Я не раз наблюдал за работой матроса Гуцая — любо было глядеть на этого молодца.
Он в момент выполнял любую команду тралмейстера. «Вира!» — едва успевал тот крикнуть своим хриплым простуженным голосом, а Гуцай — руками, ногами, крючьями — уже волочил через борт истекающее водой шпагатное тело упрямого трала. «Эй, трави!» — едва пролетало в воздухе, а Гуцай уже вываливал за борт пустую, обмякшую сеть. Он был первой рукой в счастливом почине и надежным резервом при неудаче.
Роста он был огромного и при этом красив. Белокурые волосы курчавились над его молодым, задорным лицом, глаза были быстрые, беспокойные. Он носил на макушке вязаную красную шапочку с помпоном, которую выменял, по его словам, не то у матроса с французского тралера, не то у земляка, севастопольца. Она приросла к его светлым кудрям, и среди кучки людей, воюющих с тралом, Гуцай выделялся как яркий цветок.
Однажды его подозвал к себе капитан и сказал:
— Мы тебя хотели списать с судна еще на берегу. Но, принимая во внимание...
— А я чего сделал? — дерзко прервал капитана Гуцай, вскинув голову. Красивые серые глаза его заблестели зло и заносчиво. — А я чего сделал? — переспросил он настойчивей, точно желая вызвать капитана на ссору. — Хвосты, что ли, кому из нашего цирка вырвал?
— Ты смотри, Гуцай, — сказал капитан, взглянув на него строго и холодно, — не распускай себя. Ни к чему это. Можешь идти.
Гуцай с притворным недоумением вздернул плечами и повернулся.
Меня удивил суровый тон капитана.
Но вскоре я узнал, что сей яркий розан, Гуцай, обладает шипами.
Гуцай не щадил своих сил, работая с тралом, но стоило сети и распорным доскам скрыться в холодной морской глубине, как он преображался. Ящики, полные бьющейся рыбы, ожидали его, — шкерить полагается немедленно, до того как появится на рыбе тусклый, мертвенный налет, — но Гуцай, казалось, не замечал их. Он отходил к полубаку, вытаскивал трубку из толстых ватных штанов, не торопясь, закуривал.
Матросы дружно шкерили рыбу, и ножи их сверкали в воздухе, как сабли. В ящик летели отрубленные рыбьи головы, а за борт — хребты, требуха, и следовавшие за кормой белокрылые «глупыши» жадно выхватывали из воды отбросы. Густая тресковая кровь струилась по деревянным настилам. Матросы окунали обезглавленные рыбьи тела в бочонки, наполненные соленой, смешанной с кровью водой. Затем терли распластанные рыбьи тушки, как прачки, — овальными жесткими щетками.
А Гуцай, стоя в сторонке, потягивал трубку да глядел на глупышей.
Ибо — казалось Гуцаю — работать при трале, спускать, подымать его — дело матросское, настоящее, а шкерить рыбу, убирать «утиль» — дело бабское и незавидное. Он проповедовал вслух нехитрые свои мыслишки и волынил, стоя на шкерке и утиле. Он был быстр на слово, нередко пробавлялся враньем о своих прошлых успехах, осыпал насмешками окружающих. Если видел он, как матросы чинят старенький трал, он бросал им в лицо: «Эй, рвань Парижа, в лохмотьях сердце!» Салогрей ли выползал из своей адовой кухни подышать свежим воздухом, он задирал его: «Букет моей бабушки, здорово пахнешь!» Шкерщиков он называл с презрением: «трескорезы».
А окружающие как смотрели на поведение Гуцая?
Кое-кто, взвешивая взглядом красные молотоподобные руки Гуцая, подобострастно улыбался его остротам и россказням. Кое-кто относился к нему снисходительно, иной — пренебрежительно. Кое-кто щурил глаза и отворачивался от его пустых слов, как от пыльного ветра. Старший механик Клауманс (образец аккуратности: «каждый день надо бриться») не выносил его. У большинства Гуцай вызывал чувство досады, неодобрения.
Траулер «Коммуна» брал в ту пору большие подъемы — по пять-шесть, а то и больше тонн рыбы, — рыба наполняла множество ящиков, и рук едва хватало на шкерку, засол, уборку. У нас было всего тридцать восемь пар рук. Они лопатой загребали тяжелый шпицбергенский уголь, кормили им жадные топки и шуровали железными шестами гудящее неугасающее пламя. Они заботливо вытирали натруженные запотевшие части машины тряпкой и паклей. Они вращали дубовое солнце штурвала и хрупкие части секстана. Они опускали лаг на каменистое или песчаное дно; они выстукивали в радиорубке, на морзе, аритмичные мелодии, и те проносились над морем, от края до края, как птицы. Они в камбузе, перед пышащей жаром плитой, большой ложкой мешали уху в котелке, сыпали крупнозернистую соль.
Руки у нас были в цене! И она подымалась, эта цена, при каждом подъеме богатого трала. Вахта, теснимая рыбным потоком, не успевала справляться с работой, и капитан давал ей в помощь подвахту. Даже мои непривычные руки оказывались нужными. Вооруженный особой палкой с острым наконечником, я перебрасывал с палубы в люк на перемол тресковые головы.
В паре со мной работал Бажанов.
По специальности он был ихтиолог, рыбовед. Он был направлен в Баренцево море научным институтом для исследования путей движения трески, и вот уже год качался на траулерах. В последнее время он плавал на «Коммуне» и думал остаться здесь до завершения работы. Его звали Давид — так назвали его родители в честь царя Давида, о чем он сообщил мне с усмешкой.
За его роговыми очками искрились сметливые, быстрые глаза.
На траулере он являл собой весьма забавное зрелище. Крохотный — мальчик с пальчик, — он по грудь утопал в морских сапогах. Нож корсара в ножнах, большие роговые очки, вечное перо, торчащее из бокового кармана френча, значок комсомольца, портняжный сантиметр на шее неизменно украшали его. К моменту подъема трала он всякий раз настораживался, и, когда падал в ящики трепещущий серебристый ливень рыб, он переступал невысокие стенки ящиков и утверждался на шевелящейся куче рыбы.
Он ловким движением вылавливал нужных ему рыб, с повадкой портного измерял их сантиметром и записывал обмеры в книжку. Некоторых он взрезал своим корсарским ножом, извлекал их желудки, умело раскладывал их в бочонки и банки и заливал формалином. Он покидал пустеющий ящик счастливый, будто старатель, намывший ковш с золотом.
Однажды, желая похвастать своими богатствами, он потащил меня на корму, где в укромном местечке, покрытая брезентом, находилась его анатомичка. Здесь было скопище банок, склянок, бочонков. А в деревянных бочонках — придавленные дощечками с грузами, будто соления в добром хозяйстве, огурцы или грибы, — лежали желудки трески. Он оглядывал свои бочонки с хозяйской гордостью и прижимал их к груди с материнской нежностью.
Помимо своей основной работы, Бажанов вел судовую стенную газету «Коммуна». У него был меткий глаз наблюдателя и быстрое, острое перо корреспондента. В его статьях под броскими названиями соседствовали: суровая правда врача-диагноста, охотничья хитрость следователя, негодование праведника. Бажанов писал своим вечным пером на узких длинных полосках бумаги, пугавших всех нечестивцев на траулере, как приговоры суда. Он отдавал газете немало сил и времени, и она всегда была свежей и действенной.
Ко всему, Бажанов был, так сказать, вольнопрактикующим врачом нашего траулера. У него хранились ключи от аптечки, засаленный томик «Оказание первой помощи», и, не в пример самобытным суровым эскулапам, он обладал неким сводом здравых медицинских познаний и навыков. Он был в почете у экипажа за уменье орудовать с человеческим желудком не хуже чем с рыбьим и за радикальный метод вызволения столь прекрасного создания, как человек, из цепей тошноты, от головной боли, от мрачности мировоззрения по причине сильных береговых излишеств.
Но особую славу Бажанов снискал у шкерщиков, немало страдающих во время работы от порезов и от уколов костями морского окуня. Она грязна, эта работа, и тряпица, которой перевязана рана или распухшее, покрасневшее место укола, мало предохраняет от загрязнения. Почти всегда увидишь на траулере одного-двух шкерщиков с перевязанной рукой. Вот эти-то руки и лечил Бажанов с превеликим успехом и славой. Одну нужно парить в горячей воде, к другой приложить примочку, третью укутать в спиртовой компресс. Бажанов был большой знаток в таких делах.
Как-то во время шкерки мы с Бажановым увидели Гуцая, выходившего из полубака. Он выспался, и его могучее тело и дух жаждали деятельности. Не торопясь прошел он мимо шкерщиков, щеголяя своей красной шапочкой и пренебрежительно их оглядывая. Став спиной к фальшборту и заложив руки в карманы, он принялся наблюдать за работой. Он, казалось, не знал, что ему делать. Но трепливый язык пришел его владельцу на помощь:
— Здорово, пижоны! — бросил Гуцай шкерщикам.
Ему не ответили. Тогда он попробовал задеть нас:
— Здорово, капелла! — сказал он, приближаясь к Бажанову, видимо полагая найти здесь развлечение.
— Привет капельмейстеру, — отрезал рыбовед.
— Ты что ж, рыбий доктор, рыб нонче не меряешь? — продолжал Гуцай и носком сапога отшвырнул от себя тресковую голову.
— Пока ты спал, я всех вымерял, — спокойно ответил Бажанов. — Сам видишь, только головы остались.
— А животы, доктор, где? Под кровать сховал? — не унимался Гуцай.
— Суп из них трепачам варится, — парировал Бажанов, и кто-то из шкерщиков расхохотался.
Гуцаю это пришлось не по вкусу. Не глядя на пол, усеянный скользкими отбросами от рыб, давя их сапогами, он вплотную подошел к Бажанову. Вдвое превосходя его ростом, он, казалось, вот-вот раздавит его своей могучей фигурой. Шкерщики стали поглядывать с опаской на Гуцая. Он медленно вытащил руки из карманов своих ватных штанов — большие заскорузлые руки матроса, чернорабочего. Они сжались в кулак и обратились в два тяжелых молота. Я чувствовал, что нужно вмешаться в надвигающийся нелепый скандал.
Один только крохотный Бажанов стоял спокойно перед великаном Гуцаем, поглядывая на его кулаки-молоты, и мне показалось, что я уловил за очками знакомый насмешливый блеск.
Гуцай, видно, устыдился неравенства. Руки его разжались. Он лишь злобно сказал:
— Ветрогоны утиль собирают, доктора рыбьи...
И в ту же минуту с рубки раздался резкий окрик капитана:
— Вон отсюда, Гуцай! Мало, что сам лодырничаешь, так еще другим работать мешаешь. Вон с палубы!
От неожиданности и резкости окрика Гуцай растерялся.
— Да я ничего... — начал он.
— Вон с палубы! — повторил капитан спокойно, но с той же настойчивостью, и Гуцай, провожаемый сдержанным смехом шкерщиков, побрел на полубак.
За обедом я сидел рядом с Бажановым. Придерживая тарелку с ухой — начинало покачивать, — я спросил у него:
— Чего это Гуцай взъелся на вас?
Бажанов чуть улыбнулся и кивнул головой в угол, где висела стенная газета «Коммуна». Я подошел к газете, пробежал ее длинные полосы, исписанные четким, полупечатным шрифтом — рукой Бажанова. В одном углу я увидел рисунок в красках: здоровенный детина, желтоволосый, длиннорукий, лежит в каюте на койке; он — в синем ватнике, в красной шапочке, в рваных грязных сапожищах, из которых вываливаются рыбьи головы; одна нога детины на койке, другая — на столике, где лежит хлеб. Рисунок подписан был тем же четким полупечатным шрифтом:
«Всем известно, что в прозодежде на койке лежать воспрещается. Иначе нарушается гигиена жилых помещений, портится постельное судовое белье. Известно это также матросу Гуцаю, дважды получившему выговор. Но Гуцаю это как с гуся вода. Приходит он со шкерки или с утиля и — в грязной робе и сапогах — на койку. Когда Гуцаю сказали, что напишут про него в стенгазету, он в ответ пошутил: «пиши, да не спеши!» Ну, мы пошутим: «пусти кое-кого за стол, она и ноги на стол».
Я вернулся к столу.
— Ясно? — спросил Бажанов.
Я кивнул головой.
— А дальше что будет? — спросил я.
— Поживем — увидим, — сказал он уклончиво и. широко расставляя ноги, покачиваясь, пошел за прибавкой ухи.
То ли я на него загляделся, то ли задумался, — уха моя перехлестнулась через край тарелки, разлилась по столу. Черт возьми, уже здорово качало! А когда я вышел на палубу и взглянул на море, я не узнал его — так изменились непостоянные воды Баренцева моря. Холодные темные волны, словно гигантские мячи, катились наперерез траулеру с враждебной поспешностью, и высокий форштевень «Коммуны» саблей рубил эти упругие, как резина, шары, оставляя по бокам белые пенистые борозды.
Ветер и море разыгрывались всё кипучей, и в судовом журнале в графе «направление и сила ветра» появилось «OSO (6—7)», что означает: ветер ост-зюйд-ост, восточно-юго-восточный, сильный-крепкий. А в графе «состояние моря» цифра «6» сменилась упорной семеркой, означающей большое волнение.
Траулер сильно трепало, но никто, казалось, не придавал этому чрезмерного значения. Всё так же точно, по часам, шел подъем и спуск трала, хотя теперь это стоило немалых усилий матросам и вконец осипшему от резкого ветра тралмейстеру. Особенно трудно приходилось при подъеме и спуске трала в тех случаях, когда судно оказывалось бортом к ветру, — грозила опасность затащить под себя трал и порвать его. Тогда уже без препятствия врывалась вода через отверстия в фальшборте, а то и просто дерзко через него перехлестывала, разбиваясь высокими брызгами и заливая матросов по пояс. Иной раз казалось, что траулер вот-вот зачерпнет воду краем фальшборта, будто ковшом, и наполнится холодной гибельной водой. Но траулер успевал каждый раз вовремя повернуться.
Красная шапка Гуцая, как птица, металась над палубой.
В один из таких резких кренов заело лебедку. Матрос растерялся, стал судорожно дергать рычаг, выпустил его из рук, а ускользнувший канат продолжал волочить огромное тело трала, затягивая его и грозя распороть. Яростные «эй, трави!» тралмейстера раздавались в воздухе громко и пусто, как холостые снаряды.
Тогда Гуцай рванулся к лебедке, схватил рукой бегущий канат и сильным рывком сбросил его с вращающегося вала. То же самое проделал он и со вторым канатом. Они ослабли, повисли, как мертвые змеи, и трал остановился. Он висел над палубой, наполненный рыбой.
Гуцай, бледный, отошел от лебедки и повернул руки ладонями вверх. Все столпились вокруг него. Кожа на правой руке была сильно содрана.
Гуцай оглядел товарищей, махнул рукой, решительно взялся за узел кутка, рванул его и сбросил всю рыбу в ящик.
После ужина Бажанов и я поднялись к капитану. За кружкой чая зашел у нас разговор о поведении Гуцая во время аварии с тралом. Бажанов хвалил матроса Гуцая за смелость, находчивость. А капитан долго хмурился и только в конце разговора признал, что если б не этот дьявол Гуцай, к черту пропал бы новенький трал.
Дверь вдруг раскрылась, и вошел сам герой.
— Ну, что тебе? — спросил капитан.
— Да вот рука... — сказал виновато Гуцай и протянул руку.
Она была большая, тяжелая, сильная — рука матроса-чернорабочего. Гуцай держал ее ладонью кверху, будто прося чего-то. В трещинах и морщинах ее чернела застрявшая грязь, а у сгиба, ближе к пальцам, кожа ладони была глубоко содрана, и вокруг раны началось покраснение.
— Знаешь ведь, кто у нас доктор, — кивнул капитан на Бажанова, — пусть он посмотрит.
— Да ну его! — вдруг разозлился Гуцай и, убрав руку, вышел из рубки.
— Я эту публику знаю, — махнул рукой капитан, точно досадуя, что только что признал заслугу Гуцая. — Добром с таким не сладишь.
К ночи рука у Гуцая разболелась, и капитан послал к нему в кубрик Бажанова. Я пошел с ним в качестве парламентера.
Гуцай лежал на койке лицом к стене. Его рука была теперь замотана тряпкой сомнительной чистоты. Он даже не счел нужным повернуться и продолжал лежать в своем логове, как ленивый тюлень. Но Бажанов стал метать в него слова хитрости и ими, словно гарпунами, вытянул Гуцая из его логова и взял в руки. С ловкостью и осторожностью он отлепил присохшую к ране тряпку.
— Рыбий доктор... — пробормотал Гуцай.
— Рыбий? — переспросил Бажанов с неожиданной силой и суровостью. — Тебя, дурак, я пришел лечить, а не рыбу. — Ну, разве ты рыба? — сказал он, смягчившись. Затем он принес из камбуза в тазике теплую воду, отмочил и обмыл загрязненную руку Гуцая. Потом сделал спиртовой компресс, укутал, перевязал руку ватой и каким-то теплым платком, приказав строго-настрого не снимать компресса до утра.
— А если сниму, ты что со мной сделаешь? — спросил Гуцай. — Опять в газете зарубишь?
Но Бажанов не намерен был распространяться.
— Прочтешь сам, увидишь, — сказал он и вышел из кубрика.
Наутро Гуцаю сообщили, что про него опять что-то написано в стенгазете. Пронзенный обидой, он, несмотря на боль в руке, помчался в салон. Он впился глазами в газету и нашел свою фамилию, но в этот раз — к удивлению своему — не по соседству с упреком или с колючей насмешкой. Злиться ему сейчас было не на что: узкая полоса четкого, полупечатного шрифта говорила о похвальном поведении матроса Гуцая во время аварии с тралом, о смелости и находчивости матроса Гуцая и даже предлагала премировать его за спасение трала.
Я видел, как Гуцай отошел от газеты. Чуждое ему выражение — то ли изумления, то ли смущения — появилось и долго оставалось на его обычно задорном и резком лице. «Стенновка», видно, имеет и другие слова, кроме колючих, как окуньи кости, и бранных. И в твоей власти сделать так, чтоб тут про тебя говорили иные слова, от которых приятно на сердце и вместе с тем почему-то даже неловко...
А траулер продолжал свой путь, и трал то и дело наполнял свое ненасытное чрево. Матросы шкерили рыбу, и кровь текла обильно по настилам, и летели тресковые головы в люк.
Пришел салогрей и стал подбирать одну за другой в корзинку тресковую печень, будто садовник плоды. Гуцай, направлявшийся на бак, столкнулся лицом к лицу с салогреем. Щеки того были повязаны платком — болели зубы, — и узелок от платка петушиным гребнем порхал над головой салогрея. Было, конечно, над чем подтрунить, посмеяться. Но Гуцай в этот раз не задел салогрея и молча прошел в кубрик.
Вечерами я частенько сиживал в кубрике у кочегаров, слушал их разговоры. Не знаю почему — на траулере я с ними больше, чем с остальными, подружился. Кочегар Леонид подарил мне альбом, а позже, во время своего отпуска, приезжал ко мне в Ленинград. С Борисом Васиным мы провели вместе немало приятных часов, с кочегаром Шпендицким я до сих пор переписываюсь. В ту пору, когда шаткая палуба была нашей землей, они поверяли мне свои нехитрые тайны и страсти, жаркие, как пламя их топок.
С некоторых пор здесь стал бывать Бажанов. Приходя к Гуцаю, иной раз он засиживался до позднего вечера, когда дым табака в кубрике становился так тяжел и непроницаемо густ, словно туман над морем в декабре.
Не знаю, о чем они там беседовали, но только вражда между ними вовсе исчезла.
Рука Гуцая пошла на поправку, и он стал с виду так же задорен и даже дерзок, как прежде, и красная шапка с помпоном, как прежде, выделяла его среди всех остальных. Но я уловил в Гуцае что-то напоминавшее мне человека, который встал после долгой тяжелой болезни и радуется своему выздоровлению. Гуцай еще не мог работать при трале, не мог и шкерить и поэтому почти всё время стоял на утиле, действуя левой рукой.
Я как-то сказал Бажанову, что удивлен его умением ладить с задирой Гуцаем.
— Пожалуй, Гуцай немного изменился в последнее время, но всё-таки... — пожал я плечами.
— С ним неверно орудовали, — уверенно сказал Бажанов. — Его всегда только ругали, правда, за дело. Но он не так уж плох, этот Гуцай. К нему немало грязи пристало и глубоко въелось — это верно. Но мало только ругать и говорить о чистоте. Надо самим засучить рукава и отмыть от него всю эту грязь — как от его больной руки — и затем особым компрессом согреть, как его руку больную, — добавил Бажанов, довольный сравнением.
Было поздно, когда я лег спать.
Пробили склянки — ноль часов, полночь, — и вахта сменилась. Прошел еще час, а может быть, и два. Вконец измотало нас море, за последние дни я устал, мне хотелось спать. Но уснуть не удавалось, — меня вырывал из дремоты то лязг лебедки за стеной каюты, то крик матроса у иллюминатора, то стук машины, неутомимый как биение сердца, — и я вышел на палубу, поднялся на мостик.
Море теперь было спокойным сверх меры, как это часто бывает после сильного шторма. Сытые волны, словно стыдясь своих недавних страстей, отходили к покою, а ветер, будто боясь растревожить их, едва касался воды. Вместе с морем устали и люди на траулере. Капитан в каюте прилег отдохнуть на диван. Угрюмо стоял у штурвала вахтенный. Давно пробили склянки, очень давно. Была глубокая ночь.
Но всё вокруг — море, высокое небо и жесткое тело траулера — озарено было светом летней северной ночи.
Быть может, виной тому был наш влюбленный кок, пересоливший уху, — мне захотелось пить, я пошел в камбуз. Увы, дверь была заперта. Досадуя, я постоял возле траловой рвани, бочонков, ржавых лееров, грудившихся неподалеку от камбуза. Иллюминатор кают-компании был освещен, — очевидно, там забыли погасить свет. Но в тишине ночи мне вдруг послышались голоса, и я был этим удивлен, ибо после полуночи кают-компания запиралась на ключ и пользоваться ею можно было лишь в особенных случаях, получив на то разрешение капитана.
Я заглянул в иллюминатор.
Перед развернутой на столе стенной газетой — как командир перед картой — сидел Давид Бажанов, рыбовед и первый судкор «Коммуны». Он что-то строчил своим вечным пером с терпеливым прилежанием и упорной верой летописца. Золотым острием пера, он словно вырубал слова своей правды на узких длинных полосках бумаги, подобно тому, как писец-каменотес — на холодных скрижалях камня. Он сидел лицом ко мне, и за стеклами его очков я видел уже знакомый мне блеск.
Рядом с Бажановым стоял Гуцай.
Фигура его казалась непомерно большой в сравнении с фигурой Бажанова. Гуцай стоял чуть согнувшись, в почтительной позе, как школьник. В руках он держал узкую длинную полоску бумаги, видимо намазанную клеем. Бажанов указал ему место, куда следует приклеить заметку, и Гуцай аккуратно приложил полоску к каркасу газеты и пригладил ее своей большой рукой, как утюгом.
Я заметил, что повязка с его руки уже снята.
Потом Гуцай о чем-то тихо спросил Бажанова — я не расслышал, о чем, — и Бажанов внятно ответил: «это успеется завтра». Возможно, что мне только так показалось, но я увидел в огромной фигуре Гуцая, на его молодом, красивом лице мелькнувшее вдруг разочарование.
Тогда я понял, что Бажанов был не только рыбий доктор и ловец тресковых желудков, но — если можно так сказать — ловец сердец человеческих. Я был удивлен, раздосадован оттого, что не понял этого с первого взгляда, когда подметил за его роговыми очками веселые глаза охотника и сердцеведа. Подумать только! Как с докучливой своей склонностью к сравнениям я не вспомнил о славе его тезки Давида, пращой сразившего великана Голиафа?
1935 год