ПУДЕЛЬ САМСОН Истории и анекдоты о людях и зверях

Об удивительной дружбе, или краткое описание некоторых трудностей в обхождении великих людей с животными

Валленштейн, прежде чем предпринять какие-либо решительные действия, которые должны были всколыхнуть мир, спрашивал совета не только у звезд, но и у кошек. Он был в дружбе с этими животными и очень привязан к своей необычайно красивой кошке… Пристально наблюдая за ней, записывал все, что в ее поведении казалось ему примечательными соотносил это со своей судьбой. Однажды утром — Валленштейн не успел еще посовещаться со своими офицерами — кошка пять раз перебежала ему дорогу, а когда он, обеспокоенный таким ее поведением, вышел из дома, перебежала опять. Полководец тотчас выразил опасение, что его ожидает какая-то неприятность — будет проиграно предстоящее сражение, погибнет он сам или же все его дело пойдет прахом! Один из генералов посоветовал ему убить кошку. Другие офицеры предостерегали его от этого шага, утверждая, что кошки способны мстить за себя даже после смерти. Сам полководец не мог ни на что решиться, но потом изъявил согласие, чтобы кошку на ближайшие дни заперли. Сражение, к которому готовились, было проиграно, Валленштейну с его войском пришлось отступить, а кошка попала в плен к шведам.

Полководец больше сокрушался о потере кошки, нежели о проигранном сражении.

Вывести Валленштейна из состояния бездеятельности, грозившего только умножить потери, пытался один полковник, пообещав вернуть ему кошку. В шведском лагере тоже прослышали о причуде имперского полководца и радовались, что им досталась такая добыча; сведения об этом в свою очередь проникли в имперский лагерь.

Когда Валленштейн услыхал, что кошка жива и находится на попечении одного шведского графа, он заговорил о мире. Его генералы попросили, чтобы он денек повременил и дал им попробовать вызволить кошку не столь дорогой ценой. И они обменяли трех пленных шведских генералов на одну имперскую кошку!

— До сих пор меня одного считали сумасбродом, отныне всех нас будут считать сумасшедшими!

— Это не должно нас трогать, — возразил ему один из офицеров. — Зато нашему великому полководцу больше ничто не мешает продолжать войну и одержать в ней победу!


То, что великий английский физик Ньютон вывел закон тяготения благодаря яблоку, которое упало с дерева к его ногам и таким образом открыло ученому тайну взаимного притяжения тел, по-видимому, все-таки легенда. Вольтер якобы слышал историю про яблоко от племянницы Ньютона; из того же источника исходит еще более занимательная история про животных, имеющая отношение к теории гравитации.

Когда Ньютон однажды в дурном расположении духа прогуливался по своему саду, он заметил, что его кот сидит на яблоне. Окликнув зверька, ученый пожаловался ему, как бесплодны усилия его мысли. Кот встал и, мягко ступая, двинулся по суку. От сотрясения одно яблоко сорвалось с ветки и упало на газон… Ученый стоял неподвижно и следил глазами за падающим яблоком. Потом нагнулся, поднял яблоко и взглядом измерил его путь — от ветки до газона и от газона до ветки. Подставив руки, Ньютон подхватил спрыгнувшего кота и тут же прочел ему лекцию о законе взаимного притяжения, над которым давно уже ломал голову. Но коту было скучно.

— Ах ты дурень! — воскликнул наконец ученый, — знал бы ты, какой подарок благодаря тебе получили я и все человечество! Да что ты можешь смыслить в силе тяжести!

Он подбросил яблоко в воздух и следил за его падением. Кот вырвался у него из рук, цапнул яблоко и принялся им играть. Тогда Ньютон сказал без тени шутки:

— Милый мой зверек, прости мне мою заносчивость! Зачем тебе что-то смыслить в тяготении, ведь этот закон живет в тебе как естественное чувство, ибо ты ближе к природе, нежели человек, воздвигнувший разум между собой и ею!

Он подобрал яблоко, подхватил под мышку кота и понес в свою рабочую комнату.

Когда Ньютон писал свои «Principia»[49], коту пришлось сидеть с ним рядом и выслушать весь порядок его рассуждений. Ньютонова собака Диамант, которая обычно делила с котом место подле хозяина или на его письменном столе, была изгнана на кресло. И вот случилось так, что, когда рукопись была готова, собака, воспользовавшись отсутствием хозяина, изорвала ее в клочья, так что ни листа целого не осталось. Но в Ньютоне человек пересилил ученого: бить собаку он не стал, даже оставил попытку прочитать ей нотацию и сказал только:

— Можно предположить двоякое. Первое: ты поступил так потому, что этого требовала твоя честная натура, ведь я несправедливо тобой пренебрег и оказал предпочтение твоему приятелю. Второе: ты оказался орудием высших сил, как до тебя им оказался кот, — то есть работа моя была несовершенна. Я напишу новую!

И он написал новую работу, по его собственному утверждению — лучше первой.


Вильгельм барон фон Лейбниц, прежде чем стать в 1700 году президентом основанной им в Берлине Академии наук, был советником и библиотекарем герцога Ганноверского. Ганноверский двор постоянно испытывал нужду в деньгах, поэтому герцог, к удивлению и ужасу своих придворных, в один прекрасный день издал нешуточный указ о том, чтобы впредь из мяса, предназначенного для стола, костей не вырезать и не отдавать на корм собакам: отныне кости надлежит варить вместе с мясом, так как герцогу стал известен надежный способ полного их разваривания.

Весь Ганновер был в испуге, не только собаки, — ведь подобное крохоборство плохо вязалось с претензиями на блеск и пышность герцога, метившего в курфюрсты. Начали с костей, но кто его знает, не последует ли за первым указом второй, предписывающий употреблять в пищу также кожу и шкуры. Прежде чем указ о костях успел вступить в силу, в герцогскую канцелярию было подано прошение на латинском языке, адресованное «Его высочеству главному уполномоченному французского поварского искусства при ганноверском дворе». Оно гласило:

«Мы, нижеподписавшиеся доги, гончие, легавые, ищейки, дворняжки, болонки и прочие крупные и мелкие собаки, покорнейше просим Вашу милость соблаговолить выслушать и принять во. внимание причины, побудившие нас к столь серьезной жалобе.

Хотя различие между собаками так велико, что они могут даже казаться животными разных пород, ныне мы все объединились, чтобы сообща защитить одну из замечательнейших привилегий, которой когда-либо обладало наше собачье племя и которой теперь грозит нас лишить начинание, чреватое опасными последствиями. Ибо от наших осведомителей мы узнали, что небезызвестное Лицо утверждает, будто умеет разваривать кости и делать их пригодными для людской пищи, не портя при этом мяса; что означенное Лицо намеревается даже отправить свои кухонные горшки и прочую утварь к ганноверскому двору, дабы осуществить этот прожект. Мы сочли необходимым незамедлительно сему воспротивиться. Пусть не воображают, будто можно поставить под сомнение право на очищенные от мяса кости, которое принадлежит нам с незапамятных времен и на которое еще не осмелился посягнуть ни один человек или зверь. Гомер и древнейшие писатели ясно высказались на эту тему, и если в Писании сказано, что „не хорошо взять хлеб у детей и бросить псам“, то про кости ничего подобного не говорится, ибо всем известно, что они принадлежат нам со времен потопа, то есть с тех самых пор, как люди стали употреблять в. пищу мясо животных. И если костный мозг мы уступили людям ради доброго мира с ними, то сделали это, надеясь тем вернее сохранить свое право на кости, каковое этим соглашением было только упрочено.

Боже правый, как же далеко заходит жадность человеческая, ежели люди не довольствуются тем, что нередко проедают все свое достояние, но и не стыдятся отнимать у нас нашу долю. Не говоря уже о том, что сей новый корм может для людей оказаться вредным и заставит их окончательно особачиться, ведь в наши дни они и без того склонны к бесстыдству, — мы предоставляем Вашей Милости, зрело поразмыслив, рассудить, безопасно ли и выгодно ли для людей порвать таким образом с собаками. Вам, столь основательно изучившему историю, известно, что некий король, изгнанный из своей страны, вернулся в нее с эскортом из своих двухсот собак, одолевших мятежников, что многие собаки спасли жизнь своим хозяевам, а иные отомстили за их смерть.

Наконец, и по сей день существуют города, охраняемые собаками, которые отныне, как многие другие, будут нами оставлены, ежели у нас отнимут лучшую часть нашего вознаграждения. Охотничьи собаки перестанут искать и преследовать зверя, сторожевые псы и овчарки — охранять дома от воров, овец — от волков, а мы, маленькие болонки, не станем впредь защищать наших хозяек от домогательств поклонников и не станем лаять, что бы те себе ни позволили. В конце концов на кухнях воцарится ужаснейший беспорядок, и вы, господа повара, не раз хватитесь бараньей, грудинки, ибо, отказав нам в костях, сами лишитесь не только костей, но и мяса. Посему вам-то и надлежит измыслить, как этому воспрепятствовать, — вам и господам форшнейдерам[50], чье искусство в будущем окажется вовсе излишним, коль скоро мясо, невзирая на кости, можно будет резать, как масло.

Вот почему мы умоляем Вашу милость представить дело столь великой важности на рассмотрение Генерального собрания, а этого изобретателя со всем его снаряжением послать подальше и запретить ему доступ к какой бы то ни было кухне. Что же касается Вас, милостивый государь, то Вы проявите исключительную доброту, помешав ему проникнуть на кухню Ганноверского дворца.

За охотничих собак — Лолапс

За дворовых псов — Мопс

За болонок — Амарилья».

Адвокатом собак-просительниц был не кто иной, как философ Лейбниц. Смех, который повсеместно вызвало это прошение, вскоре распространившееся по стране, привел к отмене «указа», и ганноверские собаки получили кости обратно.


Любовь к животным, в особенности к собакам, толкнула Лейбница на другой необычный поступок, который, правда, не увенчался успехом: он утверждал, будто открыл говорящую собаку! О своем открытии он сообщил Академии наук в Берлине, а также Академии в Париже. Собака эта принадлежит крестьянскому мальчику и может весьма отчетливо произносить различные слова, как-то «чай», «кофе», «суп», к тому же у него самого, у Лейбница, был пудель, весьма отчетливо произносивший слово «фрау». Это письмо философа было опубликовано в мае 1715 года во французском «Журналь де Треву». Там говорится: «Собаку, умеющую говорить, я видел и слышал в декабре месяце прошлого года в Цейце. Его светлость герцог Саксен-Цейцский лишь ради этого приказал доставить к нему собаку, жившую за много миль от Цейца. В наружности ее нет ничего необычного, наоборот, наблюдается полное сходство с другими деревенскими собаками. Она выговаривает много немецких слов, а поскольку „чай“, „кофе“, „шоколад“ и „ассамблея“ — слова, очень употребительные в Германии, то ее научили выговаривать именно эти слова. Хозяин собаки — молодой парень, довольно-таки забавного вида. Когда прежде ему случилось несколько раз играть со своей собакой, он возомнил, будто услышал звук, очень похожий на некое немецкое слово, после чего парень этот, как ни был он молод, крепко вбил себе в голову, что научит собаку говорить, и в этом преуспел. Быть может, кто-нибудь подобным же образом откроет философский камень, когда люди и думать-то о нем забудут. Ludus infantinium[51]. Так что впредь не будем отчаиваться».

Поскольку Лейбниц сам слышал «говорящую» собаку, остается только предположить, что гортань и губы у нее были устроены иначе, чем у других собак, и она могла, в подражание человеку, произносить некоторые звуки, похожие на слова. Однако с речью, как выражением чувств или представлений, это ничего общего не имеет. В этом смысле собака, видимо, так и останется немой.


Хотя Гете смолоду был страстным любителем верховой езды, он не питал личной привязанности к своим лошадям, да и к другим животным тоже. Всю жизнь мерой всех вещей для него был и оставался человек. Интересно в этой связи, что когда заходила речь о лошадях, Гете ни одну из них по имени не называл, только «лошадь» или «моя лошадь», даже в студенческие годы, когда животные так легко становятся для нас товарищами, личностями. В годы учения в Лейпцигском университете Гете часто ездил верхом. В письме к Беришу из Лейпцига от 2 ноября 1767 года говорится: «…короче, меня сбросила лошадь, или, вернее, я сам сбросился с лошади, которая понесла меня, наездника весьма неловкого, сбросился, чтобы она не потащила меня по земле и не сбросила в другой раз».

До пятидесятилетнего возраста Гете ездил верхом, потом обзавелся экипажем и сам наведывался на конскую ярмарку в Бутштедте, чтобы купить лошадей, однако о личной привязанности к ним нигде речи нет. Они в самом деле трогали его сердце только своим внешним видом.

В хронике за 1801 год говорится: «Лошадь как животное стоит очень высоко, однако ее значительную и далеко идущую смышленость ограничивают приневоленные конечности. Существо, которое при таких значительных, даже замечательных свойствах способно проявлять себя только в шаге, беге, скачке, — странный предмет для наблюдения; невольно приходишь к мысли, что она создана лишь в дополнение к человеку, дабы, присоединенная к нему для высших замыслов и целей, довела до предела возможного самое силу и грацию».

В «Вильгельме Мейстере» он рассуждает все же о лошади как о благородном животном, а в другом месте говорит, что искусство верховой езды заслуживает внимания, поскольку имеет целью выучку, сохранение и целесообразное использование ценного, неповторимого и в таком совершенстве все реже встречающегося животного, живописцу же он рекомендует изучать лошадей:

«Они составляют вторую армию в делах войны и мира. Манеж, бега и парады дают художнику достаточную возможность узнать силу, мощь, изящество и быстроту этого животного».

Лошадь могла быть довольна тем мнением, которое имел о ней Гете сравнительно с собакой. К собакам поэт, хоть он и не оспаривал их ума, относился с нескрываемым отвращением и не уставал выказывать его снова и снова.

Когда зародилась его неприязнь к собакам, неизвестно, всерьез, однако, она проявилась, по-видимому, на рубеже веков, когда Гете перевалило за пятьдесят. Потому что в связи с кампанией 1792 года во Франции, которую Гете как наблюдатель проделал вместе с немецкой армией, он сообщал о завязавшейся у него по пути дружбе с камерьером Вагнером и его пуделем:

«Камерьер Вагнер и его черный пудель первыми приветствовали нас, оба признали во мне своего многолетнего спутника, которому предстояло снова пережить с ними трудные времена».

Битвы оказались не столь захватывающими, так что Гете, несмотря на внимание, которое он посвящал готовящимся мировым событиям, находил время упомянуть о пуделе, пока еще вполне почтительно: «Камерьер Вагнер своевременно присоединился к нам вкупе с пуделем и со всем обозом».

Когда ему пришлось ближе соприкоснуться с пуделем, проявилось уже отвращение к собакам, хотя пока еще сдержанное:

«Для ухода к ним был приставлен камерьер Вагнер, а я, по заботливому совету государя моего, герцога, не мешкая занял четвертое место. Нас отправили в путь, снабдив рекомендательным письмом к коменданту, а поскольку пуделя нельзя было оставить, то дормез, обычно такой удобный, превратился в полулазарет и немножко в зверинец».

В прежние годы Гете случалось и неплохо отзываться о собаках. В рассказе «Честные женщины» говорится: «Вы, должно быть, помните, что рассказывает некий путешественник о городе Гретце: там он встретил великое множество собак и великое множество немых, полубезумных людей. Разве нельзя предположить, что привычка созерцать неразумных лающих животных могла определенным образом повлиять на людское племя?»

В другом эпизоде собака все время будит в молодой девушке воспоминание о далеком возлюбленном, подарившем ей эту собаку. Когда собака испускает дух, воспоминание о далеком друге блекнет и другой поклонник как будто намеревается занять его место не без видов на успех. Покамест один умный человек, подарив девице новую собаку, не вызывает из тьмы полузабытого ею возлюбленного и любовь к новой собаке не пробуждает в девушке любовь к старому другу.

Если здесь собака выполняет благородную миссию, то в другой истории она разрушает счастье любящих: собака вызывает у девушки такую пылкую любовь, что любовь ее милого кажется ей теперь вялой, бесцветной, эгоистичной, и в конце концов ее чувство к нему гаснет. История эта может показаться восхвалением собаки, по может представлять собой и обратное. Возможно, собака здесь только компонент рассказа, тема для притчи и с отношением Гете к животным ничего общего не имеет.

Точно так же, как в стихотворении из «Западно-восточного дивана» про четырех зверей, впущенных в рай: про осла, на котором ехал Иисус Христос, про Магометова волка, про песика, спавшего столетним сном при семерых спящих, и про кошку пророка Абугерриры. Они тоже лишь узелки в прекрасной ткани, очаровательной композиции. Хотя здесь и присутствует собака, честь воздается лишь ей одной, всем остальным собакам на свете поэт навряд. ли посулил бы или пожелал такую судьбу.

Уже в хронике пребывания Гете в Геттингене рассказывается:

«Другим поводом к отчаянию были звуки совершенно противоположного рода: возле углового дома собралась стая собак, слушать их непрерывный лай было невыносимо. Я искал, чем бы их пугнуть, и хватал что под руку попадет, — так в незваных возмутителей спокойствия не раз летели аммониты, которые мой сын с трудом притащил с Хайнберга, и летели чаще всего впустую. Когда мы уже думали, что прогнали всех этих псов, лай начался снова, покамест мы в конце концов не обнаружили, что наверху, над нами, стоит на подоконнике огромный пес наших хозяев и призывает своих собратьев ответить по достоинству».

«Многие звуки меня раздражают, но всех ненавистней лай оголтелый собак: гавканье уши мне рвет».

Но особенно зло высказывается поэт в известной венецианской эпиграмме, а именно в 73-й, которая лишь потому кажется более миролюбивой, что вместе с собакой осуждению и проклятью предается и человек, мера всех вещей:

«Не удивляюсь ничуть любви человека к собакам:

Твари ничтожнее нет, чем человек или пес»[52].

В глазах Гете собаки приобрели, видимо, какое-то мефистофельское подобие, так что этот мудрый человек их даже побаивался и старался побороть это чувство с помощью юмора. Иначе никак не объяснишь сцену, которую описывает Фальк в своей книге о встречах с Гете: «Тем временем на улице несколько раз слышался собачий лай. Гете, который совершенно не терпел собак, живо подбежал к окну и крикнул: „Кривляйся, сколько хочешь, гусеница! меня тебе не запугать!“ Слова, в высшей степени странные для того, кому неизвестны мысли Гетe в их взаимосвязи, для того же, кто с ними знаком, — просто божественное озарение, к тому же вполне уместное. „Это низкое земное отродье, — заговорил он опять после некоторой паузы, тоном уже более спокойным, — имеет обыкновение строить из себя невесть что. Поистине ничтожные монады, с коими мы столкнулись на этой захудалой планете, и подобное общество принесет нам мало чести, если о нем прослышат на других планетах“.

Если бы огорчение, о котором пойдет речь ниже, причинили Гете люди, поэт, возможно, превратил бы эту историю в пьесу, на худой конец — в комедию. Но то были собаки, поэтому Гете смолчал и бежал в Иену, меж тем как веймарцы смеялись, и больше всех его друг, великий герцог. Произошло событие действительно сверхкомическое: собаки свергли всесильного олимпийца, по крайней мере с трона директора Веймарского герцогского театра.

Человеческий — слишком человеческий характер этой истории, правда, придал не только Гете. Сначала этому способствовал сам великий герцог, большой любитель красивых собак, часто раздражавший этой склонностью своего друга Гете. Затем актриса, мамзель Каролина Ягеман, любительница маленьких хорошеньких собачек, которая уже одним этим должна была злить Гете — директора театра, не разозли она его своей наглостью, каковую могла себе позволить, поскольку обожателем ее был опять-таки великий герцог. А кроме них — веймарские филистеры, городские и придворные, злившиеся на всех троих — на тайного советника, герцога и актрису.

Мамзель Ягеман прослышала о знаменитой французской пьесе под названием „Собака мосье Обри де Мон-Дидье, или Лес Бонди“, в которой главную роль играли собака и молодая вдова. Пьеса эта, по слухам, имела огромный успех во всех театрах Европы. В Вене двор забавлялся этой пьесой, а владельцем выступавшей в ней собаки был актер Карстен, товарищ и бывший возлюбленный Ягеман. Она ему написала, и он изъявил готовность приехать со своим пуделем на гастроли в Веймар. Она убедила и помешанного на собаках великого герцога Карла Августа разрешить постановку этого спектакля в Веймаре.

Только директора театра Гете оба они уговорить не смогли, и разгорелся конфликт. Его решил каприз герцога.

Пусть даже эта пьеса была страшнейшей ерундой, осквернением священного храма — веймарского театра с его высоким искусством, герцог все равно желал видеть чудо-собаку, которая в пятиактной пьесе мстит убийце своего хозяина. Глубоко уязвленный Гете 21 марта 1817 года подал в отставку с поста директора театра и надолго покинул Веймар — уехал в Иену, чтобы не видеть и не слышать всего этого позора. Возможно, он надеялся, что его друг герцог не примет его прошения об отставке и все-таки откажется от собачьей пьесы. Но этого не произошло: 13 апреля 1817 года поэт просто получил от герцога сердечное письмо: „Дорогой друг, я с охотой иду навстречу Твоим желаниям, благодарю за все доброе, что Ты совершил, занимаясь этими столь запутанными и утомительными делами, и прошу не терять интереса к художественной стороне оных…“

В течение всего пути до Иены и в первые дни пребывания там Гете был совершенно невыносим для окружающих.

А в Веймаре господин Карстен из Вены, его пудель Драгон и мамзель Ягеман разыгрывали перед зрителями жуткую историю про собаку мосье Обри де Мон-Дидье. Играли они так хорошо, что веймарские филистеры забыли, как презрительно фыркали на герцогскую мамзель, и с удовольствием предпочли у себя в городе такого замечательного артиста, как пудель Драгон, уехавшему поэту Гете. Каждому была известна неприязнь тайного советника к собакам, и каждый подчеркивал, что именно сейчас она ему совершенно непонятна. Однако и в Веймаре нельзя было бесконечно играть историю про собаку мосье Обри, так что господин Карстен из Вены и его пудель Драгон отбыли из города, дабы стяжать себе новую славу на других сценах Германии. А в дважды осиротевшем театре теперь безраздельно господствовала мамзель Ягеман, герцог же во всем ей потакал. Неприязнь к актрисе придворных и горожан, ожившая с новой силой, подстрекала ее ко все новым причудам, тем паче что теперь ей то и дело приходилось слышать, как веймарцы сожалеют о смещении господина Гете, ведь это поистине позор для Веймара, что из-за какой-то собаки и какой-то паршивой пьесы из города изгнан величайший поэт мира. А Гете в соседней Иене давно уже успокоился.

Но тут сами же собаки загладили свою вину перед ним — случай прямо-таки трагикомический. Одна из породистых охотничьих собак герцога загрызла Жюли — болонку Ягеман; возмущенная актриса потребовала от своего сиятельного возлюбленного казни „убийцы“ ее собачки. Герцог будто бы от души смеялся над этим наглым требованием. Равно как и общество — придворное и городское. За это мамзель лишила повелителя своей милости, что заставило его искать утешения в другом месте, а Каролину Ягеман — покинуть Веймар и отправиться на гастроли в другие города.

Гете возвратился в Веймар с твердой решимостью никогда больше не переступать порог театра в качестве директора — только в качестве поэта. Он понял, что растратил годы на бесполезное для него дело, и великодушно простил всех — актрис и собак.


Гете, так много взявший от своей матери — не только веселый нрав и склонность к сочинительству, — возможно, и в своем отношении к животным был тоже лишь сыном госпожи советницы. Об этой женщине — жизнерадостной, веселой, добродушной и щедрой — известно, что она все же неизменно оставалась госпожой советницей и к делам обыденным, житейским, если они не касались патрицианской фамилии Текстор, относилась без всякого понимания. Она способна была радоваться любым живым существам, но непосредственного физического контакта с ними избегала, так же- как ее сын, и все же искренне считала себя другом животных.

Характерен и не лишен пикантного оттенка разговор, якобы записанный Беттиной фон Арним. Разговор этот состоялся вскоре после расквартирования во Франкфурте французских солдат. Госпожа советница получила на постой молодого офицера, который, видимо, питал к достойной даме сыновнее почтение, за что она едва не подарила свое старое сердце этому „мальчишке-французу“. Лейтенант, как видно, был человеком своеобычным, он принес с собой в дом советницы птицу — сороку, а покидая город, оставил пичугу ей в подарок. Советница не знала, что с ней делать. Беттина повествует:

Советница. Знаешь ли новость? Мой постоялец-француз вчера со мной простился! Не успела я опомниться, как мальчишка бросается мне на шею, целует и говорит: „Vous êtes ma mère!“[53], и плачет, и я тоже не могу удержаться от слез. Видела бы ты эти объятья — уйдет и тотчас обратно, взбежит по лестнице и опять, опять жмет мне руку. И конца бы этому не было, не загреми вдруг барабан. А сегодня утром — прыг-скок! — впархивает сюда этот сокол с букетом незабудок на спине, — теперь эта птица мне всюду нагадит!

Беттина. Ах, госпожа советница, никакой это не сокол.

Советница. Ну, стало быть, орел!

Беттина. И не орел тоже!

Советница. Ну пусть его будет коршун!

Беттина. И вовсе не коршун!

Советница. Значит, кукушка, не воробей же он, в самом деде!

Беттина. Да это сорока.

Советница. Вот и забирай отсюда эту сороку, уноси подальше и не морочь мне голову своими естественнонаучными познаниями, — твоя сорока еще, чего доброго, загадит мне тут весь пол.

Беттина. Но почему же эта сорока теперь моя?

Советница. Да, она твоя! И незабудки тоже возьми себе, на что старой женщине незабудки. Д теперь избавь меня от сороки. Куда мне девать эту птицу?

Беттина. Выпустите ее обратно в лес!

Советница. Вот еще! Теперь, когда она уже такая ученая, все по глазам понимает, что хочешь ей сказать, — взять и выгнать ее обратно в лес?

Беттина. Ну и что? Она сможет обучить других сорок и послать своих апостолов в пустыню, к людям.

Советница. Ах этот французик! Какой у него был чистый, пламенный взор, когда он прощался, — у меня из ума нейдет! Вон там, у окна, стоял он под вечер, когда садилось солнце, смотрел на закат, а когда обернулся, глаза полны были слез. Я говорю: „Поди сюда, мальчик!“, протягиваю ему руку и спрашиваю: „Ты, верно, думаешь сейчас о своей Франции, о своей отчизне?“ „Oui, patrie! — говорит он, — adieu pour jamais!“[54]— говорит он и целует вон ту птицу, которую привез с собой из Франции. Нет, думаю, у этого юноши не солдатская кровь в жилах! Но как только запели вчера: „Marchons, enfants de la patrie!“[55] — ты бы на него поглядела! Вытянулся в струнку, топнул ногой, в глазах огонь, губы дерзко выпячены, как у бога войны. Надел он шлем, а когда сорока вздумала порхнуть ему на голову, сказал: „Non! Non!“[56] — и отогнал ее. Ну, и вот он отбыл! Бедняга Летье, славный паренек! Ты посмотри только на эту птицу, как она прислушивается! Гляди, она выходит из угла, впору подумать, будто она его имя знает! Возьми ее и посади на стол. Эй! Черт побери! Эта бесовка уселась мне на голову! Марш с моего нового чепчика, это тебе не хвост французского фрака!»


Вольфганг Амадей Моцарт, чья душа с детства реяла среди мелодий и гармоний, по-товарищески относился к животным, особенно к своему шпицу. Шпиц принимал участие в творчестве хозяина, в его заботах и треволнениях. Узнав о том, что его невеста Констанция позволила обмерить себе икры — это было в те времена чем-то вроде светской игры, — Моцарт пришел в ревнивую ярость и написал ей:

«Полагаю сие совершенно неподобающим, такие вещи делают сами. Хотелось бы мне, чтобы мой верный шпиц вцепился бы вам в икры, а тому бесстыжему обмеряльщику — в пальцы. У такой собаки больше понятия о том, что прилично!»

Путешествуя, Моцарт всегда справлялся в письмах, как поживают его шпиц Бимперль и его канарейка, и посылал им нежные приветы.

Но случалось ему и отказывать любимому шпицу в надлежащем чутье и понимании. Констанция, давно уже ставшая его женой, написала однажды, что шпиц, по-видимому, одобряет не все сочинения своего хозяина, кое-что он совершенно недвусмысленно критикует. Тогда из Вены пришло недвусмысленное письмо:

«Если шпиц будет еще раз так же громко выть при исполнении тобою на спинете моих композиций, дай ему от моего имени несколько хороших затрещин. Но, бога ради, не подвергай его никаким лишениям!»


Для Жан-Поля животные были необходимыми компаньонами. Он любил их, не противопоставлял людям, однако людям он тоже скидок не делал и никакого предпочтения не отдавал.

Жан-Поль требовал от человека признания равноценности всех созданий, а поскольку добиться этого не мог, то сделал для себя практический вывод: тех, кто приглашал его к себе, он ставил перед выбором — либо пригласить вместе с ним и его животных, либо не ждать его самого. Это не было причудой, желанием позлить людей, это было чувством долга перед презираемыми меньшими братьями. Мораль его была проста: «Имея дело с животными, я могу рассчитывать, что они тем лучше будут относиться ко мне, чем лучше я буду относиться к ним, с людьми же это не так, а часто даже совсем наоборот!» Он настаивал: «Зверей, птиц и собак нельзя приманивать к себе ласковыми уговорами, чтобы потом поймать, — людям не дозволено обманывать доверие- животных». У писателя еще в молодые годы была собака, и, когда ему пришлось покинуть Гоф и уехать, в письмах к матери он первым делом спрашивал: «Что поделывает моя собака?» В годы странствий от нигде не упоминает о собаках, однако, обосновавшись в Мейнингене, повествует в неторопливом обстоятельном письме: «В половине седьмого мы поднимаемся с постели, жена часто встает раньше меня, чтобы снять сливки — кофе уже стоит у меня в комнате. Но сначала, прежде чем войти к себе в кабинет, я говорю что-нибудь умное шпицу, а он отвечает мне тем же. Затем жена одевается у себя в комнате, я пишу. Так проходит почти все зимнее утро. В час дня жена зовет меня и собаку к себе в комнату обедать».

Какие удивительные обстоятельства сложились вокруг этого шпица, показывает прошение к герцогу Георгу Мейнингенскому от девятнадцатого сентября 1802 года:

P.P.[57]

«По вине некоторых скверных людей, беззаконно охотящихся и выслеживающих дичь в угодьях нашего округа, дело, к несчастью, дошло до того, что всех нас подвергли аресту в городских стенах. Поскольку разума у нас маловато, — лучшее его проявление состоит в том, что мы пьем, но не напиваемся пьяны, — то сочинить я ничего не могу. Посему мой замечательный хозяин и кормилец взял на себя труд составить за меня, скорее нижеподписуемого, чем нижеподписавшегося, челобитную о том, чтобы мне разрешено было последовать за хозяином, ежели он отправится в Велькерсхаузен или Гримменталь.

Могу представить свидетельство моего патрона, что я так же мало смыслю в охоте, как и он сам, и бегаю разве что за его тростью. Единственный род охоты и отыскивания дичи, какой я время от времени себе позволяю, коль скоро меня поощряет к тому „Райхс-Анцайгер“, это ловля полевых мышей. Поелику же я лишусь прокорма у моего хозяина, ежели он не сможет брать меня с собой за городские ворота, куда нас с ним призывают дела; и поелику я единственный составляю весь его скот, весь его курятник, весь фазанник, а также его геральдического зверя; и поелику Вы, конечно, любите его вполовину так же, как он вас, и часто, быв у него в гостях, благоволили гладить меня, бедную собаку, и подзывать к себе словами: „Поди сюда, шпиц“, то я, полагаясь на свою счастливую собачью звезду, уповаю на то, что мне будет дозволено, прежде чем меня изрежут на башмаки и обуют в них чьи-то чужие ноги, выйти за городские ворота на моих собственных.

Шпиц,

сиречь собака господина Жан-Поля».

Это письмо Жан-Поль удосужился написать за день до того, как его жена разрешилась от бремени их первым ребенком. В другом письме, написанном им в день родов, он не преминул упомянуть:

«Поистине человечно вникает он (герцог) в Человеческое. Вчера я послал ему прошение, составленное от имени моего шпица. (Из-за облавы в лесу всем городским собакам запрещено покидать город, от какового запрещения свою собаку я освободил.) Можешь почитать это прошение». День спустя он пишет другому приятелю:

«Все идет по правилам; мы слушаемся купленных нами книг во всем (то есть книг по уходу за роженицей), дитя — агнец, мать — дева, и все устроено так просто, что пятого шара (ибо шпиц принадлежит к Cinq-quaram-bole этого дома)[58] совсем не замечаешь и по утрам я могу работать».

Первые четыре шара — это Жан-Поль, его жена, служанка и собака, а пятый ребенок! 3 ноября 1803 года Жан-Поль шлет одному байрейтскому другу копию прошения и одновременно сообщает:

«К несчастью, мой покойный шпиц совсем недолго пользовался своей privileg portae[59]. Месяц тому назад его укусила бешеная собака. Я заранее заметил близящееся бешенство и распорядился, пока он еще в уме, пристрелить его у меня на глазах. Только что мне доставили его преемника, размером с волка».

15 ноября 1802 года Жан-Поль напоминает герцогу о своих прежних просьбах, ссылается опять и на прошение о пропуске для шпица. На сей раз он нижайше просит отпустить его с миром, «ежели я, подобно вечно бродячей крысе, весною подамся в Кобург с женой, ребенком и собакой».

В начале января он отправляется в путешествие. Жене он оставляет «Утреннее и вечернее благословение из семнадцати пунктов». Пункт первый: «Лотта должна каждое утро выводить собаку и ставить ей воду для питья». Только в пункте десятом говорится: «Ежедневно выноси ребенка на воздух!» Пункт пятнадцатый: «Не сиди все время дома и бери с собой шпица». В апреле 1803 года он приглашает своего друга Тьерио поскорее посетить его в Кобурге:

«Шпица вы здесь найдете тоже, правда, от него нельзя ожидать, что он, как прежний, тотчас ухватит зубами вашу руку, чтобы сожрать от любви. Эта собака — вот собака! — к сожалению, сущий ягненок, и мне приходится ее науськивать».

С 1804 года потянулись годы жизни в Байрейте. Вскоре Жан-Поль снял комнату в маленькой гостинице на тенистой каштановой аллее, ведущей к Эрмитажу, у добрейшей фрау Рольвенцель. Туда он будет теперь десятки лет подряд, в теплое время года (нередко вплоть до зимних холодов) ходить работать — каждое утро, с ранцем из барсучьего меха за спиной, с толстой узловатой палкой в руке и в сопровождении шпица.

После смерти шпица Жан-Поль взял пуделя, который должен был сопровождать его во всех путешествиях. Так, Генрих Фосс сообщает из Гейдельберга (1817): «Утром, в половине восьмого, Жан-Поль с собакой, письменными принадлежностями и бутылкой вина поднимается на Заттлер-Мюллерей и там наверху, у садового домика, садится работать».

С благодарностью рассказывает писатель о необычайно любезной хозяйке гостиницы в Мюнхене, не забывая отметить: «Когда я вышел, она втихомолку подсунула к нам в комнату скромную подстилку для Понто».

Но Жан-Поль и требовал кое-чего для своего пуделя. Однажды он гостил в замке Танненфельд возле Лобишау, и его пудель тоже. Он попросил, чтобы собаке было разрешено входить в гостиную вместе с ним. Однако ему разрешили брать с собой вечерами в гостиную неразлучного спутника только в том случае, если пудель подружится с комнатной собачкой герцогини Саган породы кинг-чарльз. Этот пудель Понто вообще вел себя вполне по-человечески. Он был очень послушный, без приглашения выделывал всевозможные фокусы, а людям, разумеется, смотрел прямо в глаза. По улице он ходил, держась точно возле левой ноги хозяина: когда они подходили к городским воротам, раздавалась команда: «Понто, вперед!», и пес летел стрелой, но далеко не убегал, а все время описывал круги, вокруг хозяина, пока тот не окликал его: «Понто!», и тогда оба чинно шествовали обратно к городу.

Жан-Поль испытывал потребность в постоянном общении с животными, они были для него посланцами природы, и если он не брал с собой пуделя, то прихватывал какое-нибудь другое животное, — выбор зависел от настроения. Очень часто он появлялся в Байрейте в компании с белочкой, которая бегала и прыгала по нему. С этой белочкой он даже пришел на крестины в дом своих друзей. И пока он простирал одну руку над младенцем, другой ему приходилось все время удерживать белку в глубоком кармане сюртука, чтобы она не мешала церемонии, — зверек то и дело высовывал мордочку наружу, норовя взобраться писателю на плечо, что и было ему дозволено, когда по окончании обряда все уселись за стол.

Рабочая комната Жан-Поля кишела животными. У него было много птиц; когда он выходил, то закрывал окно и открывал дверцы всех клеток: птички должны были получить какое-то возмещение за то, что он оставлял их одних, — он боялся, как бы они не заскучали! Он держал только таких птиц, которые сами хотели у него остаться; чтобы это проверить, он время от времени открывал-окна и давал птицам возможность улететь. Зато как он радовался, если они возвращались! Не выпускал он только канарейку, справедливо опасаясь, что комнатная птица не сможет на воле ни прокормиться, ни защитить себя.

Писатель держал у себя также мышей и лягушек, а в картонной коробке, накрытой стеклом, у него жил даже паук, с которым он разговаривал и который привык к нему. А в сумерках писатель рассказывал детям сказки. Он лежал на длинном канапе, дети — все трое — устраивались между спинкой диванчика и отцовскими ногами, а над Жан-Полем, на самой спинке, спала собака.


Фридрих Шиллер у себя в Веймаре собак не держал, хотя очень любил животных и в письмах к своей невесте, Шарлотте фон Ленгефельд, очень часто упоминал ее собаку, передавал ей приветы, а когда она заболела, даже обещал за нее помолиться. Собака сдохла, и другой Лотта, по-видимому, не взяла. Возможно, тут сыграли роль ее домашние обстоятельства и стесненность в средствах.

Как Фридрих Шиллер относился к животным, явствует из письма, которое его старшая дочь Каролина послала своей падчерице Адельгейде Юнот. В этом письме говорится:

«Когда ты рассказываешь в твоем последнем письме о твоем милом пуделе Мавре, то мне снова вспомнились истории, которые мой дорогой отец рассказывал про умного пинчера в его родительском доме. Это был любимец семьи, образец смышлености и ловкости; особенно он был привязан к моей бабушке, правда, и капризов у него было тоже предостаточно.

Когда, например, бабушка, Шиллер стелила себе постель, собираясь спать, пес был тут как тут, чтобы, опередив хозяйку, захватить лучшее место в середине ложа. Лениво и неохотно, даже принимаясь ворчать, он в конце концов, под натиском бабушки, чуть подвигался к краю. Просто он был очень избалован, а чтобы это дорогое дитя ни в чем не нуждалось, в спальне, рядом с кувшином воды, ставилась глиняная миска со свежей водой, и на ночь тоже. Когда наступало время отхода ко сну, пускались в ход всевозможные военные хитрости, чтобы отвлечь пса от кровати и занять ее раньше его. Иногда побеждала бабушка, иногда — собака.

Однажды вечером первая счастливо одержала победу, что было ей очень приятно, поскольку под вечер она совершила долгую и утомительную прогулку с собакой. Пес, которого перехитрили, вынужден был удовольствоваться местом на краю кровати. Только бабушка собралась погасить свет, как друг Ами, хотя он и сам был очень усталый, поднялся на ноги и, безжалостно пройдясь по хозяйке, соскочил на пол. Бедняга, которого жажда согнала с мягкого ложа, побрел к своей миске. Так, по крайней мере, казалось! Однако пить из миски он не стал, только лизнул пересохшим языком ее край и, свесив язык, жалостно повизгивая, подошел опять к кровати. Бабушка, с удивлением за ним наблюдавшая, поняла, что в миске нет воды. Она, правда, удивилась, что мой отец (Фридрих Шиллер), тогда еще одиннадцатилетний мальчик, позабыл налить воду, и про себя слегка его выбранила, — ведь ей теперь не оставалось ничего другого, как встать и восполнить упущенное. Но как же она удивилась, найдя миску полной до краев! Удивление ее еще возросло, когда в тот же миг собака лихо вспрыгнула на освободившуюся кровать, чтобы захватить и уже не уступать местечко посередине.

Возле дома дедушки с бабушкой жил старый тамбурмажор, вместе с которым мой дедушка, служивший фельдшером, сражался в войне за австрийское наследство. У соседа был маленький пинчер — сучка, сидевшая на привязи в задней половине дома. Однажды собачка сорвалась, с обрывком веревки выпрыгнула в окно и была такова. Поскольку к вечеру собака не вернулась, музыканту оставалось только думать, что милое животное кто-то поймал и убил. И тут бабушка обратила внимание, что ее Ами уже несколько дней ничего не ест, а всю еду, которую он получает, уносит в лес. Более того, собака бегала по соседям и попрошайничала. Одна соседка как-то сказала ей: „Знаешь, Ами, сегодня у меня есть для тебя только вот этот черствый хлеб“. Она протянула хлеб собаке, та жадно схватила кусок и помчалась в лес.

Такое странное поведение пинчера обратило на себя всеобщее внимание, и было решено в следующий раз за ним проследить. На другой день, когда он опять побежал в лес с едой, бабушка, мой отец и дети тамбурмажора последовали за ним на довольно большое расстояние. Войдя в лес, они обнаружили маленькую беглянку, которая так запуталась в кустах со своей веревкой, что не могла оттуда выбраться. И вот Ами четыре дня ее кормил, жертвуя собственной порцией, — ведь когда животных нашли, собачка музыканта была разжиревшей и толстой, а бедняга Ами до того отощал, что у него можно было все ребра пересчитать.

Мой отец (Фридрих Шиллер) имел обыкновение рассказывать эту историю всякий раз, когда ограниченные люди выражали сомнение в том, что в душе у собаки могут рождаться мысли, да и вообще пытались отрицать существование души у животных. Подобные рассуждения он всегда заключал этой историей из своего детства — примером жертвенной дружбы их замечательного пинчера».


Поразительно теплое отношение моряков к корабельным животным. Его разделяют все, от адмирала до последнего матроса, а кто сам не испытывает нежности к зверушкам на борту, свойственной большинству моряков, тот, по крайней мере, уважает предмет любви остальных. Корабельные животные бывают разных родов, но более всего распространена кошка.

Одним из самых больших кошатников среди моряков был лорд Нельсон. С того дня, как он впервые стал командовать кораблем, он держал на борту, кроме общей корабельной кошки, еще одну — лично для себя. У него в доме, где, впрочем, подолгу он никогда не жил, потому что почти все время находился в море, было полным-полно кошек, к великой досаде его жены.

Когда Нельсон поджидал возле Булони французский флот, — в то время он был уже знаменитым английским адмиралом, — сильная буря выбросила его корабль на скалу; случилось это ночью, и команде неоткуда было ждать помощи. Под утро помощь наконец приспела, в самую последнюю минуту: треснувшее судно начало сползать со скалы и тонуть. Нельсон последним покидал тонущий корабль и собирался уже сесть в спасательную шлюпку, когда узнал, что кошка осталась на борту. Он немедля вернулся и в поисках кошки обошел всю палубу, хотя корабль в любую минуту мог развалиться. Кошки он нигде не нашел, а потому заглянул еще в одну из оставшихся лодок, где и обретался зверек. Нельсон взял дрожащего зверька под мышку и только теперь покинул корабль, который вскоре затонул.

Незадолго до последнего своего выхода в море Нельсон развелся с женой; в иске о расторжении брака она будто бы приводила в качестве одной из причин, затрудняющих совместную жизнь с лордом Нельсоном, «его безрассудную любовь к кошкам», и судья принял этот пункт к сведению.

Но можно предположить, что слово «кошка» было употреблено здесь лишь иносказательно, а подразумевалась на самом деле леди Гамильтон, вдова британского посла в Неаполе, с которой Нельсон поддерживал отношения, вызывавшие злобу не только в Англии. А леди Гамильтон за свою дипломатическую гибкость давно уже была прозвана «Нельсоновой кошечкой».


Эрнст Теодор Амадей Гофман признавался друзьям, что без своих домашних животных никогда бы не смог написать ни «Известия о новейших похождениях собаки Берганца», ни тем более «Житейских воззрений кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера». Это не книги о животных, ни одна, ни другая, но то, как ведут себя животные у Гофмана, показывает, что он их пристально наблюдал и был их большим другом.

У Гофмана были литературные образцы, так же, как были и подражатели. В своих книгах он указывал на эти образцы: «Собака Берганца» — детище великого Сервантеса, да и сам Берганца — собака некоего испанца; кот Мурр — это Тиков «Кот в сапогах» без сапог. Но пес Берганца нашел себе товарища, развязавшего ему язык, в собаке, принадлежавшей самому Гофману, — черном бульдоге по кличке Поллукс, который пристал к писателю в Бамберге и которого он очень любил. А кот Мурр стал таким задушевным другом Гофмана, что когда этот его любимый кот скончался, писатель, потрясенный утратой, разослал друзьям извещения о его смерти.

Собака Берганца очень умно рассуждает о людях, а о своем племени говорит следующее: «Я имею в виду не что иное, как стократно видоизменяемое движение нашего хвоста, с помощью которого мы умеем выразить все оттенки удовольствия — от чуть шевельнувшейся радости до самого разнузданного веселья; вы, люди, достаточно неуважительно называете это „вилять хвостом“. Душевное благородство, высота помыслов, сила, прелесть и грация — все это выражается у нас положением хвоста, соответственно тот же член тела замечательным образом говорит о нашем душевном благополучии, так же как, совершенно спрятав или поджав хвост, мы выражаем предельный страх или мучительнейшую тоску». Кот Мурр осмеивает литераторов и доказывает, сколь легко изучить их ремесло. Капельмейстер Крейслер — тень Гофмана (и его псевдоним) — говорит об этом коте такие прекрасные слова:

«Когда я наблюдаю за этим умным котом, то с большим огорчением сознаю, в каком тесном кругу замкнуто наше познание. Кто может сказать, кто способен хотя бы догадаться, как далеко простираются умственные способности животных! Когда что-то или, вернее, все в природе остается для нас непостижимым, мы тотчас налепляем на все это названия и кичимся своей дурацкой школьной премудростью, которая видит не дальше нашего носа. Точно так же разделались мы и с умственными способностями животных, которые проявляются иногда самым чудесным образом, обозначив их словом „инстинкт“. Я желал бы, чтобы мне ответили только на один вопрос: совместима ли с понятием инстинкта — слепого непроизвольного влечения — способность видеть сны? А ведь о том, что собаки, например, живейшим образом видят сны, знает каждый».


Клингеман, директор театра в Брауншвейге, рассказывает в своих воспоминаниях о визите к Гофману в ноябре 1821 года:

«Пока я какое-то время беседовал с другими гостями, Гофман разговаривал с Девриентом. Речь шла, как я сразу понял, об одном очень тяжелом больном, в чьем выздоровлении приглашенные к нему врачи сомневались, я все же, в качестве последнего средства, решили применить вдувания и втирания».

Клингеман спрашивает, кто же этот больной, тогда Гофман открывает дверь в одну из соседних комнат и с волнением указывает на постель, на которой дремлет внушительного вида кот. Клингеман думает, что его мистифицируют, но Девриент объясняет ему, что больное животное, можно сказать, состоит с Гофманом в магической взаимосвязи и что это кот Мурр.

Вскоре после этого визита Клингеман получил такое извещение:

«В ночь с 29-го на 30 ноября сего года, на четвертом году своей многообещающей жизни, опочил, дабы проснуться для лучшего бытия, мой дорогой любимый питомец кот Мурр. Кто знал усопшего юношу, кто видел его шагающим по стезе добродетели и справедливости, поймет всю меру моей скорби и почтит его память молчанием.

Берлин, 1 декабря 1821 года.

Гофман».


Людвиг ван Бетховен, человек-гигант, вызывавший из таинственного мира вещей несравненные гармонии, человек, в душе которого, когда его уши перестали слышать, звучала Вселенная, был глашатаем сострадания к животным и единения с ними. Потребность в сочувствии ко всему живому была неотъемлемой частью его натуры и необходимым условием творчества.

Это свойство он проявил еще в ранней юности несколькими импульсивными поступками. Однажды мальчик стоял посреди комнаты в родительском доме и импровизировал на скрипке. Вошла мать, чтобы вести его обедать, но ничего не сказала, а, завороженная звуками, остановилась, потому что сын ее не заметил и, подняв глаза вверх, продолжал упоенно играть.

Вдруг она увидела, что на уровне лица мальчика висит паук, — он спустился с потолка на своей нити и пружинил на ней, то поднимаясь, то опускаясь. Охваченная отвращением, она сорвала паука, бросила на пол и растоптала. Юного Бетховена этот поступок привел в такое отчаяние и такую ярость, что он швырнул скрипку матери под ноги, — инструмент разбился.

Он играл не для матери, а для паука, и в его детской душе возникали картины, где, возможно, фигурировали животные, — которых люди считают безобразными, — но не безобразные поступки людей.


Прямых признаний Бетховена в любви к животным сохранилось мало, у него не было ни времени, ни склонности вести обширную переписку или дневниковые записи. Мы знаем только, что перед своим приездом в Вену он сочинил «Элегию на смерть пуделя» и что отношения с животными своих приятелей и приятельниц он строил на основе равноправных притязаний на жизнь. Он до тех пор обхаживал комнатную собачку госпожи фон Мальфатти по кличке Жигон, пока она не стала бегать за ним по пятам. Тогда он с торжеством написал своему другу И. фон Глейхенштейну:

«Ты ошибаешься, если полагаешь, будто Жигон ищет только тебя, нет, мне тоже выпало счастье видеть, как эта собачка ни на шаг от меня не отстает. Вечером она ужинала рядом со мной, потом еще провожала меня домой, короче, прекрасно меня развлекала, однако сесть высоко я не мог, а все время сидел довольно-таки низко».

В одном из писем к Терезе Мальфатти Бетховен выражает свою восторженную любовь к природе:

«Какая вы счастливая, что сумели так рано выбраться за город. Я только 8-го числа смогу насладиться этим блаженством; радуюсь, как ребенок. То-то весело мне будет бродить по лесам и кустарникам, среди деревьев, трав и скал! Никто не может любить все это больше меня!»


Во время одной из прогулок Бетховена произошел тот знаменитый инцидент, который вызвал столько смеха, в то время как самому Бетховену было совсем не смешно. Он шел лужайкой, с восторгом созерцая, как все в природе дышит жизнью. Вдруг он увидел молодую даму в летнем платье и мальчика, которые с веселым смехом прыгали по лужайке. При виде этой картины Бетховен умилился и подошел ближе. И с возмущением заметил, что молодая дама гоняется с сачком за бабочками. Эта охотница за бабочками была Каролина Виммер, будущая мать швейцарского писателя, автора книг о животных Йозефа Виктора Видмана.

В Мёдлинге под Веной она развлекалась тем, что сачком ловила на лугу бабочек. И вдруг заметила человека, бежавшего невдалеке вровень с ней и носовым платком отгонявшего бабочек, которых она надеялась поймать. Это повторялось еще два дня подряд. Когда она выходила на лужайку, там уже стоял этот человек и делал для нее ловлю бабочек невозможной. В конце концов девушка взбунтовалась и потребовала, чтобы он оставил ее в покое, на что незнакомец громким голосом ответил: «Неужели благовоспитанная молодая дама не научилась занимать свое время чем-либо иным, кроме как убийством бедных животных?» На миг опешив, Каролина ответила: «Разумеется, я научилась кой-чему другому, — например, игре на фортепиано, но вы и в этом ничего не смыслите». — «А вот и нет, — отвечал незнакомец, — как раз в этом я кое-что смыслю и мог бы даже вам сказать, действительно ли вы научились играть на фортепиано. Ступайте домой и сыграйте мне что-нибудь при открытых окнах!» Молодая девушка отозвалась на эту шутку и была очень удивлена, когда немного погодя незнакомец вошел к ней в комнату и сказал: «Вы умеете играть на фортепиано. Тем меньше повода у вас уничтожать безобидных маленьких животных».

Заинтересовавшись этим разговором, в комнату вошла мать Каролины и узнала в странном посетителе Людвига ван Бетховена. Отныне Каролина получила право иногда сопровождать маэстро во время его прогулок, но только предварительно пообещав ему «никогда больше не убивать невинных животных».

Мать Каролины поведала знакомым историю принудительного обращения Бетховеном ее дочери, а маэстро, когда его об этом спрашивали, подтверждал рассказ, снова вскипая гневом против безнравственной ловли бабочек. Достиг он этим лишь того, что венское общество всласть посмеялось над очередной причудой Бетховена.

Певец Крамолони в своих воспоминаниях о Бетховене повествует о том, как в 1816–1818 годах он жил в Мёдлинге в одном доме с Бетховеном и очень часто с ним разговаривал. В те годы он был еще мальчиком и думал, что доставит великому музыканту удовольствие, показав ему крупных бабочек и спросив, как может называться этот вид. Вдруг композитор, обычно такой приветливый, грубо оттолкнул его, воскликнув: «Оставь меня в покое, маленький убийца!»


Поэт лорд Байрон любил собак и кошек. Поскольку в животных он всегда ценил индивидуальность, то его домашние зверушки становились для него личностями, обогащали мир его представлений и часто возникали в его речи. Его кот Шип, который с точки зрения породистости особой ценности собой не представлял, но как личность был почти что гением, воплощал для поэта прямо-таки лучший мир.

В то время у англичан считалось хорошим тоном быть большими любителями животных; многие полагали также хорошим тоном быть почитателями Байроновой музы. Однако дамы, обожавшие божественного лорда, находили его любовь к кошкам, особенно, к этому коту, мало оригинальной, — последней модой была любовь к экзотическим зверям, прежде всего к обезьянкам. И вот в один прекрасный вечер несколько великосветских дам окружили лорда Байрона, который опять с восторгом рассказывал про своего кота, и тогда одна герцогиня заявила ему: «Милорд, вы должны переменить свои вкусы и найти себе других любимцев в царстве животных. Извините меня, но какой-то кот для лорда Байрона слишком низок. Перестройтесь на обезьян, а мистера Шипа подарите кому-нибудь! Он преграждает вам путь в рай!»

Поэт смеясь ответил: «Дражайшая миледи, вы снова доказали, что Ева все еще продолжает говорить о рае, хотя давно уже перестала быть его обитательницей. Адам сделался в раю жертвой яблока, за пределами рая он, возможно, стал бы жертвой обезьянки. Но Адам был слаб, а лорд Байрон силен и не даст себя соблазнить. Он отказывается даже от самой очаровательной обезьянки и оставляет у себя Шипа!»

Скрытая насмешка была понята и весьма возмутила даму. Ей удалось тайно выкрасть кота у поэта. Но зверек через три дня от нее сбежал и отыскал неблизкий путь домой, к уже отчаявшемуся Байрону. Тогда поэт сел за стол и написал герцогине письмо:

«Дорогая леди, было бы, наверное, правильней возбудить иск о краже кота. Скорбь поэта вам, по-видимому, безразлична, а животного — нет! Однако от иска я все-таки отказываюсь, зная, что ярость от постигшей вас неудачи делает вас достаточно несчастной. Ева, во всяком случае, была более соблазнительна, это доказывает ее несомненный успех».

Поэт позаботился о том, чтобы его письмо стало известно в свете. Позднее, правда, чтобы помириться с герцогиней, он приобрел обезьянку, но лишь в дополнение к коту и собаке.


Рихард Вагнер совершенно не мог обходиться без животных, держал он по преимуществу собак. Первой из них был музыкальный пудель, сопровождавший юного капельмейстера Варнера в Магдебурге — это было в 1834 году — даже в театр, где у песика было свое место в оркестре, которое ему, правда, пришлось оставить, когда он взял за привычку громким воем протестовать против нечистых тонов виолончели.

Преемником этого пуделя был знаменитый ньюфаундленд Роббер. Вагнер женился на Минне Планер и стал капельмейстером в Риге. Материально ему жилось там очень плохо, и в конце концов пришлось во тьме ночной из Риги бежать. Домашняя утварь и кое-какие ценные вещи были брошены, а большую собаку Вагнер все-таки взял с собой, хотя беспрепятственно мог вернуть ее прежнему владельцу, одному рижскому купцу. Таким образом Роббер проделал вместе с хозяевами опасное морское путешествие из Риги в Лондон на парусном судне, а затем и не менее утомительную поездку в Париж. Здесь для Вагнера начались печальнейшие дни его жизни; ради собаки он нередко голодал. Потом Роббера украли. Вагнер воздвиг ему памятник рассказом «Конец в Париже».

Как и все его собаки, — Роббер тоже сидел в оркестре, пока не начал мешать ему «выкриками», — следующий песик Вагнера, маленький Пепс, также был помощником маэстро. Вагнер с полной серьезностью утверждал это во многих своих письмах; ведь только с вовлечением животного в свой творческий процесс художник вступает в круг великих людей. С той лишь разницей, что другим великим людям довольно было присутствия любимого животного, Вагнер же приписывал ему прямое участие в творчестве. По словам Вагнера, Пепс часто ему помогал. Уже при сочинении «Тангейзера» пес был противником слишком бурного, экстатического выражения чувств, сразу начинал выть и тем принуждал хозяина еще раз просмотреть весь кусок, за чем обычно следовала более умеренная его редакция.

Но у Пепса была и человеческая задача: помочь своему хозяину вынести тяготы изгнания из родной страны. В годы жизни в Цюрихе письма Вагнера то и дело упоминают Пепса, который побуждал Вагнера к ежедневным прогулкам и помогал забыть о его бедах. Насколько любил Вагнер эту собаку, явствует из того, что в одном из писем к Минне он называет Пепса лучшим другом из всех существ мужского пола, а своему лучшему другу Францу Листу присваивает почетное звание «Дважды Пепс» — титул, который Лист принял с благодарностью и который он даже употреблял.

В одном из писем к Матильде Везендонк Вагнер пишет:

«Боюсь, что мой добрый и верный старый друг Пепс сегодня умрет. Я не в силах покинуть бедное животное. Вы не рассердитесь на нас, если мы попросим, чтобы сегодня вы не ждали нас к ужину? Конечно, вы не станете надо мной смеяться, если я буду плакать».

Пепс скончался в 1855 году. Вагнер долго его оплакивал и спустя год еще писал:

«Я все еще плачу, вспоминая день смерти славного животного. Его портрет я взял с собой. Годовщину смерти этого дорогого и доброго друга я отмечу от всего сердца».

Пепсу наследовала собачка Фипс, которую подарила Вагнеру Матильда Везендонк. Вскоре новая собака завоевала сердце Вагнера, имя ее повторяется во многих его письмах. Он пишет о Фипсе своей жене:

«Чтобы воздать хвалу Фипсу, мне понадобилось бы исписать еще целый лист. Когда поезд в Цюрихе тронулся, он вдруг принялся скулить, сидя на столе, и смотреть в ту сторону, где скрылась ты, на меня же он никакого внимания не обращал, что бы я ему ни толковал. Но потом, когда я пошел в почтовый вагон, он успокоился и всю дорогу был умненьким, послушным, тише воды, ниже травы, так что я им не нахвалюсь. Только вот в первые дни он не хотел ни есть, ни пить, и лишь самыми лакомыми кусками жаркого мне удалось наконец его соблазнить. Он и сейчас еще почти ничего другого не берет, но на обед я варю ему суп, чистый деликатес. Постепенно это пройдет. Здесь ему, видимо, очень нравится, я оставляю для него двери открытыми, и он то ложится на крышу и разглядывает ландшафт, людей и скотину, то бегает по саду. Чуток он сверх всякой меры, люди его очень любят. Он шлет тебе горячий привет».

Фипс не успел состариться, он умер в Цюрихе, и Вагнер пишет об этом Матильде Везендонк:

«Ко всему еще скончалась собачка, которую вы когда-то послали мне от одра болезни, скончалась быстро и загадочно! Вероятно, на улице ее зашибло колесом, отчего внутри у нее разорвался какой-то орган. Пять часов пролежала она, кроткая, ласковая, без единого стона, только все больше слабея, и беззвучно скончалась. В моем распоряжении не было ни клочка земли, чтобы похоронить моего милого дружка. Силой и хитростью проник я в маленький садик Штюрмера, где собственноручно, в тайности, закопал песика под кустом. Многое похоронил я вместе с этой собачкой! Теперь я намерен странствовать пешком, и в этих странствиях спутника у меня не будет».


Но Вагнер был привязан не только к собственным животным, он страдал из-за чужих, однако не довольствовался только жалостью, а в меру сил помогал им. Из многих примеров, которые приводит в своей книге «Рихард Вагнер и мир животных» друг композитора Ганс фон Вольцоген, мы приведем здесь один, весьма примечательный:

«По соседству с ним в Бибрихе денно и нощно сидела на цепи, без радости и без ласки, несчастная чужая собака, вызывая у Вагнера сильную жалость. Время от времени он снимал ее с цепи, брал к себе домой и кормил чем-нибудь вкусным. Странным образом это вызывало неудовольствие хозяина Лео. Он усмотрел в этом упрек, что сам он недостаточно хорошо содержит собаку. Напрасно Вагнер, не жалея усилий, пытался внушить этому человеку понятие о душевных потребностях столь высоко организованного животного. На его письменном столе скопилось за это время множество писем, которые Вагнер начинал и бросал, считая, что все еще не вполне четко и ясно просветил столь темные мозги. Одно из этих начатых писем хранится по сей день у человека, дружившего с композитором, и являет собой трогательное свидетельство той участливой серьезности, с какою этот художник, поглощенный собственными трудами и заботами, вступался за своего подопечного. Суровой зимой 1862/1863 года, одной из самых хлопотных и гнетущих для самого Вагнера, он все еще беспокоился из своего венского далека (из Бибриха он тем временем уехал) об этой собаке, оставшейся в холодной будке, и через друзей сумел добиться, чтобы ей положили, для защиты от холода и непогоды, теплый коврик».

В байрейтские годы, с улучшением материальных условий семьи, число животных в доме Вагнера, где до сих пор кроме собак жили еще попугаи, быстро и значительно увеличилось. Огромную, прямо-таки детскую радость доставляли композитору лебеди, присланные ему королем Баварским. Вагнер называл их не иначе, как «мои белые павлины», он мог часами стоять и смотреть на них, а в громком жалобном крике этих птиц с содроганием слышал «голос страждущей пленной природы».

Из позднейших собак Вагнера особенно выделяется Рус. Когда он скончался, то получил место в фамильной усыпальнице Вагнеров в Ванфриде и памятник с надписью: «Здесь лежит и не дремлет Вагнеров Рус». Теперь собака покоится в ногах умершего композитора.

Как сообщает Ганс фон Вольцоген, место Руса заняла целая семья сенбернаров-ньюфаундлендов, продолжавшаяся во многих поколениях. Однако над ними в известной степени реял дух старого Руса. Главой семьи был огромный пес Марке, последняя собака Вагнера. Когда эта многочисленная свора однажды вошла в библиотеку, где как раз шла беседа на высокие темы искусства, маэстро прервал свою речь и, глубоко взволнованный, воскликнул: «Вот идет природа!»

У Марке была подруга, которую дети Вагнера прозвали Бранге — от имени Брангены[60]. Детям вообще нравилось давать собакам имена персонажей из опер Вагнера. Когда Брангена умерла, Марке получил другую подругу, собаку-медалистку из Ганновера, которую дети нарекли Кундри[61]. Первые два щенка этой пары получили имена Фазольт и Фафнер[62]. Фазольт позднее был оставлен в Венеции, Фафнер стал сторожем «Дома торжественных представлений» и достойным преемником своего отца Марке. Среди дальнейшего собачьего потомства в Ванфриде были два существа женского пола — Фрейя и Фрикка[63] и их будущие мужья Фро[64] и большой белый Фриш.

Рихард Вагнер признавался, что, когда он встречал какое-нибудь животное, сердце его наполнялось радостью. Зато потом, когда он думала о судьбе животных, оно всякий раз сжималось от тоски. Какое-то время у него жил попугай, которого он нежно любил. Ганс фон Вольцоген рассказывает, как печалился Вагнер о смерти этой птицы:

«Мой бедный милый попугайчик, теперь и его не стало! Это был мой spiritus familiaris, мой добрый домашний дух! Мне все-равно, пусть надо мной за это смеются. Вообще-то для людей, способных надо мной смеяться, я должен был бы написать книгу, где объяснил бы им, что может значить для человека, всецело зависящего от фантазии, такое вот маленькое существо».


До старости сохранял Вагнер искреннюю любовь к произведениям Э.-Т.-А. Гофмана за то, что в них получила совершенно своеобразное, фантастическое воплощение идея единства всей природы. «Кота Мурра», «Собаку Берганца», «Повелителя блох», «Золотой горшок» с полным птиц волшебным садом Саламандра — архивариуса Линдгорста и золотисто-зеленой змейкой Серпентиной, сказку о Щелкунчике и мышином короле он называл чудесными поэтическими созданиями.


Велико и пестро количество животных, действующих в произведениях Вагнера. Лошади в «Риенци», «Валькирии», «Гибели богов», в «Тангейзере», кроме них еще собаки и соколы. Удивительное единство составляет Брюнхильда со своим конем Гране:

Гране, мой конь,

Привет тебе, друг!

Знаешь ли, верный,

Куда поведу тебя?

Сияя в огне,

Лежит твой хозяин,

Зигфрид, мой павший герой!

Что ты так весело ржешь?

Иль за другом стремишься?

Влечет ли тебя к нему

Льстивое пламя?

Тронь только грудь мою —

Как она пышет!

Гейя — йо, Гране!

Друга приветствуй!

Зигфрид! Зигфрид!

Навеки тебе мой привет!

В «Лоэнгрине» имеются лебеди и голубь, в «Золоте Рейна» — змей и жаба, в «Валькирии», кроме коней, — баранья упряжка Фрикки, в «Зигфриде» — дракон, медведь и лесная птица, в «Гибели богов», кроме коней, — еще быки, Вотанов ворон, а в «Парсифале» — убитый лебедь.

Загрузка...