Боги, боги окружали меня, как дикаря. Едва утренний свет проникал в мою детскую, я вставал и брал с этажерки бархатный синий мешочек. Я извлекал из него два крохотных ящичка, обшитых черной телячьей кожей, обвитых длинными узкими ремешками. Ящички назывались по-еврейски «тефилин», и в них, я знал, находятся четыре отрывка из библии.
— Навяжи их на руку твою, и да будут они вожатым между глазами твоими, — произносил я каждое утро слова молитвы, согласно закону дедов моих и прадедов.
Я целовал деревянные ящички и прикреплял их к сердцу и голове ремешками — холодными, тесными, черными. Я стоял опутанный ремешками, словно факир священными змеями.
Мне шел тринадцатый год, и близился, значит, по закону евреев день моего совершеннолетия.
Детство, прощай!
Еще так недавно был я маленьким мальчиком, робкой тенью отца (как мне объясняли), нежной веткой стволистого крепкого дерева. За добродетель отца бог награждал меня, а за грех его — карал и мог умертвить. Но теперь — прощай, детство! — я сам протяну возмужавшую руку за щедрой наградой за свою добродетель и сам получу суровую кару и, может быть, смерть за-свой грех.
Родители мои, правда, были не слишком религиозны. Полторы тысячи верст и два десятка лет, прожитых на Кавказе, отдалили родителей от тесного мира их родины, от старых, косых синагог и остудили в них жаркую веру предков. Бывало, перед пасхой пламя сжигало в печи деревянную ложку с крошками хлеба — символ, что в доме не осталось ни крошки квашеного (так требовал еврейский закон), меж тем как в кладовке, едва прикрыв салфеткой свою наготу, бесстыдствовал пышный, сладостный русский кулич.
Мы же, дети, подавно спутали всех богов.
Нам было всё равно! В гостях по праздникам с равным усердием и с достойным примера свободомыслием поедали мы наперченную еврейскую рыбу, сладкую русскую пасху, жирный, в честь мусульманского курбан-байрама, шашлык. В языческой резвости нам было всё равно, где кружиться и, топотать — вокруг свитка ли торы, в мерцании елочной ли мишуры, вокруг ли костров, колеблемых ветром в мартовские ночи в мусульманский праздник новруз.
Казалось бы: какое значение мог иметь день совершеннолетия в нашей семье?
Но в том-то и дело, что день этот, считали евреи, имеет особенный смысл: ведь именно в эту пору, в тринадцать лет, мужество окрыляет отрока и отец обретает взрослого сына. Слишком цепки вековые традиции и заманчивы радостные, хоть и не без дымки печали, слова избавления, которые в этот день произносит отец, глядя на необычно серьезного сына: «Благословен будь, господь, что ты избавил меня от него».
День совершеннолетия решено было пышно отпраздновать.
Детство, прощай, прощай!
В мою круглую, стриженую, еще детскую голову спешили втиснуть дух божеской мудрости. Ко мне был приглашен законоучитель — тощий, с разлитой желчью еврей, в целлулоидном, лимонного цвета воротничке, с усами и пальцами, пожелтевшими от табака. Желтый, забавный еврей! Ненависть ко всему нееврейскому составляла смысл его жизни. Он готовил меня ко дню торжества — к публичному чтению в синагоге главы из пятикнижия Моисеева и главы из Пророков. Оно должно было свидетельствовать о первой ступени моей духовной зрелости.
Но эта первая ступень не представлялась моему законоучителю завидно высокой и достойной талантов его ученика. Озарить меня блеском учености в глазах окружающих должна была особая речь, которую мне предстояло, по его замыслу, произнести перед избранными гостями. Темой этой речи мой целлулоидный учитель избрал божественную справедливость. В ней, я помню, главную роль играл слепой Самсон, отомстивший своим врагам, филистимлянам. Мы нарезали лоскутья цитат из библии и талмуда и белыми нитками иудейской софистики сшивали пеструю ткань моей речи.
Прекрасные солнечные дни стояли в ту весну в нашем южном приморском городе. Когда раскрывали окна, ветер и солнце врывались в комнаты, насыщая их запахом моря. Я стоял у окна, связанный молитвенными ремешками, как узник. Я видел море, длинные пристани «Русского пароходного общества», таможню, дымки пароходов и голубые паруса у горизонта.
Как мне хотелось сбросить с себя черные тесные ремешки!
Идя в гимназию, я проходил мимо большой соборной мечети. Я задирал голову, глядя на статные ее минареты, балконы с карнизами. Я останавливался перед порталом, украшенным растительным и геометрическим резным орнаментом и завитушками хитрого арабского шрифта.
Если позволяло время, я оставлял ботинки на пороге и погружался в прохладный сумрак мечети. Поодаль друг от друга стояли на коленях молящиеся мусульмане, отбивали поклоны, на долгие минуты лицом припадали к полу, устланному коврами.
Здесь были торговцы посудой, неторопливые менялы, владельцы лавок, набитых рисом и персидскими сушеными фруктами. Здесь были тугие на ухо жестянщики, сменившие на тишину мечети неумолчный стук деревянных своих молотков, плющащих жесть. Здесь были близорукие портняжки и сапожники с большого базара, лепившие свои жалкие обиталища-гнезда в нишах известняковых домов, как ласточки, и теперь покинувшие их ради священных пространств мечети. Здесь были обожженные солнцем лоточники, пришедшие на миг от грязи и низменного гомона базара к чистоте и благоговению.
Я знал этих людей — лавочников и ремесленников с майдана — майданщиков, как их называли. Я знал, о чем они сетуют, и понимал их шепот, когда они бились твердыми бритыми лбами о шелковистую гладь кубинских, шушинских ковров.
— Бог посылает дары кому хочет, без счета, — шептали торговцы. — Бог позволяет прибыль с торговли, — возглашали они слова из корана.
— Райский сад и шелковые одежды будут наградой всем терпеливым, — только таких любит аллах, — утешали себя, закрыв глаза, портняжки, сапожники, медники.
Я знал, когда у мусульман Новый год, и в канун праздника, едва скрывалось за горой вечернее солнце, с восхищением слушал ружейную и револьверную трескотню в честь наступления Нового года. Я знал, когда у них радостный праздник «мавлид» рождество Магомета, и когда «мухаррем» — месяц печали и плача, в который нельзя брить бороду и голову, ходить в баню и начинать дела. Я знал, когда у них сорокадневный злой пост «ураза», запрещающий до наступления тьмы проглотить даже крошку хлеба или каплю воды, и когда у них веселый, сытный праздник байрам.
Но больше всего меня поражал праздник-траур «шахсей-вахсей» в честь имама Хуссейна, павшего за веру вместе с семьюдесятью своими приверженцами. В этот день людные процессии бродили по городу, разыгрывая мистерии из жизни святого Хуссейна. Участники, в черных длинных рубахах с овальными вырезами на лопатках, непрестанно и мерно ударяли по ним особыми металлическими кистями, превращая лопатки в две кровоточащие раны.
В процессиях было не так много ремесленников и почти не было лавочников и богатых торговцев. К чему было им бродить под лучами жаркого солнца, в песчаной желтой пыли, калеча металлом свои тучные спины, засоряя глаза? Ведь коран разрешает нанять вместо себя бедняка! И я видел, как нищие толпы таких наемников-магометан, ради земных и небесных благ их хозяев, опаленные солнцем, полуослепленные от пыли, колотили по своим тощим лопаткам железными кистями.
Одного из наемных факиров я знал — это был лодочник Мухтар. Обычно его можно было видеть снующим по шатким мосткам лодочной пристани. Мухтар был бос, на нем были серые холщовые брюки, подвернутые до колен, в руках — багор или жестянка для вычерпывания воды.
Лодочная пристань и лодки принадлежали Мусе Краснобородому, усердному посетителю старой Мектеб-мечети с круглым куполом. Муса был ленив и хитер. Он не ошибся, доверив командование своей деревянной флотилией Мухтару, — тот относился к лодкам с нежностью и заботой, точно к живым существам.
Мухтар напоминал мне пастуха, а его лодки — стадо. Действительно, деревянное стадо с утра разбредалось по водной равнине, вздымалось на гребни волн, как на пригорки, скрывалось за пристанями, баржами и пароходами, как за кустами и перелесками, и поздно вечером, сытое, усталое, возвращалось домой. Мухтар пересчитывал своих питомцев, будто пастух, загоняя в хлев стадо, и торопил их багром, как бичом.
Лодки имели свои имена, нравы, и дальнозоркий Мухтар распознавал каждую издалека, когда ни один чужой глаз еще не в силах был распознать; так мать, к удивлению чужих, с легкостью различает своих близнецов. Здесь были «Радость», «Заря», «Паша», «Турция». Были у Мухтара капризные и непокорные лодки, которых его багор не щадил, но были зато и избранницы и любимицы. Среди избранниц наибольшей любовью пользовалась «Заря».
Это была полуспортивная гичка, остроносая, тонкая, нежно-зеленого цвета, с узкой белой каймой вдоль борта. Ход ее был легок и быстр. Как очутилась эта красавица здесь, среди дурнушек-сестер? Как залетела сюда эта заморская птица? Мухтар неохотно сдавал внаем «Зарю», а если сдавал, то лишь за щедрую плату — втрое дороже, чем за обычную лодку. У меня голова кружилась от желания, когда я видел «Зарю», скользящую по волнам, и представлял себя сидящим за ее веслами. Много раз я готов был попросить у Мухтара «Зарю», но не решался.
Я пользовался у Мухтара кредитом, — ведь не всегда удавалось скопить столько денег, чтоб оплатить прогулку в море на несколько часов. Не было случая, чтобы он отказал мне, и я был постоянным его должником. Это не мешало нам быть друзьями.
Однажды, сколотив нужную сумму и расплатившись вчистую с Мухтаром, я улучил минуту и попросил его дать мне «Зарю» на часок.
— Нет, — сказал Мухтар, — не дам.
— Но почему, скажи, — я заплачу, сколько нужно, — настаивал я.
Он долго не отвечал, — видно, боялся обидеть меня.
— Ты — маленький. Сломаешь «Зарю», — мягко сказал он наконец.
— Маленький? — воскликнул я, — Мне тринадцатый год!
— Маленький, — убежденно повторил Мухтар и вдруг задумался о чем-то неведомом мне.
В тот раз я долго упрашивал и убеждал Мухтара, но так и не добился лодки. Маленький! С тех пор я ни разу не заговаривал о «Заре». Я был глубоко обижен на Мухтара, и только время мало-помалу рассеяло горечь обиды.
Когда наступал шахсей-вахсей, Мухтар покидал свое деревянное стадо и нанимался участвовать в траурной процессии вместо Мусы Краснобородого. Однажды мне привелось видеть Мухтара в разгаре кровавого шествия. Лицо его было бледно, лопатки в вырезах траурной черной рубахи изранены, свинцово-серы от ударов железной кистью. Он мерно шагал в ногу с процессией, выкрикивая при каждом ударе, согласно ритуалу:
— Шахсей!.. Вахсей!..
Я еле узнал обычно жизнерадостного Мухтара в этой мрачной и жалкой фигуре. Он мне показался мучеником, не менее скорбным, чем убиенный имам Шах-Хуссейн и семьдесят его приверженцев, в память которых на украшенных коврами арбах разыгрывались мистерии. Сердце мое сжалось.
Когда кончился пост, в веселые дни байрама, я навестил Мухтара. Он сидел на корточках перед дымным мангалом, над которым шипели, румянясь, насаженные на вертел куски баранины. За едой мы разговорились. Я осторожно спросил Мухтара, зачем он себя так мучает во время шахсей-вахсей.
Мухтар, к моему удивлению, расхохотался. Он смеялся раскатисто, долго. Ну кто же станет бить себя по-настоящему, да еще за чужие грехи? Таких ослов мало. Дело, оказывается, обстояло не столь печально: перед тем как шагать в процессии, Мухтар мазал лопатки золой, придавая им свинцово-серый оттенок, какой всегда бывает от ударов железной кистью; что же касается крови — красной краской нетрудно было изобразить кровавую рану, ну, в крайнем случае, сделать две-три легких царапины. Вот и всё.
— Муса много платит, — пояснил Мухтар, — пять рублей за шахсей-вахсей... А будешь муллу слушать — пропал! — добавил он, как бы оправдываясь.
И он рассказал мне народную шутку о мулле;
— «В жалкий сад бедняка забрались буйволы. Бедняк побежал с сыновьями выгонять скот и заметил в саду муллу.
— Плохо дело, дети! — крикнул бедняк. — Оставьте в покое буйволов, — с ними я один справлюсь. Прежде всего выгоним из сада муллу!..»
Мухтар смеялся, рассказывая. Я видел его крепкие белые зубы. И мне, готовившему себя к торжественному дню совершеннолетия, было страшно, но вместе с тем и приятно слушать богохульные речи лодочника Мухтара.
Признание Мухтара поразило меня. Так вот, значит, как надувают своего бога мусульмане. Немного, оказывается, нужно смертному для отпущения его грехов: черная рубаха навыпуск, зола и красная краска на обнаженных лопатках.
Большое трехэтажное здание гимназии передо мной.
Только успевал я скинуть шинель в раздевалке, как попадал в объятия христианского бога.
Молитва!
Счастливые школьники сегодняшних дней едва ли представляют себе, как вездесущ и назойлив был наш школьный бог.
Каждое утро, в положенный час, шестьсот мальчиков в возрасте от восьми до восемнадцати лет, размешенные в двадцати классных комнатах, упирали свои взоры в верхний угол класса, где в медном окладе висел школьный бог. В двух десятках комнат два десятка богов угрюмо глядели на юную паству своими скорбными, строгими глазами. У них были худощавые лица; тщательно, на пробор расчесанные, лоснящиеся волосы; жидкие льняные бороденки.
— Преблагий господи! Ниспошли нам благодать духа твоего святого, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы, — обращались мы каждодневно в течение долгих школьных лет к этим кускам дерева и жести.
Счастливейшим школьникам сегодняшних дней незнакома зевота, сводящая скулы во время томительно-долгих молебствий, топтание на месте одеревеневшими ногами, фельдфебельские грозные взгляды классных наставников. В их уши не бился басистый рык попов. Их ноздрей не тревожил приторный запах ладана. Их детские головы не окроплялись холодными каплями святой боды.
Мы росли, переходили из класса в класс. Рукава наших курток становились короткими, истрепанные учебники отдавались нашим младшим братьям, товарищам. Новые чаяния томили наши сердца. А стандартные боги всё так же сурово глядели на нас своими скорбными глазами.
Классную молитву читал у нас из года в год Игорь Дубровский — худой, бледный мальчик с недобрым лицом и чуть косыми глазами. Поглядывая на него украдкой во время молитвы, я находил в его лице сходство с лицом на иконе. Мы называли его Подпевалой.
Отец Игоря был важный судейский чиновник. Он был толст и лыс, на воротнике его мундира сияли мохнатые серебристые звездочки, напоминавшие морские звёзды. Мы знали, что они означают «статский советник», — такие же звёзды сияли и у директора нашей гимназии. В торжественные дни судья Дубровский приезжал к нам в собственном парном лакированном выезде с кровными рысаками, приобрести который помогла ему российская слепая Фемида. Он расхаживал по коридорам и залам гимназии, взяв директора под руку. Звёзды на их мундирах сияли серебряным светом. Иногда подле отца семенил Игорь.
Наш директор был большой богомол, иконолюбец.
Это он, как ревностный язычник, размещал своих идолов по всем углам капища-школы. Он группировал их по типам и рангам в соответствии с паствой. В раздевалке висели боги в дубовых киотах, бесчувственные к сквознякам и грубости серых шинелей. Под лестницами, в кривых каморках служителей, «дядек», висели мужицкие боги — бородатые и глуполицые. В классах висели стандартные боги, приобретенные экономом гимназии оптом, со скидкой. В парадном актовом зале, в пышных золоченых ризах, клевали носом парадные боги, и робкое пламя лампады не в силах было оживить их неподвижные лица.
Нам, гимназистам, директор предоставлял изделия ремесленников-богомазов, а для себя выискивал произведения искусства художников-иконописцев. Иконы, иконы! Его кабинет напоминал собой «святую святых» храма. Были здесь «полномерки» в больших серебряных ризах, напоминавших подносы; были здесь «маломерки-карлики», величиной с почтовую марку. Здесь были иконы фольговые и живописные. Здесь были задумчивые «одиночки» и «людницы», где святые, стоя или сидя рядком, составляли группу; иной из святых опускал на плечо сидящему впереди свою желтую руку, и если б не нимбы вокруг их голов, эти людницы можно было принять за фотографию купеческой, средней руки, провинциальной семьи. Здесь были иконы в четвертях-клетках и «трерядницы» — в три полосы. Здесь была даже «икона-складень» — походная икона, вывезенная после японской войны каким-то верующим с печальных полей Лаояна, и полипа красного дерева для постановки икон.
Эстет-боголюб, наш директор прятал от нас на уроках истории ее живые и беспокойные силы, подменял их цепью религиозных событий-и таинств. Никелийский собор, эфесский, константинопольский! Мы должны были знать на зубок все семь вселенских соборов. Мы должны были помнить имена бесчисленных пап, ереси и отречения. Он заставлял нас различать школы иконописи — московскую, киевскую, новгородскую.
Правда, мы не любили богов.
Были в нашей среде смелые мальчики — иконоборцы и богохулы. Высунуть язык перед иконой, начертить мелом крест на тучном заду священника, скорчив рожу рассмешить соседа на уроке закона божьего или шмелем загудеть во время молебна, — не было большей радости для наших школьных еретиков. Подобно древним братьям своим, они обычно скрывались в подполье, и было у них даже некое тайное братство. О нем поведал мне Сережа Рынов, мой товарищ, взяв с меня страшную клятву молчания.
Бедный Сережа — как печальна была его судьба! Много лет спустя я узнал, что в Барнауле зимой тысяча девятьсот восемнадцатого года гарнизонный священник колчаковской армии проводил беседу с солдатами, разъясняя им цели борьбы с большевиками. «Некоторые с недоверием отнеслись ко внушению и возражали даже», — донес по начальству священник, с приложением списка фамилий. Солдаты, указанные в списке, были расстреляны как большевики. Среди них был и мобилизованный в колчаковскую армию студент Сергей Рынов.
Я как сейчас вижу его острый нос, каштановые вьющиеся волосы, насмешливые глаза. Все нераскрытые безбожные проделки нашего класса, я знал, исходили от него, но, связанный клятвой молчания, носил их в себе со страхом и запретной сладостью.
Незадолго до дня моего совершеннолетия Сережа предложил мне вступить в «безбожное» тайное братство.
Я в ужасе оттолкнул его от себя. Взволнованный разговором с Сережей, я прослушал звонок и опоздал в класс.
Я решил пропустить урок и упросил дядьку позволить мне побыть часок в кладовой, — убежище это выручало наших дезертиров не впервые. Это была отдаленная комната, заставленная классными досками, пыльными столами, серыми старыми и желтыми новенькими, пахнущими лаком партами. Здесь же находились ящики с мелом и парафином, тряпки, щетки, баночки с мазью для чистки дверных металлических ручек. И здесь же стоял большой стол, сплошь уставленный пыльным отрядом икон — запасный, так сказать, фонд. Обычно кладовая была заперта на ключ, и дядька впускал в нее только одного человека, гарантируя тем самым сохранение тайны.
В этот раз — то ли дядька был навеселе, то ли польстился на мой гривенник — тайна не была соблюдена: войдя в кладовую, я увидел Игоря. Он встретил меня с испуганным и недовольным лицом. Будь это другой мальчик, ничего неприятного не было бы в такой встрече, — вдвоем даже легче коротать часы заточения. Но Игорь обделывал свои дела шито-крыто и не любил лишних свидетелей. Угрюмый и молчаливый, стоял он возле ящика с меловыми тряпками, поглядывая на меня исподлобья. Я остановился неподалеку от стола с иконами и также молча поглядывал на Игоря. Ни один из нас не хотел заговорить первым.
Нам предстояло, однако, провести в совместном заточении около часа, и невозможно было всё время молчать.
— Ты веришь в бога? — спросил наконец Игорь, кивнув на иконы.
— Верю, — сказал я, — но иконам не поклоняюсь. По нашему закону — они идолы.
— У вас тоже есть вроде икон, — сказал Игорь, почуяв, очевидно, вызов в моем ответе. — Я сам видел на двери портного-еврея. Такие медные. Их тоже целуют, как иконы. Он мне сам так объяснил.
— Это другое, — сказал я и, не умея объяснить различие между иконами и надверными знаками у евреев, добавил: — Каждый молится своему богу...
— А какой, по-твоему, выше? — допытывался Игорь.
— Все одинаковы, — сказал я, не желая обижать Игоря, хотя в душе считал своего бога выше.
— Нет! — сказал Игорь. — Самый высший тот, кто самый умный.
— Тогда мусульманский бог ниже всех, — усмехнулся я, вспомнив, как безнаказанно надували мусульмане аллаха во время шахсей-вахсей. И я рассказал Игорю про уловки Мухтара.
— Я сам не верю в иконы, — ухмыльнулся Игорь, — а когда молюсь, думаю всегда о другом.
В моем лице он, видимо, прочел сомнение.
— Хочешь, я докажу? — спросил он вызывающе.
Я молчал.
Он взял меловую пыльную тряпку:
— Хочешь, я брошу тряпку в икону?
— Не надо... — сказал я, чувствуя, что дело зашло далеко.
— Трус! — крикнул Игорь, занеся руку. — Трусишка!
Кровь бросилась мне в лицо.
— Хвастун! — крикнул я. — Хвастунишка!
Он размахнулся, швырнул тряпку.
Пролетая, она попала мне в лицо, обдала облаком меловой душной пыли, и я инстинктивно отшвырнул ее от себя. Тряпка описала дугу в сторону столика с иконами и, падая, зацепилась за узорчатую ризу, повисла на ней.
— Ты зачем бросил тряпку в икону? — спросил Игорь.
— Я не бросал, — ответил я удивленно. — Это ты бросил.
— Нет, ты! — сказал Игорь, и голос его вдруг задрожал.
Я заметил, что он испуганно смотрит куда-то в даль комнаты.
Я обернулся и обмер: в настежь распахнутой двери стоял директор. Очевидно, дядька забыл закрыть дверь на ключ, и голоса наши привлекли внимание директора, прогуливавшегося в тишине коридора.
— Так кто же? — спросил директор спокойно и холодно.
Мы не ответили.
Он подошел к столу, снял тряпку с иконы, брезгливо отбросил в сторону.
— Явиться ко мне после занятий, — сказал он ледяным тоном. — А теперь — марш в класс!
Мы вылетели из кладовой.
Спустя полчаса класс представлял собой улей. Сторонники Игоря утверждали, что это, конечно, моя проделка: Игорь православный, к тому же религиозный, никогда не совершит подобной гадости. Мои же друзья верили мне и защищали меня самоотверженно.
В разгар споров подошел Сережа Рынов, молча взглянул на меня. Я понял его.
— Не я, Сережа, могу поклясться, — сказал я.
Мне показалось, что я уловил в его лице разочарование.
Странный мальчик был этот Сережа Рынов! Откуда взялась у него такая жестокая ненависть к богам, откуда? Он был сын промыслового «материального» приказчика, исправно посещавшего церковь, мертвецки напивавшегося в великие православные праздники, суеверно крестившегося, когда перед ним проползали, покачиваясь, промысловые похоронные дроги с мертвецом, прикрытым рогожей.
После занятий директор приказал мне и Игорю сообщить о происшедшем родителям и явиться завтра после занятий к нему в кабинет.
Нехорошо!
Впрочем, я был не слишком обеспокоен. Чего, в самом деле, было мне тревожиться? Тряпку кинул не я, это выяснится, и справедливость — я был уверен — восторжествует. О, справедливость! Мне ли, затвердившему слово о справедливости божьей, было сомневаться в вечной силе ее и торжестве? Досадно, конечно, что всё случилось в столь неподходящее время, перед самым днем совершеннолетия. Но мало ли было проказ, оставшихся безнаказанными? Я даже решил ничего не сообщать родителям.
«Всё пройдет, — шептало мне мое легковерное детство. — Всё обойдется...»
На другой день «директорский» дядька распахнул передо мной дверь в кабинет. Эго был великан бородач в мундире, с медалями на широкой солдатской груди. Мне показалось, что он взглянул на меня сочувственно, ободряюще.
Я сосчитал: семь человек сидели за длинным столом, покрытым темно-красным сукном.
Всё это были знакомые люди — директор, инспектор, классный наставник, законоучители. Пять лет изо дня в день видел я и слушал их на уроках, угадывал их фигуры в дальних концах коридоров, узнавал их голоса за дверью.
«Всё пройдет, — твердило мне упрямое и легковерное детство. — Всё обойдется».
По правую руку от директора вздымался коричневый холм: православный священник, толстяк отец Александр. Все перемены он обычно просиживал за столом в учительской комнате, степенно жуя бутерброды и белой мягкой рукой счищая крошки со своей бороды. На груди у него красовался большой золоченый крест. Проходя по коридору, отец Александр рассчитывал на поклоны лишь от «своих», православных, но и «чужие» любили поклониться добродушному толстяку, забавляясь неуклюжей торопливостью, с какой он отвечал на их поклоны.
В начале и в конце учебного года, после молебна, отец Александр произносил торжественные напутствия. Речи его обычно были столь нелепы и несвязны, что даже мы, мальчишки, не избалованные Демосфенами нашей гимназии, покорно жевали постную пищу молебна в предвкушении радостного десерта — сло́ва отца Александра. И отец Александр, надо быть справедливым, никогда не обманывал нас в наших веселых надеждах.
Сейчас он сидел необычайно серьезный, склонившись к соседу, шептавшему ему что-то на ухо.
Сосед этот был мусульманский законоучитель — маленький черноволосый человечек с быстрыми беспокойными глазками, длинным носом и торчавшими во все стороны колючими усиками. Через его лоб и щеку тянулся шрам. Ученики старших классов рассказывали подробности из его прошлой жизни, смысла которых мы, младшие, не понимали, но которые теперь представляются мне с совершенной ясностью. Рассказывали, что в 1905 году, когда вспыхнула революция, русские черносотенцы организовали в Казани монархическую церковную демонстрацию. В этом поповском погромном походе приняло участие четырнадцать мулл, возносивших богу молитвы за избавление от революции; в их числе был и наш мусульманский законоучитель. Единение с попами, однако, согласно рассказу, не прошло ему даром. Спустя несколько дней со стены мыловаренного завода чья-то карающая рука метнула в нашего муллу кирпич, оставив шрам на его лице.
В страхе перед еще более злой расправой он распрощался с родными мечетями, перебрался на Кавказ. По причине ли происхождения или в намек на казанские события, ученики прозвали мусульманского законоучителя «Казань».
По левую руку от директора сидел наш инспектор — Великий Молчальник, как мы называли его. Рядом с ним — Павел Иванович, классный наставник, — «строгий, но справедливый», — так отзывались о нем ученики. Дальше восседал «тэртэр» — армянский священник — восточное издание отца Александра; такое же грузное неуклюжее тело, только в лиловой шелковой рясе вместо коричневой; такой же крест на груди — только серебряный; борода и длинные волосы — только черные и кудреватые, как у ассирийских царей на картинках в учебнике.
А в самом конце стола, поодаль от всех остальных, сидел еврейский законоучитель Юлий Моисеевич. Он был питомцем Виленского еврейского учительского института. Честолюбие и зависть к богатым сынкам, с успехом менявшим в последние годы века душные улички старой Вильны на царственные проспекты Санкт-Петербурга, вселили в него ненависть и отвращение к учительскому свидетельству и скудной жизни еврея-учителя. Наполненный грезами об адвокатском фраке, он правдами и неправдами окончил юридический факультет. Счастье, однако, не спешило к нему? — долгие годы не мог он войти в адвокатское сословие и влачил хлопотливую жалкую жизнь частного поверенного. Крючкотвор, не без способностей, он в совершенстве усвоил грязную технику провинциальных тяжб, устал от них и теперь мечтал об одном — о покое.
Обладатель учительского свидетельства и диплома об окончании университета, он считался достойным кандидатом для внедрения слова господня в юные души гимназистов-евреев. Да и для него тихая заводь российской провинциальной гимназии и в ней топкое место еврея-законоучителя были завиднейшей долей. Он не обременял нас многословным законоучением, предпочитая рассказывать эпизоды из своей многоопытной жизни сутяги, и мы, в благодарность, тоже не слишком докучали ему.
Начал директор.
— В нашей гимназии произошло печальнейшее событие, — сказал он, скорбно оглядывая сидящих за длинным столом. — Мораль и религия так низко пали в сердцах наших воспитанников, что некоторые из них дерзают кидать грязные тряпки в иконы. Вдумайтесь, господа, — в наши святые иконы, в изображение лика спасителя. И это делается на святой великой Руси, народ которой сложил мудрейшую пословицу: «Наперед икону целуй, там — отца и мать, а там — хлеб-соль целуй». Виновный должен, быть выявлен и строго наказан.
Нас стали допрашивать.
— Я не кидал, — сказал я.
— И я не кидал, — сказал Игорь.
— Значит, тряпка сама кинулась на икону? — ядовито спросил директор. — Так, что ли?
Я молчал. Но мысли мои быстро неслись, воспроизводя в памяти всё, что произошло в кладовой. Я отчетливо помнил, как Игорь завел разговор об иконах, как расхвастался, что он не чтит икон, как кинул тряпку и как она, попав в меня и отброшенная мною, полетела в икону.
Теперь Игорь стоял рядом со мной — худенький, бледный, опустив глаза. На мгновение мне стало жаль его. Мне даже захотелось смягчить вину Игоря, сказать, что я не уверен, в икону ли кинул он тряпку — быть может, он кинул в меня, и она лишь случайно попала в икону...
Но Игорь опередил меня.
— Даю честное слово, тряпку кинул он, а не я, — сказал вдруг Игорь твердым голосом.
— Как не стыдно врать, Игорь! — вырвалось у меня.
— Спокойно! — строго сказал директор и, чуть наклонив голову в сторону Игоря, обратился к нему: — Одного честного слова еще недостаточно. Можешь ли ты доказать, что говоришь правду?
— Он всегда смеялся над богом, — сказал Игорь. — Я слышал его разговоры с Рыновым. А вчера он говорил в кладовой, что иконы — идолы, — сказал Игорь, указывая пальцем на сонм богов позади стола, на стене.
Директор покачал головой.
— Верно это? — спросил армянский законоучитель.
— И еще он рассказывал, как мусульмане обманывают бога во время шахсей-вахсей, — добавил Игорь.
— Мусульмане? — высунул нос «Казань» и вперил в меня крысиные глазки.
— Расскажи, Игорь, — сказал директор, — мы хотим знать всю правду.
Игорь передал мой рассказ о Мухтаре. И хотя ни один из сидевших за длинным столом не знал, конечно, лодочника Мухтара, мне было стыдно и больно, точно я предал его.
— Правда это? — спросил директор.
Я молчал: это была правда.
Игорь был хитер и, видимо, научен кем-то из взрослых, быть может отцом, как вести себя и как отвечать на вопросы. Я наблюдал за ним. Куда-то исчез бледный худенький мальчик с опущенными глазами, щуплая фигурка в хорошо сшитом добротном костюме обрела уверенность, спокойствие. Я ощущал, что сидящие за столом сочувствуют Игорю, и еще больше смутился.
— Это он бросил тряпку в икону, чтобы доказать, что не боится бога, — закончил Игорь. — А я верю в бога, — это все знают. Я каждый день читаю молитвы. Пусть скажут батюшка и Павел Иванович.
Отец Александр торопливо закивал головой, Павел Иванович слегка наклонился.
— Мне кажется, ясно? — спросил директор, испытующе вглядываясь в окружающих. И так как никто не возражал, он продолжал: — В древности полагали, что богохульство наносит оскорбление богу. Это, конечно, не так, — мы живем в эпоху прогресса и понимаем, что бог превыше всех оскорблений. Но богохульство оскорбляет религиозное чувство верующих и, значит, нарушает закон нашего общества и государства. Вот в чем кроется преступность богохуления! По русскому праву оно карается, по степени умысла, до пятнадцати лет каторжных работ. Сурово смотрит на богохульство наш русский закон, и оно, конечно, не может быть терпимо в нашей гимназии.
Он пояснил, что прежде всего созвал на совет законоучителей гимназии: кому, как не им, должна подсказать совесть правильное решение в этом тягостном случае?
Я начинал понимать, что дело заварилось не шуточное.
И всё же я не мог скрыть улыбки, когда заговорил отец Александр. Он спотыкался, запутывался в словах своей речи. Он удивлялся, какой евреи странный народ — жалуются, что русские их обижают, а сами всегда рады русских обидеть. Вот и сейчас так получилось. Нехорошо. Еврейский мальчик должен быть тише воды, ниже травы. А вот подите же! А Игорь — мальчик богобоязненный, из хорошей русской семьи — вряд ли возьмет на душу свою столь тяжкий грех.
— Не могу точно сказать, — смутился вдруг добродушный отец Александр, — но скорее всего он, — кивнул он в мою сторону.
Потом взял слово «Казань». Он был уверен в моей вине. По его словам, я наклеветал на мусульман.
— А клеветник и богохул, по корану, родные братья, — сказал «Казань», поглядывая на меня своими злыми глазками.
Потом заговорил армянский священник. Он сказал, что я испорченный мальчик и что таких надо посылать в исправительные колонии.
Враг теснил меня, но надежда моя не угасала. Еще не высказались инспектор и справедливый Павел Иванович; еще не выступил в защиту мой единоверец Юлий Моисеевич, так ловко, по его рассказам, выручавший клиентов из безнадежных дел.
И вдруг он поднялся, Юлий Моисеевич! Он долго протирал пенсне и рылся в бумажках. Я ждал: сейчас этот хитрец распутает клубок обмана, рассеет темные тучи, сгустившиеся надо мной, и справедливость восторжествует.
— Был у древних евреев обычай.. — начал Юлий Моисеевич. — Когда приводили на суд богохула и свидетелю приходилось в точности повторить слова богохуления, судьи вставали с мест и в знак скорби раздирала свои одежды. Подобную скорбь ощутили сегодня мы все. «Бога своего не проклинай и против царя в народе твоем не злоречь», — так говорит еврейский закон.
Я почувствовал недоброе.
Юлий Моисеевич оглядел присутствующих и продолжал:
— По древнему закону евреев, проклинающий бога подвергается смерти — община должна забросать богохула камнями и труп должен быть вывешен напоказ и погребен с позором. Конечно, теперь не те времена — мы живем в России, — но до настоящего дня страшен для всех народов грех богохуления. И тяжело — об этом верно упомянул отец Александр — особенно тяжело, что совершил грех еврейский мальчик, набросив этим тень на весь еврейский народ. А ведь еврейский народ — народ богодавец, он почитает бога не меньше других. Для торжества справедливости виновный должен быть строго наказан.
Инспектор за всё время не вымолвил ни слова.
Один только Павел Иванович сказал в мою пользу. Он считал, что еще не доказано, кто в действительности кинул тряпку в икону. А если б и доказано было, что кинул я, следует отнестись ко мне снисходительно — ведь мне еще нет тринадцати лет, ко всему, при совершении проступка был старший мальчик Дубровский, не сделавший ничего, чтоб остановить меня. Павел Иванович напомнил, что я хорошо учусь и что это мой первый серьезный проступок.
Все слушали Павла Ивановича молча, но я видел, что с ним не соглашались. Я запомнил его голос, робкий и тонкий. Вскоре все стали перебивать Павла Ивановича. И одинокий голос его потонул в согласном хоре остальных голосов.
Всё стало ясным. Доказано было, что я, желая оскорбить бога и государство, бросил тряпку в святую икону. Усмотрен был факт богохуления. Подчеркнуто было, что я не выразил раскаяния, даже не признался в своем ужасном проступке.
Тогда семь судей моих — чиновники и священнослужители — назвали меня «преступным подростком». Я видел эти слова, внесенные в протокол совета рукой молчаливого инспектора.
Наступила расплата.
Меня не забросали камнями, как жаждал того закон моих прадедов, и жалкий труп мой не вывесили на поклев жадным птицам, и он не обрел вечный сон на мусорной свалке. Мои руки и ноги не были закованы в кандалы, я не был брошен в каторжные рудники. Нет! Меня даже не отдали в исправительную колонию, как предлагал лиловый армянский священник.
«Мы живем в эпоху прогресса», — провозгласил директор, и никто с ним не спорил.
Но меня вышвырнули из гимназии и дали «волчий билет».
Волчий билет! Перед страшным его обладателем, как перед зачумленным, закрывались любые школьные двери. И правда: кому в школе нужен был «преступный подросток»?
Я пошел в класс за книгами. Я принес их утром, несмотря на запрещение. Теперь класс был пуст: шесть часов, все уже разошлись. В последний раз я оглядел его. Серые стены, желтые парты, прямоугольник черной классной доски. Икона, портрет царя, картина «Четыре времени года». Много лет прошло с той поры, а я всё еще помню рассеченную на четыре квадрата олеографию, где одинокий худой мужичок с рыжей бороденкой поочередно то засеивал тучную синюю землю, идя в желтых лаптях вдоль борозд, то взваливал на телегу золотые снопы колосьев, то молотил на гумне тяжелым черным цепом, то лежал на печке в избе, когда снег покрывал уснувшее поле. Пять лет я просидел в этих классах — душных, тесных.
Я взял свой нерасстегнутый ранец, обернулся в дверях.
Прощай, гимназия!..
Вот уж никак не ожидали родители такого подарка к великому дню совершеннолетия!
К чему теперь новенькое гимназическое пальто и четырнадцать серебром отливающих пуговиц? К чему теперь толстая, тщательно сложенная и хранящаяся в шкафу пачка переходных свидетельств и похвальных листов, на которых блестел жирный сургуч печатей и парили двуглавые золотые орлы? Переделанное пальто с плеч отца — вот предел моего франтовства. Волчий билет — вот мой последний похвальный лист.
Жалость и гнев читал я в глазах родителей.
Но больше всего меня мучила и досаждала несправедливость: ведь это не я, не я кинул тряпку в икону. Ну, хорошо, — пытался я рассуждать спокойно, — люди, учителя — те могли ошибиться, не распознать правды, быть несправедливыми. Но бог, бог-то ведь должен был в конце концов дать справедливости восторжествовать! Не тому ли учил меня мой желтый еврейский законоучитель? Почему же бог стал на сторону обманщика и безбожника Игоря и почему я, невиновный, наказан? С каким чувством произнести мне теперь затверженную речь о справедливости бога?
Пришли пустые скучные утра, скучные пустые вечера.
Накануне великого дня отец позвал меня к себе в комнату. Он сидел у стола. Свет лампы, помню, падал на большую раскрытую книгу. Я увидел корабль, белую птицу, паутину оледеневших вантов. Я знал эту книгу — «Старый матрос» Кольриджа с иллюстрациями Доре. Отец подозвал меня. Я стоял близко возле отца, касаясь его коленей. Он погладил меня по щеке, печальный и ласковый. Я не мог понять, горяча его ладонь или холодна, и щеки мои, я тоже не мог понять, горячи или холодны.
Потом мать подозвала меня, прижала к себе, касаясь своими щеками моих щек и сдерживая, я знал, слёзы. Я не мог смотреть ей в глаза, сердце мое металось. Сколько горя доставил я моим бедным родителям. Я чувствовал себя обманщиком и негодяем. Я чувствовал, что не сдержу слёзы, рвущиеся из глаз, и плач, бьющийся в горле.
Проклятые боги!
Сколько досады, сколько тоски и отчаяния принесли вы мне в ту далекую пору! Сколько горечи влили вы в мое безмятежное детское сердце!
Проклятые боги!
В этот вечер, в постели, жаркими глазами щупая окружавшую меня темноту, я проклял богов, возненавидел их первой взрослой ненавистью.
Всю ночь глаза мои были раскрыты, и странные мысли роились в моей голове — воображение и полусон.
То мне мерещилось, что я на площади — какую видел на картине «Жидовка» в столовой у деда, — где инквизиторы в красных плащах ведут чернокудрую бледную женщину, опоясанную веревкой, а седовласый старик с мольбой протягивает к ней свои тонкие руки. Я часто заглядывался на эту картину и знал, что старика зовут Элиазар, а красавицу еврейку — Рахиль. В эту ночь мне казалось, что я рядом с ней шагаю к помосту, где в огромных котлах, в каких варят асфальт, бушует пламя и дым. Мы взбираемся по ступеням, и среди окружающих нас инквизиторов я узнаю семь судей моих — чиновников и священнослужителей, прячущих свои лица в капюшонах плащей.
То мерещилось мне, что я ослепленный Самсон, что привели меня из тюрьмы в храм Дагона, куда собрались мои враги-филистимляне. Они глумились надо мной, говоря: «Бог наш предал в руки наши Самсона, врага нашего, опустошителя наших полей». Я стоял между столбами храма, толстыми как минареты, и слёзы струились из моих глаз. Я был обессилен тяжелым железом цепей, которыми был прикован в тюрьме к жернову, измучен движением по кругу. Вдруг я заметил, что на мне вместо железных оков узкие черные ремешки. Тефилин! И среди врагов моих — филистимлян я вновь различил семь судей моих — чиновников и священнослужителей. Слёзы мои высохли, сердце стало биться по-новому, я в злобе уперся руками и правой ногой в столбы. И тут столбы, толстые как минареты, раскололись, хрустя будто тростник. Рушились с потолка широкие плиты, падали филистимляне с балконов и лестниц,, и камни давили врагов моих насмерть.
То мне казалось, что я праотец Авраам, еще в отрочестве, в лавке отца своего Фарры, изготовителя идолов. Мы ведем спор о богах, я смеюсь над чурбанами Фарры, отца моего, в ярости разбиваю их в щепы, кидаю в очаг. Они горят веселым огнем, отцовские идолы, вырезанные прилежно из твердых кедров халдейских. Я говорю Фарре, отцу моему: «От меня придет великий народ, потомство которого будет не счесть, как не счесть песчинок на дне моря и звезд на темном небе Халдеи...»
Я встал чуть свет, когда все еще спали, выскользнул на улицу.
Как хороши эти ранние улицы весной, пустынные, несуетливые улицы, гулкий шаг редких прохожих!
С горы я видел серо-зеленое море, утреннюю легкую дымку над ним. Мне казалось — оно долго ждало меня, огромное море. Я торопился к нему. Я видел пристани — еще спящие, но уже пробуждающиеся от сырого сна ночи. Вот пристань «Русского пароходного общества», доки, таможня. Вот лодочная станция Мусы Краснобородого и лодки, толкающие друг друга боками и тычащиеся носами в причалы пристани, точно щенята в сосцы матери. Вот одинокая фигура на длинных деревянных мостках, босоногая, в серых, подвернутых до колен штанах. Мухтар, конечно. Он вычерпывал жестянкой воду из лодок, тщательно вытирал их тряпкой.
— Здравствуй, Мухтар! — крикнул я с берега и сбежал к мосткам.
— Давно как не был, — сказал Мухтар, не прерывая работы, и мне показалось, что он чем-то недоволен.
— Извини, Мухтар, что я не отдал тебе долг, — вспомнил я и принялся объяснять, что вот скоро буду иметь много денег ко дню совершеннолетия и расплачусь (за долгие недели я привык к этой мысли и немало уже наобещал товарищам), но вдруг вспомнил свою беду и замолчал.
— Поспеешь, — сказал он. — Какой скучный сегодня...
И он внимательно оглядел меня.
— Плохое дело, Мухтар, — вырвалось у меня.
И так как он был мне друг, я поведал ему свое горе, рассказал подробно и обстоятельно, и он сокрушенно качал головой, забыв, казалось, про лодки.
Потом он повел меня в дальний конец мостков, дальше которых только море. Было раннее утро, весна. Неясные голубоватые паруса скользили над морем в утреннем, сыром еще воздухе, будто бабочки. Мухтар долго теребил багром свое деревянное стадо.
— Катайся! — сказал он наконец, подтянув к мосткам лодку.
Острый нос ткнулся в столб пристани, качнул ее. Голова моя закружилась.
— Мухтар, дорогой!.. — произнес я с трудом.
Мне показалось — вернулись мои давние ночные сны, передо мной качалась она, остроносая, легкая, нежнозеленая гичка, с белой узкой каймой вдоль борта. Но это и впрямь была «Заря» — лучшая лодка Мусы Краснобородого, владельца лодочной станции; плата за нее была втрое выше, чем за обычную лодку, и при этом только наличными. Это была давно желанная, недосягаемая до этого чудного утра «Заря»!
Лицо мое, видимо, выражало нерешительность, так как Мухтар, взглянув на меня, строго добавил:
— Катайся — теперь ты большой...
Я — большой? Голова моя кружилась от радости. Голубые бабочки парусов летали у горизонта. Я — большой? И вдруг я вспомнил; конечно, сегодня день моего совершеннолетия, мне тринадцать лет, четырнадцатый год. Да, я большой...
— Подожди! — сказал Мухтар. Он вытащил из кошелки круглый пухлый чурек, усеянный черными точками мака, положил на него белый кубик влажного козьего сыра, вытащил из-под мостков глиняный пузатый кувшин и сунул мне всё это в руки.
Я прыгнул в лодку и оттолкнулся веслом.
— Катайся! — крикнул Мухтар вдогонку. — Далеко!
Я приналег на весла, навстречу голубым парусам у горизонта.
Дул легкий норд, билась волна, но я хорошо владел веслами. Четверть века прошло с той поры, а я еще помню, какая чудесная была эта лодка «Заря». Уключины ее были обильно смазаны маслом, ручки весел обшиты коричневой кожей, легкие весла казались длинными узкими крыльями. Трудолюбивая, умная, чуткая, она выполняла любые прихоти кормчего, как кровная кобылица выполняет прихоти всадника. Белые клочья пены неслись вдоль ее гладких бортов.
Обиды, печали мои рассеивались.
Солнце подымалось надо мной всё выше, — и я вдруг понял, что убежал из дому, что поздно, что вот уже ждут меня в синагоге, цветные неверные стекла которой искажают солнечный день. Я увидел мужчин, прячущихся под желтоватыми молитвенными покрывалами — под этими лживыми знаками братства и равенства. Я увидел мужчин, наматывающих на голову и руки черные тесные ремешки; женщин, стоящих на своей половине, разобщенных с мужьями и братьями; и нетерпимые глаза моего целлулоидного законоучителя. Я услышал шум моления, напомнивший мне гоготание птичника.
Но я уже был далеко от них.
Весеннее солнце грело меня, легкий норд раскачивал лодку, воздух был напоён свежестью. Весь день я провел на море. Я ел круглый пухлый чурек с козьим сыром и запивал его водой из глиняного кувшина.
Город был весь передо мной. Он тянулся в гору от самого берега моря до горизонта, до неба. Я видел, на набережной белые полосы — это были ряды персидских лавок с рисом и сушеными фруктами. Я видел за ними большие дома европейских кварталов и одноэтажные домики, всё уменьшающиеся к вершине горы, и еще выше — лачуги, где жила беднота, и, наконец, кладбища. А над домами, лачугами, лавками, кладбищами высились минареты мечетей, золоченые купола церквей.
Я различал: вот сияет на солнце купол большого собора, вот минареты мечетей Шейх-Ибрагим и Молла-Ахмет, вот круглый купол Мектеб-мечети, — они, которые прежде так радовали мой взгляд и которые стали теперь ненавистны.
Я направил «Зарю» в другой конец бухты.
Здесь, вдоль длинных пристаней, стояли нефтеналивные суда. Желтые, красные, черные резервуары жались один к другому на берегу. Желтые, красные, черные трубы заводов росли из земли. Они поднимались к высокому небу, где обитали, как долго верил я, добрые и справедливые боги. Они врывались в беспредельную голубизну, упрямые, жесткие, и наполняли ее своим черным, клокочущим, грозным дымом, будто предвестием бурь.
1937 год