Алексис Константан слыл приятным человеком, и множество людей ещё до войны, когда на парижских сценах было тесно от прекрасных актеров его амплуа, считали, что Алексис обладает незаурядным талантом. Это был плотный, похожий на крестьянина человеком средних лет, и ему особенно удавались роли в остроумных комедиях нравов. Константан всегда мог рассчитывать на успех у публики в роли престарелого, богатого супруга молодой и склонной к измене вертихвостки. Год или два Алексис провел в Голливуде, где удачно имитировал Буайе[2], развлекая народ на вечеринках. Когда-то совсем молодым он был женат, но довольно скоро благополучно и вполне по-дружески развелся. Еще с довоенных времен Алексис делил квартиру в квартале Сен Жермен с актером по имени Филипп Турнеброш. Они дружили ещё с тех лет, когда юнцами таскали копья в массовке театра «Одеон». Их дружба продолжалась, несмотря на то, что Турнеброш задолго до прихода нацистов успел превратиться в одного из самых блестящих актеров Франции, в то время как карьера Константана развивалась ни шатко, ни валко. На жизнь Алексис себе, конечно, зарабатывал, но ему неизменно доставались роли второго плана, и театральные критики крайне редко удостаивали его отдельным абзацем в своих обзорах.
Квартира, которую делили актеры, была очень приятным местом. Турнеброш получал кучу денег и бездумно тратил их направо и налево. Мужчины уживались друг с другом гораздо лучше, чем когда-то со своими женами, и в их доме постоянно устраивались приемы и вечеринки. На этих сборищах появлялись люди с Бродвея и из Голливуда, так же как и представители иных видов изящных искусств. Шампанское лилось рекой. В доме постоянно крутились компании молодых, привлекательных девиц, которых Алексис и Филипп честно делили между собой. Квартиру в Сен Жермен навещали богатые дамы и мужчины (и таковых было не мало), владевшие поместьями в Нормандии или виллами в Каннах, и на гостеприимство которых друзья могли рассчитывать, когда в Париже становилось скучно. Одним словом, это была славная, богатая приятными событиями, сладкая жизнь художника 30-х годов, — жизнь, которая, как нам теперь не устают твердить, никогда уже не вернется.
Время от времени у Константана портилось настроение. Это случалось в те моменты, когда ему предлагали новую роль.
— Одно и то же, — сказал он как-то утром приятелю, с унылым видом листая очередную пьесу. — Постоянно одно и то же.
— Давай, я попробую догадаться, о чем идет речь, — сказал Филипп. Было время завтрака, и он сидел за столом напротив друга, методично постукивая ложечкой по скорлупе яйца. — Ты — промышленник. Занят производством духов.
— Автомобилей.
— Автомобилей? Какая великолепная пьеса! Продолжаем: твоя жена изменяет тебе с итальянцем.
— С венгром. Мне уже столько раз наставляли рога, что у меня есть повод для развода с целой монастырской школой английских девиц, — сказал с горькой усмешкой Константан.
Филипп ухмыльнулся и, подняв палец, ораторским тоном произнес:
— Я обращаюсь к тебе, Алексис Константан, как к незыблемому столпу французского театра. Скажи, что бы мы делали, если бы мужьям не наставляли рога?! Когда думаешь о столь ужасной возможности, голова идет кругом. Передай мне, пожалуйста, соль.
— Наступит день, — мрачно произнес Алексис, — когда ты удивишься. Они предложат мне новую роль, а я откажусь. Это не карьера, а какая-то болезнь…
— Наступит день, — мягко сказал Филипп, — когда ты сыграешь Сирано. Я в этом не сомневаюсь.
Филипп был мягким, добропорядочным и очень милым человеком. Он любил Алексиса и делал все, чтобы смягчить страдания обманутого честолюбия друга.
Но подобные моменты, когда Алексис ясно видел, что его карьера быстро катится под откос вместе с бесконечной чередой не запоминающихся, жалких ролей, наступали сравнительно редко. Он не завидовал Филиппу, а если и завидовал, то совсем немного для актера, и в глубине души постоянно лелеял надежду, что новый театральный сезон станет совсем иным. В последний момент в труппе могут произойти изменения, один из друзей-актеров, занятой в сложной и интересной роли умирает, и его, Алексиса, призывают, чтобы он заполнил неожиданно возникший вакуум в дневном спектакле. На парижской сцене вдруг может появиться необыкновенно проницательный продюсер, который позвонит ему и скажет:
— Константан, я давно слежу за вами. Вы понапрасну тратите жизнь, соглашаясь на эти бездарные роли. Передо мной лежит рукопись пьесы, в которой жизненный путь героя начинается в девятнадцать лет, а заканчивается в восемьдесят пять. Женщины не могут перед ним устоять, а на сцене он проводит два часа и двенадцать минут…
Но друзья почему-то не умирали, а, если и умирали, то были заняты в скверных ролях. Проницательные продюсеры в Париже не возникали. Схема, по которой предстояло развиваться его карьере, была предельно ясна до тех пор, пока немцы не вошли в Париж.
Немцы, любившие Париж больше чем Берлин, и считавшие себя знатоками, ценителями и покровителями европейского искусства, почти не вмешивались в театральную жизнь столицы. Правда, все пьесы еврейских авторов немедленно исчезли со сцены, а театры, которыми владели евреи, были за определенную цену переданы более приемлемым для новых властей французам. Спектакли, в которых англичане, американцы или русские изображались в благоприятном свете, были, естественно, запрещены, но в целом немцы нанесли театру урона не больше, чем могли нанести крупные кинофирмы, получи они столько же власти, сколько имели оккупанты.
Филипп в то время был занят в зажигательном спектакле о франко-прусской войне. В третьем и четвертом актах пьесы французы красиво погибали от копий прусских улан, так что о возобновлении постановки не могло быть и речи. Однако Алексис играл в своей обычной сладенькой поделке, вполне приемлемой для всех, кроме истинных любителей театра. Постановщика этой пьески пригласил к себе Комиссар по вопросам культуры — романтически настроенный баварский немец в чине полковника, — и предложил вернуть спектакль на подмостки.
— Да, это — действительно проблема, — сказал Алексис. Он и Филипп токовали на эту тему всю ночь. За окнами было темно и тихо, а коньяка к этому времени было уже выпито немало. — Ведь у меня только одна профессия. Я — всего лишь актер.
— Да, — ответил Филипп. Он, вытянувшись во весь рост, лежал на кушетке, придерживая на груди рюмку с коньяком.
— Пекарь продолжает выпекать хлеб. Врач не прекращает лечить. Вне зависимости от того, есть немцы или нет…
— Да, — согласился Филипп.
— Ведь, в конце концов, эта пьеса и в Третьей республике пользовалась большим успехом.
— Да, — согласился Филипп. — Но особенно громкий успех она имела во время правления Калигулы.
— Она никому не может причинить вреда.
— Точно, — сказал Филипп и добавил: — Передай-ка мне коньяк.
— В ней нет ничего такого, что могло бы принести пользу нацистам.
— Именно, — сказал Филипп.
После этого обмена репликами возникла пауза. С улицы донесся звук шагов марширующих людей. Строем шли всего три или четыре человека, но их кованые сапоги стучали о мостовую так громко, что казалось, будто марширует целая армия.
— Немцы, — заметил Филипп. — Они ходят строем на свадьбу, на любовные свидания и в сортир…
— Ты собираешься играть в этом сезоне? — спросил Алексис.
Филипп покачал рюмку с коньяком в руке, помолчал и ответил:
— Нет, я не собираюсь играть в этом сезоне.
— Что же ты намерен делать?
— Я намерен пить коньяк и перечитывать лучшие пьесы Мольера.
Алексис прислушался к топоту удаляющихся в сторону Монпарнаса сапог и спросил:
— А в следующем сезоне ты играть будешь?
— Нет, — ответил Филипп, — я начну играть в тот сезон, когда в Париже останутся только мертвые немцы.
— И ты считаешь, что будет неправильно играть даже в такой пьесе, в которой я…
Филипп медленно поводил рюмкой с коньком под носом и сказал:
— Каждый должен решать это для себя сам. Я не вправе навязывать кому-либо свое мнение по такому вопросу.
— Значит, ты думаешь, что это неправильно? — не сдавался Алексис.
— Я… — медленно и тихо заговорил Филипп в большую коньячную рюмку из тонкого стекла. — Я полагаю, что это — предательство. Я не хочу быть товаром на рынке развлечений для смелых, германских воителей-блондинов.
Два друга некоторое время молчали. На улице кто-то хрипло ревел lied[3] Шуберта, и сквозь этот рев до слуха друзей едва доносилось женское хихиканье.
Что же, — наконец произнес Алексис, — утром я позвоню Ламарку и скажу, чтобы он подыскивал на эту роль кого-нибудь другого.
Филипп медленно поставил рюмку, поднялся с кушетки и подошел к сидящему другу. И Алексис увидел, как в первый раз после появления немцев в городе, сквозь каменную, холодную маску, в которую превратилось известное всему миру лицо, прорвались эмоции. Филипп дал волю своим чувствам. Он плакал.
— Я так боялся… — начал он, протягивая руку. — Я так боялся, что ты этого не скажешь… Прости меня, Алексис… Прости…
Они пожали друг другу руки, и Алексис изумился, заметив, что тоже плачет, сжимая ладонь человека, которого знал вот уже более двадцати лет.
Первое время все было не так уж и плохо. Немцы вели себя корректно, особенно по отношению к известным в театральном мире людям. Алексис и Филипп продолжали оставаться в стороне от сцены, делая вид, что подыскивают себе подходящие роли, и вежливо отклоняя все предлагаемые им для прочтения пьесы. У Филиппа были большие накопления, которыми он щедро делился с Алексисом. Друзья как бы находились на своего рода продолжительных вакациях. Они читали, по утрам долго валялись в постелях, а иногда даже проводили время в деревне. За город они стали выезжать лишь после того, как немцы с реверансами, и не задавая никаких вопросов, выписали им специальные пропуска. В их квартире по-прежнему собирались друзья. Теперь это были тихие, долгие посиделки, где художники показывали свои новые картины, отказываясь выставлять их на публике, а драматурги читали пьесы, которые должны были увидеть сцену в некоем туманном будущем после того, как оккупанты, наконец, уйдут из Парижа. Однако оккупация затягивалась, и для многих освобождение превратилось во все более и более отдаленную мечту. Некоторые мужчины и женщины начали выпадать из их кружка и стали появляться на более привычном для себя месте — на сцене. Они примирились с тем, что места в партере занимали немецкие солдаты и офицеры, заслужившие отпуск в Париж своими подвигами на других фронтах.
Эти вынужденные каникулы сказывались на Филиппе и на Алексисе сильнее и сильнее по мере того, как на парижской сцене стали появляться всё новые и новые лица, а у публики — иные любимцы. Финансовые ресурсы Филиппа начали проявлять признаки истощения, и, кроме того, немцы конфисковали их квартиру. Теперь они оба были вынуждены ютиться в районе Сен Дени, в комнатушке на пятом этаже, и без лифта.
И вот, наконец, наступил день, когда Ламарк прислал Алексису письмо, в котором говорилось, что он хочет встретиться с Алексисом тет-а-тет и просит пока держать его приглашение в секрете.
Собираясь на беседу, Алексис надел свой лучший костюм и повязал скромный, но очень дорогой галстук, который не носил вот уже два года. По пути к Ламарку он заглянул в парикмахерскую, чтобы привести в порядок свою шевелюру. А перед тем, как подняться по лестнице в офис, купил цветок в бутоньерку. По ступеням Алексис шагал неторопливо, с серьезным выражением лица, как и положено шагать солидному, немолодому, но внешне привлекательному гражданину. Под этой маской величия и уверенности Алексис прятал нервное напряжение и боль, которую он заранее испытывал от того чувства вины, которое ему ещё предстояло пережить.
— Есть в Париже немцы или нет, — говорил Ламарк, возбужденно помахивая над столом рукописью, — но эта пьеса — новое слово в театральной литературе. Она являет собой неоценимый вклад в культуру Франции. Ну а главная роль… Мой Бог! — Ламарк обратил взор к небесам. — Немолодой человек, но все ещё могучий, в расцвете зрелых сил…Он остается на сцене половину первого акта и весь второй. А сцену смерти в третьем лучше бы не смог написать и сам Расин!
Невысокий и несколько тучный Ламарк обладал живым, хитрым и проницательный взглядом коммивояжера. Он прибыл в Париж из Марселя и вполне процветал как во времена Третьей Республики, так и при немцах. Алексис не сомневался в том, что Ламарк будет процветать даже в эпоху Девятой Диктатуры Пролетариата.
— Алексис… — продолжил он, энергично хватая актера за руку. Алексис, прочитав пьесу, я сразу подумал только об одном человеке! О тебе. Я знаю, какой мусор тебе приходилось играть. Одно и то же. Год за годом. Повторяющиеся приемы, приевшиеся трюки. Смерть для любого актера! На сцене появится новый Константан. В сравнении с тобой Ремю[4] и Буайе покажутся школярами! Я всегда чувствовал, что, как только появится достойная тебя роль — ты сможешь потрясти мир.
— Верно, — сказал Алексис, прекрасно понимая, что Ламарк обратился к нему только потому, что большинство стариков отказывались выходить на сцену, — получилось так, что у меня не было возможности…
— Твой час настал, Алекс! — торжественно объявил Ламарк. — Поверь мне. Я проработал в театре всю жизнь и вижу, когда роль и актер сливаются воедино подобно…
— Я тебе очень благодарен, — неуверенно произнес Алексис, — но я, пожалуй, все же ещё подожду немного.
— Главный герой — несчастный человек, — благоговейно произнес Ламарк. — Огромный, с могучими кулаками, но при этом абсолютно несчастный. Этот безжалостный повелитель промышленной империи, одержимый патологической страстью к деньгам, пережил в молодости любовную драму т отвернулся от женщин. Деньги заменяют ему жену, любовницу и детей. Он, хохоча, губит мужчин, за какую-то несчастную тысячу франков. Там есть сцена, когда к нему приходит его лучший друг и умоляет…Но будет лучше, если ты сам всё прочитаешь. Такая мощная вещь! Я не хочу портить впечатление. А знаешь что происходит, когда он встречает чистую юную девушку… Твой герой совершенно преображается. Сад расцветает в декабре. Страшно смешно. Девица оказывается потаскушкой. Она убегает с офицером зуавом в тот момент, когда он покупает для неё большой бриллиант чистой воды на Пляс Вандом. А что стоит сцена безумия, Алекс! По сравнению с ней сцена безумия в Гамлете покажется простой воскресной партией в домино. Затем следует убийство. А какую речь герой произносит перед тем, как принять яд! Яростное обращение к Творцу с мензуркой яда в дрожащей руке! Бог, Алекс, не даст мне соврать — настало время для того, чтобы ты занял подобающее тебе место в истории французской сцены… Вот, бери! — он сунул манускрипт в руки Алексиса. — И ничего больше не говори. Прочитай пьесу дома, возвращайся сегодня же в пять и, пожимая мне руку, скажи: «Ламарк, я хочу поблагодарить тебя от всего сердца. Завтра с утра я готов приступить к репетициям».
Когда Алексис выходил из кабинета, у него слегка кружилась голова. Он медленно добрел до набережной Сены и, усевшись на скамью, прочитал пьесу. Пьеса была написана пером острым и энергичным, хотя и не столь огнедышащим, как можно было заключить из слов Ламарка. Впрочем, для главного героя в ней нашлось довольно много больших и ярких сцен. Устремив невидящий взгляд на противоположный берег реки, представил себя на ярко освещенной сцене. Перед его мысленным взором предстал чудовищно жестокий, вызывающий жалость мятущийся человек — человек, потрясенный неожиданно свалившимся на него горем, убийца и самоубийца. Алексис слышал, как этот человек призывает все силы ада обрушить свой гнев на мир, который он собирается покинуть.
Это была именно та роль, мечта о которой преследовала его с того момента, когда он первый раз ступил на сцену. Медленно шагая домой, Алексис знал, что возьмет роль, что бы по этому поводу не говорил Филипп…
Спектакль имел грандиозный успех, и всего за один вечер вписал себя в историю французского театра. Комический рогоносец был мгновенно забыт, и вместо него на сцене родилась трагическая фигура эпических масштабов. С этого момента все более или менее значительные пьесы прежде всего предлагались ему. Алексис сыграл главную роль в двух фильмах, снятых в пригородах Парижа, и лицо его стало знаменитым во всей Европе. Правда, несколько наиболее нетерпимых друзей Алексиса сделали вид, что не узнали его, встретив на улицы, да в паре жалких, издаваемых Сопротивлением листков, появилось несколько оскорбительных статеек. Какой-то недоброжелатель не поленился прислать ему эти так называемые газетки.
Филипп порвал с ним в тот же день, когда он принес от Ламарка пьесу.
— Да, да, — устало произнес Филипп. — Мне давно известны все аргументы. Аргумент номер один: нам надо питаться. Аргумент номер два: булочники продолжает выпекать хлеб, врачи лечить людей и так далее. Аргумент номер три: немцы выиграли войну и продолжают одерживать победы. Неужели мы не смиримся с этим до конца наших дней? Аргумент номер четыре: мы знаем, что у французов есть недостатки. Неужели мы должны представлять их только как ангелов? И аргумент пять: я больше не желаю иметь с тобой никаких дел.
Филипп упаковал свои пожитки, и с тех пор Алексис его не встречал. Позже до него долетали смутные слухи, что Филипп сражается в отрядах Маки где-то в Верхней Савойе. Говорили даже, что его пару раз видели мельком в Париже, что он очень постарел и выглядит довольно жалко. Узнавая о появлении бывшего друга в Париже, Алексис каждый раз испытывал некоторые угрызения совести, но легко утешался, так как был очень занят, пользовался успехом и со всех сторон слышал в свой адрес только хвалу.
Алексис встретился с Филиппом лишь в июле 1944-го года, когда американцы уже были в Сен Ло, и в Париже началась беспокойная жизнь. У одних в глубине души появилось чувство неуверенности и ощущение вины, а другие тайно ликовали, ожидая близкое освобождение. По ночам на улицах раздавались выстрелы, а немцы бродили по городу, ловя взглядами взгляды парижан — взгляды внимательные и выжидательные. Немецких солдат часто находили мертвыми на берегу Сены, а некоторые трупы медленно плыли лицом вниз по течению к морю. Все знали, что силы Сопротивления собирают в городе боевые батальоны, и что семнадцатилетний мальчишка, убирающий в ресторане грязные тарелки с вашего стола, может оказаться коммунистическим руководителем, с целым арсеналом под матрасом и списком предателей, которых ждет возмездие. Никто не мог быть уверен в том, что в этом списке нет и его имени. Те, кто процветал под немцами, и те, кто с ними просто уживался, вели в уме тревожные подсчеты. Алексис не был исключением. В эти дни он ничего не играл, и у него оставалось время для долгих, медленных и задумчивых прогулок. Он засиживался далеко заполночь, вглядываясь из темных окон своей квартиры в трепещущий от нетерпеливого ожидания город. Алексис внимательно изучал карту театра военных действий, пытаясь при этом, как можно более честно анализировать свою реакцию на успехи союзников. Актер был страшно доволен тем, что испытал радость после того как американцы прорвали фронт в Нормандии и устремились к Парижу. Он радовался, несмотря на то, что продвижение американцев таило опасность для него лично.
Алексис встретил Филиппа на площади Звезды. Его старый друг изменился почти до неузнаваемости. Он очень постарел, волосы поседели, а осунувшееся, обветренное лицо избороздили глубокие морщины. Мешковатая одежда и тяжелые башмаки делал его похожим на крестьянина — нищего сельского трудягу, обрабатывающего десять акров тощей земли и приехавшего в город всего лишь на день. Алексис пошел за ним следом, с болью в сердце следя за тем, как Филипп сильно припадая на раненую ногу, проходит мимо столиков уличного кафе.
На какой-то миг Алексис остановился, чувствуя в глубине души, что будет лучше, если он избежит встречи с этим покрытым шрамами ветераном. Но, глядя на сутулую, побитую временем и все же такую знакомую спину и вспомнив двадцать лет дружбы, рухнувшей в тот кровавый август, он ускорил шаг, догнал Филиппа и положил ладонь на руку бывшего друга. Филипп остановился и оглянулся. Лицо его напряглось. Но напряглось всего лишь на миг. Всё. Больше никакой реакции.
— Что вам угодно, месье? — вежливо поинтересовался он.
— Пожалуйста, Филипп, — взмолился Алексис, — не обращайся ко мне «месье».
Филипп стал освобождать руку.
— Ну, пожалуйста, поговори со мной…
Филипп зашагал мимо столиков. Зашагал, нельзя сказать, чтобы очень медленно, но достаточно спокойно.
Алексис пошел за ним следом.
— Прости меня, — твердил он, — я вел себя очень глупо. Проявил слабость. Я должен бы уйти вместе с тобой. Я слышал, чем ты занимался, и горжусь тем, что когда-то был твоим другом.
Филипп ковылял, глядя прямо перед собой с таким видом, словно не слышал ни единого слова.
— Я готов сделать все, что ты скажешь, — умоляюще лепетал Алексис. — У меня много денег, и мне известно, что ваши люди в них очень нуждаются. Возьми их. Возьми их все.
Впервые за все это время, на лице Филиппа промелькнул какой-то интерес, и он задумчиво покосился на своего бывшего друга.
— На деньги можно купить ружья, — торопливо продолжил Алексис. — Все знают, что немцы торгуют оружием, хотя и очень дорого… Ты не смеешь отказываться от моего предложения, вне зависимости от того, что ты обо мне думаешь. Я хочу оказать хоть какую-то помощь. Возможно, что делать это уже слишком поздно, но я все же хочу помочь. В том числе и себе. Скоро начнутся бои, и я желаю сражаться. Забудь об этих трех годах. По крайней мере сейчас, хотя бы на время…
Филипп остановился. Холодно, без каких-либо признаков дружбы, он посмотрел в глаза Алексиса и сказал:
— Не так громко, месье.
— Прости меня.
— Немедленно уходите отсюда и отправляйтесь домой. Там и ждите.
— Ты придешь? — со счастливой улыбкой спросил Алексис.
— Возможно, — пожал плечами Филипп и мрачно улыбнулся. — Возможно, мы и придем.
— Я живу…
— Мы знаем ваш адрес. Прощайте, месье.
Не улыбнувшись и не протянув руки, Филипп зашагал прочь. Алексис следил за тем, как припадающий на одну ногу суровый крестьянин растворяется среди залитых солнечным светом ярких одежд, велосипедов и зеленых мундиров. Мысли об утраченной двадцатилетней дружбе причиняли ему боль, но в то же время он ощущал подъем и в нем проснулась надежда. Подобных чувств Алексис не испытывал вот уже много месяцев.
Вернувшись в свою квартиру, он принялся ждать.
— С этим господином… — начал Филипп с оттенком пренебрежительного изумления, указывающим на то, что этот штатский солдат когда-то был первоклассным актером. — Этот господин мне знаком.
Они появились в доме Алексиса после наступления темноты. Трое мужчин в сопровождении Филиппа. Это были невысокие, спокойные люди в потрепанной одежде. Однако, сидя напротив них в своей светлой, комфортабельной гостиной, Алексис чувствовал, что в каждом из его гостей таится смертельная опасность. Об этом говорили их обращенные на него откровенно изучающие взгляды.
— В начале оккупации, — продолжал Филипп, — он, впрочем, как и многие другие, стал служить немцам…
Алексис открыл, было, рот, чтобы выразить свой протест. Ему хотелось сказать, что он всего-навсего продолжал заниматься своим делом, поддерживая свет рамп на французской сцене. А в том, что спектакли с его участием посещали немцы, смертного греха он не видит. Алексис хотел объяснить этим людям, что его профессиональная деятельность не может идти ни в какое сравнение с коллаборационизмом в других сферах. Однако, взглянув ещё раз в эти холодные спокойные лица, он предпочел хранить молчание.
— И вот теперь, — продолжал Филипп с легкой сценической издевкой в голосе, — теперь, когда американцы уже в Ренне, этот господин вдруг испытал новый прилив патриотизма…
— Филипп, — не выдержал Алексис, — может быть, мне будет позволено высказаться за себя?
Один из посетителей кивком выразил согласие.
— Я совершил ошибку и теперь хочу её исправить. Я могу предложить деньги. Всё, что у меня есть. Я могу предложить себя, если от моей помощи может быть какая-либо польза. Больше мне сказать нечего.
Три человека посмотрели друг на друга. Филипп же повернулся ко всем спиной, сделав вид, что рассматривает рисунок Дерена на стене. Один из визитеров — видимо, главный — поднялся, подошел к Алексису и протянул ему руку. Другие ему улыбнулись. В их легких улыбках он заметил человеческую теплоту. Лишь Филипп по-прежнему отворачивался от него. Он не смотрел на бывшего друга даже тогда, когда тот принес из другой комнаты толстенную пачку банкнот и вручил их командиру. Ушел Филипп, не попрощавшись.
Когда в городе начались бои, и стрельба шла с баррикад, из окон и крыш, недавние визитеры позвали Алексиса, и он пошел с ними, одевшись в старый фланелевый костюм, в котором когда-то сиживал в дорогих гостиных в Каннах. Костюм был старым, но повязка на рукаве совсем новой. Повязка говорила о том, что её обладатель является бойцом Французских сил сопротивления. В забитой людьми комнате в доме недалеко от Мэрии, ожидая получения хоть какого-нибудь оружия и прислушиваясь к пока ещё редким автоматным очередям за окнами, он снова и снова поглядывал на знак признания на своем рукаве. Алексис чувствовал себя слишком старым для боя, и где-то в глубине горла у него комком засел страх. Он стыдился того, что на его рубашке выступили пятна нервного пота, но каждый раз, глядя на повязку, он ощущал благоговение и покой, которые почти снимали нервную дрожь и сдерживали бешеный бег крови по жилам.
Ему выдали четыре похожие на картофельную толкушку гранаты. Посмотрев, что с ними делают другие (он очень походил на кузена из провинции, случайно угодившего на званый ужин и внимательно следящего за тем, какими ножами и вилками пользуется хозяин), Алексис сунул гранаты за ремень.
Вошел Филипп, и в комнате воцарилась тишина. Филипп встал лицом к бойцам и тихим, ровным голосом произнес:
— В данный момент нам не следует вступать с ними в открытый обмен ударами. Мы будем их беспокоить, уничтожать, где можем, загонять в укрытия и пытаться держать их там, до тех пор, пока не придут американцы. Надо сделать так, чтобы за любое передвижение по Парижу им пришлось бы платить дорогой ценой. Нам следует экономить боеприпасы и беречь оружие. Я сожалею о том, что вооружить вас лучше у нас нет возможности. Каждый, кто чувствует, что недостаточно готов для того, чтобы вступить в бой, может спокойно удалиться… — с этими словами, он внимательно посмотрел на Алексиса, который машинально отбивал дробь пальцами на рукоятке гранаты.
Филипп подошел к нему и спросил:
— Месье, вы умеете обращаться с этим оружием?
— Я, мм… Не совсем.
Филипп извлек одну гранату из-за пояса Алексиса и показал, как следует её держать, как выдергивать кольцо и как бросать. Алексис поблагодарил его, а Филипп, обращаясь ко всем остальным, резко бросил:
— Итак, мы готовы…
Отряд тихо выскользнул в ночь.
Следующие два дня слились для Алексиса в бесконечную череду навязчивых и путаных сновидений. Все происходящее представлялось ему чем-то далеким от реальности: и резкий запах пороховой гари, и проносящиеся рядом с головой острые осколки каменных подоконников, и лающий звук немецких пулеметов, выискивающих свои жертвы, и то, как стоявший рядом с ним человек, вдруг упал с простреленными легкими, а он, Алексис, поднял его винтовку образца 1918 года и принялся палить в тучу пыли в ста метрах от себя, пытаясь попасть в убегающие серые фигуры. Столь же далекими от реальности казались ему бесконечные перебежки от одной баррикады к другой, от одного ствола дерева к другому. Страшным миражом представились ему неожиданно вывернувший из-за угла немецкий «Тигр» и грохот взрывающихся снарядов. Столь же нереальной показалась ему сцена, в которой один из снарядов угодил в стоящий на улице грузовик, и скрывающиеся под ним люди — мужчина и женщина — вдруг исчезли… Окружающие Алексиса мальчики были очень довольны действиями пожилого человека и ласково называли его «Папа». Мальчишки разразились восторженными проклятиями, когда где-то неподалеку от здания «Опера» брошенная им с третьего этажа граната попала в открытый люк танка. Страдая от жары, переутомления и страха, он время от времени испытывал приливы самоуважения. Алексис был изумлен тем, что под его шкурой «бульвардье» и актера оказалось так много солдатского. Лишь один Филипп говорил с ним холодно и профессионально. Он относился к бывшему другу без предвзятости, но в то же время не давал ему никаких поблажек. Алексис не возражал. Атакуя и отбивая атаки, укрываясь от неожиданной очереди с крыши и пробираясь с пересохшим горлом по залитым лунным светом улицам, он не мог думать ни о чем, кроме очередного немца, надежного укрытия или торопливом глотке вина, способным на миг утолить жажду и приглушить страх. Находясь так долго на ногах, Алексис умирал от усталости и мечтал о тихом месте, где можно было бы улечься и соснуть хотя бы часок…
Вскоре он оказался в обществе лишь одного Филиппа, поскольку семь человек из их группы отправились проверить сообщение о том, что чуть дальше по улице, примерно в половине квартала от них, в погребе виноторговца укрылась группа немцев. Филипп и Алексис стояли за чуть приоткрытой деревянной дверью и держали под контролем улицу.
Рядом с собой он слышал тяжелое дыхание Филиппа. Чтобы добраться до укрытия, им пришлось пробежать две сотни метров по открытому пространству, и засевшие на крыше немецкие снайперы успели произвести по ним два выстрела. Алексису казалось, что мир перед его глазами пребывает в каком-то странном многокрасочном круговороте, а собственное дыхание представлялось скрипом древней машины, остро нуждающейся в смазке. Опустившись на одно колено, Алексис прислонился лбом к дверной панели и почувствовал, как дерево стало скользким от выступившего на лбу пота. Остановив усилием воли вызванное изнеможением многоцветное вращение мира, он взглянул в сухое, иссеченное резкими морщинами лицо Филиппа. Увидев покрасневшие от бессонницы глаза бывшего друга, Алексис на миг вспомнил, как много лет тому назад они, освеженные ванной, в шелестящих шелковых халатах сидели друг против друга за завтраком. На столе дымил кофейник, перед ними лежали свежие газеты… Филипп тогда шутливо произнес: «…твоя жена изменяет тебе с итальянцем».
— Они двигаются слишком медленно. Слишком… — Филипп приоткрыл дверь чуть шире и следил за тем, как его патруль, прижимаясь к стенам домов, крадется в направлении винного погреба. — Надо заставить их шевелиться. Вопросительно взглянув на Алексиса, он спросил: — С вами все в порядке?
Собрав остатки сил, Алексис поднялся на ноги, выдавил подобие улыбки и ответил:
— Вполне. Если не считать того, что я, пожалуй, слишком стар для подобного рода упражнений.
— Хорошо, — сказал Филипп и выскользнул из дверей.
Через пять секунд после его ухода Алексис увидел, как из-за угла выкатился грузовик и на миг остановился в конце улицы. Это был большой армейский бронированный автомобиль с пулеметом, установленным над кабиной водителя. Борта машины со всех сторон щетинились стволами винтовок.
— Филипп!! — широко распахнув дверь, крикнул Алексис.
Филипп обернулся. Он, его люди, водитель машины и пулеметчик увидели друг друга одновременно. Французы побежали, а водитель включил передачу и, быстро набирая ход, бросил машину вслед за ними. Пулеметчик дал несколько коротких очередей, но тряска мешала ему целиться, и пули, не попав в цель, рикошетировали от мостовой у ног мчащихся к углу улицы Филиппа и его друзей. Там они надеялись найти хотя бы временное укрытие. Алексис бросил взгляд на Филиппа — сутулую, хромающую, нелепую фигуру, с винтовкой в руке.
Затем он выскочил из своего укрытия и побежал по улице с таким расчетом, чтобы оказаться рядом с грузовиком, когда тот будет катиться мимо. Некоторое время с машины его никто не замечал, и у него хватило времени на то, чтобы сорвать чеку с гранаты. Алексис бежал тяжело, почти тем же курсом, что и грузовик, однако чуть-чуть под углом к нему. Так бегут люди, намеривающиеся вскочить на подножку движущегося трамвая. Пулеметчик, наконец, увидел его и развернул ствол. Первая очередь прошла мимо, и Алексис продолжал молотить ногами, стараясь не выронить гранаты из потной ладони и не слыша ничего, кроме своего тяжелого дыхания. Солдаты в грузовике тоже увидели бегущего француза, и стволы винтовок обратились в его сторону. Выстрелов он почему-то не услышал, но зато услышал свист пролетающих мимо головы пуль. Одна из пуль ударила Алексиса высоко в плечо, он споткнулся, но, сумев чудом удержаться на ногах, заковылял на перехват приближающемуся грузовику. Пулеметчик развернул пулемет, и на сей раз Алексис услышал даже истерический стук бойка. В тот же миг что-то ударило его по голове, а рот заполнился кровью. Кровь имела какой-то странный привкус. По непонятной для Алексиса причине язык его перестал шевелиться, и проглотить кровь он не мог. Однако француз продолжал двигаться. И среди множества шумов — рева мотора, выстрелов, криков на немецком языке — ясно слышался размеренный стук его каблуков по камням мостовой. Расставленные в сторону руки помогали Алексису удерживать равновесие, а ноги, в некогда так прекрасно смотревшихся на средиземноморских пляжах, а теперь превратившихся в лохмотья фланелевых брюках, действовали самостоятельно, наподобие старинного музыкального автомата. Из ран на плече и голове лилась кровь, оставляя на мостовой темный извилистый след. На превратившемся в кровавую маску лице белела оголенная кость скулы, а один глаз, вывалившись из глазницы, висел на обрывках мышц. Другой, оставшийся целым глаз, он не сводил с грузовика. Когда машина оказалась рядом, Алексис вцепился рукой в дверцу кабины. Грузовик поволочил его за собой, а сидевший в кабине солдат стал бить прикладом по судорожно захватившим край окна пальцам. Со стоном, который издает толстяк, вцепившийся мертвой хваткой в ручку двери уходящего пригородного поезда, Алексис подтянулся и сунул гранату через борт грузовика в массу винтовок, мундиров, боеприпасов и бестолково вопящих людей…
Он упал на спину и вытянулся на мостовой. Откуда-то, как ему показалось, очень издалека до него донесся грохот взрыва. Каким-то совершенно непостижимым образом Алексис сумел сесть, чтобы полюбоваться плодами своей деятельности. Опрокинувшийся грузовик полыхал ярким пламенем. От него на метр-другой с трудом отползали фигуры в серых мундирах, но большая часть серых мундиров лежала неподвижно, а некоторые из них даже горели.
На том, что осталось от его лица, промелькнул призрак улыбки.
К нему медленно подошел Филипп. Алексис судорожно поднял руку, чтобы стереть кровь с единственного глаза и яснее увидеть своего друга. На какой-то миг он вспомнил о тысячах совместных выпивок, о красивых девицах, которых делил с другом, о путешествиях во время вакаций и о беспечных, веселых часах после завершения спектакля. Вспомнил он и о том дне, когда, чувствуя себя всего лишь отрешенным от сцены актером, решил согласиться на ту большую, постыдную и греховную роль… Он пробормотал что-то окровавленным ртом, сквозь раздробленные зубы, но слова захлебнулись в крови. Его единственный умирающий глаз смотрел на Филиппа, умоляя о прощении.
— Лежите спокойно, месье, — произнес Филипп, мягко, но без всякого тепла в голосе. — Мы уже послали людей за медицинской помощью.
Поняв, что даже в этот последний миг жизни, он не получил прощения, Алексис тоскливо уронил на грудь голову и опустился на разбитую, покрытую пятнами масла мостовую.