Лето тысяча девятьсот двадцатого года в Западной Сибири выдалось особенно жарким.
С полудня от раскаленной земли поднимался палящий зной и до вечера в воздухе висело мутное марево, и не понять было: пыль никак не может осесть на покрытую трещинами землю или рассветные ветры принесли на степные просторы из таежных дебрей пожарную гарь?
…Июль. Пятнадцатое число.
По пустынному тракту, что продолжил в Сибири скорбную российскую Владимирку, шагает путник – малорослый усач лет сорока, одетый в песочного цвета старинный азям с бархатной оторочкой, в синем крестьянском картузе. Лицо монгольского типа, с легкой скуластостью и частой сеткой мелких морщинок, рассекающих кожу вдоль и поперек. Морщины впитали в себя дорожную пыль и от этого стали еще глубже и резче. Усы у путника рыжеватые, приметные: торчат, словно у кота или таракана, а вот бровей совсем нет, будто спалили нарочно. Такие безбровые среди татар не в редкость и у башкир встречаются, но вообще на Руси не часты… Но путник – русский.
В этом убеждаешься, взглянув на нос, – тонкий и хрящеватый. И глаза – русские голубые глаза, широкие и открытые, – свидетельствуют: русак..
А что особенно приметно в путнике – так это золотой зуб, нет-нет да и сверкнет, когда путник останавливается и, прислушиваясь, начинает разговаривать сам с собой, как это случается с людьми, привыкшими к душевному одиночеству.
– Все еще палят, мерзавцы! Какое дело погубили! Какое великое дело!
И прислушивается зачем-то…
А из степной дали несутся на дорогу отзвуки ружейной пальбы: где-то кто-то в кого-то нескончаемо стреляет, хотя и белый день, а не темная ночь.
Дойдя до придорожной березовой молоди, пешеход остановился. Рукавом азяма размазал по лицу грязный пот и достал из брючного кармана старинные часы «варшавского золота» с тремя крышками. На одной из крышек было выгравировано: «Дорогому педагогу и наставнику Аристарху Евдокимовичу Козлову в день ангела от учащихся Томского высшего начального училища».
– Полдень, – вслух констатировал пешеход, – пожалуй, и отдохнуть можно и покурить… Черт! Ну и парит! А в небе – ни тучки, ни облачка…
Он спрятал часы и, вытащив из другого кармана фляжку, наполненную мутноватой водой, сделал несколько экономных глотков… Вода была теплой. Присел на дорожную бровку под кустиком и начал было свертывать цигарку, но тут же вскочил, вглядываясь в сгусток пыли за далеким дорожным поворотом.
– Едет кто-то… Совдепский недобиток или разъезд этих болванов? Впрочем, и то и другое здесь вряд ли… Слишком близко от города уже… А красные? Красные только со стороны города… Нет, кто-то приватный… в ходке.
Попутная упряжка была находкой: в уезде бушевало пламя антисоветского Колыванского восстания… Не то время, чтобы достать подводу.
Вскачь шпарит! Комиссаришка какой-нибудь в город спасается… Что ж, попробовать?
Он встал посреди дороги и поднял обе руки вверх. Упряжка с галопа перешла на рысь и остановилась.
– Чего тебе? – крикнул возница, рослый цыганистый парень, столь густо покрытый пылью, что белки глаз и зубы сверкали, словно у негра.
Усатый успел заметить, что парень потянул к себе из нередка обрез-берданку, и вдруг радостно воскликнул:
– Афанасий! Селянин! Ты ли это, дружище?!
Цыганистый метнул бердан обратно под козлы, и не то чтобы обрадовался, а приятно удивился:
– Лександр Степаныч? Гляди-ка. И впрямь – ты! А усы-то отрастил! Не враз и признаешь…
– В город, Афоня?
– Такая планида мне нынче, Лександра Степаныч… Больше некуда…
– Прихватишь попутно?
– Спрашиваешь! Вались в ходок.
Пешеход вскочил в плетушку ходка, парень гаркнул породистому рысаку игреней масти: «Ходу, Буран!» И упряжка окуталась облаком пыли.
Так случайно свела судьба на колыванском тракте давних знакомцев: знаменитого по Томской губернии конокрада Афоньку Селянина с бывшим начальником уездной колчаковской милиции Александром Степановичем Галаганом.
– Ты сейчас из Колывани, Афанасий? – перебивая топот копыт, осведомился Галаган.
– Из ее. А вы?
– Тут… в округе побывал. Значит, воюете с советской властью?
– Собираются, Лександр Степаныч…
– А палят в кого? В своих коммунистов?
– Своих уже побили. От радости палят – в белый свет, что в копеечку… пьяные.
– Так… Резвятся, следовательно… А ты почему не резвишься? Воевать с советской властью не хочешь?
Конокрад хитро подмигнул:
– Мне недосуг, Лександр Степаныч.
– Все воруешь? А как при советской власти-то… получается? У них ведь строгости: Чека взяток не берет… Впрочем, по лошадке этой вижу, что получается у тебя и при совдепии.
Селянину такой разговор не понравился. Пустив рысака шагом, склеил самокрутку, осведомился ядовито:
– А вы, Лександр Степаныч, все бродяжите? От есерской шатии?
– Гм! Почем ты знаешь, что я бродяжу?
– Слухом земля полнится. Знаю. И о том знаю, что вы по весне в Колывань приезжали – сбивать наших мужиков в свою есерскую веру… Да не вышло у вас. Рассказывали мне, что наши ваших поперли…
– Кто рассказывал?
– Васька Жданов, прасол. Он – член штаба…
Попятились колыванские купчишки… Они ить что желают, Лександр Степаныч? Они желают так: пущай советская власть… только – ихняя. Штобы без бедноты, без разверстки, без комиссаров и без коммунистов-большевиков. А есеры…
Галаган рассмеялся.
– Стал и ты разбираться в политике, Афоня! А сам за кого? За советских с большевиками, за «советскую без комиссаров» или за народную власть с выборами от всех сословий?
Афоня ответил сумрачно:
– А мне, вообще, эти думки, Лександр Степаныч, без надобности… Своих дел хватает по горло…
– Опять тюрьмой попахивает, деляга?
– Так ведь не нами сказано: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся».
В беспокойной и полной случайностей Афонькиной жизни тюрьма и воля всегда шли, как говорят моряки, на параллельных курсах». Сперва Афоньку арестовывали чины департамента полиции. И сам того не ведая, Селянин обзавелся регистрационно-дактилоскопической картой, составленной Томским сыскным отделением. В карточке были две фотографии – фас и профиль, указание о том, что Селянин вероисповедования православного и происходит из податного крестьянского сословия, что ему в девятьсот шестнадцатом году сравнялось двадцать шесть лет и что он не обучен грамоте даже в объеме «аз-буки-веди».
Далее следовало множество дат и сообщений такого рода: «Задержан с мерином семилетним, масти карей, левое ухо порото. Освобожден за ненахождением владельца», «Арестован с жеребцом на базаре. Жеребец племенной, кровный. Масти вороной, тавренный буквой «П». Хозяина не нашли. Освобожден до выяснения»; «Привлекался к следствию по ст. Уложен. о наказан. уголовн.»; «Доставлен с отобранным бесхозным конем из Павлодара. Обои ухи пороты, масти рыжей. Объявление о розыске владельца сделано. Подозреваемый освобожден».
Так длилось долго… Арестов много, но так, чтобы всерьез, – нет… Денежки у Селянина водились всегда…
Потом пришел девятьсот семнадцатый год. Профессиональных деятелей царского сыска сменили гимназисты милиции Керенского. Эти не столько ловили жуликов, сколько рассуждали о благах свободы, а когда, случайно прихватили Селянина с краденым серым в яблоках, такой выкуп заломили, что только ахнул Афонька… Вот-те и свобода! Однако откупился…
Наконец в девятьсот восемнадцатом конокрада взяли с поличным красногвардейцы, но поступили удивительно: отобранную при аресте гнедую тройку не присвоили, а раздали окрестной бедноте. Кому конь пришелся, кому – тарантас, кому – хомут да шлея, а дугу (расписная была дуга, золотыми разводами по зеленому и с валдайским шаркунцом) почему-то отдали безлошадному пьянчужке бобылю.
Тройка была украдена у именитого томского купца-миллионщика, лошади отличались роскошными статями, и от красногвардейской филантропии Афонька пришел в сильное расстройство. Ну, диви ба, красногвардейцы себе разобрали лошадок: так уж от века ведется… А то рассовали черт знает кому – деревенской голодранщине!
Своему допросчику, рослому солдату с угрюмым взглядом и щербатым ртом, сказал:
– Это что же вы творите?! Может, и впрямь мечту заимели на свой аршин людишек перекроить – пожалста, с вашим удовольствием, а мне которое дело? И выходит: ты пластайся, трудись, а он, тварина, на печке сидя…
Крепко выразился щербатый солдат на Афонькину несознательность и тут же предложил поступить на железную дорогу, да без пайка, за одни керенки. Афонька сам крепко выразился и ответил странным и непонятным, но очень ходовым словосочетанием тех лет:
– А раньше-то?
Солдат встал с табуретки, расправил и без того широченные плечищи:
– Выходит, никак не желаешь честно трудиться?
Афонька от конкретного ответа на конкретно поставленный вопрос уклонился и заговорил о другом: его-де не брали на военную службу, потому что единственный сын у матери, а в доме еще шестеро сестер, и, мол, сестер надо накормить, одеть, обуть и выдать замуж…
– Темнишь, гад. Значит, не хочешь в рабочий класс подаваться? Ну и катись к… да по новой не попадайся: самолично шлепну. Вжарю посередь лба – и не пикнешь! Я контру прямо в лоб бью!
– Спасибо! Спасибо, солдат… – с горькой обидой поблагодарил Афонька. – Это ты так про меня понимаешь? Я – контра? Еще спасибо!
Но солдат не посчитался с горечью Афонькиных чувств, вывел его на крыльцо и на прощанье поддал ниже поясницы…
Афонька нашел в апрельской грязи свой картуз и отправился в Заисточный шалман.
А в конце мая начался в Сибири чехословацкий мятеж, затем установилась сперва еще беспогонная белогвардейщина, а там, к осени, в городе Омске утвердился Колчак и завел вместе с погонами старые, привычные каждому конокраду порядки, сведенные в древнюю полицейскую формулу самодержавия:
Кража + арест – взятка = свобода ∞ кража (∞ горизонтальная восьмерка математической бесконечности).
Гнали к Афоньке отобранных под видом мобилизации у населения коней – Афонька переправлял гурты в Монголию, а барыши – пополам. Особенное участие в Афонькиной судьбе принимал милицейский начальник господин Галаган. Такая благодать, совсем как при царе Николе, тянулась полтора года… Селянин успел пополнеть от сытой жизни, выдать замуж двух сестер, обзавелся полдюжиной прасолов-подручных и даже носовыми платками.
И вдруг – все в тартарары! Колчак полетел с омского престола в ангарскую прорубь, и снова объявились красные.
За шесть месяцев возрожденной советской власти Афоня трижды угадывал на тюремные хлеба (вместо крапивной баланды восемнадцатого года – баланда с картошкой и кониной, а то и такая благодать, как овсянка), да все провертывался: де, беднота-деревенщина, неграмотный, шестеро сестричек на выданьи… Подержат-подержат, да и откроются тюремные ворота. Только начальник советского сыскного товарищ Кравчук стыдит: мол, пора успокоиться, Афанасий Иванович (и по матушке), мол, не ко времени теперь житуха неправедная (и обратно – по матушке…) Сколько товарищ Кравчук матюков и времени на конокрада Селянина попусту извел, не приведи бог!
Афонька сперва ухмылялся, потом стал хмуриться… И чего стараются? Небось, сами то и знай реквизируют лошадок… Сказывали: коней готовят для Красной Армии… Повидал Афоня и Красную Армию; ничего не скажешь – морды сытые, на ногах сапоги со шпорами, шинелки, шлемы – орлы! Покручинился даже Афонька от зависти… Эх, не зря сказано: «Не родись богатым, а родись в сорочке». Но Афонька родился голышом… Ладно, пусть каждому свое: им защищать эту самую советскую власть, Афоньке красть коней. От века заведено. И никакой власти с конокрадством не справиться.
С весны двадцатого года перебрался Афонька в знаменитое приобское село Колывань.
На новом месте жительства Селянин пришелся ко двору. Промышлял он далече, верст за триста, а то и все пятьсот, за шабровыми плетнями не блудил: ямщики (Колывань исстари – село ямщицкое) – народ серьезный, имеют плохую привычку за пазухой таскать двухфунтовую гирьку на сыромятном ремешке, а под козлами держат топор. Коли изловят в своей волости конокрада, руку – на пенек и пальцы – топором, по второй фаланге. А коли и по другому разу изловят на деле – благословят кистеньком в темя, и получается конокраду – прямая дорога в рай.
Темными ночами в лесах да колках сбывал Афоня добытых жеребцов и кобылиц колыванским прасолам, и все бы шито-крыто, если бы не советский старший милиционер товарищ Малинкин. Тот поклялся изничтожить конокрадство и однажды в сумасшедшей погоне совсем изладился разрядить в Афонькину спину длинноствольный смит, но смит отказал: сплошь пять осечек дали самодельные патроны. И Афоньку «Митькой звали»: ускакал на роскошном караковом, хитро уведенном из дальней Кремневской коммуны.
За это Малинкина понизили в должности и перевели и пригород Кривощеково рядовым милиционером.
Но и Афоньке не повезло с караковым. Оказалось, что сбыть с рук крестьянскую лошаденку не хитро, а вот продать племенного коня и так продать, чтобы себе не в убыток, – дело невозможное. Сколько ни бился Селянин с прасолами, навязывая кремневского жеребца, прасолы открещивались: «Да кто ж купит нынче, когда все производители на учете и каждый конь известен, что облупленное яичко! Нет уж, братец, уволь… Нынче – Чека: с ней шутки-прибаутки не разведешь. А «барашков в бумажке» – и не думай! Сразу к стенке поставят».
Переадресовался Афоня к купцам-лошадникам. Один, ухмыляясь, предложил за тысячного жеребца – сотню длинными колчаковскими зелено-розовыми бумажками с куцым орлом, про которого злословили: «Вместо скипетра, короны – две склеенные вороны». А колчаковские деньги еще зимой были советской властью отменены. И разговор обратился прямой издевкой. Келейно встретился Афоня со вторым любителем-коневодом, неким старцем, набожным и хитручим. Но тот замахал руками: «Что ты, что ты, сынок, какие нынче жеребцы, какое коневодство, с каких доходов?!».
А третий, купец Чупахин, даже пригрозил написать в угрозыск и выгнал конокрада, сказав:
– Пшел со двора, поганец! Если еще появишься – велю пса с цепи спустить!
Чупахин, который в прошлом году еще по ручке здоровался… Афонька пошел со двора, затаив на сердце обиду от бесчестия… Все переменилось в мире, думал Афонька, досадуя на вынужденное измельчание своей лихой профессии, в которой и свист в ушах от бешеной скачки, и воровская удаль, и пьянящая опасность погони… И – тысячные куши… И вот, от всего этого остаются лишь тюрьма с овсянкой и душеспасительные беседы с начальником угрозыска, товарищем Кравчуком… А ежели советская власть всерьез, как же тогда? Не размениваться же и впрямь на вислобрюхих мухортых да карюх? Афонька Селянин – конокрад стоящий, и родословную свою Селянины ведут от деда – цыгана, сосланного в Сибирь именно за кражу помещичьего производителя. И отец Афонькин, Иван Селянин, промышлял тем же, пока не пропал невесть где…
Афонька поехал на далекую заимку, где охотничал старинный приятель отца, дед Федор, а в укромном месте хранил никак не продающегося жеребца, краденного из Кремневской коммуны.
– Что делать дале-то, деда Федюня? Ведь это мне – зарез. Труба, одно слово… Пахать отвык, да и батя на пахоту не нажимал. Помнишь, поди… Советуй…
Деда Федюня облизнул бескровные стариковские губы и скомандовал:
– Плесни еще… Не добрал для совета…
А когда добрал, сказал рассудительно:
– Тут, Афонюшка, дело такое: всему древнему укладу жизни большевики карачун наводят. До лошадушек ли теперича нам с тобой? Переселяйся ко мне: я – один, а ты парень подходящий, догадлив да проворен. Будем вместе промышлять зверька… А там оженишься, и я, заместо деда родного, буду твоих внучат пестовать… А коль силушка разгуляется, на медведя сходишь. Он тебя так погладит! Не хуже советской власти приголубит.
– Подумаю… Может, и по-твоему…
Дед налил пузатую стопочку, но только ополовинил.
– Вот так, Афонюшка. Такое тебе мое благословение. А что касаемо кремневского жеребца, я тебе еще ране хотел сказать: совсем ты неладное сотворил. Первое: голышей последнего достатка лишил. Был ты у коммунаров? Был. Видел, как они живут, – на хлебе с отрубями и того не вдоволь? Видел. Как же у тебя рука к оброти потянулась? Аль не заметил, что конь, слов нет – тысячный конь, а недоуздок на нем веревочный? А ты спер, ровно не у голытьбы, а у купца какого… Вот бог и наказывает: нет тебе покупателей! Папаша твой, покойник, так не поступал, чтобы у сирот последнее отымать… Насчет купцов – лютый был, а чтоб поселенцев беспокоить – ни-ни! А ты… Эх, глаза бы не глядели! Вот тебе мой сказ: лягай на сеновал до вечера, а в ночь забирай каракова своего и куда хошь! Зазорно мне его хоронить у себя…
Афонька долго сопел, застругивая ножичком чурку. Наконец бросил чурку в дрова и сказал деду:
– Изделаю, дедуня…
– Добро! В конюшне уздечка висит. Новая, черненой сыромятины и с цыганским набором… Красивая вещь, баская, пускай будет беднякам от твоей пакости хоть какой прибыток… Жертвую! Покрой грех свой моим достатком.
Ночью Селянин оседлал дедова Пегашку и повел производителя кремневского поселка в поводу, заводным, чтобы, не дай бог конь с тела не спал – дорога дальняя. Когда утром показались кремневские крыши, Афонька отпустил краденого коня, и тот, заржав громко и красиво, зарысил к знакомой конюшне, с обротью дедушки Федюни на породистой голове.
Афонька смотрел вслед, пока не скрыло коня облако поднятой пыли. И в сердце своем ощущал непонятное: и вроде полегчало на душе, а все же жаль добычи…
Афоня совсем было наладился переехать к деду, но тут такие дела начались, что вся округа дыбом: в июле двадцатого грянуло восстание. Кулаки перебили волостную милицию и ячейки по деревням и провели принудительную мобилизацию мужиков.
Афонька оказался в бандитском войске.
Мобилизацией руководил старый недоброжелатель, кулак Чупахин, не так давно суливший спустить на Афоньку своего пса, но Селянин все же направил стопы к Чупахину и постучался с парадного крыльца. Вышел сам Чупахин. Вполпьяна. Упер могучие руки в бока.
– Зачем пожаловал?
– Освободи от мобилизации, Михей Созонтьич! – взмолился Афонька. – Желаю податься в скиты…
– Так… – сказал Чупахин, сверля просителя глазами. – Грехи замаливать? А ну, иди во двор, сволота! Иди, иди – калитка отперта, и нечего с парадного лезть!
Афонька перешагнул через подворотню и очутился в обширном дворе. В дальнем углу буторил вилами навоз чупахинский работник. Чупахин, шедший позади, накинул на калитку щеколду и крикнул:
– Финоген! Спускай кобеля с цепи!
А сам заслонил калитку с наганом в руке и только покрикивал кобелю:
– Ату его, варнака! Рви его, сукина сына! По мясам, по мясам, собаченька!
…По улицам шлялись пьяные мятежники, бухали в воздух из бердан и дробовиков, орали песни, а Селянин брел окровавленный, с жалкими обрывками штанов, и первый раз в жизни плакал. От стыда и ненависти.
Отлежавшись, пошел к прасолу Ваське Жданову, которого бандиты назначили «начальником милиции».
– Вызволяй… – хмуро сказал Афонька.
– Вызволить не могу, – ответил Васька, обдав Селянина густой струей перегара. – А к себе в милицию – с нашим удовольствием.
Афоньке вручили бумажку с печатью упраздненного советской властью волостного старшины и дали берданку. Бумажку Афонька прочесть не смог, а попросить Жданова застеснялся.
Селянин отпраздновал назначение трехдневным беспробудным пьянством, от которого стоял такой шурум-бурум в голове, что, проснувшись на четвертый день в незнакомой комнате, Афонька изумился: как, что, почему, где? Рядом храпела и пускала слюни сорокапятилетняя женщина – местная фельдшерица, широко известная свободными взглядами на любовь.
Вошел Жданов, поздравил Селянина с законным браком – мол, вчера поп окрутил молодых – и тут же назначил Афоньку в секретную командировку: надо было выехать в соседнюю волость, разыскать, арестовать и расстрелять одного из немногих скрывшихся коммунистов.
Проезжая мимо дома, где размещался штаб мобилизации, Афонька увидел у коновязи упряжку Чупахина с известным на всю округу иноходцем Бураном. Афонька тпрукнул и огляделся: у коновязи хрумкали сено еще несколько упряжек. «Видать, совещание у Чупахина», – мелькнула мысль. Он подвернул к коновязи, втиснул свою, «казенную», упряжку между Чупахинской и еще чьей-то, соскочил с ходка и направился к дому, где два полупьяных часовых резались на крыльце в очко.
– Ты что? – спросил один из бандитов. – Не велено пускать в дом. Обождь!
Афонька присел покурить. Отсюда, с крыльца, чупахинский Буран игреней масти и Афонькин служебный игренька были неотличимы, как два окунька. А ходки… что ж, ходки как ходки: и вблизи-то не скоро разберешься.
Афонька выкурил до конца здоровущую цигарку и поднялся.
– Видать, не дождусь, когда ихня говорильня кончится.
Он спустился с крыльца, закинув за спину свою берданку, и отвязал чупахинскую упряжку. Застоявшийся Буран взял с места размашистой рысью. Афонька оглянулся: часовые по-прежнему резались в картишки.
Проехав бандитский секрет на сельской околице, Селянин резко свернул в сторону города. А когда скрылась из виду Колывань, заорал ликующе на маячивший еще собор:
– Богородице-дево, радуйся! С новым Игренькой поздравляю тебя, Чупахин! Прощай и ты, жена богоданная, прощевай, Жданов! Эй, Буранушко, не выдавай, сокол ясный!
…И вот – неожиданная встреча с давним знакомцем… «Ох, и денежек ты из меня высосал, Лександр Степаныч!» – подумал Афонька. А Галаган все посматривал на свои золоченые часы.
Так проехали еще с десяток верст, шагом…
Теперь уже все: погони не будет. Мысленно Афонька намечал дальнейшие свои действия так: в городе раздобыть документы на Бурана и навсегда податься из сибирских краев на Чуйский тракт, в Китай, в Монголию, в Урянхай… Мало ли есть мест, в которых сидят знакомые пофамильно людишки, посредничавшие в сбыте краденых гуртов.
Афонька думал, не отрывая глаз от знакомого, привычного и родного пейзажа, что на шестьдесят верст растянулся между мятежной Колыванью и советским Новониколаевском. Собственно, ничего особо привлекательного в этом пейзаже не было – чахлый, плесневелый подорожник перемежался с буйными космами травяной всяко-всячины: тут и лопушник, и овсы – дичок, и ковыль – степная грусть, а меж ними белые венчики гранатника, густо пересыпанные маковым пурпуром, вспышками огоньков, розами шиповника и еще бог весть какими цветами, от которых пахло медом и свободой.
– Эх, жизнь, Лександр Степаныч, – прервал молчание Селянин. – Сколь ни езжу – надышаться не могу! Красота божья!..
Галаган вглядывался в левую дорожную обочину.
– Вон у того пенька придержи, Афанасий, – попросил Галаган.
Он соскочил с ходка, нырнул в кустарник, а вернулся уже без азяма, в городском обличье и даже при галстуке, а в руках держал громоздкий портфель.
– Все сторожничаете, Лександр Степаныч?
– Ничего, брат, не поделаешь. Слушай: на сегодня я – инструктор томского отдела народного образования.
Понимаешь? Нахожусь в служебной командировке, а ты нанят мною по дороге. Фамилия моя – Козлов. Зовут Аристархом Евдокимовичем. Слышишь? Коз-лов… Твердо запомни. А берданку свою забрось в кусты.
– Это в рассуждении красных?
Галаган сразу не ответил, а, покурив, сказал рассудительно:.
– Не пройдет и недели, как вы, колыванцы, будете валяться с прострелянными затылками… Восстание начали не вовремя. Надо было переждать до осени, когда средний мужичонка хлеб соберет и самогон варить станет… А вы, не заглянув в святцы, бухнули в колокола. Повидал я вашу «армию»… Полтора цыгана, дюжина офицерни, да кулачье…
– Полторы тыщи у них, – угрюмо поправил Афонька.
– Эка! У Колчака миллион был… А что осталось? Гниль да пыль…
– Коли такое дело, Лександр Степаныч, не пойму я: чего же вы сами хлопочете? Вот баламутите по волостям мужиков, а у самого веры нет. Как же так можно? Не пойму… Ну, насчет купчишек мне очень понятно: неймется купчишкам свои закрома, амбарушки да крупорушки и мельницы вобрат от советской власти отнять. А вы-то, Лександр Степаныч… Вот, скажем, вы сами почто баламутите людей?
Галаган вздохнул.
– Я, милый мой Афанасий Иванович… Как бы тебе это разъяснить? Я от природы назначен вести за собой массы. Понимаешь? Люди – стадо. И нельзя это стадо оставить без вожака, иначе…
Афонька перебил язвительно:
– До чего же, боже мой, нынче пастухов этих развелось! Анархисты, маньшевики, есерия ваша… А вот коммунисты…
Но Галаган не дал досказать мысли о коммунистах:
– Ни черта ты не понимаешь! Мужлан сиволапый!
– Это уж как есть! – И скомандовав лошади: «Тпр-ру!», Афонька сказал, глядя в бездонносинее небо: – Эка благодать господня! Светло, тепло и паута нонче мало… Почти что и нету паута…
Потом начал спокойно распрягать Бурана. Галаган опешил.
– Ты что делаешь?! Ехать же надо! Неровен час…
– Скотина жрать хочет, – ответил Афонька, – поспеем… Путь-то у нас с тобой не близкий, Лександр Степаныч… Пускай животная травку пощиплет, да и нам не худо подзаправиться.
Афонька вывел Бурана из оглобель и, стреножив, пустил пастись за дорожной канавкой, а сам, воротясь к ходку, достал баульчик. В баульчике оказалась буханка подового крестьянского хлеба с мучнистой корочкой, яйца, соленые огурцы, своедельная колбаса, полбутылки.
– Ешь Лександр Степаныч, не величайся… Хлебнем, закусим. Все веселей житуха…
Но Галаган от выпивки и завтрака наотрез отказался. Закурил, отвернувшись от Афоньки.
Афонька, сочно хрумкая соленым огурцом, справился:
– Ты, Лександр Степаныч, пошто нынче к нам в волость прибыл-то? Почитай, с весны глаз не казал, а поднялась заварушка – препожаловал…
– Заварушка! – саркастически хмыкнув, ответил Александр Степанович. – Заварушка! Оседлали дюжину сел и вообразили, что уже справились, со всей совдепской ордой! Армия, вооруженная берданками и дробовиками!.. Не армия, а сброд и пьяницы. Весь ваш штаб – пропойцы.
Афонька ответил грустно:
– Вот это уж точно, Лександр Степаныч… Пятый день не просыхаем… А все ж ответь: зачем появился? Соскучился?
В тоне и в самих словах Афоньки снова звучала издевка, и Галаган решил отплатить:
– Вчера на станции Чик два эскадрона красной кавалерии высадились… При пяти пулеметах и одном горном орудии… А до вашей чертовой Колывани и одного перегона от Чика не будет… Для кавалерийской части – плевок! Вот оттяпают вам башки клинками – будете вспоминать мои слова.
Галаган ждал: сейчас Афонька побледнеет – он ведь, как и вся банда, не имеющая солидной разведки, уверен, что красные еще не раскачались для карательной экспедиции. Афонька вскочит и бросится запрягать, но… Афонька заметил с прежней презрительной грустью:
– Когда башку оттяпают, уже вспоминать нечем… – Он достал кисет и, не торопясь, стал свертывать «козью ножку»: – Ладно, Лександр Степаныч, не так черт страшен, как ты его малюешь… Ну, покурил? Теперь я покурю, а ты, пожалуй, давай запрягай…
Галаган не тронулся с места.
Афонька, прикрыв один глаз и прищурив другой, спросил без хитрости, запросто:
– Гнушаешься?
– Что ты говоришь, Афанасий!
– Выходит, не умеешь… Языком можешь, а хомутом не сподобился?
Афонька обстоятельно собрал снедь и недопитую посудинку, отнес баульчик в ходок, привел растреноженного Бурана, завел в оглобли.
Александр Степанович нервно сжимал в кармане рукоятку браунинга и проводил мысленно траекторию от пистолетного дула к Афонькиной спине: дело привычное… Но все не решался: Афонька был очень выгодной декорацией на случай встречи с красными – ямщик у совработника. Тем не менее Галаган принял позу непринужденного, безмятежного спокойствия: сел на бровку дорожного кювета, достал из левого кармана брюк портсигар, закурил и, переложив портсигар в правый карман, одновременно большим пальцем спустил в кармане предохранитель пистолета. Потом слегка навалился на правый бок и курил, придерживая папироску пальцами левой руки, а правую забыв вынуть из кармана.
Афонька запряг Бурана и, не приглашая Галагана занять место в плетушке ходка, навалился спиной на коробок и стал неистово чесать спину о паруски.
– Завшивел? – брезгливо спросил Галаган.
– Не-е… Вошей на мне нету… Это я так: думаю… У меня в раздумье завсегда спину свербит.
– О чем же ты думаешь? Везти, что ли, не хочешь?
– Да ну, какой разговор! – отмахнулся Афонька. – Как ты обо мне понимаешь! Я о перемене судьбы думаю.
Галаган успокоенно поставил предохранитель в положение, отмеченное на браунинге французским словом сюр», что означало продление Афонькиного существования на неопределенное время.
– Молодец! Давно бы так… Махнем оба в город, там загонишь упряжку, и я еще деньгами помогу.
– Ладно. Садись, Степаныч, поедем.
Поехали… Галаган спросил по дороге:
– Много ты, Афонька, большевиков прикончил?
Селянин, не обертываясь с козел, отрицательно помотал головой.
– Это мне, Степаныч, вовсе без надобности – человеков кончать. Их, человеков-то, и без меня столь годов бьют. Крови на мне сроду нет.
– Какой же ты бандит? Бандит должен убивать!
– Никакой я бандит, это опять верно…
– За каким же чертом ты берданку таскаешь?!
Селянин подумал-подумал и… выбросил винтовку в лопушник.
Помолчали.
– Сволочь народ у вас в Колывани… – почему-то вздохнув, заговорил Галаган.
– А в городу, Лександр Степаныч? Не та же сволота? Насмотрелся я… Одна шатия! Коммунисты, конечно, в свою веру завлекают: это, мол, не ладно да не красиво… Стало быть, нужно жисть перековывать на все четыре копыта… Ну, вот и перековали… Побили их у нас всех начисто.
Галаган опять вытащил часы.
– Погоняй… А насчет коммунистов – первые распутники! Утверждают, что семья – рабство, а женщина – общественное достояние…
Афонька подивился.
– Не слыхал… Что не слыхал, того не слыхал. Врать не буду… Болтали у нас, правда, что комунарски бабы будто с мужиками свальный грех творят. Спят будто вповалку, под одним одеялом, а ребятенки после – боговы анделочки… До того мне такое интересным показалось, что я под вид нищего в дальнюю Кремневскую коммуну пробрался… Во многих избах ночевал… Враки! Спят мужья каждый со своей бабочкой. А когда я к одной солдатке безмужней подсунулся ночью, та соскочила с кровати да меня в лоб скалкой поцеловала… И выгнала во двор. Ну, я, конечно, не будь дурак: в той коммуне племенного производителя прихватил… А коммунисты, они, брат…
– Я смотрю, ты, голубок, что-то в чужие ворота заглядываешь. Уж не въехать ли собираешься?
– Зря, вы, Лександр Степаныч… Мне с коммуной не попутно.
Долго ехали молча… Наконец, Афонька заговорил:
– Фарт нам… Не дорога нынче – пустыня ханаанская… ни пешего, ни конного.
– Боятся ездить.
– Само собой… А красных покуда – ни слуха ни духа! А вы не страшитесь, Лександр Степаныч? Город близко.
– У меня документы… чистые.
– Ну, прокурат вы… товарищ Козлов. Так, что ли?
– Козлов… Погоняй!
Под вечер доехали до села Кривощеково: отсюда рукой подать до парома, а там уж и город… Афонька пустил коня шагом. На въезде в сельцо, у околицы, росли в травной гущере три дюжих березы. Вдруг одна из берез сказала негромко:
– Стой!
Матюгнувшись от неожиданности, Афонька натянул вожжи.
Береза опять:
– Слазь обои! Подыми руки!
В лопушнике щелкнули затворы, а на дороге очутился рабочего вида человек, в выцветшей косоворотке и с наганом в руке.
– ЧОН! Проверка документов: айда на заставу…
Галаган отозвался басовито:
– Я – ответственный работник! Безобразие!
– Может, и ответственный… Айда на заставу: там разберемся.
Теперь из травы поднялись четверо. Винтовки – на изготовку. Окружили задержанных, повели. Сзади поехал на пролетке парнишка с огромным красным бантом на околыше фуражки. «Экая несуразица!» – мелькнуло у Галагана.
Застава оказалась недалеко; на въезде с паромной дороги.
Старший чоновец ввел упряжку в обширный двор, привязал Бурана к столбу у крытого пригона. Александра Степановича повели в избу, а к Афоньке, присматриваясь под козырек, приблизился новый человек, вышедший из бани.
Афонька глянул и – обмер: Малинкин! Советский милиционер Малинкин: тот самый…
– Здорово, Малинкин! – и попросил закурить.
– Вона, кого замело! – милиционер достал кисет. – Если ты опять табачком мне в шары метишь, как в Колыване, когда я тебя с кремневским мерином прихватил, прямо скажу: не мечтай. Я нынче вместо того лукавого смита с осечками во какой машиной обзавелся. – Он достал из кобуры новенький кольт и передернул каретку пистолета. – Вот… Так что теперь будет без осечки. И обойма полная. Упряжку-то где повел? А усатый – в доле?
Афонька покосился на кольт, свернул ядерную самокрутку и, возвращая кисет владельцу, не без вежливости, но стойко заявил:
– Спасибо… А я с тобой, Малинкин, о делах разговаривать не желаю… Я о делах с самим начальником, товарищем Кравчуком Модестом Петровичем, буду разговаривать. А с тобой не желаю.
– Как хочешь, – согласился милиционер, – Покури… Добрый табачок. Пронзительный. Кашель как рукой сымает.
Но Афонька, хватив затяжку крепчайшего зеленого самосада, поперхнулся, вытаращил глаза и закатился таким диким кашлем, что две сороки, сидевшие поодаль на заплоте, свечой взмыли в поднебесье. Оправясь, Афонька вытер рукавом слезы:
– Дерьмовый табак, «Вырви глаз» называется… Самый что ни на есть – милицейский! На добрый-то, поди, денег нету?
– Известно, – согласился Малинкин. – Откель у нас деньги? Мы коней не воруем!
– Где вам!.. На взятках пробиваетесь али как?
– А ты дашь?
Афонька ткнул пальцем на покосившийся дворовый нужник.
– Вон из тоей кладовки… Не объешься, смотри!
Милиционер затряс кольтом.
– Шлепну, гад!
Афонька ответил спокойно:
– Колчаковски порядки нынче отошли… Нынче – советская власть, и вашего брата по головке не гладят. Про Чеку, однако, слышал? То-то!
Малинкин оборвал:
– Ну, хватит! Может, ты и без дела взятый… И тарантас, и конь, – может, вовсе не краденый?.. Ты, пожалуй, оправиться хочешь? Ну что ж, ступай. Разрешаю…
А кольт – все в кулаке…
Афонька прикинул на глаз расстояние до нужника. Шагов сорок ровной дворовой площадки, поросшей муравой. Оно бы и ладно, да забор высоченный, повыше роста – сразу нипочем не перемахнешь…
Но тут из дверей дома вышел прежний чоновец и окликнул:
– Эй, кучер! А ну, ходи сюда! – и остановился в дверях поджидая.
Галагана ввели в кухню. Чоновец приказал:
– Ну, предъявляй документы, товарищ. Поглядим, какая твоя ответственность.
Галаган, чертыхаясь, ворча, долго рылся в портфеле.
– Куда он запропастился, черт побери? И так нервы на пределе. Ездишь в эти проклятые командировки и не знаешь, вернешься ли? А тут еще свои… Тьфу, чертовщина! Ну куда я мандат засунул?!
Он вывалил на чисто выскобленный стол целую гору тетрадок и потрепанных учебников. Наконец выудил документ.
– Вот он, мой мандат! Пожалуйста, товарищ!
Чоновец прочитал, сложил бумажку, отдал обратно.
– Так… Оружие есть?
– Браунинг. Вот разрешение.
Чоновец крикнул за дверь:
– Лысов! Тут с оружием…
Вошел молоденький, безусый матрос, одетый во все кожаное. Бегло просмотрел учебники, проглядел отметки в тетрадках, ознакомился с мандатом, а типовой бланк разрешения на оружие зачем-то на свет посмотрел…
– Беспартийный? Коммунист? Сочувствующий?
– Сейчас достану партбилет, – улыбнулся Галаган. – Он в обложку «Географии» заклеен. На всякий случай. Сам понимаешь – время такое. – И ловко вскрыв ножичком переплет учебника, добыл партбилет.
Матрос восхитился:
– Как в подполье! Верно, был подпольщиком при Колчаке? Вообще-то, правильно! Время грозное… Тот же фронт. Слушай, товарищок, а как же ты через бандитские волости проехал? Убивает кулачье вашего брата, учителей…
– Да, понимаешь, черт знает, где пришлось объезжать! – в тон, просто и дружелюбно, пояснил Галаган. – Что греха таить: побаивался, но, как видишь, пронесло.
Матрос, листая партбилет, бросил:
– Бесстрашный, черт! Сейчас-то откуда?
– Ночью еле выбрался из поселка Почта… Спасибо, лошадь хорошая, но колесили бес знает где! Кочки, болота, половина пути пешком… Банды – буквально кругом!
– Да. Кругом банды, это верно, – матрос все перелистывал партбилет, наконец положил книжечку на стол и спросил: – Слушай, а почему у тебя оружие в партбилет не вписано?
– Ну, это уж ты их спроси, – безмятежно ответил Галаган.
– Кого – их?
– Ну ваших, из Чекушки. .
– А ты в каком райкоме на учете?
– В ячейке губоно…
– Чего же они в такое нестойкое время в бандитские волости коммунистов попусту гоняют? – возмутился матрос. – Никуда негодно. Ты какой дорогой ехал, гривами иль продоль реки?
– Как приходилось, – пожал плечами Галаган.
– А через речку Оёшь?
– И через Оёшь… вернее, объехал Оёшь…
– Ладно добро… Извини, что задержали… Можете продолжать следование в Новониколаевск, только партбилет, извините, пока задержим… И браунинг, пожалуйте. После проверки зайдете в губчека – получите обратно.
Галаган, снисходительно махнув рукой, выложил пистолет: мол. о чем говорить, раз нужно – пожалуйста!
– До свиданья, товарищ Лысов… Так, кажется?.. – И направился к выходу, но за спиной услышал:
– Стоп! На месте! Руки вверх, не шевелись! Второго револьвера нет?
Обыскав, чекист бросил Галагану:
– Садись!
– В чем дело, товарищ! Арестовываете, что ли?!
– Понимаете, – сказал чекист, – Оёшь объехать невозможно: все мосты бандиты пожгли, а брода и на двести верст не найдешь. Если бы еще на лодке – можно поверить, да перевозы-то здорово охраняются. С того берега стреляют… А в ходке – ну никак! И речку Вьюну не объедешь, и Чаус, и Уень-реку… Везде бандиты свои пикеты понатыкали да секреты… По деревням пьянствуют, а на въездах – ничего не скажешь – службу правят. Это – раз. Оружие в партийный документ не в Чека вписывают, а в райкоме – это два. Своего райкома не знаете – три… Выехали вы из Томска до мятежа, выходит, а отметок на мандате нет, а отметки должны быть – четыре. В тетрадках уроки еще в девятнадцатом году записаны, в колчаковщину. Долго проверяете, гражданин учитель… Понимаете, не совпадает…
– Да ты послушай… – начал было Галаган.
Но чекист отмахнулся:
– После, в Чека… Слышь, браток, отведи-ка его в баню. И давай сюда второго!
Привели Афоньку, и тот сразу понес несусветную чушь: получалось, что через речки переправлялись на ходке же, вплавь…
– Парус не ставили? – подмигнул матрос. – А ну, подыми руки, тип!
В картузе Афоньки нашли два документа: справку об освобождении из Томской тюрьмы, датированную началом девятнадцатого года, и «мандат». Начав читать второй документ, матрос присвистнул и продолжал чтение вслух, то и дело поглядывая на задержанного:
– «…диствительно является милиционером колыванской народной власти и дозволяется ему арестовывать куммунистов и большевиков и всяких врагов крестьянства… что подписом и удостоверяется. Начальник милиции Жданов…» Вон какая ворона в наш овин залетела! Обоим связать грабли назад!
В окошко просунулась рука милиционера Малинкина.
– Примай гостинцы, товарищ комиссар… В ходке нашел, под сиденьем.
На подоконник шлепнулся патронташ, туго набитый винтовочными патронами, и топорик, с выжженной по топорищу надписью: «Чупахин».
– Колыванская сволочь, – весело добавил Малинкин. – Вор у вора украл! Чупахин-то у бандитов – главарь нынче… А этот – конокрад, ворюга первоклассный. Не иначе, сперли на пару с усатым упряжку у Чупахина…
Спустя час задержанных доставили в Новониколаевск на Соборную площадь, к двухэтажному дому купца Маштакова.
Галаган острым внимательно четким глазом смотрел на здание губчека. Весь фасад опоясала сине-белая лента длиннейшей вывески: «ГУБЕРНСКАЯ ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ КОМИССИЯ ПО БОРЬБЕ С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ, САБОТАЖЕМ, СПЕКУЛЯЦИЕЙ, ШПИОНАЖЕМ И ПРЕСТУПЛЕНИЯМИ ПО ДОЛЖНОСТИ». Из угловой башни в сторону реки высунулся «максим», держа под прицелом все правобережье. «Демонстрируют», – мелькнуло у Галагана. Число часовых, расхаживающих перед фасадом, было удвоено. «Не уверены. Учесть. Учесть».
Но как ни старался Галаган подбодрить себя проницательной деловитостью, страх, родившийся еще перед паромом, держался цепко.
Подошел матрос Лысов, и задержанных ввели в дежурку. Матрос кивнул в сторону арестантов:
– Константинов приказал рассадить порознь… До выяснения. Расписки не надо.
Дежурный комендант, русоволосый парень в вельветовой блузе, расстегнутой на груди, указал пальцем на Галагана:
– Пожалуйте к столу, гражданин. – И начал заполнять отпечатанную на ядовито-зеленой обойной бумаге анкету.
Галаган отвечал уверенно:
– Козлов Аристарх Евдокимович. Инструктор Томского губоно. Сорок два года. У белых не служил. Одинокий. Член РКП (б).
Дежком положил на стол ручку.
– За что ж тебя? Заворовался?
– Скажешь! – развел руки Галаган. – Черт его знает за что! Однако, думаю, разберутся… У тебя нет легкого табачку? Махра вконец очертела…
Дежком ответил сухо:
– Не положено! Распишитесь вот здесь. А теперь сядьте вон на ту скамейку… – И крикнул Афоньке: – А ты кто?
– Вор… Вор я…
– Вот это номер! – дежурный комендант даже привстал со стула. – Это номер! Вор, говоришь? По всей форме?
– Вор… обнаковенно… конокрад.
– А к нам за каким же чертом? Тебя в милицию надо…
– Вот с этим меня замели, – и махнул рукой на Галагана.
– Я его случайно по дороге нанял, а он оказался…
Но комендант тоже махнул рукой и снова – к Афоньке:
– Докладывай, вор: фамилия, имя, отчество…
Афонька стал докладывать, стойко держась своей чисто конокрадской версии.
И у Галагана отлегло от сердца. Авось, пронесет, вывезет кривая… Ведь дураки же они, боже мой! А если запросят Томск – есть ли такой инструктор Козлов, – из Томского уездного отдела наробраза ответят: «Да, есть такой…» И здесь, в губоно, подтвердят. И в Томске, и в Новониколаевске ведают кадрами учительскими свои люди…
Александр Степанович осмотрелся. Всю мебель огромной комнаты составляли письменный стол на точеных ножках, два табурета, пара скамеек, невесть как попавших сюда из увеселительного сада «Альгамбра», и здоровенные стенные часы.
В дежурку вошли трое: матрос, арестовавший Галагана и Афоньку там, на большой дороге, чекист в люстриновом пиджаке и черноусый коротенький человек. Не то Вайсман, не то Висман фамилия, кажется…
Взглянув на черноусого, Галаган вспомнил: комендант.
Черноусый бросил дежкому:
– Краюхин! Козлова – в девятую и зачислишь за Константиновым, – ткнул пальцем в Афоньку. – А этого – пока здесь подержи.
– Он говорит, – доложил Краюхин, – что вор. Его в угро надо…
Ничего не ответив, комендант ушел в другую дверь, прикрытую тяжелыми зелеными драпри.
Галаган воспрянул духом: ага! Значит, болван Афонька не представляет для них интереса. Вероятно, выгонят его отсюда, и Галаган освободится от этого типа…
Люстриновый пиджак о чем-то препирался шепотом с матросишкой, столь вероломно произведшим арест, что Галаган мысленно даже похвалил этого мальчишку, профессионально отметив умелость… Потом люстриновый сказал матросу громко:
– Черт тебя знает! Неужели сам не понимаешь?
Парень стал нервно ходить по дежурке, а люстриновый, забрав у дежурного коменданта какие-то бумаги, ушел.
Красноармеец принес на стол дежкома пару солдатских котелков, и тот принялся за ужин.
В окна уже смотрела июльская поздняя синева.
– Эй, вор! – окрикнул дежком Афоньку. – Ложка есть? Нет? Ну, значит, в солдатах не служил!
Дежком постучал в стенку и гаркнул:
– Еще ложку!
Принесли вторую ложку.
Дежком спросил Афоньку строго:
– Сифилис имеешь?
– Ты что?! – возмутился Афонька. – Я вчерась женился.
– Женился? Эх, жалость – выпить нечего за твое счастье… Ну, ладно, мы без выпивки… Присаживайся, ворище. Чего смотришь? Садись, говорю, к котелку – подшамаем. Раз тебя сажать не велено в камеру – пайка тебе не положено. Жми на кашу.
Галаган смотрел на дежкома и Афоньку с легким отвращением: как у многих, в первые часы ареста мысль об еде была тягостной и неприятной. И Афонька от этого совместного ужина из одного котелка с врагом показался Галагану совсем омерзительным. Животное… чавкает!..
Большие восьмигранные часы пробили девять… Мысли Галагана перенеслись в укромную комнату, где члены центра еще ждут… Надо передать записку с Афонькой, если того выпустят… Как?..
Ходивший по дежурке туда-сюда матрос как-то сразу обмяк, будто кто всадил под бескозырку пулю, мгновенье, пошатался и рухнул на пол, забившись в припадке той фронтовой эпилепсии, которая гуляла по стране и швыряла людей в жестоких припадках на перронах вокзалов, на пароходных пристанях, в учрежденческих коридорах и кабинетах…
Галаган, пряча в усы кривую усмешку, наблюдал за матросом. «Неврастеники! Никакой выдержки, а туда же!..»
Афонька же сорвался с места, скинул с себя шабур и, свернув его в тугой пакет, бросился к матросу, крича дежкому:
– Башку, башку его держи!.. Башку разобьет! Стучи в стенку своим! – Подсунул шабур под голову. – Тепереча руки – под ремень! Не пущай биться локтями! Говорю, локтями не давай – враз окровянится до костей… Держи, держи крепче! Держи, чтобы не шевельнулся… Эх вы, жители. Довели парнюгу до бела каления… Власть советская… Насмотрелся я на вашего брата…
Тут осенило Галагана: «В свои лезет конокрадишка!.. А ну-ка и я…» Александр Степанович тоже сорвался с места, бестолково суетясь стал помогать Селянину, но дежком сказал:
– Арестованный Козлов! Сядьте… Хватит одного.
Вбежавшие красноармейцы прижали матроса к полу.
В дверях стоял внимательно наблюдавший за происходившим огромного роста блондин, одетый в шелковую рубашку навыпуск, перекрученную нешироким русским пояском-шнурком с кистями. Оружия на великане не было.
Блондин подошел, и перед ним расступились почтительно.
– Лысова припадок хватил, Борис Аркадьевич, – доложил дежком.
– Вижу, – блондин удивленно посмотрел на Афоньку. – Слушай, а ты что ворчишь на советскую власть? Ты, собственно, кто такой? На фронте был?
– Моя жистянка – скрозь фронт… Понял?
– Нет, не понял, – серьезно сказал высокий и обернулся к дежкому: – Краюхин, этот медик за кем зачислен?
– Он не медик, Борис Аркадьевич, он колыванский.
– Откуда же уменье с припадочными обращаться?
– Часто било папашу… вот и обучился.
– А где отец?
– Сгинул…
– На войне?
– Не-е… Тем же делом батяня занимался. Коней воровал…
– Так… – весело сказал Борис Аркадьевич. – Следовательно, ты не просто болван, а болван потомственный?
– Как это? – опешил Афонька.
Борис Аркадьевич приказал снять с матроса маузер и, узнав у дежкома, что дело Афоньки Селянина у какого-то Андреева, приказал еще:
– Когда придет Андреев – ко мне. А Лысова – на диван к коменданту.
Матрос Лысов вдруг поднялся с пола, посидел у стола, охватив голову руками, наконец совсем пришел в себя и сказал виновато:
– Простите, Борис Аркадьевич… Хватило, верно? И ты, Краюхин, извини. – С опаской пощупал затылок и посмотрел на пальцы – крови не было. – Маузер у кого? – ни к кому не обращаясь, спросил матрос и, не дожидаясь ни ответа, ни маузера, ушел.
Борис Аркадьевич взглянул на Галагана.
– Краюхин, а почему этот гражданин здесь?
– Место в девятой еще не свободно.
– Понятно.
Борис Аркадьевич ушел.
Афонька доел кашу, подобрал свой шабур, бросил сверток на длинный садовый диван, исполнявший в комендатуре обязанности ожидальной скамьи, и вытянулся на диване, как дома…
И Краюхин не окрикнул, не обругал, не стряхнул нахала с дивана, а, напротив, спросил, хотя вопрос был явно против правил:
– Курево имеешь? Кури…
Афонька быстро задымил едучей махрой, а Александр Степанович лишний раз подивился на здешних людей.
Покурив, Афонька бросил окурок в печку.
– Слышь… А кто ж этот… в рубахе, длинный?
Дежком ответил странным, совершенно неизвестным словом:
– НачСОЧ{1}.
– Ага! – сказал Афонька понимающе, хотя ничего не понял.
– НачСОЧ – это какой отдел? – спросил Галаган.
Но Краюхин, не ответив, крикнул:
– Скорняков! Давайте начнем, чтобы до комендантского часа поспеть…
Вошли красноармейцы. Один встал у входных дверей, двое – возле стола дежкома.
– Давай, Пластунов… по одному.
В дежурке появилась дама, средних лет, в пикейном жакете, с кокетливой бутоньеркой.
– Пажинский… – дама молитвенно скрестила руки на груди. – Вячеслав Пажинский… Ради бога – правду! Умоляю. Я из Омска приехала.
Краюхин ответил угрюмо:
– Езжайте обратно…
– Господи! Умоляю – проверьте!
– Да что проверять! – Краюхин стал перебирать листки обойной бумаги в какой-то папке. – Пажинский Вячеслав Евгеньевич? Так? Был председателем военно-полевого суда у Дутова, потом у Каппеля, потом в группе фронта… Вынес девяносто три приговора к смертной казни… Так что… словом, езжайте домой. Вещи не выдаем…
Женщина сгорбилась, медленно стала оседать.
– Чего ждешь?! – гаркнул Краюхин на солдата, стоявшего возле стола. – Проводи на крыльцо!
Даму вывели. Солдат вернулся.
– Воет белугой…
Но дежком оборвал:
– Р-р-разговорчики! Тебя бы кокнули – и твоя б завыла!..
– А я не женатый…
– Ну, мать – все одно.
– Когда колчаки батю кончали во дворе, тут же и мать – …клинком… как арбуз. Неколи мамане и повыть было…
– Давай следующего!
Следующим был благообразный старик в мундирном сюртуке, только петлицы спороты и вместо орленых пуговиц – черные.
– Госпо… пардон, товарищ дежурный…
– Ну? Короче, гражданин.
– Ливен. Павел Николаевич Ливен…
Краюхин порылся в папке.
– Кем вам доводится?
– Сын…
– Так… фон Ливен. Барон. Командир карательного отряда. Порол, вешал, сжег партизанских жен в школьном доме… М-да… К сожалению, папаша… Плохо воспитали сынка, ну и, соответственно, расстрелян… Вещи не выдаем. Проводи, Пластунов, папашу, да на крыльце не сидеть! Следующего!
Родственники шли один за другим. Уходили пошатываясь.
– Говорите: Кнорре? Он что, супруг ваш, иностранного происхождения был? Впрочем, неважно. Так-так… Ага, вот: Кнорре Ричард Августович, штабс-капитан, начальник колчаковской милиции, командовал карательным отрядом… Расстрелян, гражданка… Вещи не выдаем. Уходите.
В первый раз Галаган вздрогнул. Вот где ты кончил, капитан Кнорре! «Ричард Львиное сердце». Но сердце у него было не львиное… Очень боялся отправки на фронт и пошел в милицию… Действительно, обожал порки шомполами… Особенно женщин. Про Ричарда рассказывали: поставит во дворе табуретку, сам на табуретку верхом и – на гитаре, под вой поротых. Говорил: «Не могу слушать пение без аккомпанемента…» И вот нет больше весельчака и остроумца Кнорре.
– Беневоленский Николай Николаевич… поймите меня: неизвестность мучительнее самой жестокой правды! Ради господа бога: правду! Только правду!
– У нас, гражданка, только истинная правда и есть… Ну, посмотрим… Вот какая вы счастливая: сразу и попался! Беневоленский Николай Николаевич? Восемнадцать лет? Гимназист… Он?
– Да, да… Коленька!
– Да вы не плачьте, вовсе незачем убиваться: решили вашего гимназиста освободить. Да что вы смотрите? Говорю русским языком: жив и будет жить, если… У вас мужа-то нету? Вот и беда: безотцовщина… Был бы супруг, всыпал бы сынку по первое число, а то ведь чего задумал – добровольцем к белым!
– Он же – в инженерную часть… Думал в тылу отсидеться…
– И шестьдесят целковых колчаковских добровольческих получать? Это, мамаша, самая вредная нация – шкурники, а денежки берут… Напрасно наше начальство их милует!
– Но ведь, товарищ, Коле еще нет восемнадцати!
– Наверное, потому и помиловали… И звания невысокого: из мещан, а на свою рабоче-крестьянскую власть руку поднял. Ну, что же вы стоите, мамаша? Ворочайтесь домой и утром ждите своего непутевого… Не верите? Ай-ай-ай! Ну, ладно, хоть и не положено… Воробьев, отдай этот ордер карначу, скажи, чтобы обыскали да вывели добровольца за ворота… Идите, идите, гражданка, к воротам, получайте белого обормота, да позовите соседа мужика поздоровше, чтобы выдрал мальчишку!..
И еще шли родственники… Но с просветленными лицами, как мать «белого обормота», уходили немногие…
Александр Степанович Галаган наблюдал со своей скамьи дивана с недоумением. Уж больно просто все это у них… Грубая прямолинейность – сестра жестокости… В контрразведках вылощенные, корректные поручики и штабс-капитаны всегда сглаживали острые углы. Сложным велеречием, составленным из умеренной патетики и прекрасно разыгранного участия, заставляли жен и матерей верить, что арестованные за большевистскую ересь сосланы на неведомые «полярные острова» или высланы из страны за границу… Только под конец наши распоясались. А эти только начинают властвовать, а уже цинично откровенны… Разумеется, жизнь в эпоху революционных бурь зиждется на праве сильного. Но зачем же бравада? Грубая откровенность, невоспитанность! И участливость этого дежурного по поводу «воскресшего из мертвых» гимназиста – просто показуха… А фамилию гимназиста следует запомнить… Беневоленский. Николай Беневоленский… Такие субчики в подполье могут оказаться очень полезными. Впрочем, рано еще думать о будущем, о Беневоленских – надо думать о себе, о Галагане: как выкарабкаться?.. Впрочем, не так уж это сложно.
– Как там – родственники? Ушли? – спросил Краюхин солдата.
– Все…
– Ладно. Побудь за меня, – Краюхин подошел к Галагану: – Пойдемте, Козлов. Скоро ночь – будем пристраиваться к месту.
Афонька продолжал лежать, и никто его не тревожил…
Спустя еще несколько минут Галаган очутился в узкой подвальной камере. При тусклом свете слабенькой электрической лампочки он увидел два топчана – на втором топчане лежал кто-то, укрытый с головой гражданским зимним пальто с богатым воротником, – и плетенный из соломы дачный стул.
Окованная железом дверь камеры бесшумно захлопнулась. Галаган осмотрелся. Этот дачный стул сразу вызывал в памяти солнечную террасу, белизну скатерти, блестящий самовар на столе и свежие сливки, и землянику… Померещились белые кисейные платья и березки Куинджи… Да, ничего похожего на тюрьму. И «волчка» в двери нет, и неизбежной «параши», и, вообще, если приставить к стене сундук да прибить пару олеографий и повесить хомут – ни дать ни взять кучерская в небогатом чиновничьем доме или дворницкая. Только ни кожей, ни сивухой не пахнет, а воняет карболкой, и на свободном топчане нет тулупа.
Галаган сел и сказал вслух:
– Так-с… Поздравляю. – И подумал: «Личность Козлова они будут выяснять и проверять до утра. Время есть. Можно и отдохнуть». Александр Степанович вытянулся на топчане.
Пальто со второго топчана, не поднимаясь и не шевелясь, каким-то неприятно-скрипучим тенорком спросило:
– Вы кто?
– Случайно арестованный.
– Вы кто? – переспросило пальто без раздражения.
– Член РКП (б).
– Что такое?!
Пальто зашевелилось. Лежавший сел. Он оказался грузным стариком лет пятидесяти пяти с массивным носом-картошкой, настолько пурпурным, что его сияния не скрывала даже полутьма камеры.
Старик прощупал Галагана глазами:
– Член РКП – и в Чека?!
– Бывает, – ответил Галаган невозмутимо.
Старик опять улегся, теперь на бок, продолжая шарить глазами по Галагану.
– Считаю своим долгом предупредить вас, милостивый государь: в этом монастыре свой устав. И свои нравы. Здесь очень не любят, когда врут… И тут, в подвале нашем, и там, – старик поднял к потолку палец. – Я уже пять месяцев… шестой пошел со времени расстрела…
– Вас на расстрел водили?
– Меня – нет. Пока нет… В данном случае я имею в виду его величество «Александра Четвертого», сиречь Колчака… И Витьку Пепеляева…
Старик показался интересным. Александр Степанович даже повернулся.
– Разрешите осведомиться: с кем имею честь?
– Честь невысока… Осведомляю: Белов, товарищ министра финансов. Имел такую глупость состоять при дворе бездарнейшего из всех бездарных диктаторов мира…
– Так почему же вас?
– Сам удивляюсь, голуба… Бег жизни в стенах этого сверхсурьезного учреждения весьма быстротечен… Данте читали? Вы производите впечатление интеллигентного человека, и должен заметить: усища фельдфебельские не маскируют вас, а демаскируют. Понимаете?.. Так вот: «Входящий, оставь надежду», как сказал сеньор Данте… Примеров очень много. Я – редкое исключение.
– Но все же – почему?
– Эк вам не терпится! Вы что, лично заинтересованы?
– Помилуйте!
Старик растянул рот в громкой зевоте.
– Мне кажется, потому, что в детстве меня нещадно драли розгами. Родитель мой считал себя великим правдолюбцем, а посему драл меня самым жесточайшим образом. Заметьте, не за шалости, а именно за вранье. И это обстоятельство моей биографии наложило на сознание глубокий отпечаток. Представьте, даже в старости умудряюсь говорить правду! Вероятно, поэтому я еще продолжаю отравлять своим дыханием воздух нашей благословенной планеты… А может быть, и потому, что до всероссийской мясорубки считался в финансовом мире тузом. Не в смысле капиталов – отцовские капиталы я еще в студенческие годы пустил в трубу и всю жизнь служил, а по части финансово-экономических знаний… Да и не только в России. Труды мои заграницей изданы… М-м-да-с… Вот, может, и поэтому… держат меня в «депозите». Но не исключено и в «расход»… Между прочим, очень образное современное выражение. Эти «расходные ассигновки» господа большевики подписывают частенько, но в какую бюджетную статью они сие расточительство отнесут – ума не приложу!..
Галаган слушал со все возраставшим вниманием.
– Расход – понятие, в основе своей имеющее последующее извлечение прибыли, доходов. Иначе получается – мотовство, совершенно не оправданная кредитная операция… Если потеряли стоимость чьи-то мозги, почему нельзя извлечь энный минимум доходности из мускулов? Тот, бывший всероссийский рыжий, с башкой, пробитой палашом японского кронпринца, понимал это лучше: гнал на Сахалин, на Карийскую каторгу и выжимал из мышц материальные ценности… А современные властители – большевики – меняют дешевизну мускульной силы на удовлетворение политических страстей… Прямое расточительство! Какой смысл превращать их в мясо, которое и собака жрать не станет?! Я так и сказал этому Попову из Иркутской Чрезвычайки, а он…
– Классовая месть! – перебил Галаган.
– Эфемерное понятие, эмоции, блажь! В юности моей был период увлечения Марксом, нынешним полубогом большевиков… Но ведь и у этого небожителя ни слова о роли эмоции в экономике… Да, именно так я и сказал Попову и Чудновскому. Представьте, интеллигентные люди и очень, очень не глупы… Оказывается, изучали «Капитал» и прекрасно разбираются, но, разумеется, с других позиций, сугубо философских… Заместитель председателя Иркутской Чека Попов – он и Колчака допрашивал – мне ответил: «Принудительный труд – не наше кредо»… Чувствуете? Он сказал: «Труд должен быть радостью, наслаждением, а не рабством». Я отвечаю: «Социальная утопия». А он: «Почему утопия? Поймите, сказал, господин финансист, речь идет о новой России, которую в современные рамки и нынешние понятия о труде уложить совершенно невозможно. Вообразите: одно огромное плановое хозяйство, без всяких элементов частно-производственной анархии, без конкуренции, хозяйство, основанное на высочайших технических данных и на принципе: один для всех и все для одного». И заметьте, речь шла не об инстинктах, а об уме, о создании необходимости трудового процесса, как естественного и ответственного жизненного фактора… Понять это, безусловно, очень нелегко: слишком привыкли мы к другим нормам и иным отношениям…
Галагану уже начали надоедать рассуждения словоохотливого старика.
– Прекрасно, отлично… Но как же все-таки с вашей теорией извлечения прибылей из мускульной силы врага? Согласились оппоненты?
– Нет, не согласились… Чудновский этот, выражаясь нынешним диалектом, долбанул меня агрономией. И довольно убедительно. Знаете, что сказал? «Без прополки хорошего урожая не добьешься.» Очень убедительно. Вот только какой критерий в этой ботанике? Одуванчик, он ведь тоже сорняк. Василек еще… А глаз радует…
– Ну… и чем же кончилось?
– Да пока что, как изволите видеть, ничем… Правда, в беседах со здешним председателем мы, кажется, нашли точку соприкосновения.
Галаган оживился: может быть, этот старый болтун окажется полезным… Вскочив с топчана, Александр Степанович заботливо поправил сползшее на пол пальто старика, переставил дачный стул ближе к старикову ложу, сел рядом…
– Любопытно… Если не затруднит поделиться – буду признателен.
– Нет, не затруднит… Местный председатель – латыш. Довольно начитанный субъект и по-русски говорит сносно… Так вот, когда меня из Иркутска сюда перевезли, латыш, при первом знакомстве, мне прямо в лоб: «Россию любите?» Отвечаю: «Кажется, да. Во всяком случае, заграницей, в разных там Баденах, Ниццах и в Парижах, скучал… Только, говорю, России-то больше нет. Есть пашни, луга, перелески, болота, тайга и всякая подобная топография, а Россия – пепел… А какое вам, собственно, дело до России? Вы же латыш!» Сказал и несколько струхнул… А тот спокойно так: «Я, говорит, латыш-то русский… Но, между прочим, сказал, есть в России люди чисторусского происхождения, а душа – чужая… И начал: всю романовскую династию перебрал и двор баронов Фредериксов там и иных прочих, перекочевал к Колчаку, прикрыл его Жаненом, Ноксом и прочими джентльменами, присосавшимися к русской кулебяке во время смуты… Наконец окончил иностранные святцы и заявляет: пройдут столетия, а Россия останется. Римское государство, говорит, вырождалось, распалось, а нынче – цветущая Италия, светоч всей человеческой культуры. И так стал этот самый макаронный светоч расписывать, что я опять взорвался, заорал – знаете, я по натуре весьма несдержан. Плевать мне, кричу, на все Италии с Сицилиями и с Сардинками!.. Был я в этом «светильнике», смотрел на голодранцев лаццарони, пил кислятину киянти, проститутке одной коленкой под зад поддал. Липнут они там табунами, ни одна самая распоследняя русская шлюха до такой наглости не дойдет, чтобы иностранца на улице соблазнять. Что, спрашиваю, ваши богомазы итальянские, Рафаэли да Боттичелли, создали? Какую духовную культуру? Да наши суздальские, владимирские иконописцы разве такое могли бы, когда бы им вместо помещичьей плети и ржаной краюхи – сайку да калач… И – пошел… До того раскричался, что не знаю, как и опомнился. А латыш прищурил свои рыбьи глаза и ухмыляется… Ну, говорит, это вы от бескультурья русского не уважаете итальянское искусство… У них, говорит, Данте, Боккачьо… Я еще пуще взбесился. Опять закричал, что он мне порнографиста Боккачьо против наших Пушкина и Лермонтова… Смотрю – несколько человек там собралось: слушают, улыбаются… Опомнился, остыл. Только взяла меня, знаете, безмерная такая горечь… «Была говорю, пушкинская Россия, так вы ее с вашей революцией по миру пустили!» А он – «Не ваш ли Гойер помогал Колчаку разбазаривать золотой фонд?» Я – «Это, мол, деталь, мелочь». Он – «Хороша деталь – золотой фонд государства!» А я ему – про всеобщее разорение, обнищание…
Тут он, как кавалеристы говорят, делает вольт в сторону от темы, спрашивает: «Как вам, гражданин Белов, удалось избежать выплаты крупного куша в золоте американской фирме «Винчестер» за винтовки? Ведь было прямое распоряжение Колчака?» Ну пояснил я, рассказал. Штука эта и хитрая и не сложная. Желаете выслушать, господин член эР-Ка-Пе?
Галаган изобразил внимание.
– Да, да, конечно! Это же просто здорово – самого верховного надули?
– Глубже, батенька, глубже! Так вот, слушайте! У нас тогда запас долларовой валюты скопился Часть сам Александр Васильевич привез из Америки, еще до восхождения на престол сибирский, часть атаман Калмыков уделил – с сим проходимцем мы помирились после основательной склоки. Колчак ему генеральский чин пожаловал, и атаман не поскупился. Ну и генерал Хорват от правления Китайско-Восточной железки послал долларов изрядную толику.
Гойер, мой шеф, те дни закутил – я и воспользовался свободой действий: взял, да и шарахнул всю долларовую валюту в уплату за винчестеры! Так сказать, «по месту происхождения»… Юридически получилось: оплачено устойчивой валютой – комар носа не подточит, а практически – американское казначейство само оплатило наш заказ фирме: золотишко-то осталось в России… Господа американцы, хоть люди весьма деловые и практичные, сперва не поняли государственной масштабности данной операции – капиталисту ведь безразлично, кто ему платит: что наш Рябушинский, что французик Рено, что этот самый Винчестер американский – лишь бы чистоганом и в устойчивой валюте. Но потом разобрались и взвыли. Дипломатическую переписку затеяли с нами, да что поделаешь? Ни один самый распройдошистый юрист по международному праву за такое дело не возьмется…
– А если бы американцы все же потребовали оплаты золотом? – поинтересовался Галаган.
– Нельзя, батенька, нельзя! Ведь это значит – подвергнуть сомнению собственную кредитоспособность, точнее платежеспособность своей же валюты… Кто на такое пойдет? Какой президент? Мировой скандал!.. Нет. слопали эту пилюлю в бумажной, а не в золотой облатке…
Александра Степановича мало интересовали международные финансовые отношения, но надо было еще поощрить собеседника, вытянуть из него те сокровенные слова: «Сезам, откройся», которые помогли бы найти тропинку к сердцам и умам чекистов… И Галаган расхохотался, сколько мог естественно.
– Действительно: просто и гениально! Ну и что же – помогла вам эта операция в альянсе с чекистами?
Старик изумленно откинулся к стене.
– Что? Какой альянс? Ах, вот вы о чем! Не знаю. Об этих вещах я и тогда и сейчас не думаю, батенька… «Джентльмен платит свои долги» есть такая бесспорная истина, господин… как вас?
– Меня зовут: Ал… Аристарх Евдокимович.
Старик пожевал губами. Сказал безразлично:
– Гм! Возможно… Вполне возможно… Однако, извините… заговорился я с вами.
Он снова натянул па голову пальто и отвернулся от собеседника.
Галаган перешел на свой топчан…
«Странный тип, – думал бывший товарищ министр, – что-то сомнительное в нем, нечистое. Подсунули, что ли? Зря я перед ним душу изливал…»
Мысли Белова ушли в собственное, личное… Как-то семья в Омске? Здоровы ли все? Есть ли средства? Последний раз предчека здешний говорил на допросе, что тиф все еще косит людей… Читать письма из дому позволяют, но дают распечатанными, и нельзя уносить в камеру… А много ли напишут родные, когда известно о перлюстрации? И что успеешь прочесть в короткие минуты, после допроса, когда и следователь зевает и у самого голова, как пивной котел…
Потом от семейных дум мысли старика опять перекинулись в недавнее прошлое. Средства, средства… Презренный металл… Сколько он имел его в своем распоряжении? Десять слитков мог взять совершенно безнаказанно. Двадцать ведь все брали… Только Александр Васильевич не попачкал рук адмиральских в государственных деньгах… Жил глупо, но умер хорошо… Без банковских счетов заграницей… Однако разбазарил золота много… Перед концом швырялся адмирал направо и налево… Какая же, право, дурацкая ситуация создалась: русские стреляли в русских из пулеметов американской фирмы «Кольт», оплаченных русским золотом, добытым руками русских мужиков… Трудно придумать что-либо противоестественнее… «Революция», «контрреволюция»!.. Но ведь это же драка за передел ценностей – совершенно конкретное экономическое понятие, и драка должна какой-то стороне принести материальные и духовные ценности… А если – нет, зачем же было затевать все это вавилонское столпотворение?.. Вот и я, когда в так называемую «контрреволюцию» стопы направил, возомнил, что белые спасатели России и есть разумные, рачительные хозяева… А на поверку вышло: не рачительные хозяева, а поразительные, феноменально-беспардонные купчишки-гуляки… Из тех, что от свечей прикуривали сторублевками… Гусары, черт бы их побрал!..
В этом отношении сегодняшние властители очень выигрывают… А если, действительно, удастся им? Громадина колосс!.. Не Родосский колосс, а Российский… Величины такие открываются, что перед ними Хеопсова пирамида, Эйфелева башня и нью-йоркские небоскребы – кучка мушиного дерьма!
Только вообразить: земля, ее недра, промышленность – фабрики, заводы, торговля – все в одних руках!! У одного хозяина… А хозяин, допустим, умница, человек с русской смекалкой и, того, – не пьющий… Тут таких можно гор наворотить… А какой в России образ правления установится, мне все равно, лишь бы не безмозглые полунемецкие цари и не моты-колчаки… А кто же тогда? Большевики?.. Они хоть думать умеют… Потрясающими категориями думают… И ежели они создавать начнут такую Россию, о которой мы, русаки, еще со времен Петра мечтали, в ноги паду новому режиму… Большевики, меньшевики, эсеры, кадеты, трудовики, энэсы, октябристы всякие – русскому человеку от лукавого… наносы от блуждания умов… от нашего общего безделья… А председатель Чека сказал: «Русскому человеку искание истины свойственно… И партийный разнобой – не от лукавого, а продукт социального несовершенства общества…»
Мысли старика перебил хриплый голос с галагановского топчана:
– Вот вы, господин Белов, прекратили разговор… Очевидно, чем-то я обмолвился… И сейчас вы думаете, что я – это не я, Аристарх Козлов, а некий «Икс», подсунутый вам большевиками для проверки ваших мыслей и настроений… шпион, тюремный осведомитель и провокатор… Ведь так?
– А у вас… стаж есть? – зло отозвался старик.
– Не нужно зловредничать… Вот и вы тоже накапливаете «стаж». Поверьте, мне надо выяснить от вас очень немногое… И лишь для «личного пользования»… Верите?
– Допустим. Так чего же вы вокруг да около? Выкладывайте просто, по-русски…
– Вам судьба сокамерников за полгода известна? – спросил Галаган. – Можете рассказать, кто как вел себя и кто чем кончил? Не было так, чтобы человек строил воздушные замки, пытался раскаянием купить себе жизнь, а его… того-с: в яму?
Старик ответил:
– Помните ответ Христа распятым c ним разбойникам?
– Это насчет царствия небесного? Так я же не о небесном царствии, а о сугубо земном… Как же с ответом на мой вопрос?
– Всякое было…
– Так… не желаете удостоить?..
Старик вдруг заговорил совсем о другом:
– Вот уже пять дней, как меня вызывают к следователю, и я – пишу, пишу, пишу… Председатель мне тогда еще сказал: «Сибревком просит вас, гражданин Белов, представить свои соображения, как вывести государство из финансового хаоса, не трогая остатков золотого запаса, отобранного у Колчака, и не прибегая к помощи иностранных банков. Над этим вопросом, сказал, сейчас Ленин работает»… Ленин. Говорят, юрист-экономист. Так вот, представляете себе, господин член эР-Ка-Пе, задачку? Не из легких… Вот о чем всем нам сейчас надо думать!
«Ломается красноносый, – решил Галаган, – а сам ценой предательства думает купить жизнь… Ну нет, голубчик, ты от меня так не отделаешься!»
Александр Степанович спросил еще проще:
– Вам что, обещают уплатить за все эти финансовые откровения? Сколько? Жизнь?
– Дурак! – взвизгнул тенорком старик. – Тупица!..
– Я ведь без всякого злорадства спрашиваю: просто мне надо это знать. Очень надо! Как бы вы поняли меня?
– Черт вас поймет!
– Представьте себе такую ситуацию: вы пишете, пишете, пишете… неделю пишете, месяц, полгода, год… Но в одно далеко не прекрасное утро вас вывозят – и в яму… Как исписавшегося.
– Я же говорю: отнюдь не исключено… может, и так придется свои долги заплатить… Ну, что ж… Страшно, конечно… Аз есмь человек и – страшно. Однако, я как-никак государственный деятель, и смерть моя должна составить некую политическую акцию, а это обязывает… Вот Витька Пепеляев, когда его на расстрел вели, – мне в Иркутской Чека рассказывали – плакал и молил бога о милости… Оно понятно: хоть и премьером стал, а настоящим государственным деятелем никогда не был… А сам адмирал умер достойно, и это тоже понятно: при всей своей бездарности он был, или думал быть, государственным столпом… Пусть «липовой» была наша «государственность», антинародной, пусть на иностранщину опиралась… Но тем не менее адмирал понимал: проигравший платит…
Старик кряхтя поднялся с топчана и начал ходить по камере.
– Мда-с… черт, как сустав болит! У вас нет ревматизма? Счастливец! Салицилку мне здесь дают… Пей вволю! А сердце?.. Салициловый натр и больное сердце несовместимы… А мне работать надо… Работать!.. Ну-те-с… сколько я смог понять из ваших высказываний, вы хотите при моей помощи выработать линию поведения на допросах? Но ведь это же совершенно индивидуально, и никакие консультации, молодой человек, здесь не помогут… – старик прислушался к шагам в коридоре. – Ага! Ужин несут… Кормят хорошо: просто и сытно. Таким общественно бесполезным субъектам, как мы, идет красноармейский паек… Потрясающе! Не скрывают, что не могут накормить свой рабочий класс, а сюда – лучший паек!
Но вместо ужина вошел дежком Краюхин с выводным красноармейцем.
– Устроились, Козлов? Плоховато, конечное дело, но гостиница – временная… Гражданин Белов! НачСОЧ приказал передать, что дело ваше закончено и на днях отправлено нарочным в Москву. Уж как там решат… А вы сейчас оденьтесь: есть распоряжение перевести вас на квартиру… Будете жить вроде под домашним арестом… Человек при вас будет – татарин, парень хороший, честный… Книги, газеты – разрешено сколько угодно, какие хочете… И уборная – теплая. Хотя лето на дворе, но вам, по-стариковски, аккурат в самый раз… Собирайтесь. Поужинаете на новом месте…
Беляев, не торопясь, собрал в наволочку немногие вещи, накинул на плечи свое дорогое пальто.
– Передайте, молодок человек, вашему начальству большую благодарность. Далеко?
– Да нет – почти рядом. Во флигеле дома сотрудников будете жить. Но караул, не обессудьте, будет… Часовой: пост внутренний.
Старик посмотрел на дежкома.
– Опять мотовство! Будете тратить на оберегание моей особы три-четыре силы… Сбегу, думаете? Черта с два, чтобы, не окончив такой серьезной работы, какую мне поручили, – сбежал! Нет уж, не мечтайте даже! И часовые не нужны…
– Положено, – улыбнулся Краюхин.
– Эк вам понравилось словечко. А того не понимаете, что от него за версту разит волостным писарем!..
Дежурный комендант продолжал улыбаться.
– Ну, собрались? Васюков! Проводи дедушку на жительство, куда велено…
Белов пошел к выходу, не попрощавшись с Галаганом, но в дверях задержался, поднял указательный палец к притолоке и обернулся.
– «Пусть цель твоя будет лучше и больше твоих возможностей, тогда твое сегодняшнее дело станет лучше вчерашнего, а завтрашнее – лучше сегодняшнего»… Арабская мудрость, господин член эР-Ка-Пе… Желаю вдуматься, осознать… Впрочем, навряд ли поймете… Мышиные у вас глазки…
Дверь прикрылась. Дежком тщательно осмотрел топчан, поправил матрац, весело сказал:
– Умнеющий старикан! Видать, скоро на свободу его.
– А в самом деле, зачем этой песочнице конвой?
– Как зачем? Первое, чтобы чувствовал: еще не все прощено. Второе, чтобы какой гад к нему не пролез… Их ведь много… А я страсть люблю, когда люди от нас – и на волю! И вам, Козлов, того же желаю…
– Редко?
– Что – редко? А-а-а!.. – Краюхин вздохнул. – По правде сказать, не часто… Однако, бывает… Эх, жисть-жистянка!
– Который час?
– За полночь. Ну, ночуйте, Козлов. Скоро ужин принесут. Если на двор понадобится, стукните. Выводной – в коридоре безотлучно.
Дверь стукнула, загремел замок.
Поужинав, Галаган стал ходить по камере взад и вперед.
Ошибка совершена, и что толку в самобичевании: «Ах, почему не пошел пешком? Почему не трахнул из браунинга Селянина – лишнего и опасного свидетеля?» Почему, почему? Так вышло, так случилось – теперь не поправить… Надо думать о будущем. Итак, начнем рассуждать. Из попыток нащупать линию поведения на допросах путем наблюдений за самими чекистами ничего не вышло. Ничего не вышло и из собеседования со стариком. Вот скотина старая… Если удастся выбраться – обязательно предложить подпольной «боевке» ликвидировать… Субъект в бекеше сказал дежкому: «Зачислить за Константиновым». При сей фамилии люстриновый пиджак и дежком переглянулись… Что это за фигура – Константинов? У них есть общие следователи и специализированные уполномоченные.
Загадка номер один… Хорошо бы, следователь. И попроще…
Что в этом аресте: просто случайность или им удалось что-то разнюхать? За случайность – веские аргументы: арест не связан с подпольной деятельностью; огромная семимесячная работа по подготовке восстания в доброй сотне деревень и сел… и – нигде, никогда, ничего, никакого подозрительного, настораживающего симптома.
Галаган назвал мысленно просто случайность вариантом «Козлов». А если вариант «Галаган»? Аргументы? Извольте: топорик этого старого пса Чупахина в ходке, неловкое вранье на заставе и, главное, – Афонька Селянин… А вдруг Афонька на допросе расколется?.. Тогда – все пропало и неизбежен вариант «Галаган». Тогда – конец…
…Днем его отвели наверх. Константинов неожиданно оказался «люстриновым» чекистом. Он сидел за столом. У чекиста было очень худое лицо. На лоб свисала прядь волос. Руки тоже худые, с длинными пальцами и нервные… «Лет тридцать пять, интеллигент», – констатировал Галаган.
– Присаживайтесь, – пригласил Константинов, даже не взглянув на арестованного. – Сейчас я закончу, и будем знакомиться.
В топе, несмотря на нотки фамильярности, сквозило нескрываемое неудовольствие. Галаган почувствовал себя бодрее: таким тоном люди следственной профессии говорят, когда подследственный не представляет интереса, так – ординарный случай. Иначе – показное радушие, любезность.
Галаган прочно уселся на стул, заложил ногу за ногу.
– Скажите, что все это значит? И кстати, где мой кучер?
Чекист отложил перо, прикрыл папку.
– Должен вас огорчить: Селянин убит. Очень жаль, конечно. Он нам всем понравился – простак. Но не удалось даже предварительно поговорить: повели на допрос, а он, чудак человек, бросился на конвойного и пытался отнять оружие. Ну и… так и не поговорили. Курить будете? Вот махорка, газета, зажигалка, а здесь – легкий табачишко. Я смешиваю: получается неплохо.
Галаган еле сдержал в себе радость, бурно выпиравшую наружу. Селянин убит! А раз так – начнем с варианта «Козлов».
– Черт знает что такое! Хватают людей по дорогам, убивают! Буду жаловаться и требую немедленного освобождения!
Константинов слушал спокойно, чуть скривив кончик рта в улыбку, с какой смотрят на несмышленого ребенка.
– Будет вам, Александр Степанович! Я еще больше вашего недоволен этим арестом. Просто возмущен был! Понимаете, всю разработку сорвал мне этот матрос-оперком на Кривощековской заставе… Пришлось весь остаток дня и вечер убить на другие преждевременные и недоспевшие аресты. Угораздило же вас так нелепо влопаться!
По спине у Галагана поползли противные мурашки, ноги одеревенели, приросли к полу, стали пудовыми.
А Константинов говорил, говорил и так говорил, будто хорошему другу жаловался на судьбу.
– Поймите меня, Галаган: больше полугода я вас охранял, ограждал от всяких случайностей, связанных с поручениями вашего центра, заботился, точно о родном брате, рассчитывал дать вам еще полгодика попутешествовать… И, вдруг – хлоп! Все насмарку! Позвольте табачок, я сам вам сверну – вы просыпаете… При вашей ненависти к советской власти и при таком образе жизни – арест все равно должен был произойти, но только не сейчас, не теперь. Сейчас – ох, как некстати!
Константинов свернул цигарку и, не заклеивая, подал. Щелкнул зажигалкой и терпеливо ждал, пока арестованный закурит.
– Эк, у вас руки-то!.. Не понимаю: с таким стажем подпольщика – и завалиться! Неужели нельзя было въехать в город с другой стороны? Ведь зимой вы всегда прибывали со стороны Ельцовского бора. Нет, угораздило влезть в заставу! Чертовски неприятная история… Вот перед вашим вызовом я все ломал голову: как ваш центр информировать об исчезновении Козлова? И ничего не придумал. «Утопить»? Нет, неубедительно… «Застрелить из бандитского обреза»? Совсем уж никто не поверит: слишком близки вы с мятежниками, чтобы те до такого дошли, несмотря на ссору… Не знаю, ей-богу, не знаю… Кстати, какая нелегкая вас в Колывань понесла? Ведь любому, мало-мальски искушенному в политике человеку ясно, что на первом этапе бунта кулацкую стихию никакими резонами не убедишь, не остановишь… Знаете, начСОЧ наш даже хотел освободить вас, но после зрелого размышления решили – нельзя! Вы поняли бы, что представляете для нас определённую ценность, что находитесь под неусыпной опекой, и дали бы, грубо говоря, драпа… Вот как все плохо сложилось, Александр Степанович… И для вас и особенно – для нас…
Помолчав, Константинов с совершенно неподдельным унынием спросил:
– Ну, что будем делать теперь, Александр Степанович?
Галаган ответил хрипло:
– Разрешите помолчать. Надо подумать.
– Хорошо. А я закончу постановление о прекращении дела этого остолопа Селянина, погибшего по собственной глупости.
Константинов снова взялся за перо.
Часы за стенкой пробили четверть…
И еще – четверть…
Галаган понемногу приходил в себя… Теперь важно одно: выяснить степень знаний врага: одно дело – агентурные сведения этого люстринового дьявола, другое – прямые свидетельские показания… Есть ли они?
Часы в соседней комнате тягуче пробили два удара. Галаган поднял голову.
– Да… Финита ля комедиа… Кажется, вы человек интеллигентный. Как называется должность, которую вы занимаете?
– Уполномоченный по политическим партиям.
– Ну, тогда все понятно. Скажите, в нашем центре у вас есть свой человек?
– Это же частность, Александр Степанович… Кое-что мы знаем, но многого – нет, не знаем.
Галаган прищурился:
– А хотелось бы?
– Да. Особенно теперь, когда из-за вашей неосторожности приходится раньше времени свертывать всю разработку по вашему сельскому сектору.
– Значит, вам нужны «рычаги и точки приложения»? Их много. Больше, чем вы думаете. Я не всегда возвращался в город со стороны Ельцовского бора.
– Безусловно. Мы за многим не сумели доглядеть.
– Кроме известных вам резидентов, есть и неизвестные… Смею уверить, неплохие организаторы-пятерочники»…
– Конечно, Александр Степанович, я же не всевидящий… И водный транспорт был под вашей опекой?
– От Томска до Барнаула. Во всех затонах на пароходах есть мои люди… Видите, как я откровенен? Оцените?
Константинов поморщился.
– Не надо барышничать. Итак?
– А если – нет?
– Не шутите с этим словом, Александр Степанович.
– Вы правы… Я ошибался в ваших способностях! А колыванцы вас интересуют?
– Не пытайтесь подсунуть гнилой товар, Галаган! Колыванцы – этап пройденный. Сибревком послал им ультиматум: или сложить оружие, или… или мы их раздавим. И для этого потребуется один пароход, одна баржа, одна шестидюймовка, один батальон коммунистов и один час времени. Некоторый, отвлеченный, интерес еще представляет предмет ваших расхождений со штабом мятежников. Вы намечали восстание на семнадцатое сентября, а кулакам никак не терпелось…
– Значит, Чека давно уже все знает? – прерывая Константинова, задумчиво спросил Галаган. – И сроки, и все…
– Ну, далеко не все. Вот и надеемся на вашу… помощь.
– Черт! Как я ошибался!
– Человеческая жизнь – есть цепь ошибок, – тихо произнес чей-то голос. Галаган вздрогнул и обернулся: в углу комнаты на диване сидел человек в серой шинели, наброшенной на плечи. – Ваша большая личная ошибка, господин Галаган, – наполеоновские замашки и переоценка себя. У нас уже есть сведения, что колыванские мятежники вас просто выгнали взашей… Слушайте: товарищ Константинов очень опытный партийный работник, и мы разрешили ему быть с вами совершенно откровенным… То же самое советую и вам – правдивость, откровенность… – он говорил медленно, тоном безмерно уставшего человека.
– Председатель губчека, товарищ Махль, – негромко сказал Константинов, но Галаган вспомнил разговоры с Беловым и по легкому акценту сам уже догадался.
– Я буду поспать у тебя, Константинов… двадцать минут буду поспать… Продолжай допрос.
Предчека закутался плотнее в шинель и мгновенно уснул.
Одной из особенностей эпохи была бессонница. Люди хронически не высыпались: не спали по двое, трое суток… Случалось и больше. И тогда начинала мстить мать-природа: глушила волю и швыряла в самое неподходящее для сна время, куда попало. Спали в седлах, в конном строю; в тифозных бараках и на вокзальных полах; спали в снежных берлогах, в окопах; спали на пустых прилавках конфискованных магазинов и в эскадронных конюшнях… Но в тылу чаще всего спали на служебных столах, подложив под отяжелевшую голову кипу газет… При этом старались поспать в чужом кабинете: меньше вероятности, что потревожат.
Предгубчека спал беззвучно.
И опять в полутемной комнате стало тихо, только перо скрипело по шероховатой обойной бумаге. Наконец Константинов отложил ручку и закурил. «Обстоятельный типчик! – подумал Галаган. – Верно, и на расстрелах водку не пьет… А вот наши всегда вполпьяна. Иначе не могли. Черт!.. Где и когда я его видел?»
Константинов словно прочитал галагановскую мысль.
– На днях мы вашего «девятого» расстреляли… Похабно умер: рыдал, в ногах валялся.
И снова Галаган не выдержал: плечи дрогнули.
– Все нервничаете, Александр Степанович, – заметил Константинов дружелюбно.
Галаган огрызнулся:
– Посмотрел бы я на вас на моем месте… с такими новостями!
– А разве вы меня не помните на вашем месте? – удивился чекист. – Это было летом восемнадцатого, в Омске. Вы были следователем эсеровской «следственной комиссии по делам большевиков», вели дело писателя Оленича-Гнененко. А меня старались из свидетеля защиты превратить в свидетеля обвинения. До того усердствовали, что дважды на расстрел выводили… Вы, вы – лично. Не помните? Ну, как же! Еще три раза рядом в стену пальнуть изволили.
– Фантастика какая-то! Кроме этих воспоминаний, факты у вас есть, доказательства? Мало что можно выдумать!
– Люди есть. Живые люди, Александр Степанович… Скоробогатова помните?
– Какой еще Скоробогатов? – насторожился Галаган.
– Ваш друг по университету. А в девятнадцатом – помощник по колчаковской милиции.
У Галагана мелькнуло: и это знают, дьяволы!..
– Ну и что – Скоробогатов?
– Скоробогатов оказался честнее вас, Александр Степанович…
– Вы что же… Нашли Скоробогатова?
– Нет, мы не искали. Сам явился с повинной. И обе биографии выложил: свою и вашу.
– Вот как? Это сильно меняет дело…
– Зачитать вам показания Скоробогатова? Там все и о совместной вашей работе провокаторами в Томском жандармском управлении, и о карательной экспедиции в деревне Борки, о том, как вы с колчаковщиной схлестнулись окончательно. Читать?
– Нет, не нужно. Он жив?
– Жив… Сохранили ему это благо – жизнь. Но в тюрьме сидеть будет долго.
– Тюрьма – пустяки! Главное в том, что даже такая свинья, как Скоробогатов, осталась в живых.
– Да… но ведь он сам пришел.
Константинов смотрел на арестанта с любопытством.
– Думаете о шансах, Александр Степанович? Шансов мало… Очень мало. Знаете что? Выкладывайте все начистоту: и прошлое, и настоящее, и планы центра на будущее. Честное слово, это и есть единственный шанс… Итак, начистоту? Принципиально – просто и без экивоков.
Галаган, облизывая высохшие губы, спросил деловито:
– А гарантии?
– Мы не на базаре.
– Ха! Ерунда! Все существование человека – базар! Торговля! Один продает, другой покупает, а каждый стремится иметь гарантии, чтобы его не надул ближний… Особенно, когда объектом служит пустяковина, именуемая жизнью!..
Часы пробили три раза, им отозвался диван своими пружинами.
Председатель губчека встал с дивана, набросил на плечи внакидку серую солдатскую шинель и подошел к столу Константинова.
Махль оказался сухощавым и невысоким блондином, с белесыми глазами и щеткой по-солдатски стриженных усов.
– Вы, господин Галаган, – бывший студент, – сказал Махль, набивая трубку константиновской табачной смесью, – студент-филолог. Читали Чернышевского, Тургенева, Добролюбова, Белинского. Как же так? Мне понятно – классовая битва, вынужденная беспощадность, бесчеловечность даже… Но в принципе жизни? В самом принципе? Неужели торговля? Только торговля?
Галаган искренне удивился:
– Знаете, я представлял вас совсем другим и меньше всего думал, что вы заговорите о Чернышевском и Добролюбове, – очень приятно.
– Не думаю, не думаю, – протянул предчека.
– Почему? Всегда приятно побеседовать с интеллигентным человеком… в любой ситуации. Сегодня я весь вечер слушал Белова. Он тоже торгуется с судьбой. Намерен продать вам в обмен за жизнь свои знания, а чтобы не так уж вульгарно – прикрывается фиговым листком патриотизма. Хитрец! Ох, какой хитрец! Да разве может человек, вдосталь познавший жизненные зигзаги, быть иным?
– Думаете? А вам никогда не приходило в голову, что человек, «познавший жизненные зигзаги», может повернуть на прямую дорогу?
– А почему же нет? Конечно, может. Нужен только стимул…
– Точнее.
– Точнее?
– Выгода… Простите за нескромность, товарищ Константинов. вы в прошлом тоже, очевидно, студент?
– Нет. Рабочий, полиграфист…
– А, ну понятно: начитанность. А товарищ председатель?
– Рыбак. Латвийский рыбак.
– Гм!.. Хорошо, поговорим о Чернышевском. Добролюбов, Тургенев, «певец скорби народной» Некрасов… Разрешите напомнить, что все эти гуманисты за свои человеколюбивые произведения получали гонорары. И недюжинные собственные выезды держали, дома покупали, в ниццы ездили… Нравственность, этика, мораль – превосходные понятия, красивые… Но они ни черта не стоят, если их не оплачивают! А вы: «Принцип»! Принципиальности, не оправданной необходимостью, – цена пятак!.. И то – в базарный день, когда все другие уже расхватали…
– Скажите, Галаган, – после раздумья спросил Константинов, – о чем с вами говорили в колчаковской контрразведке, в период… сближения, после переворота, когда те спихнули со сцены вашу эсеровскую клику?
– Первым вопросом следователя, капитана Бойченко, было: какие женские чулки я считаю наиболее привлекательными – шелковые розовые или черные ажурные?..
– Били вас? – пыхнул трубкой Махль.
– Ну, что вы?! – Галаган тотчас спохватился: эх, дурак! Надо было: «били, мол, смертным боем»… Поэтому, мол, я и стал Галаганом.
Но председатель губчека тут же сказал, снова пустив клуб дыма в потолок:
– Впрочем, это неважно. «Люди есть подлого звания – сущие псы иногда: чем тяжелей наказание, тем им милей господа». Так, кажется, господин филолог?
– Благодарю вас! – поклонился Александр Степанович. – А вы не собираетесь?
– Нет, не собираемся, – заметил Константинов. – Есть приказ Дзержинского: за избиения – на коллегию и – адье! Кому охота?
– А все-таки, чем я гарантирован?
– Никто вас пальцем не тронет! – резко оборвал Махль.
– Прекрасно! В таком случае я перейду к деловой части нашей беседы… без Добролюбовых. Итак, вас интересуют явки, адреса, пароли, планы, агентура, резиденты и прочее. Предлагаю вам следующее: вы получаете содержимое моей головы, но не в виде мозгов, пробитых пулей, а в виде мозговой продукции. Таким образом, я сохраняю голову на ее месте, а перед вами открывается такое поле оперативной деятельности, которое вам и не снилось… Заметьте, я очень скромен – о свободе не говорю и не мечтаю. Только жизнь! Но при условии обязательных гарантий.
– Каким же образом? – удивленно спросил Махль.
– Сейчас поясню. Вы печатаете в газетах мое заявление, в котором раскаивающийся грешник извещает население, что, воспылав пламенными симпатиями к новому архисправедливейшему режиму, добровольно и сознательно прекращает свою, как вы любите выражаться, «каэровскую» деятельность. Редакция публикует краткое дополнение с том что сему грешнику дарована жизнь… Вы сейчас же разгромите дотла наш центр, а я… я в тюрьме буду читать Белинского.
– Но кто же помешает нам не нарушить эту «гарантию», Александр Степанович? – спросил Константинов. – Ведь вы в наших руках.
– Уничтожать раскаявшегося, да еще выдав ему в газете, если можно так выразиться, общественно-политический вексель – выше ваших моральных сил. Вы на это не пойдете. Да и опять же невыгодно для вас, учитывая возможность последователей кающегося грешника…
– Здорово, Константинов! – Махль уставился в глаза Галагана. – Я понял вас так: вы расскажете все, что знаете, а потом выступите в печати… Да?
– Нет, несколько иначе: сперва я выступлю в печати, а потом уже начну давать показания… Но не раньше, как прочту сообщение о помиловании… Написать заявление могу хоть сейчас.
– Чистая коммерция! – заявил предчека. – Понимаешь, Константинов, какая торговая сделка? Для твоей работы большое значение имеют знания господина бывшего студента?
– Конечно, Густав Петрович.
– Хорошо. Выдели из дела центра весь материал на этого господина.. Из дела колыванской банды тоже… Мы рассмотрим ваше предложение, господин Галаган, на коллегии. То. что вы сказали здесь, есть ваше окончательное решение? Только так, а не наоборот?
– Только так. Это – принципиально!
– Вы же в грош не ставите принципиальность, – заметил Константинов.
– Не ловите на слове.
Председатель губчека круто развернулся на каблуках и быстро пошел к выходу, на прощанье окинув Галагана мимолетным взглядом того недоумения, с которым посетители анатомических музеев смотрят на заспиртованных уродцев: необдуманный, противоестественный каприз природы. Зачем такое появляется на свет? Кому нужно?
…Галагана мучила мысль: верна ли тактика наглости, откровенный цинизм, хорошо поданная врагу бравада мужественного, но расчетливого человека, сугубо материалистические козыри в игре, где с одной стороны – смерть, а с другой – жизнь. Да, тактика верна… Но почему они решили выделить его дело? Быть может, задумали создать ему «особое положение», как было давно, в жандармском управлении? Арестант-осведомитель. Заключенный-провокатор… А почему бы и нет? Разве сам он, когда договорился с капитаном Бойченко из колчаковской контрразведки и стал официальным служащим этого учреждения, не поступал так же? Поступал именно так.
Константинов, не отрывая глаз от бумаги, спросил:
– Сколько человек вы лично, собственными руками, убили, Галаган? Пока у меня четыре случая: вы руководили расстрелом пленных большевиков после декабрьского восстания в Омске; пристрелили на допросе большевика Титова; повесили семь человек в Ордынской волости и трех партизан-разведчиков в Легостаевской. Были еще?
– Какое это имеет значение? – криво ухмыльнулся Галаган. – Одним больше, одним меньше… Вот и вы днями, если не сегодня-завтра, начнете громить колыванцев… Что же, церемониться будете?
– Нет, не будем церемониться. Они – с оружием в руках, и мы – с оружием в руках. А ведь вы, Александр Степаныч, безоружных людей… Так сколько?
– Я был террористом, а не убийцей. Надо понимать разницу. Цель оправдывает средства… Лучше сами ответьте: что означает выделение моего дела? Подозреваю: хотите придержать «про запас», а после использовать в агентуре?
– Не следует забегать вперед, Александр Степанович.
И тут же сам себе показался фигляром: скокетничал… С кем? С высокопробным мерзавцем скокетничал… Не лучше ли в лоб: выделение вашего дела – прямой путь на коллегию, а путь на коллегию – путь в небытие… У нас ведь – не у вас. Мы для устрашения рядом с головой человека в стену не стреляем… Нет, рядом мы не стреляем…
А Галаган, блеснув золотым зубом, сказал:
– Что ж, разумно. Если договоримся, я смог бы… Впрочем, верно: забегать вперед не следует.
И золотой зуб, прикрытый тараканьими усами, и сетка мелких морщин на наглом, самодовольном лице, и высокомерие подлеца, владеющего тайной, – так все показалось Константинову омерзительным, что он уткнулся в бумаги, боясь выдать презрение. Наконец справился с собой.
– Я обязан закончить формальную часть допроса… Следовательно, вы отказываетесь давать показания?..
– Пока отказываюсь… Сторгуемся – разговоримся.
– Еще раз, Александр Степанович: да или нет?
– Ну, что вы, ей-богу! Нет!
– Конвойный! Уведи арестованного.
В час, когда председатель губчека Махль в комнате уполномоченного Константинова беседовал с Галаганом. «убитый» Афонька Селянин спал непробудным сном в дежурке…
Дежком Краюхин легонько прикоснулся к Афоньке.
– Слышь!.. Вставай…
Афонька мгновенно оказался на ногах.
– Ты по коновальской части… петришь?
– Спрашиваешь?! Любого коня выпользую, чище какого ветинара… Они, ветинары-то, только деньги берут…
– Кобчик у нас слег… Бориса Аркадьевича личный конь. Почитай всю войну прошли вместе.
– Добрый конишка?
– Знающие говорят: в старое время прасолы десять сотенных не пожалели бы…
– Поди, опоили?.. Айда!
Во дворе Афонька жадно вдохнул в себя ночную свежесть… Засмеялся.
– Ты что? – покосился дежком.
– Луна!.. Дедуня мой сказывал про это божье чудо: «Наше, мол, цыганское солнышко»… Куда идти-то?
– В конюшне собрались…
Из раскрытых дверей конюшни лился яркий свет.
– Все фонари и свободные лампы Борис Аркадьевич велел принести, – пояснил Краюхин, – светло, как днем..
Поодаль от одного из стойл, лежа на боку, мелко-мелко сучил ногами белоснежный конь. Бок коня судорожно вздымался и опускался, голова откинулась в сторону. По шее пробегала дрожь, и все же шея казалась какой-то деревянной. Черный прикушенный язык вывалился и был недвижим… Возле коня стоял Борис Аркадьевич.
– А-а, медик… – Борис Аркадьевич обернулся к Селянину. – Вот, брат, несчастье свалилось… Что с ним?
Афонька обошел вокруг коня и сказал сурово:
– Давай фонарь… Свети коню в глаза… В глаза, сказываю. Вот так. Теперича фонарь к сопаткам… Свети, свети! Так… Так… Ну, конешное дело!
Покончив с осмотром белого коня, Афонька прошел по всем остальным стойлам, заглядывая в глаза и в ноздри каждой лошади под разными углами света.
Вернулся и встал подле Бориса Аркадьевича, переминаясь с ноги на ногу.
Борис Аркадьевич спросил раздраженно:
– В чем дело?
Селянин, окинув владельца белоснежного Кобчика сурово-презрительным взглядом, помолчал… И вдруг грянул страшным словом: «Сап!»
Борис Аркадьевич крикнул:
– Краюхин! Старшего конюха – взять!
– Старшего конюха вчера еще комендант отпустил на побывку,- доложил Краюхин.
– Куда?
– В Колыванскую волость… точно – не знаю.
– К конюшне – пост! Товарищи, кто-нибудь позвоните в гарнизонную кузницу, пусть вышлют ветеринаров и санитарную команду… Ты уверен, медик?
– Сап – он как из винтовки… Ты бы велел, кому здесь делать нечего, – уходят пусть… Прилипчивый, зараза! И к человеку льнет.
– Неужели… никакой надежды?..
– Какая тут может быть надея!.. От сыпняка выхаживают… От сапа не бывало еще… Прикажи лучше Кобчика твоего и прочих сей же час – с нагана в ухи!.. Чего им мучаться?
Борис Аркадьевич остановился в дверях конюшни.
– Кобчик меня трижды от смерти уносил… Пусть не моей командой…
– Как хочете…
– Пойдем ко мне… поговорим.
В кабинет принесли чаю.
– Вот за это спасибо, товарищ начальник! Люблю китайское зелье…
После второго стакана Афонька скупо рассказал о себе, о мятеже, помянул об оставленном в Кривощекове Буране.
– Вот бы вам Бурана, товарищ начальник, взамен Кобчика… Пошлите меня: вмиг обернусь… Доверьтесь – не сбегу… Я всю правду вам… Прямо скажите: верите?
Борис Аркадьевич даже недопитый стакан отставил.
– Да как же жить, если человеку не верить?! А сам ты веришь людям?
– Ну, кому следоват… А коли всем не доверять – это будет не жизнь, а псарня…
– Совершенно верно, – согласился начСОЧ, – именно, псарня, а не человеческая жизнь.
– Все ж… с оглядкой, – многозначительно сказал Афонька. – Вот с конюшней вашей, к примеру… Ну, да вы к этому делу приставлены. Сами должны понимать…
Константинов листал толстый том агентурно-следственного дела о контрреволюционном эсеровском центре. Было много, ох, как много еще не разгаданных загадок: какая гадина таится под именем «Дяди Вани», публично извещавшего население о намеченных и исполненных убийствах коммунистов? Кто у них «работает» на железной дороге и организует хищения одежды для вновь открытых детских домов, кто организовал поджоги на электростанции, на мельнице, в Яренском затоне? Откуда солидная финансовая мощь центра, и в каких закоулках хранятся кожаные мешки с царским серебром и пачки сторублевок, до которых все еще падки крестьяне? А больше всего нужна Константинову подпольная офицерская организация, свившая гнездо в военном городке, где расквартированы колчаковские полки, сдавшиеся еще зимой и все еще не распущенные по чьей-то преступной воле… Да, кто-то сидит и в наших штабах и тщательно бережет силы для реставрации… Кто, кто?
Все это знает Галаган.
А Константинов не знает.
Сколько труда, сколько бессонных ночей ушло на то, чтобы распутать заячьи «петли», «сметки» и «двойки» в хитроумных ходах подпольщины! А тут можно одним взмахом, одним ударом: допрос Галагана на обойной бумаге, ночной сбор коммунистов города и – вся контрреволюция в чекистском мешке! Разве это не стоит жизни Галагана?
Пусть с листов допросов и сводок о прежних преступлениях Галагана просвечивают искаженные лица партизанских жен и детей, сжигаемых заживо, мертвые глаза повешенных, запоротых, расстрелянных…
Пусть даже за десятую долю совершенных преступлений Галаган трижды достоин смерти! И даже пусть Константинову вспоминается плац-пустырь Омского кадетского корпуса, где разместились тогда все контрразведки… И сам Константинов вспоминается самому Константинову.
…Руки скручены за спиной проволокой. Лицом уткнули в сарайные бревна, а сзади слышен тот же мерзкий голос, что и сейчас: самодовольный голос Галагана:
– Ну-с… Последний раз: где скрывается Оленич?
Свидетель Константинов молчит.
Выстрел гремит по плацу, отталкиваясь эхом от корпусных стен, а слева от константиновской щеки впивается в дерево пуля. Полтора сантиметра от виска..
И опять:
– Слуша-ай, ты, ба-льшевистская морда! Второй раз я не промажу.
И опять гремит наган. Пуля – в сантиметре.
Третий выстрел на плацу. Пуля отбила крохотную щепочку, щепочка – в надбровье глубокой занозой… До сих пор – след. белый шрамик. После товарищи по камере делали надрез – вытаскивали занозу…
– Ладно! Развяжите ему руки, господа! Ничего, краснокожий, я из тебя Оленича выбью!
…А теперь Константинов думает: если не удастся отстоять у товарищей жизнь Галагана, сам поеду на исполнение после коллегии… Обязательно – сам! Долг платежом красен… Но нет, не в этом суть: в том, чтобы отстоять жизнь этой гадины…
Константинову сравнялось тридцать семь. Был он человеком невысокого роста, с движениями плавными и медлительными, и ходил сутулясь и как-то странно на левый бок, будто навсегда впитав в себя команду: «Левое плечо, вперед!» У него было узкое, строгое лицо. Строгость константиновского лица портила свисавшая на лоб прядь волос, каштановых, но с преждевременной проседью, да пятна чахоточного румянца на скулах. Карие глаза Константинова умели смотреть на собеседника не мигая, так что трудно было человеку с нечистой совестью уйти от этих глаз, проникающих, казалось, в самые сокровенные тайники человеческой скверны… Даже сотрудники губчека, сами мастаки по части следовательского взора, говорили уполномоченному по политпартиям: «Ну, чего уставился? Скребешь своими шарами по душе, словно конским скребком!». Константинов отводил глаза и чуть усмехался.
Был Константинов сыном кустаря-деревообделочника из Кузнецка, но направил свои стопы от юношества не по столярной отцовской тропке, а еще мальчишкой нанялся учеником наборщика в знаменитую Томскую типографию либеральное купца Макушина – читать очень любил – и прошел за пятнадцать лет путь от наборщика до лучшего корректора, которого очень уважал за жажду знаний и самобытный ум сам господин Макушин. Хозяин добился даже приема корректора в университет вольнослушателем, но тут грянула империалистическая война…
С фронта привез Константинов в Сибирь партийный билет РКП (б) и такой особенный взгляд, будто заглянул в самые бездонные глубины падения личности, но, заглянув, не ужаснулся, не удивился, не обиделся за человека и не перепугался, а принял – философски.
После допроса Галагана Константинов пошел к Борису Аркадьевичу.
– Хочешь согласиться на его предложение?
– Да. Понимаешь, Борис Аркадьевич… Пусть живет, черт бы его побрал! Зато сколько жизней мы сохраним, покончив с центром одним ударом! Ведь пока мы будем продолжать разработку, эта плесень будет расти, как домовый грибок.
– Какое-то время – будет. Мы знаем это. Махль мне рассказал о Галагане…
– И…
– Никаких заиканий! Смерть! Единственно, что могу предложить: будешь готовить заседание коллегии – переговори с членами… Прислушайся к их мнению… Ты. с какого года в партии, Константинов?
– С семнадцатого… на фронте вступал.
– А мы с Махлем – с девятьсот пятого. Вступали меж баррикадных боев… И мы с ним в вопросе о Галагане одного мнения.
– А может, с Махлем поговорить?
– Не советую. Если бы он и изменил свое мнение, я первый написал бы Дзержинскому… Тут же не просто служебное разногласие. Знаешь ли ты, как Дзержинский говорил о чекистах? Он говорил, что у чекиста должны быть чистые руки, холодный ум и горячее сердце. А ты свои руки хочешь испачкать торгашеской сделкой! Только вдумайся, осознай…
– Я уже много думал… Но ведь можно этого мерзавца… и после?
– Если такое городишь, значит, вовсе не думал. Словом, я в этом случае тебе не советчик…
– Когда заседание коллегии?
– Сегодня ночью… Ступай домой, поспи часа два и помни: «чистые руки»…
…Часы в дежурке пробили полдень, когда легкий толчок в плечо снова заставил Афоньку мгновенно проснуться.
– Иди с ним! – сказал новый дежком, указывая на красноармейца.
– Куда еще? Обратно в конюшню?
– Эва! Проспал ты, братишка, царство небесное… Нет у нас конюшни… Постреляли своих лошадок на зорьке… Сам начальник санитарной инспекции был… Ну, очнулся? Проведи его, Пластунов, к Андрееву.
– Топай вперед, конский доктор! – приказал конвойный, легонько подталкивая Афоньку к внутренней двери. – Не дрейфь: Андреев наш – матрос… Легкий человек: ласковый, веселый…
Пластунов перемигнулся с новым дежкомом.
– А че ему надо, вашему матросу? Я же договорился с этим… С Борис Аркадьичем.
– Смотри-ка! С самим начСОЧем договорился? Ну, значит, Андреев в рассуждении договора… Пошли, что ли?
У Андреева сидел вызванный в Чека начальник уголовного розыска Кравчук – бородач в новенькой офицерской шинели, со штопаной дыркой в левой половине шинельной груди и с пуговицами, затянутыми алым сукном.
Серые офицерские шинели были данью моде. Такой же, как матросские клеши «сорок второго» калибра с клапанами, за которые засовывали бескобурно наганы. Или высокие, до колен, шнуровые ботинки – их носили и мужчины и женщины. В тревожные дни и ночи на фронте попробуй быстро справиться со шнуровкой… Но – мода. А то еще – пулеметные ленты на матросских бушлатах, крест-накрест. Когда лежишь в цепи и комроты орет: «По наступающей цепи белых… Часто! Начинай!» – какая может быть речь о «частом» огне, коли приходится и со спины и с-под мышек выкорябывать патроны, а они в гнездах пулеметной ленты сидят крепко!.. Вот и вертись, пока догадаешься все это боевое украшательство перехватить финкой…
Куда лучше были кожаные подсумки, каждый на тридцать патронов, заключенных в обойму… Вставишь обойму в винтовку, нажмешь большим пальцем – патроны сами скачут в магазин. Удобно, хорошо, практично. Так не, куда там! Подсумки отдавали «гражданским» на разные там подметки да набойки, а на себя пулеметную ленту.
И с шинелями получалось странное дело: сам адмирал надел на себя вместо черной с красными отворотами драповой флотской шинели грубошерстную русскую солдатскую на крючках. А красным в люботу было напялить на свои солдатские плечи старорежимную серую офицерскую. И офицерские шинели имели широкое хождение… Мода.
…Кравчук слушал Андреева, одновременно делая сразу два разных движения: правой рукой пытался вертеть волчком крышечку от чернильницы, а левой старался установить на торец толстый столярный карандаш.
Даже в чужом кабинете он, если просто не разгуливал по комнате, зачем-то прощупывая стены, то всенепременно должен был проверить шпингалеты на окнах, попробовать прочность стульев и табуреток, прокрутить телефонную ручку: сперва направо, потом – налево…
Андреев, недавний особист, жестикулируя, рассказывал что-то, непрерывно улыбаясь, но сослуживцы знали, что причиной его веселости был удар шашки: в восемнадцатом сбитый с седла дутовский казак, уже потеряв стремя, успел-таки концом клинка расширить матросский рот. Разрубы срослись плохо, и особист Андреев до конца дней своих обрел веселую внешность.
Ввели Афоньку. Он исподлобья оглядел комнату, отвернул глаза от матроса и, увидав бороду Кравчука, сразу пришел в хорошее настроение. Расплылся в улыбке.
– Здрассте, товарищ начальник Модест Петрович! Как здоровьице?
Но начальник угрозыска не выказал особого восторга от встречи.
– Вот уж не думал, что ты такой сволочью окажешься, Афанасий Иванович… – сокрушенно вздохнул Кравчук. – Был вор как вор… Я бы сказал, нормальный вор. И скатился до такой подлости – в банду полез… У контры стал полицейским…
– Улестили, Модест Петрович, – помрачнел Афонька. – Как есть улестили… Васька Жданов. Опять же шибко неохота мне было стражаться с Красной Армией, как они меня набилизовали и – в окопы… А мне эти окопы вовсе без надобности…
– Садись! – прервал его Андреев. – Рассказывай! – Кто главарь восстания? Кто члены штаба? Кто коммунистов убивал? Фамилии убийц и подстрекателей? Ясно?
Афонька кивнул, подумав: «Ну, «веселый», язви его! От такого веселья как бы не плакать… Какой-то каменной штукой в руках вертит… Того и гляди – в лоб благословит… Чище нагана будет: враз копыта раскинешь…» Но тут же пришел на память Борис Аркадьевич, совсем не похожий на этого дикошарого…
Андреев, отложив тяжелое пресс-папье, приготовился записывать.
Кравчук предупредил:
– Смотри не ври, Селянин… Мы про тебя все знаем.
– Известно, Модест Петрович, как вы – при должности… Только чего мне врать? Они меня – собаками. А я – врать буду? Н-нет… Пиши, матрос.
Афонька ответил на все вопросы обстоятельно.
– Можно этому хлюсту верить? – спросил Андреев у Кравчука. – Как, сыщик?
– Можно…
Афонька заторопился:
– Как перед истинным, говорю. Я, коли, засыплюсь, бесперечь все выложу! Завалился – перво-наперво сам себя казни… Душой казнись, правдой. Такая моя натуральность…
– Стоп! Отрабатывай задний! – крикнул матрос. – Выкладывай только про банду! Зачем с Галаганом ехал?
Тут дверь комнаты открылась и вошел начСОЧ.
– Не надо о Галагане, – сказал Борис Аркадьевич и сел на диван. – Продолжай, продолжай, Андреев…
Но матрос доложил, что у него с Афонькой «вроде все».
Борис Аркадьевич прищурился на Кравчука, словно прицеливаясь:
– Слушайте… По вашей линии за этим вандейцем есть что-нибудь? Ну, «долги» имеются?..
Вместо ответа начальник угрозыска сам спросил Афоньку:
– Ты Кремневской коммуны жеребца загнал уже, Афанасий? Выкладывай – кому?
Афоньке – лишний раз – удивление! «Смотри-ка, до чего ушлые эти лягавые! Где Кремневская коммуна, а где – город!.. И промеж имя бандитские шайки, а вот поди ж ты: уже знают…»
Афонька сказал конфузливо:
– Я, Модест Петрович, того жеребца свел вобрат… Возворотил, стал быть, куммунарам. И замест веревочной оброти – цыганскую уздечку… Пожертвовали мы с дедуней…
Товарищ Кравчук до того поразился таким ответом, что медную чернильную крышечку выронил да так и застыл с полуоткрытым ртом. Наконец строго спросил:
– Не сумел сбыть?
– И продать не сумел… А главное… вот, гляньте, – Афонька спустил штаны и показал кое-как поджившее тело на ляжках и ягодицах. – Вот покупатели… Чупахинский кобель… Травили псом… И ищо… Сам дедуня наказал: завязать, говорит, надо, охотиться звал… промышлять зверька… Ну, я и отвел каракового-то.
– Древнейший «станочник» в нашей округе этот сознательный дедушка, – пояснил Кравчук чекистам, – то есть укрыватель конокрадов… Значит, Афанасий Иванович, дедка сам «завязывает»?
– Стал быть, так, – хмуро ответил Афонька и потупился.
– Он не врет, – сказал Кравчук. – Если сказал, значит, так оно и есть. Следовательно, товарищи, у нас претензий к этой личности больше нет… А вы все же вдумайтесь, что получается… Невиданно, неслыханно! Ну, я пошел. До свиданья и ты, Афанасий, а лучше – прощай.
– Вот и рассмотрел я тебя, медик… – задумчиво сказал Афоньке Борис Аркадьевич, когда Кравчук и Константинов вышли из комнаты. – М-да… Рассмотрел… до ляжек. Ну-с, что будем делать?.. Ты хоть что-нибудь понял, что вокруг творится? А творятся, братец, вокруг тебя интересные дела… Украл коня, а куда девать? Повел к прежним дружкам продавать, а те – псами затравили… Дружки-то, взяв в руки власть, оказалось, и знать тебя не хотят! Ведь так, медик? Или не так?
Афонька перевел вздох…
– Выходит, так.
– А ты о том подумал, что не дай бог, те, колыванские, укрепятся, будут они таких, как ты, голяков вешать, расстреливать, башки рубить… Ибо каждый купец сам вор, он очень не любит тех, кто у него ворует… Верно ведь?
И Афонька снова вздохнул:
– Как не верно!
– Что же делать с тобой, медик? Скажи сам… А ведь ты – пролетарий… Конокрад, уголовщина, а все же… пролетарий. Не буржуй, не купец Чупахин, и им не сродни… Или, может быть, я ошибаюсь? Ты белогвардейцу Галагану родной племянник?
– Уж вы скажете!..
– Да, скажу… Гибнут люди, медик. Хорошие люди за вашего брата жизнь отдают, лишаются здоровья, становятся калеками… Смотри сюда, товарищ…
Борис Аркадьевич сбросил с себя обе рубахи, и Афонька увидел: мускулистый торс был сплошь покрыт рубцами и шрамами.
– Фронт, – пояснил начСОЧ. – Всего шестнадцать… Тяжелых – семь. А у тебя что, пролетарий? Купеческие собаки задницу порвали? Не густо, не густо. А ведь и ты все время жизнью рискуешь… Только зачем, для чего?
Наступила пауза… Андреев вскочил со стула и помог начСОЧу одеться…
– У тебя, Андреев, проект «Обращения Сибревкома» к политбандитам есть? – спросил начСОЧ. – Я велел раздать всем отделам для обсуждения… Написал свое мнение?
– Да некогда все! Так ведь оно же не вышло еще, «Обращение»?
– Ничего, выйдет на днях… Нас сама жизнь подстегивает: пусть медик будет первым. С него и начнем…
Борис Аркадьевич ушел.
Афонька вывел на листах протокола по три дрожащих крестика.
– Слушай, бандитский городовой, – растянув разрубленный рот в зевоте, сказал Андреев. – Пиши заявление.
Селянин опешил.
– На помилование, что ли?
– В Красную Армию… Мол, так и так: раскаиваюсь в своем проклятом капиталистическом прошлом и хочу смыть позор кровью на фронте.
Афонька спросил осторожно:
– Что-то я не в полном понятии… Будто в армию меня заберут? А пошто не в тюрягу?
– «Заберут»! На кой черт ты нужен! Сам просись… Оправдаться тебе надо? Надо. Вот и просись… – Матрос рассвирепел почему-то и заорал: – Возись тут с вами, объясняй да рассказывай! Кнехт чугунный, гандшпуг!
Афонька не знал, что такое «кнехт» и «гандшпуг», но обиделся.
– А ты не лайся, а сказывай делом. Мелет несуразное, да еще лается! Тебя сюда не затем посадили, чтоб измываться… А то еще лыбится!
– Тебе б так лыбиться, когда шашкой полоснут! Вот тип! Что мне с тобой цирлихи-манирлихи разводить? В ресторан сводить, кофий пить для приятного разговору? Так и так-де, уважаемый полицмейстер, пейте кофий и жрите котлеты, а после, сделайте милость, осчастливьте: вступите добровольно в Красную Армию… Мол, она, доблестная Красная Армия, никак не может без вашей стоеросовой особы обойтись!..
И матрос снова завернул в бога, в боженят, в царя и в царицу и в наследника цесаревича.
– А возьмут? Так ведь я…
Матрос развеселился и стал смеяться. Теперь не только разрубленным ртом смеялся – глазами.
– Вот адик! Это у нас так идиотов звали. Для приличия. Эй! Ты мне… тут палубу не соли! Соленого-то в моей жизни, браток, полный трюм… Ладно. Значит, на фронт?..
– Пиши… Може, я орден заработаю…
– Может, орден, а может, и пулю схлопочешь… На фронте – совсем запросто.
Афоньку увели, а следователь Андреев погрузился в чтение одного удивительного документа.
ОБРАЩЕНИЕ СИБРЕВКОМА К УЧАСТНИКАМ ВООРУЖЕННЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПРОТИВ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
ВСЕМУ КРЕСТЬЯНСКОМУ НАСЕЛЕНИЮ СИБИРИ!
…Разбитые в открытом бою сторонники буржуазии, обломки прежних господ скрылись по сельским местностям. Бывшие колчаковцы, бывшие палачи и вешатели, пользуясь слабостью Советской власти на местах, повели свою гнусную работу в крестьянстве и стали подбивать крестьян на восстание против Советской власти. Они прикидывались сторонниками крестьянского права, они лгали на коммунистов, обманывали крестьянство, обещая ему легкую победу…
…Сибирский революционный комитет верит, что огромное большинство в этих отрядах все же честные крестьяне…
Сибирский революционный комитет ПРИКАЗЫВАЕТ:
1. Всем… участникам восстаний против Советской власти явиться в военные комиссариаты и заявить о своем желании искупить вину отправкой на фронт.
2. Уездным военным комиссариатам немедленно зачислять таковых в ряды Красной Армии, обеспечив, как самим явившимся, так и их семьям, все виды довольствия и социального обеспечения наравне со всеми красноармейцами.
Всем ревтрибуналам, народным судьям и другим судебным и судебно-следственным органам, где возбуждены дела по обвинению явившихся лиц в восстании против Советской власти, – дела прекратить.
СИБИРСКИЙ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ КОМИТЕТ
Весь день, пока помощники выкраивали из толстою дела антисоветского центра материалы о Галагане, Константинова одолевали сомнения: правильно ли? Махль и Борис Аркадьевич старые коммунисты, ленинской гвардии люди… Но ведь они – люди.
А заседание коллегии губчека – суд скорый… Правый, но не милостивый… Упустим Галагана – не вернем уж его знаний… А другой такой фигуры может не оказаться.
Константинов побывал дома, вылил на голову ведро холодной воды и отправился к председателю ревтрибунала.
Председателю трибунала Константинов сказал:
– Заседание сегодня… к полуночи.
– Много дел? – осведомился пожилой человек, с резкими носогубными складками, которыми награждают лицо тюрьмы и фронты.
– Нет… Только одно. Понимаете… – Константинов рассказал о Галагане… – Как бы вы поступили в таком случае?
– Я взяток не беру! – отрезал председатель.
– Какая же взятка?
– Для следственных органов – взятка… Не личный «барашек в бумажке» следовательно, а взятка целой организации… Он же, этот прохвост, по сути дела не просто торговую сделку нам предложил – это бы еще куда ни шло! – нет, он Чека дает моральную взятку. Если вы согласитесь, этот мерзавец не только жизнь выигрывает.
Он большее выигрывает: людское мнение о подкупности чрезвычайки…
– Но ведь, если Галаган останется жить, мы быстрее справимся с центром…
– Ничего! – подмигнул председатель. – Над нами не каплет…
Эх, ты, сухарь недальновидный! «Не каплет!» А восстание? А заговоры один за другим? А убийства коммунистов? Но сказать вслух это Константинов не решался: у председателя и голова седая, и партстаж с девятьсот третьего.
– К полуночи приезжать, говоришь? Ладно. Там и додумаем. Докладываешь ты? Вот и хорошо. Ты уже всех членов коллегии обошел?
– Нет, еще не всех, – ответил Константинов и добавил: – Но о Галагане больше спрашивать не буду. Решим на коллегии.
– И правильно!
В это время в далекой Москве было раннее утро. Свет в кремлевских кабинетах уже давно погасили, но в одном были еще опущены шторы и горела настольная лампа.
Сидевший в кресле с плетеной спинкой невысокий, коренастый и подвижный человек, со лбом Сократа и фамилией, сотрясавшей весь мир, закрыл лежавшее на столе «Дело», положил на него второе такое же, придавил все тяжелым пресс-папье и позвонил секретарю:
– Соедините с Феликсом Эдмундовичем…
Взял телефонную трубку и стал говорить, слегка картавя:
– …Так и думал, что вы опять не спали всю ночь! Буду ругаться, Феликс Эдмундович! Да, да – обязательно буду ругаться! А пока – извольте слушать: я прочитал оба материала о товарищах министров Колчака – профессоре Введенском и финансисте Белове. Они – люди чужие, но честные, умные и русские, в лучшем смысле… А главное, архинужные сейчас!.. Обвинять их в том, что они-де были помощниками министров – так же неумно, как обвинять самого Колчака в том, что белые пороли учительниц… Использовать этих министров нужно. Составьте депешу и – спать, спать, Феликс Эдмундович…
К полудню Андреев привел Афоньку в кабинет начСОЧа.
– Всё с ним… Разрешите взять лошадь, Борис Аркадьич, съездить в губвоенкомат?..
– Нет у нас больше лошадей, Андреев…
– Тьфу! Забыл. Ну, тогда я пешком. Возись тут с ними, чертями! Что это – мое дело!
– А ты как думал? Самое настоящее партийное, чекистское дело: возиться с чертями.
– Разрешите идти?
– Разрешаю… Скажи там губвоенкому, что Селянина надо в кавалерию. И предупреди, что добровольцы будут еще… Вот, таким образом, Афанасий Иванович… Становишься ты теперь красноармейцем.. Да… Таким, значит, образом… Слушай, товарищ Селянин: а не хочешь ли остаться в нашем хозяйстве? Будешь заведывать средствами передвижения… на правах помощника коменданта. Паек – красноармейский, обмундирование, пушка на боку… Подберешь себе на конном дворе конюхов и кучеров. по своему выбору… Но сперва надо новыми конями обзавестись, и это дело мы хотим поручить тебе…
– В армию ж… сулите?
Борис Аркадьевич успокоил:
– Так это – на твой выбор. Хочешь – армия. Хочешь – к нам. Тут, сам видишь, тот же фронт… Ну, как?
Афонька энергично замотал головой.
– Как было сказано: в Красну Армию… чтобы верой-правдой… Вот и матрос говорит: оправдаться мне надо…
– Говорю, у нас тот же фронт… Ну, хорошо! Решили. Теперь к тебе одна просьба, товарищ Селянин… В военкомат – завтра. А сегодня, как говорили,- спутешествуй в Кривощеково и перегони сюда того бандитского коня, что ты из Колывани угнал… Вместе с экипажем доставь, во двор дома сотрудников. Временно там наша конюшня будет.
– Это чупахинского Бурана?
– Почему чупахинского? Просто – Бурана.
– А Малинкин отдаст?
– Отдаст. Мы ему напишем, чтоб не чинил никаких препятствий.
– А как жа эта стерва, купец Чупахин?
Борис Аркадьевич, не ответив, сказал еще:
– Да, вот что! Прихватишь с собой одного старичка… Тот давно настоящим воздухом не дышал: шесть месяцев пробыл у нас. Освободили его. Сядете вместе на пароход, придете к капитану с моей запиской – старик шибко грамотный – потом на Буране с ветерком. И опять на паром и – домой. Переночуешь у этого старичка, а завтра – в военкомат. Ну, пойдем к секретарю.
По дороге на паром Белов с таким любопытством разглядывал певшее ста птичьими голосами лето, что Афонька не выдержал:
– Слышь… Чего этта вы все головой вертите… Ровно мерин от слепня?
– Зови меня Иваном Ивановичем, – отозвался старик. – Шесть месяцев… да, – шесть месяцев, – вдруг он отшатнулся, будто только сейчас разглядел возле себя Афоньку: – А ты, собственно говоря, кто таков?
– Я? Абнаковенно: человек…
– Это и мне видно, что… человек не человек, но все же… подобие человека… А кто? Охранник? Чекист переодетый?
И Афонька, ничтоже сумняшеся, подтвердил, да. чекист.
Но старик, еще раз оглядев спутника с головы до ног, обутых в стоптанные ичиги, нахмурился.
– Брешешь! Говори: кто? Не то я из тебя душу вытрясу!
Тогда Афонька, словно дивясь барскому непониманию самых простых вещей, ответил скромно:
– Вор я… Конокрад.
Старик остановился изумленно. Снова стал рассматривать Афоньку. Наконец, пожевав свои серые губы, резко отличные от ядреного алого носа, заметил:
– Похоже… Да, похоже… А зачем же ты в Чека оказался? И почему – со мной?
Афонька коротко рассказал о последних днях своей красочной биографии. Старец мгновенно вспылил. Заорал:
– Подсунули шантрапу! То одного подсаживают, то другого! Да за кого вы меня принимаете, господа?! Пшел вон, варначина!
Селянин тоже вспылил:
– От варнака слышу! Видал ты его, барина?! Не шибко-то разоряйся, ваше превосходительство!.. Документ твой – у меня. А без документа – первый милиционер тебя сгребет! И кто тебя, такого гордого, на Буране проветрит, коль не я? Ты поди и не чул, с которого конца к лошадке подходить: с башки аль с репицы? Видали мы вашего барского звания…
Старик продолжал бурлить:
– Да ты понимаешь, скотина, что я лошадей… Знаешь ли ты, что у меня конный завод был? Жокеев – десяток. Да если бы ты, ворюга, на моем конном дворе появился, псари б тебя затравили борзыми!
– Вот энто – очень даже могло быть, – согласился Афонька, вспомнив чупахинского кобеля. – Это так… вам над простым человеком подызмываться – первая радость… Да нонеча большевики вам руки-то укоротили.
– А ты что ж… большевик, коммунист? Конокрад с большевистским уклоном или – большевик с конокрадским душком?
Афонька покачал головой.
– Не стыдно тебе такое молоть? Ить седой волос скрозь… А ты – такое! Я, барин, ваше превосходительство, на энтой землице остатний раз прохлаждаюсь… Завтра – уеду…
– Куда? Лошадей воровать для советской власти?..
Афонька взглянул с укоризной.
– Еду бить польских панов!
– Так… Значит, заканчиваете свою восточную программу на западе? Ну, что ж… Знаешь, читал я где-то: в одной оранжерее пальма росла, да позабыли, что она простора требует. И вот пальма вымахала так, что стеклянный потолок – вдребезги! А пальма – к небесам!.. Мда-с… Никакие потолки вашего брата не удержат… Росли, росли… А мы не уследили, и вот вы теперь пойдете по всему миру потолки ломать… Знаешь, что такое пальма?
Афонька не знал, и Белов рассказал…
Они помирились окончательно на паромном пароходе после того, как вахтенный помощник капитана, прочитав бумажку из рук Афоньки, отдал обоим честь и пригласил в каюту.
В селе Кривощеково милиционер Малинкин, прочитав другую бумажку, выданную для этого случая Борисом Аркадьевичем, сказал весело:
– Ну вот, Селянин… Видать, в пользу тебе пошла моя осьмушка… Ну, дай бог, дай бог!.. Значит, на фронт направляешься? Ладно. Принимай Бурана. Он дома, в конюшне: боюсь выгонять на луг – народ разный круг села шляется… не все ж фронтовики? Разные есть на белом свете людишки… А?
Афонька подтвердил, что это, конечно, справедливо, – разные есть людишки и не все фронтовики.
Буран, увидав Афоньку, заржал и потянулся к руке мокрыми губами.
– Погодь, Селянин, – сказал Малинкин, когда Афонька завел Бурана в оглобли. – Я сейчас…
Милиционер вынес из дома крутопосоленный ломоть хлеба и небольшой берестяной туесок.
– Дай-ка Бурану… из своих рук. А туес возьми в дорогу. Подсластишь солдатское бытье… Да и взводного уважишь…
От туеса пахло столь роскошно, что даже у Бурана зашевелились ноздри.
Белов снова вспыхнул порохом. Ни с того ни с сего заорал на всю улицу:
– Чересседельник! Чересседельник подбери! Еще лошадники называетесь, а запрячь коня толком не умеете! Ты, знаешь, для чего в русской упряжке седелка существует?
Старик стал объяснять, для чего в русской упряжке существует седелка.
Афонька слушал с вежливым вниманием, но милиционер Малинкин обиделся:
– Вы, папаша, я извиняюсь, вы зря на нашего брата, мужика, время тратите… Как мы при конях сызмальства, такое ваше руководство, прямо скажем,- нам вовсе без надобности… Вот так, дорогой папаша…
– Ишь – «сыночек» нашелся! Ступай, распахни ворота! Ну, что уставился, как баран на ярочку? Иди открой ворота настежь!
И хозяин двора пошел открывать ворота.
А старик не по возрасту легко взметнулся в плетушку, Афоньке приказал:
– Вались в коробок! – и крикнул Бурану незнаемое Афонькой словечко, короткое и хлесткое, как удар циркового бича: – Пади!
Упряжка вынеслась со двора вихрем, и Буран пошел по улице широкой и размашистой «ипподромской» рысью, мгновенно реагируя на малейшее движение рук старика. Афонька смотрел с благоговением. Афонька никогда не думал, что есть такое высшее искусство управления лошадью, когда и наездник и конь – будто одно целое…
Снова был пароход «Орлик» с паромом и был вольный обской ветер. На пароме старик спросил:
– Это что за хлюст? – и кивнул в сторону села Кривощеково.
– Малинкин?.. Милиционер, который меня арестовывал… а ране-то шлепнуть хотел, да не получилось… Смит сфальшивил…
– Гм! Оригинально: «смит сфальшивил»… А что это в туесе?
– Видать, мед…
Старик снова сказал:
– Оригинально! Очень оригинально, господа… Русская душа: сперва удавит ближнего за ломаный грош, а потом на всех перекрестках будет рубаху свою рвать и молить прохожих: «Прости меня, народ православный!»… Где есть еще такое? Где, я спрашиваю вас?!. А вы говорите: «Рафаэли, Боттичелли, Алигьери»… Значит, мед?.. А перед медом «хотел шлепнуть», выражаясь вашим современным салонным диалектом?..
Когда вернулись в дом сотрудников и во дворе столпились чекисты полюбоваться новым приобретением, Афонька, вываживавший Бурана, спросил Бориса Аркадьевича:
– Что я говорил? Не конь, а золотой самородок! Хорош?
Но Борис Аркадьевич ушел в дом, ничего не ответив.
А вечером Ахмет рассказал Афоньке, что старик-лошадник – не кто иной, как всамделишный министр, и, который раз, пришел Афонька в жестокое удивление…
Татарин куда-то сбегал и притащил во флигель топчан и скудную постель.
– Нучуй у нас, бачка, Апанасий Иваныч… «Сам» велела…
Старик приказал поставить самовар, а потом все втроем пили чай с медом. Пили в коридорчике, из которого уже ушел часовой внутреннего поста. И снова дивился Афонька: где ж это видано, чтобы с самим министром чаи гонять?..
Июльский ранний рассвет вползал в председательский кабинет сквозь щели оконных штор, гасил неровную желтизну электричества и керосиновых «молний», делал лица людей землистыми.
Заседание коллегии губчека близилось к концу. В насквозь прокуренной комнате волнами ходила сизая табачная хмарь. Машинистки, отстукивавшие на разбитых ундервудах постановления коллегии, казались воздушными.
Старшая взмолилась:
– Невмоготу, Густав Петрович… Перерыв бы…
Махль выколотил трубку, поднялся с места.
– Вопросы по докладу товарища Константинова о деле Галагана есть у членов коллегии?
Вопросов не было. Председатель объявил перерыв, распахнул двери и, вздернув шторы, открыл окно.
– Дышите, девушки, а мы сделаем перекур…
– Как – перекур? – ужаснулась Орловская. – Вы же все время курите?
Председатель ревтрибунала ответил невозмутимо:
– То курили – думали, а сейчас – без думки. Просто покурим.
Все отправились в соседний кабинет покурить без думки…
Машинистки облокотились на подоконник рядышком с пулеметом, глазевшим в оконную амбразуру.
– Как у тебя с Гошкой дела, Ксенька? – строго спросила старшая. – Кончилась блажь?
– Он больной… у него рана открылась и вчера припадок был…
– Где он? НачСОЧ посылал на квартиру – нету…
– У меня…
– Ну и дура!.. До чего же ты дура, Ксенька! А еще чекистка…
– Слушай… не надо!
– Нет – надо! Надо с этой любовной заразой бороться пуще Чекатифа{2}. Не время… Как бы хотелось, чтоб поняла ты! – старшая шлепнула ладошкой по пулеметному кожуху. – Ничего, я тебя вылечу лучше доктора! Не унывай! Завтра… то бишь сегодня, перепечатай те три дела колчаковские, которые я тебе еще позавчера дала… К трем часам, понятно? А с Гошкой мы еще побеседуем! Думает, что коли матрос, – можно десятки дур круг пальца обводить?! Не выйдет!
– Что не выйдет? – спросил Махль, возвратившийся в кабинет за табачной коробкой. – О чем речь?
Крестьянцева ответила застенчиво:
– Так, Густав Петрович… Это мы по своему, по бабьему делу…
Но Орловская решительно:
– Густав Петрович, она говорит, что сейчас любить не время… Дескать, фронты, разруха, голод, банды… ну и тому подобное… И будто нельзя любить поэтому. Правда?..
– Правда! – отрубил предчека. – Кате любить больше нельзя: она уже полюбила, вышла замуж за хорошего человека, родила дочку. И ей снова нельзя.
– А мне? Когда кругом банды?..
– А тебе – можно!.. – и рассмеялся.
В кабинет входили члены коллегии. Машинистки вернулись к ундервудам. Махль прикрыл двери, задернул оконные шторы.
– Продолжаем заседание, товарищи… Выносим решение по делу убийцы и террориста, члена подпольной антисоветской организации Александра Галагана.
Константинов, поймав внимательный взгляд Махля насторожился. «Что это он так смотрит?» Нервно притушил окурок и тотчас свернул другую самокрутку.
– Разрешите мне, товарищи, коротко – о ВЧК. Чрезвычайная комиссия – явление временное, нелегкое для народа и грозное… В нашей работе самое плохое что? Самое плохое то, что человеку, которого мы судим закрытым чрезвычайным судом, некуда апеллировать… В этом сложность нашей работы. Вот возьмем, хотя бы, трибунальцев – у них суд гласный, открытый, и есть возможность осужденному апеллировать. Просить помилования, наконец… У нас осужденный такой возможности лишен начисто.
Какой же вывод из этой особенности нашей работы? А вот какой: чекист не имеет права ошибаться. Понимаете: не юридически, а по-человечески – не имеет права ошибаться. Мы на учете, и для будущих поколений мы сигнальщики человеческой добропорядочности… Вот поэтому нам ошибаться никак нельзя! Знаете, какой это груз? Ведь человеку свойственно ошибаться, свойственно исправлять свои ошибки… А как исправлять ошибку Чека?
Значит, что такое местные коллегии губчека: это закрытые партийные суды, основанные на безоговорочной убежденности судей, базирующихся на глубокой принципиальности решений, и лишающие осужденного всякой защиты, всякого состязательства и прений сторон… Поэтому-то и столь многочисленны наши коллегии, поэтому и решения членов коллегии должны быть единодушными… Это не трибунал, где у каждого судьи может быть «особое мнение» – здесь мнение для всех одно. Мнение коммунистов.
А теперь о деле Галагана.
Я не буду говорить о степени доказательности собранных нами улик: они бесспорны. Бесспорно, что Галаган еще до революции работал провокатором царской охранки и, будучи в то же время членом эсеровской «боевки», уничтожал лично революционеров, будто изобличенных в предательстве, по фальшивым «материалам» охранки… Бесспорно, что Галаган после революции работал агентом и следователем эсеро-меньшевистских контрразведок… Вот и наш Константинов на собственном опыте убедился, что такое Галаган, когда тот имитировал расстрел самого Константинова… Наконец, бесспорно, что Галаган, став позже начальником карательного отряда колчаковской милиции, вешал, порол, жег людей живьем, расстреливал лично и через подчиненных… Все это доказано. Вот и решайте!
– И зачем ты нам все эти азбучные истины рассказываешь? В чем оправдываешься?
– В самом деле, Густав, ты чего это развел? – добавил член коллегии от губревкома.
– Подождите, подождите: сейчас он расскажет, в чем дело, – вставил председатель ревтрибунала, – мне Константинов уже говорил утром.
И Махль рассказал…
– …Если мы оставим жизнь этому человеку, не имеющему права на жизнь, мы облегчим работу по снятию центра…
– Но ты понимаешь, Густав Петрович, это же не просто торговая сделка… Это – взятка. Взятка целой партийной организации, – возмутился секретарь губкомпарта, – больше того, это попытка скомандовать нам: «А вот делайте, что моя левая нога хочет!» Вот это что!
– Именно. Я уже сегодня утром говорил об этом Константинову, – поддержал губкомовца предтрибунала. – Именно взятка! Самая настоящая. Нет, нам это не подходит!
– Постой, постой! Значит, он «принципиально» отрицает принципиальность?
– Это парадоксально! – заметил Борис Аркадьевич.
– И тем не менее – у него это так…
– Понимаю, – поднялся с места председатель сибирского революционного комитета, – вполне понимаю… А посулы Галагана? Что ж, обойдемся… Расстрелять!
И член коллегии от губревкома сказал четко:
– Расстрелять!
Снова поднялся секретарь губкомпарта.
– Принципиальность, товарищ Константинов, самая дорогая штука на свете… Ее никакими благами не купишь, никакими выгодами… Дорогая, потому что принципиальность – аккумуляция совести. И – самая жестокая. Потому что не признает никаких компромиссов. Да, ничего не поделаешь – придется обойтись без услуг господина Галагана… Прошу занести в протокол: расстрелять!
Председатель ревтрибунала сказал ободряюще:
– Не горюй, Константинов Если бы Чека работала только на показаниях мерзавцев, немного бы мы наработали… Надо с людьми, с народом потеснее быть. Враг слишком нас ненавидит, и ненависть не может не прорваться… А народ сразу ухватит и все равно придет к нам…
Председатель трибунала размашисто вывел на протоколе свою фамилию.
Махль спросил:
– Значит, ошибки нет? – и глянул на Константинова.
Константинов вздохнул свободнее: «Ну, и слава богу. Конец сомнениям».
– Немедленно – в исполнение. Иди…
– Слушаюсь!
Дежком Краюхин сидел на ступеньках подъезда губчека вместе с красноармейцем Пластуновым. Курили.
– До чего же люблю я солнышко, Пластунов! Да и кто не любит? Почитай, нет живой души на земле, чтобы не радовалась… Всем оно любо!
– Не всем, – возразил пожилой солдат. – К примеру, служил я действительную в Кушке!.. Крепость такая есть. Сплошь – пески, а середь тех песков всяческая гадина ползает… Жарко там… И живет одна тварь – скорпиён… Из себя не велик, в полпальца, а вредный – спаса нет!.. Смертельный. Так вот энтот скорпиён от солнца завсегда прячется… В подвалы лезет, в гнилушки, в мокреть какую… Затаится невидимо и человека – трах! Хвостом бьет…
– Почему хвостом?
– Хватит вам об азиатских скорпионах, – сказал Константинов вышедший на крыльцо, – своих сибирских полно. Комендант в Чека ночует или дома?
– Здесь…
– Будите коменданта… Коллегия кончилась.
Краюхин поморщился.
– Тьфу! Смерть не люблю, чтобы в мое дежурство! Кого?
– У вас он – Козловым… Разбуди коменданта.
– Есть!
Солнце уже заливало сплошным золотом обширный двор дома сотрудников Губчека.
Машинистка Орловская вместе с матросом-чекистом Гошкой Лысовым пили морковный чай, сдобренный сахарином, и уточняли кардинальные вопросы солнечного дня: кого позвать «свидетелями» в ЗАГС и как устроить свадьбу, имея в комоде, совмещавшем обязанности кухонного шкафа, всего полбутылки спирта, настоенного на сухой вишне, и десяток яиц… А хотелось, чтобы все «как у людей».
Гошка сказал несмело:
– Насчет масла и муки… Я не знаю. Попроси сама у начСОЧа… А что касается… Я, Киса, пожалуй, сбегаю к доктору Правдину: если, откровенно сказать, такое дело – он нальет еще спиртику? Сбегаю, а?
Но Орловская ответила теми тривиальными словами, какими и поныне отвечают жены на самоуничижительные предложения «сбегать», «сходить», «смотаться»:
– Ладно тебе!.. «Сбегаю!» Ишь, разгулялся! Обойдетесь…
В комнату постучались. Улыбчатый матрос Андреев принес Гошкин маузер.
– А я за тобой, браток… Ты что – всурьез пришвартовался к Орловской?
– Женюсь сегодня…
– Сегодня – не получится, – сожалительно сказал Андреев. – Самому смерть охота с недосыпу выпить, но не получится: пароход отходит на колыванскую банду. Поедем вместе: есть приказание.
– Я – припадочный… И я – страшенный псих! Со мной знаешь, что может случиться, если не женюсь?
Но Андреев ответил невозмутимо:
– Я сам еще страшнее – псих! Приготовиться! Одевайся…
– Вот сейчас меня ке-ек трахнет! Ты – в ответе.
– Стоп травить! Два раза в сутки припадки не бывают!..
Гошка сказал уже без всякой надежды:
– И еще рана старая… И – контузия.
– В бои тебя не велено: будешь сидеть в каюте и проверять личности пленных, чтобы наши, невзначай, каких дураков вместе с кулачьем не приголубили. Вот я и сейчас – из губвоенкомата… «Лекпома» твоего, Селянина, к делу пристраивал… Ты Ксана, на меня не обижайся насчет Гошки. НачСОЧ приказал: пусть, говорит, Орловская лишний раз, без этого психа, подумает одна, на досуге… Ну, айда, контуженный в девятое ребро, пошли…
И они ушли, но и Орловской не пришлось лишний раз подумать о важном жизненном шаге: досуг не получился.
Пришла рассыльная и позвала на смену.
– Так я же не спала! Всю ночь глаз не сомкнула!
Рассыльная ответила:
– Густав Петрович сказали: на неделе поспим, посля колыванцев.. Айда, Аксинья, – ждут у машинки Густав Петрович.
…Прошло еще три дня. Уже отгремело чоновское «Урра!» Над Колыванью вновь заполоскалось в голубом небе алое знамя Советов.
Колывань поплакала над убитыми… И начала сенокос.
Возвратились в Новониколаевск матросы – чекисты Андреев и Лысов.
Свадьбу сыграли все-таки, и матросские сапоги били о половицы дробь «Иркутянки» и «Яблочка».
А далеко за Сибирью отстукивали версты эшелоны маршевых рот.
Мчались теплушки гражданской войны: красно-кирпичные, с новым трафаретом на месте царского двуглавого хищника, тряские, с гремучими дверями, на которых известкой вывела солдатская судьба: «Даешь Варшаву!!!»
Теплушки рвались вперед, и ревом паровозных гудков, россыпью золотых искр и перебором тальянок теплушки утверждали будущее Афанасия Ивановича Селянина.
А сам он водил оселком по гибкой стали драгунского клинка, и мнилось Афоньке, что в руках не смертоносная шашка, а извечно привычная коса. Звук-то одинаковый…
На остановке в теплушку с маху вскочил с перрона взводный. Попробовал острие и сказал:
– Плохо! Это тебе – не литовка! Надо, чтоб волос брала!.. Точи еще… Вечером – покажешь… Понял, чтоб волос брала!.. Я, к примеру, на Кавказе действительную отбывал… Вот иде клинки!.. Возьмет азиатец, скажем, агромадный плат. Полушалок шелковый… Такой у них там шелк тончайший, что в кулак весь плат зажать – пожалуйста!.. Так вот, расправит плат тот без всякой натяжки, а сам шашкой полоснет, вроде и без ро́змаха даже… И плат надвое… Такие клинки… Я с шестнадцатого рублюсь, и в восемнадцатом у товарища Буденного поершил белых казачков, дай бог кому другому… А не превзошел рубку до того кавказского полушалка…
– А я – дойду! – заявил Афонька. – Я, взводный, беспременно постигну!..