нас. Митька пел:

С песнями борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

Я дошел до подбородка вождя. Легавый остановился между столами против нас, раздулся красным пузырем и заорал:

— Прекратить! Не положено, я кому говорю!..

Армия за ближайшими к нему столиками поднялась, и раздался голос дергающегося от контузии старлея:

— Это что?.. Петь про вождя не положено?.. А по… пятьдесят восьмой… статье… знаешь, что положено?!

И он посмотрел на легавого мухомора своим единственным свирепым глазом. Другой военный, важнее чином, велел тыловой крысе срочно отползти подальше от греха, что тот мгновенно и сделал.

Мы с Митяем исполнили перед армией все до конца, но поняли, что, как только поезд тронется, нас заберут в кутузку, поэтому перед самым отходом состава нам пришлось прыгать с перрона и бежать через пути на другую сторону станции, чтобы не попасться на глаза нашему легавому.

Следующим утром к нам в логово на мельнице прибежали два уже знакомых нам местных шпаненка и сообщили, что вчерашним днем на станции нас искала милиция и даже спрашивала, не знает ли кто, куда мы пропали.

Во как! Значит, опасения были не случайными. Придется снова залечь на дно. Пожалуй, с мельницы необходимо смыться. Пацанов попросили говорить всем, что видели нас на подножке отъезжающего поезда, только с обратной стороны.

Забрав с мельницы свой скарб и еду, мы двинули в лес, чтобы прокантоваться там три-четыре дня, а затем вернуться ночью на железнодорожные пути и, сныкавшись в очередном пустом товарняке, отвалить в Челябинск.

Лесные волки

Поднявшись вдоль реки по заросшей тропе, часа через полтора мы вышли на окруженную высокими деревьями крошечную поляну, возвышавшуюся над рекой. На ней обнаружили яму с остатками кострища. Место было удобным, и мы решили остановиться. Да и устали порядочно. Митька, пошарив в костровой ямке, обнаружил в углях несколько еще теплых печеных картофелин. Эта находка нас не испугала, наверняка здесь рыбаки гужевались. Чуть подальше, в кустах, я увидел ладный шалаш. Смотри-ка ты — целое стойбище. Уходить с этого места никуда не хотелось, да и сил не было. Наступал вечер. Будь что будет. Поужинаем и переночуем, а утром решим, как быть. Не Бармалеи же здесь живут и явно не легавые. Митька стал доставать и раскладывать на косынке еду, а я, наломав сушняка, побросал его в яму с намерением разжечь костер последними, драгоценными спичками.

И только я опустился на колени и нагнулся, чтобы запалить ветки, как из-за кустов со стороны реки возникли две людские торчилы в длинных ветряках с капюшонами, в сапогах, один из них был с палкою. Мы поначалу застыли с испугу и вылупились на них. Кто такие? Фараоны-начальники или разбойники-тати, лешаки таежные? Наконец один из них, который ниже, узкоглазый, плосколицый, сказал с каким-то незнакомым выговором:

— Огонь не любит непорядок. Костер надо хорошо сложить, потом жечь.

После этих слов мы, как собачонки, почувствовали нутром — дядьки, хотя не как всякие, но не обидят, бояться нечего.

Я, осмелев, спросил:

— А вы, дядьки, что, из вохры?

— Откуда взял, что мы из вохры? — сердито ответил вопросом высокий.

— Они в таких же плащах у вагонов ходят, охраняют.

Дядьки переглянулись.

— А может, вы рыбою кормитесь или лесом? — продолжал спрашивать я.

— И лесом, и бесом. Считайте, что мы лесники, хватит вам! — ответил высокий. — А сами-то, шкеты, как здесь оказались? Почему одни в этих краях?

— Пересидеть бы надобно, мы беглые. На станции за нами черномалинники охотятся. Да и раньше из-под замков бежали.

Я рассказал про все наши приключения: как мы из тамбура от злого лагаша смылись, и как на станции нас спасли от милиции военные, и что за нами охотятся, на всю станцию объявили, что два бродячих пацанка из рук смылись, один из них слепенький. На мельнице прятались, но про нее лагаши тоже узнали, оттого мы сюда бежали. Переждать опасность, а потом на товарняк и…

— Смотри, какие опытные, все рассчитали.

Узкоглазый сбегал с котелком за водой и, вынув мои ветки из костровой ямы, мгновенно сложил новый костерок и так же быстро от удара каких-то камней запалил жгут, а от него раздул огонь.

— Во, интересно! Такого я еще не видел, — изумился я.

Разжигая костер, он все время повторял:

— Беглая, беглая, вот те нате, беглая шкета. Не бойся, милисия не дадим. — И стал гладить слепенького. — Ему что, стрелял?

Я рассказал им историю Митьки.

— Фу ты как, на тебе, а! Зверопад какой!

Узкоглазый достал из своего обширного сидора кусок плиточного чая и, завернув в тряпицу, разбил его между двух камней.

— Китайская чая, казаха принесла, пьешь — веселишься! А я — хантый, знаешь, кто такие? Нет? Лесные человеки.

— Ты костришь здорово.

— Хочешь, учу?

— Обучи.

— Хорошо, чай пьем и учим, сегодня учим, завтра учим. Чай слепеню первому дадим.

Он насыпал битого чаю в кружку, залил его кипятком, помешал окоренной веточкой и вместе с куском хлеба, покрытым салом, протянул моему дружку:

— Пей, Митяй, китайская чая — хороший. Что — горькая? Фу ты ну ты, чая — горькая. Пей, привыкай, жизнь горькая, а чая — вкусная.

После чая началось обучение складыванию костров.

Я попытаюсь своими словами пересказать уроки, данные мне шестьдесят лет назад в пограничном со степью лесу, недалеко от Северного Казахстана.

Первое, что должен знать, — огонь солнцу подчиняется. Дерево от комля к солнцу поднимается. Огонь тоже от комля горит быстрее. Когда берешь в руки сучок, ветку, полено — смотри, где у него комель. Второе: необходимо найти запал для разжигания огня, особенно в непогоду. Хороший запал — береста. Другим запалом служит хостяк — сухие веточки ели. Они всегда есть под нижними лапами густой елки. Хостяк-подлапник сомнешь в шарики — и все готово. В дождливую погоду это — порох для костра.

Костры выбирают в зависимости от надобности и погоды. Самый простой и быстрый — хантыйский, костер-колода, в Сибири его называют воровским, потому что горит без дыма. Вода в котелке на нем закипает через четыре минуты.

Перед тем как поставить колоду, необходимо соорудить основу костра — из толстых веток, не обязательно сухих. На основе выложить колоду — от комля по движению солнца, тогда огонь будет крутиться вокруг котла. Нижний ряд колоды — из толстых веток, верхние — из более тонких. Внутрь вложить запал. Когда запал подожжен, поверх него надо, не торопясь, класть под углом друг к другу небольшие ветки, пока огонь не займется.

Лесные люди умеют складывать такой костер для обогрева шалаша или палатки, который после растопки горит сам пять-шесть часов подряд без ухаживания за ним, причем сырые дрова тут даже предпочтительнее. Под этот костер копают конусообразную яму, а поленья ставят комлем вниз, по кругу. Самые сырые и крупные — снаружи ямы, а к середине — ряды посуше. В центре выкладывают гнездо из сухих веток, опускают туда запал и поджигают. Такой костер горит, не торопясь, сам себя сушит, а огоревшие снизу поленья сползают по конусу к огню. Ежели такой костер развернуть под углом к ветру, то всю ночь он будет греть палатку или шалаш и отгонять комарье.

Хантый показал нам, как правильно выбирать места для стоянок в лесу, чтобы земля не тянула, оставалась бы сухой, и как ставить шалаш по солнцу — чтобы утром солнце было в головах, а к вечеру — в ногах.

От него мы узнали, что надо выискивать муравейники — муравьи выбирают самые безвредные для живого организма, сухие, без тяги, места. Шалаш можно ставить рядом с муравейником, главное, не разрушать муравьиные дороги жизни. И тогда в шалаш или палатку никогда не заползет змея, не заберется ни один клещ. Эти гады опасаются приближаться к муравьям.

По поведению птиц, муравьев, пчел и другой живности лесной человек может понять, какая будет погода, распознать близость жилища, приближение людей, появление опасности и многое другое.

Под руководством Хантыя я по всем правилам лесной науки собрал и сплел непромокаемый шалаш, издали напоминающий ярангу.

В прохладные вечера дядьки поверх рубах надевали на себя жилеты из козьего меха. Такой одежды я никогда раньше не видел. Прямоугольный кусок козлиной шкуры с разрезом для головы и пришитыми вязками по бокам. Когда они заползали в шалаш спать, то жилеты снимали и стелили под себя, мехом наружу. Хантый, заметив, что я с интересом разглядываю их одежонку, сказал, что на козий мех ни змея, ни какая насекомка не заползет ни в жизнь, да и тепло нижнее полезней тепла верхнего.

С утра дядьки куда-то уходили со своими мешками. Вечером возвращались. Кем они были в жизни и чем кормились — загадка. Бывалые люди, которым я позже рассказывал об этой встрече в лесу, предполагали, что они промышляли гашишем. Поставляли на север, в зоны со степного юга наркотический товар. Короче, занимались опаснейшим, по тем временам, расстрельным делом.

Хантый достал из своего сидора огниво-кресало, трут, кремень и научил меня ими пользоваться. Из кожаного мешочка вынул отконопаченный мох и на моих глазах ловко скрутил запасной жгут, велев повторить за ним все действия, после чего отдал огниво нам.

Тайком от Митяя он объяснил мне, что у моего дружка нелады с легкими, и его надо хорошо кормить, а лучше скорее добраться до города и отдать Митяя легочным докторам на лечение.

Главный дядька велел нам на другой день после их ухода сняться и исчезнуть со стойбища, не то могут прийти настоящие охранники. Он показал мне выше нашей поляны тропу, по которой лесом можно незаметно подойти к запасным путям железки. А по реке запретил возвращаться. О них, ежели попадемся фараонам, — ни гу-гу, видеть не видели, знать не знали, слышать не слышали. Приказал нам перед уходом разобрать свой шалаш, разнести ветки от него в разные стороны. Здесь стояли рыбаки, а не лесные волки.

Встреча с лесными людьми была подарком судьбы, школой выживания на воле, в лесу, в природе. В дальнейшей беспризорной маете хантыйская наука спасла мне здоровье.

Утром, когда мы проснулись в собственном шалаше, их уже и след простыл. Около кострища лежал новый холстяной сидор и кусок хорошей веревки. А в самом кострище — несколько печеных картофелин: перед уходом узкоглазый еще раз расщедрился. Нам стало грустно без них, особенно без Хантыя.

Казахи

Мы выполнили все наказы и в полдень вышли на лесную тропу, указанную главным дядькой. Тропа привела нас лесом почти к самым запасным путям. Чтобы попасть к теплушкам, нужно было перейти небольшое поле. Но мы побоялись и решили дождаться темноты.

Из трех пустых составов один, самый длинный, состоял из теплушек, платформ, бензовозов, нескольких загруженных отборными бревнами лиственниц лесовозов. Его-то мы и выбрали. Он явно был сформирован для отправки на Урал. Под покровом темноты мы с Митькой забрались в одну из серединных теплушек и решили не спать — вдруг паровоз подадут не к нам, а к другому составу. Но я не выдержал — уснул. Митяй растолкал меня и велел посмотреть, в чем дело — вроде нас расцепляют. Действительно, от нашего состава треть вагонов, в том числе и наш, отцепили маленьким паровозиком-кукушкой и отвели на другой путь. Наш вагон оказался третьим с конца, если смотреть с востока на запад. До утра мы не спали, боясь, что уедем в обратном направлении, но утром вдруг состав загремел — с запада подошел паровоз и зацепил наши вагоны. Через три-четыре минуты наш новый поезд тронулся в сторону Челябинска. На радостях по этому поводу мы съели по две запеченных в лесу картошки и уснули праведным сном.

Сутки тряслись в своей теплушке. Поезд то мчался, то плелся, то останавливался на малых полустанках и пропускал составы на восток. Следующим днем встали окончательно на довольно большой станции, заполненной огромным количеством узкоглазых, смуглых людей, чудно' одетых в полосатые халаты, островерхие шапки и смешные короткие сапожки. Говорили они на непонятной нам тарабарщине. В Омске таких людей в халатах называли казахами. Неужели мы приехали к казахам?

Они, как и все прочие, встречали своих демобилизованных, оставшихся в живых детей, отцов, родных. За товарной частью станции на обширном пустыре расположился целый казахский лагерь с лошадьми, кибитками, юртами. Там же находился довольно большой базар, на котором продавали шерсть, войлок, овчину, кожу, баранину, конину, крашеную глиняную посуду. От пестрых цветных халатов, войлочных расшитых шапок, ковров, на которых лежал товар, возникало праздничное настроение.

Вернувшихся с фронта или госпиталя солдат казахи встречали полными семьями, с детьми, лошадьми, собаками. Сажали на лошадей как героев и с гордостью везли в свои стойбища. Мы видели, как молодого, совершенно безрукого обрубыша, грудь которого была в панцире орденов и медалей, подсадили на белого коня, надели на него войлочную казахскую шапку, опоясали красно-белым поясом, и два аксакала в полосатых халатах вывели под уздцы коня со станции на базарную площадь. Там в честь безрукого палили из охотничьих ружей, играли на каких-то незнакомых инструментах, били в барабаны — видать, обрубок на войне сильно отличился.

У казахов мы гостевали четыре дня, ночевали в их юртах. Они были поставлены на площади, огороженной телегами. Снаружи телег на ночь привязывали лошадей по кругу, головами к центру. Лошади служили великолепной охраной стойбища. Казахи пожалели нас, узнав, что мы с севера, из Ленинграда и Новгорода, накормили бараниной, приговаривая: “Новгорода — как далеко, как далеко, Ленинград — ой, как далеко”. Они хотели, чтобы я оставил слепенького у них, так как он болен легкими, а они его вылечат. Митька отказался, надеясь, что скоро попадет на родину, к своей новгородской бабке. Чтобы защитить его легкие в дороге, казахский важный дед сшил ему из кусков овчины жилетку, а мне дал небольшой шмат овчины, чтобы я спал на нем.

На третий день мы узнали от вагонных обходчиков, что наш состав тронется в путь послезавтра утром и пойдет по направлению к Кургану. Нам это годилось, только бы он поменьше стоял на полустанках. Наутро, расставшись с добрыми хозяевами, мы с Митяем забрались в очередную теплушку нашего поезда и, распределив многочисленные подарки по нашим котомкам, хорошо поужинали бараниной с кумысом и казахскими лепешками. Уснули быстро. Проснулись утром — поезд шел на запад.

Дети артиллеристов

Ночи становились холодными. Митьку выручала дареная меховушка, но все равно к утру мы здорово замерзали. Надобно было где-то достать шерстяное одеяло — хотя бы одно на двоих. В Кургане, куда прибыли на третий день, маялись несколько суток и чуть было снова не попались в руки легавых. Поначалу промышляли на рынке, но за два дня работы интерес к нам исчерпался, и мы решили выйти на вокзальную площадь. Там собралось много военных, им наш репертуар годился больше, чем торгашам, но там было опаснее, могли нагрянуть черно-малиновые мухоморы.

Выступления на площади прошли успешно. Слепенького Митьку просили петь и петь. Моих проволочных вождей разглядывали, передавая из рук в руки. Все три песни про вождя были спеты, народ требовал еще, и Митька спел им жалостливую:

Как в саду, при долине

Звонко пел соловей.

А я, мальчик, на чужбине

Позабыт у людей.

Позабыт, позаброшен

С молодых ранних лет,

Сам остался сиротою,

Счастья-доли мне нет.

Пел он про себя, да так здорово, что у многих дядек слезы выступили на глазах. Когда он закончил, к нему подошел здоровенный мужик в офицерской форме с большой звездочкой на погонах, поднял Митьку до себя и расцеловал под одобрение служилых.

Только мы сработали свое выступление и стали собирать пожертвования, как к нашему кругу подошли с вокзала два милиционера с вопросом, что здесь происходит. Им ответили: ничего особенного — песни про вождя поем.

— А пацанва откуда и что здесь делает?

— А пацанва своя, дети полка, — сказал дяденька с большой звездочкой на погонах. — Вон, видишь, малек, фашистами раненный. Они со мною, на моих хлебах.

И показал свои важные корочки, после чего те отзынули.

Второй раз заступились за нас военные. Дяденька оказался майором-артиллеристом, командированным на Урал с целой командой подчиненных и специальным составом железнодорожных платформ за какими-то новыми самоходными пушками. Мы с Митяем, рассказав ему про свою жизнь на колесах, попросили помочь добраться до Челябинска, где бы мы сдались в детприемник, отзимовали бы там, подлечились и отучились в школе. Он согласился довезти нас до Урала с условием — на больших станциях не высовываться из вагона.

На сей раз нам крупно повезло. Челябинск не за горами, и, главное, мы не будем мерзнуть в пустых теплушках. Дяденька майор накормил нас в ресторане вокзала вкуснейшим обедом, состоявшим из борща, большой мясной котлеты с жареным картофелем и настоящего компота из сухофруктов. Это поразило нас с Митькой — мы ведь никогда не ели за столом, застеленным белой скатертью, из белых тарелок с синими полосками по краям, не ели такими тяжелыми блестящими ложками и вилками, да и не знали, как это — есть вилками. Да еще в зале с огромными окнами, колоннами и картинами на стенах. И тетенька-официантка — такая внимательная, улыбчивая, старательная, принесла нам картошки больше, чем положено, а картошка, жаренная в масле, другого вкуса совсем, чем в приемошной столовке. После наших бесконечных мотаний, нашего полуголодного существования, после нашей сухомятки дяденькой майором устроен был для меня и Митьки сытный рай, запомнившийся на всю жизнь.

По окончании обеда товарищ майор привел нас к жилому вагону своего состава и сдал усатому старшине с велением вымыть, переодеть в чистое и определить места на верхних полках в купе сержантов. Самым трудным оказалось переодеть нас в чистое белье. Мы с Митькой оба вместе помещались в одной, самой малой солдатской рубахе, а в форменных кальсонах исчезали с головой. Но что делать, он велел нам забраться каждому в рубаху и залезть на полки под одеяла. Завтрашним днем обещал что-нибудь придумать. Впервые за целый месяц мы спали вымытыми и в чистых рубахах. Поутру старшина сбегал на базар и обменял солдатские кальсоны и рубахи на детские, правда, все равно большеватые, но все-таки не гулливерских размеров.

К вечеру наш артиллерийский состав подсоединили к паровозу, и мы поехали на Урал, причем не останавливаясь.

Все подчиненные товарища майора отнеслись к нам по-доброму. Мы старались не быть им обузой и ублажали их чем могли. Митька пел, пел под баян. Он попросил попробовать поиграть на нем — ему дали. Довольно скоро стало неплохо получаться. “Способный малец, — определил старшина, — вырастешь — музыкантом станешь”. Для меня сыскали моток толстой медной проволоки, и я из нее согнул большой профиль вождя, который старшина прикрепил к стенке начальственного купе.

Загрузка...