ПРИЛОЖЕНИЯ

ТРАКТАТ ЛА БОЭСИ О ДОБРОВОЛЬНОМ РАБСТВЕ

«Рассуждение о добровольном рабстве» Этьена Ла Боэси — один из замечательных памятников французской публицистики XVI века. Протест против самодержавия, которым проникнута каждая строка его, яркая литературная форма, своеобразная красота его построенных на античный лад пространных периодов — все это делает трактат рано умершего французского гуманиста одним из выдающихся произведений мировой политической литературы.

Написанный в середине XVI века, он стал прообразом и до известной степени исходным пунктом литературы французских тираноборцев, превратившись в период гражданских войн второй половины XVI века в одно из орудий борьбы гугенотов против последних Валуа. Заражающая сила «Рассуждения о добровольном рабстве» продолжала действовать и века спустя, в моменты политических бурь или политического напряжения, когда, как, например, в эпоху французской революции 1789 года и позднее, забытый, казалось, памфлет вновь воскресал, призывая людей совсем иных поколений к борьбе за свободу. И недаром вокруг небольшого трактата Ла Боэси создалась обширнейшая литература: достаточно назвать имена Монтеня, Ламенне, Сент-Бева, коммунара Вермореля, немецкого писателя Виланда, не говоря о многих позднейших авторах. Отношению Льва Николаевича Толстого к трактату Ла Боэси и судьбе этого памфлета в России посвящена в настоящем издании специальная статья.

Однако, несмотря на наличие огромной литературы, ряд существенных вопросов, связанных с трактатом Ла Боэси, остается по сей день нерешенным. До сих пор, например, ведутся споры о времени написания «Рассуждения»; не установлено также, имеем ли мы дело с текстом в том виде, в каком он вышел первоначально из-под пера Ла Боэси, или в нем сделаны были существенные изменения и дополнения; и если они сделаны, то кем — самим ли автором или каким-нибудь посторонним лицом; наконец, — и это важнее всего — имеются коренные расхождения по поводу трактовки самого характера и существа «Рассуждения», в котором одни видят острый политический памфлет, направленный против тогдашнего государственного строя Франции и тогдашних французских государей, другие — отвлеченное теоретическое рассуждение о пагубности тирании, а некоторые — даже чисто риторическое школьное упражнение на эту тему.

В советской историографии были сделаны попытки изучения этого выдающегося произведения французской публицистики с научных позиций марксистско-ленинской методологии. Советские историки, естественно, прежде всего устремили свое внимание на правильное истолкование социального смысла памфлета. Это неминуемо должно было привести и привело к исследованию заново всего содержания трактата. Всякая книга, которая переживает своего автора, всякая книга, которая читается четыреста лет спустя после ее написания и не перестает в течение этого времени привлекать внимание читателей и издателей, неизбежно прочитывается по-разному в течение этой посмертной жизни. Неудивительно, что советские историки, подойдя к «Рассуждению о добровольном рабстве» с принципиально новой точки зрения, сумели открыть в нем новые важные черты.

1

Прежде чем перейти к анализу трактата, остановимся вкратце на жизни и деятельности его автора.

Этьен де Ла Боэси родился 1 ноября 1530 г. в городке Сарла, в Нижнем Перигоре (провинция Гиень). Семья его занимала видное положение в провинции и располагала обширными связями. По отцовской линии Ла Боэси происходил из купеческой семьи, разбогатевшей на торговле и возвысившейся благодаря покупке государственных должностей. Отец Этьена, Антуан Ла Боэси, получивший юридическое образование и имевший степень лиценциата права, занимал в Сарла пост личного наместника сенешала провинции. Мать Этьена Ла Боэси принадлежала к кругам местной парламентской бюрократии.

Оставшись рано сиротой, Этьен был принят в дом своего дяди и крестного отца[81], образованного священника, прошедшего юридическую школу, тоже Этьена Ла Боэси, который оказался для него настоящим «вторым отцом» и позаботился дать племяннику хорошее образование. Это происходило как раз в пору расцвета французского Возрождения, нашедшего себе множество очагов в разных углах страны.

Епископом Сарла в годы отрочества Ла Боэси был итальянец Гадди, родственник Медичи, поклонник античности, в частности, греческой литературы и греческого искусства, собиратель драгоценных греческих рукописей. Повидимому, именно под влиянием Гадди произошло первое приобщение Ла Боэси к греческой образованности. Во всяком случае вскоре на редкость даровитый и исключительно рано созревший Ла Боэси превосходно познакомился с античной литературой и стал впоследствии выдающимся эллинистом. Восторженно отзывавшийся о нем Монтень называл Ла Боэси вторым Бюде[82]. Это, несомненно, преувеличение, но специалисты-лингвисты признают Ла Боэси незаурядным для того времени филологом. Он писал латинские стихи и считался одним из лучших тогдашних латинских поэтов. Писал он и французские стихотворения и, как это видно из его трактата, восторженно приветствовал появление поэтической школы Плеяды.

Для завершения своего образования Ла Боэси поступил в славившийся своим юридическим факультетом Орлеанский университет. К этому времени под влиянием развития новых, капиталистических отношений и разложения феодальной системы происходило обновление в преподавании почти всех наук. В частности, в юриспруденции схоластические методы ее изучения явно отживали свой век. Новый подход к изучению права пропагандировался такими известными юристами, как итальянец Андреа Альчиато (1492—1550), впервые применивший гуманистические приемы при изучении юридических вопросов, в частности, метод филологической критики источников, или француз Кюжа (1522—1590), виднейший представитель филологической школы, выдвинувший в противовес схоластическим методам буквального и казуистического толкования вопросов права требование изучать юридические источники в связи с историческими условиями, породившими их. В Орлеанском университете было немало выдающихся преподавателей, среди которых выделялся своим критическим умом и принципиальностью Анн дю Бур (Anne du Bourg), примкнувший впоследствии к сторонникам французской реформации. Дю Бур был в дальнейшем назначен членом парижского парламента, где резко выступил против гонений на протестантов. Арестованный по приказанию Генриха II, он окончил жизнь на костре. Анн дю Бур произвел неизгладимое впечатление на Ла Боэси в его студенческие годы.

В Орлеанском университете Ла Боэси сошелся с некоторыми талантливыми и подобно ему увлекавшимися античностью студентами. Однако обращение к античности не было для них бегством в далекое прошлое; оно связано было с близкой им жгучей, животрепещущей французской современностью. Античность была для них той призмой, через которую преломлялось их восприятие настоящего. Она призвана была освящать их новые требования, или, выражаясь словами самого Ла Боэси из его трактата, о них можно было бы сказать, что они вспоминали о прошлом лишь для того, «чтобы по нему судить о будущем и мерить им настоящее»[83]. Возможно, что в этой насыщенной новыми идеями духовной обстановке Орлеанского университета и было написано «Рассуждение о добровольном рабстве».

По окончании Орлеанского университета и по получении степени лиценциата гражданского права Ла Боэси был назначен советником бордоского парламента. К этому времени, к 1554 году, он еще не достиг законного 25-летнего возраста, требовавшегося для вступления в должность, но особое королевское разрешение устранило это препятствие. В регистрах бордоского парламента сохранился протокол заседания от 17 мая 1554 г., на котором Ла Боэси были допущен к присяге и утвержден в должности советника парламента. Благодаря своим основательным юридическим познаниям, энергии и выдающимся моральным качествам Ла Боэси скоро занял видное место среди членов парламента. Ему давали ответственные и сложные поручения. Так, например, в конце 1560 г. Ла Боэси уполномочен был ходатайствовать перед королем о регулярной выплате постоянно задерживавшегося жалованья членам парламента. Он совершил с этой целью поездку в Париж, где по решению королевского совета был принят указ, урегулировавший этот вопрос. Во время этих хлопот Ла Боэси неоднократно встречался и вел переговоры с канцлером Лопиталем[84]. Позднее, в сентябре 1561 г., когда в области возникли серьезные волнения на почве столкновений между гугенотами и католиками, Ла Боэси назначен был парламентом для участия в умиротворении ряда местностей Гиени.

В 1557 г. Ла Боэси познакомился с Монтенем. Знакомство скоро перешло в исключительно тесную дружбу, описанию которой посвящена знаменитая глава «Опытов» Монтеня — «О дружбе»[85]. Монтень и Ла Боэси стали называть друг друга «братьями»[86]. Но дружбе этой не суждено было длиться долго. В 1563. г. Ла Боэси заболел, — предполагали, что чумой, — и через несколько дней умер, на тридцать третьем году жизни. Во время болезни Ла Боэси Монтень неотступно находился при нем и описал в письме к отцу последние дни своего друга, стоическое мужество, с которым он ожидал наступления конца, и его возвышенные беседы с близкими[87]. Ла Боэси оставил Монтеню свое самое ценное достояние — все свои книги и рукописи.

2

В 1571 г. Монтень, желавший увековечить память своего покойного друга изданием его литературного наследия, опубликовал имевшиеся в его распоряжении французские и латинские стихотворения Ла Боэси, а также несколько переведенных последним с греческого произведений Ксенофонта и Плутарха, которые Монтень снабдил посвящениями известным деятелям того времени — канцлеру Лопиталю, Анри де Мему и др. [88] Но Монтень отказался от мысли издать две работы Ла Боэси: «Рассуждение о добровольном рабстве» и написанный им незадолго до смерти «Мемуар о волнениях во Франции в связи с январским эдиктом 1562 г.»[89]. Причиной отказа Монтеня была накаленная обстановка в стране. С полной ясностью это подтвердил общий друг Монтеня и Ла Боэси Сен-Март, писавший: «Прочие произведения Ла Боэси (т. е. „Рассуждение о добровольном рабстве“ и „Мемуар о волнениях во Франции в связи с январским эдиктом“. — Ф. К.-Б.) были скрыты, ибо они были написаны несколько более откровенно, чем было допустимо в то время». Монтень же в обращении к читателю выразился об этих двух произведениях так: «Я нахожу их построение слишком деликатным и хрупким, чтобы подвергать их действию резкого и буйного ветра теперешней непогоды» [90].

Это было написано Монтенем 10 августа 1570 г., т. е. в момент ожесточенной классовой борьбы, в разгар гражданских войн во Франции второй половины XVI века.

Но то, чего не сделал Монтень, сделала одна из борющихся сторон — восставшие гугеноты; в сборнике под названием «Le Réveille-Matin des François»[91], вышедшем через полгода после Варфоломеевской резни и содержавшем два диалога, направленных против правящей династии — короля Карла IX и королевы-матери Екатерины Медичи, они опубликовали анонимно часть «Рассуждения о добровольном рабстве»[92]. Они изменили кое-где его текст применительно к своим политическим целям, внеся, например, ряд выпадов и намеков, относившихся к тогдашней бурной политической обстановке во Франции.

Острота положения в стране усугублялась еще прокатившимися по всей Франции избиениями гугенотов. События Варфоломеевской ночи, ясно обнаружившие, что дело шло о кризисе не только абсолютизма, но и всего французского общества в целом, вызвали к жизни обширнейшую литературу — брошюры, памфлеты, ученые трактаты, в которых представители боровшихся партий разбирали основные вопросы государственного строя Франции, существо королевской власти, ее прерогативы и пр. В этом потоке весьма злободневной публицистики почетное место заняло соответственно обработанное сочинение Ла Боэси. Так, в виде составной части боевого политического памфлета, направленного против тогдашних политических порядков вообще и против царствовавшей династии, в частности, впервые увидела свет небольшая часть трактата Ла Боэси. Сборник «Le Réveille-Matin des François» получил широкое распространение и в 1575 г. вышел в переводе на немецкий язык. О том, как серьезно было обеспокоено его распространением правительство, свидетельствовало выпущенное по настоянию французского двора опровержение под названием «Le vray Réveille-Matin, pour la defense de la Majesté de Charles IX par Arnaud Sorbin» (Paris, 1574).

В середине семидесятых годов Монтень вновь вернулся к мысли об издании столь ценимого им трактата его незабвенного друга; он намеревался включить «Рассуждение о добровольном рабстве» в задуманную им несколько лет назад и постепенно создаваемую книгу — столь прославленные впоследствии «Опыты». В конце главы «О дружбе» Монтень собирался напечатать «Рассуждение о добровольном рабстве», послужившее поводом для его первого знакомства с Ла Боэси. Вот почему глава эта заканчивалась следующими словами: «Но послушаем этого юношу 16 лет»[93]. Вслед за этим должно было итти «Рассуждение о добровольном рабстве». Так было задумано, но дело обернулось совсем по-иному. В 1576 г. вышел сборник женевского пастора Симона Гуляра «Mémoires de l’Estat de France sous Charles neufièsme»[94], в одном из трех томов которого (в середине третьего) был помещен памфлет Ла Боэси, на этот раз уже полностью, хотя и со множеством неточностей.

Так впервые был издан в полном виде интересующий нас трактат, который гугенотские редакторы переименовали, придав ему боевое и выразительное, получившее широкую известность название «Contr’Un».

И Монтень снова отказался от своего намерения. «Так как я увидел, — писал он в конце главы „О дружбе“, — что это произведение (т. е. „Рассуждение о добровольном рабстве“. — Ф. К.-Б.) было тем временем опубликовано, и с дурным умыслом, людьми, старающимися внести смуту и изменить наш государственный строй, не задумываясь, исправят ли они его этим; и так как они смешали его с другими писаниями в их вкусе, то я отказался от мысли поместить его здесь»[95], т. е. в издании собственных «Опытов».

Мысль о том, что память его покойного друга может пострадать от предосудительного соседства «Рассуждения о добровольном рабстве» с «мятежными» гугенотскими писаниями, очень озабочивала и смущала Монтеня, и, чтобы смягчить впечатление, он изображал «Рассуждение» невинным литературным упражнением 18-летнего юноши. Во всех изданиях «Опытов», вышедших при жизни Монтеня, он неизменно указывал, что «Рассуждение» было написано Аа Боэси в 18-летнем возрасте, следовательно, около 1548 г. Но в подготовленном Монтенем перед смертью новом издании «Опытов», в котором он сделал ряд дополнений и изменений и которое с тех пор кладется в основу всех последующих изданий, он собственноручно зачеркнул слово «восемнадцать», заменив его словом «шестнадцать». — «...Чтобы память автора не пострадала в глазах лиц, не знавших как следует его взглядов и его поступков, — заявлял в главе „О дружбе“ Монтень, — то я предупреждаю их, что эта тема трактовалась им в ранней юности в целях литературного упражнения, как ходячий, избитый сюжет, без конца разбиравшийся в тысяче всевозможных сочинений»[96].

Вопреки опасениям Монтеня память Ла Боэси не пострадала от опубликования «Рассуждения» в сборнике «Mémoires de Г Estât de France sous Charles neufièsme», который вышел тремя изданиями в 1576, 1577 и 1578 гг. Следует лишь отметить, что со времени замирения Франции при Генрихе IV и позднее, в пору расцвета французского абсолютизма, когда вся «крамольная» литература была тщательно убрана с политической сцены, прославленное «Рассуждение о добровольном рабстве», сделавшееся библиографической редкостью, циркулировало только в узком кругу любителей вольнолюбивой литературы. Существует, однако, свидетельство, что им однажды весьма заинтересовался и такой охранитель абсолютизма, как кардинал Ришелье [97].

Любопытно, что интерес к знаменитому памфлету уже в XVI веке не ограничивался пределами Франции; небольшое извлечение из него существовало в Германии на немецком языке, им интересовались и его разыскивали в охваченных революцией Нидерландах.

Особенно возрос интерес к трактату Ла Боэси в XVIII веке. Можно почти с полной уверенностью сказать, что его знал революционный идеолог крестьянско-плебейских масс Жан Мелье (1664— 1729)[98]. Французские просветители XVIII века, провозвестники буржуазных лозунгов свободы, равенства и братства, с интересом читали «Рассуждение о добровольном рабстве». Особенно зачитывался творением Ла Боэси автор «Общественного договора» Ж.-Ж. Руссо [99]. Все они имели к своим услугам трактат Ла Боэси, напечатанный в начале XVIII века в виде приложения к «Опытам» Монтеня. В таком виде, в виде спутника «Опытов», «Рассуждение» Ла Боэси получало все более широкое распространение. Но вскоре произведению Ла Боэси предстояло начать самостоятельное существование, имея свое особое назначение. С момента первых же шагов французской (буржуазной революции «Рассуждение о добровольном рабстве» стало играть ту роль «оружия критики» деспотизма, которую оно потом неизменно играло в моменты революционных взрывов или аналогичных ситуаций в разных странах, в различные времена.

Одно за другим, в 1789 и 1790 гг., выходят во Франции два издания трактата Ла Боэси, переведенного с неудобочитаемого языка XVI века на современный французский и приспособленного к нуждам текущего дня[100].

В этот же период, когда идеи французской революции встретили сочувственный отклик в передовых кругах немецкой буржуазии, «Рассуждение о добровольном рабстве» появилось на страницах «Немецкого Меркурия» («Neuer Teutsche Merkur»), в числе сотрудников которого были Гёте и Шиллер, в переводе Виланда (издателя названного журнала).

Еще до французской революции, в 1735 г., в Лондоне вышел английский перевод «Рассуждения о добровольном рабстве», сделанный с протестантского издания 1577 года[101]. И позже, как было сказано, в моменты ожесточенных классовых боев «Рассуждение о добровольном рабстве» играло роль набатного колокола, зовущего на борьбу против самодержавия и. угнетения народных масс. Так было во время июльской монархии 1830 года во Франции, когда его издал в бурный период своего конфликта с папством и перехода в лагерь радикальной оппозиции Ламенне, выступавший в это время против реакционной политики правительства. В яростном предисловии, направленном против существующего режима, Ламенне писал о памфлете Ла Боэси[102]. «Это небольшое сочинение было до сих пор приложением к нескольким изданиям Монтеня, и нам неизвестно, чтобы оно когда-нибудь было напечатано отдельно; этим объясняется, почему оно осталось значительно менее известным, чем того, по нашему мнению, заслуживает. Оно принадлежит тому времени, когда только что вышедшие из долгого средневекового младенчества... народы, были подобны молодым орлятам, пробующим свое умение взлететь». И, определяя значение трактата Ла Боэси для своего времени, Ламенне указывал: «Борьба свободы против тирании не должна никогда прекращаться на земле; вот почему наиболее мужественные люди всегда нуждаются в сочувственном слове, которое вдохновляло бы их на борьбу так, чтобы они никогда не ослабевали в защите священных прав человека. Работа Ла Боэси, по нашему мнению, отвечает этой цели». Приведя затем описание всей пирамиды угнетателей, данное Ла Боэси, Ламенне отмечал: «Я полагаю, что нельзя не поразиться справедливости этих наблюдений. Это изложенная в сжатом виде на нескольких страницах вся история тирании, взятая в целом, ибо если меняются имена и формы, то сущность остается неизменной; она предстает перед нами все та же, во все времена и во всех странах».

И обращаясь непосредственно в адрес режима июльской монархии во Франции, Ламенне заявлял в заключение своего предисловия:

«...Перевороты совершаются не путем заговоров, а путем революций. Революции же делаются народом, а всякое народное действие непредвиденно, так как оно производится внезапно. Могли ли бы еще несколько тысяч шпионов спасти в 89-м году старую монархию и спасут ли они реставрированную монархию 1830 года?»

В самом начале 1852 г. памфлет Ла Боэси был использован для того, чтобы заклеймить государственный переворот, произведенный 2 декабря 1851 г. Луи Бонапартом, «Наполеоном маленьким», и приведший через год к установлению во Франции второй империи. Вместе с двумя другими извлечениями — из трактата «О тирании» Альфиери[103] и из памфлета «Об узурпации» Бенжамена Констана[104] — он был издан под хлестким названием «Тирания, узурпация и добровольное рабство». Издание это начиналось с заявления, что опубликование указанных трех трактатов «должно послужить надлежащей духовной пищей для мужественных умов (таким образом, здесь ставилась та же цель, которую выдвигал и Ламенне; ср. выше. — Ф. К.-Б.) Пусть они питаются и наслаждаются этим: это мозг костей львов»[105]. Трактат Ла Боэси был напечатан почти полностью, в нем были опущены лишь все параллели, взятые из античности, и концовка. Основная мысль, пронизывавшая все произведение и направленная против переворота 2 декабря и нового самодержца — Наполеона III, была здесь формулирована так: «Длительное существование узурпации невозможно. Но если узурпация плачевна для судеб народа, то тем более это относится к реставрации. Если свергают короля, то потому, что невозможно больше выносить его. Поэтому, когда происходит реставрация, то она еще более нестерпима»[106].

В период разложения второй империи (1860—1870) и усиления во Франции антибонапартистских и революционных выступлений активный участник этой борьбы, будущий боец Коммуны, погибший на ее баррикадах, Верморель издал «Рассуждение о добровольном рабстве», со своим предисловием, в виде одного из выпусков «Национальной библиотеки избранных произведений лучших древних и современных авторов» [107]. Задача, которую ставил себе Верморель, состояла в том, чтобы извлечь трактат Ла Боэси из незаслуженного забвения и восстановить его подлинный смысл («contribuer à cette oeuvre de restitution et de réparation»). Вразрез с трактовками буржуазных историков, стремившихся цредставить памфлет Ла Боэси как простое упражнение в красноречии, Верморель сделал в своем предисловии попытку противопоставить им принципиально отличное раскрытие смысла «Рассуждения о добровольном рабстве». Он рассматривал трактат как боевое политическое произведение, направленное против гнета абсолютизма. Любопытно уже самое начало этого предисловия. «Идеи национальной независимости, свободы и социального прогресса, которые делают честь нашей стране, — писал Верморель, — не ведут свое начало лишь с 1789 года и от писателей XVIII века, являвшихся прославленными предшественниками революции; идеи эти имеют глубокие корни... Настало время вывести на свет и популяризировать имена благородных и талантливых людей, тех доселе малоизвестных писателей, (которые были отцами не только нашего языка, но и предками нашей свободы; к числу таких писателей относится Этьен Ла Боэси, который в те времена, когда французский язык находился еще в младенческом состоянии, первый нашел мужественные и сильные слова и первый поставил свой талант на служение идеям демократии и прогресса. Образ Ла Боэси долгое время искажался, так же как и характер того социального движения, блестящим представителем которого он являлся. Оценить его по заслугам — таков долг нашего времени и тех людей, которые в своей практической и умственной работе присоединяются к нему».

Основной вывод Вермореля гласил: «...Мы можем без всяких опасений представить его (т. е. Ла Боэси. — Ф. К.-Б.) как одного из героических предков революции 1789 года»[108]. И настаивая на этой мысли, Верморель в заключение своего предисловия еще раз подчеркнул роль Ла Боэси как предтечи: «Он опередил свое время, — писал Верморель, — и мог бы сказать о себе, как маркиз Поза в драме Шиллера: „Я гражданин будущих веков“» [109].

Мы назвали лишь самые яркие случаи использования «Рассуждения о добровольном рабстве» спустя несколько веков после его написания. Число этих примеров можно было бы умножить. Но, не останавливаясь больше на них, скажем лишь, что еще в первой половине XVIII века, через полтораста лет после первого появления на свет, «Рассуждение о добровольном рабстве» было включено женевским издателем Монтеня, Шарлем Костом, в состав монтеневских «Опытов» [110]. С тех пор, за очень редкими исключениями, трактат Ла Боэси всегда печатался во всех изданиях «Опытов» в качестве необходимого приложения к ним. Уже «благодаря этому, не говоря о самостоятельных специальных изданиях, «Рассуждение о добровольном рабстве» неустанно привлекало к себе внимание все более и более широких кругов читателей.

Но особенно усиленно интерес к трактату Ла Боэси проявился в XIX и XX веках, когда началось критическое изучение его и когда в связи с этим возникла обширная литература, ему посвященная. «Рассуждение о добровольном рабстве» было переведено к этому времени почти на все европейские языки.

Как известно, «книги имеют свою судьбу», не зависимую от замыслов их авторов. Небольшое «Рассуждение» Ла Боэси вышло за рамки своего времени, переросло свою эпоху и сделалось одним из избранных творений политической литературы. Интерес к нему не иссякает вплоть до наших дней. В накаленной политической обстановке 1923 г. в Германии в издательстве германской компартии Malik-Verlag вышел парафразированный и приспособленный для целей широкой пропаганды перевод «Рассуждения о добровольном рабстве» — «Die freiwillige Knechtschaft». В разгар второй империалистической войны «Рассуждение о добровольном рабстве» использовано было как оружие против человеконенавистнического фашизма и в качестве антифашистского памфлета издано в феврале 1942 г. в переводе на английский язык с любопытными подзаголовками к отдельным частям трактата, вроде: «Почему фюреры устраивают костры из книг?», «Для чего фюреры произносят речи?», «Фашистско-нацистская иерархия», «Шайка гангстеров» и т. п.[111]

Такова вкратце большая жизнь маленького трактата.

3

«Рассуждение о добровольном рабстве» — это прежде всего отрицание тирании, страстное и красноречивое обличение ее во имя естественной свободы человека. Но Ла Боэси не ограничивается отрицанием одной только тирании. Тирания, в его понимании, совпадает с монархией. Его памфлет представляет по существу обвинительный акт против монархического принципа вообще. Уже на первой странице «Рассуждения» мы читаем, что «величайшее несчастье — зависеть от произвола властелина, относительно которого никогда не можешь знать, будет ли он добр, поскольку всегда в его власти быть дурным, когда он того захочет». И почти сейчас же вслед за этим идет такое рассуждение: «Я не хочу в данный момент разбирать столь часто обсуждавшийся вопрос, а именно: „Не являются ли другие формы государственного устройства лучшими, чем монархия?“ Если бы я хотел заняться этим вопросом, то прежде, чем решить, какое место должна занимать монархия среди других видов государств, я хотел бы знать, должна ли она вообще занимать какое бы то ни было место среди них. Действительно, трудно допустить, чтобы было хоть что-нибудь общественное при таком строе, при котором все принадлежит одному. Но этот вопрос я оставляю для другого раза; он потребовал бы особого рассмотрения и, наверное, повлек бы за собой тучу политических споров».

Руководствовался ли Ла Боэси в действительности этим соображением, когда уклонился от прямого разрешения проблемы монархического строя, или он здесь эзоповским языком намекнул на то, как трудно прямо ставить такой актуальный политический вопрос, но его отрицательное отношение к государственному порядку, в котором все принадлежит одному, выражено здесь достаточно недвусмысленно. О том же говорит — пусть косвенно! — и все содержание его «Рассуждения».

Основная идея работы Ла Боэси заключена уже в ее характерном названии. Дело идет в ней не просто о рабстве, о порабощении людей и народов разными деспотами, а о добровольном рабстве, добровольном подчинении их. Ла Боэси отлично понимает, что часто приходится подчиняться силе. Какой-нибудь король-завоеватель может силой покорить себе чужое государство и заставить жителей его служить себе. В этом нет ничего необычайного и загадочного. Точно так же два человека, может быть даже десять, могут, по трусости своей, бояться одного. Но когда тысяча человек, когда миллион людей, когда тысяча городов покорно служат одному, то тут уже не может быть речи о трусости. Поразительно видеть, восклицает Ла Боэси, как «миллионы людей, согнув выю под ярмо, самым жалким образом служат, не принуждаемые особенно большой силой, но будучи, как кажется, в некотором роде околдованными и зачарованными самым именем Одного, могущества которого они не должны бояться, ибо он ведь один, и качеств которого они не могут любить, ибо по отношению к ним он свиреп и бесчеловечен». Если же это все-таки имеет место, то лишь потому, что народы сами, добровольно вручают власть над собой одному человеку; народы сами порабощают себя. Между тем, чтобы добиться свободы — этого высшего из благ, не надо никаких особых усилий, не надо особого мужества, надо только захотеть этого. «Решитесь, — говорит Ла Боэси, — не служить ему более — и вот вы уже свободны. Я не требую от вас, чтобы вы бились с ним (тираном. — Ф. К.-Б.), нападали на него, перестаньте только поддерживать его, и вы увидите, как он, подобно колоссу, из-под которого вынули основание, рухнет под собственной тяжестью и разобьется вдребезги».

Монтень в главе «О воспитании» высказал догадку, будто основная мысль «Рассуждения о добровольном рабстве» была навеяна Ла Боэси чтением одного места у Плутарха. «Замечание Плутарха, — писал Монтень, — что жители Азии находились в рабстве у одного человека, потому, что они не умели произнести одного-единственного слова — „нет“, дало, может быть, Ла Боэси повод и идею его „Добровольного рабства“»[112]. Но дело, разумеется, не в вычитанной у Плутарха фразе. Ла Боэси глубоко убежден в том, что люди сами куют цепи своего рабства и сбросить их не требует особого труда. Достаточно для этого только сказать «нет», достаточно отказаться служить деспоту, одному, именем которого они зачарованы. Это единодушное «нет» должно положить конец рабству.

Но как объяснить все же околдованность масс, побуждающую их добровольно отдаваться в полную власть одного человека, «и притом не от какого-нибудь Геркулеса или Самсона», а часто «ничтожнейшего человечка», hommeau, как выражается Ла Боэси, рисуя образ ничего не стоящего деспота? Откуда взялась эта околдованность, зачарованность миллионных масс, как бы парализующая их волю?

Переходя к этому, Ла Боэси начинает развивать столь дорогие ему идеи естественной свободы и равенства всех людей.

Природа, по словам Ла Боэси, создала всех людей по одному образцу, и если она одних наделила большей силой или большим умом, чем других, то не для того, чтобы первые угнетали вторых; наоборот, эта добрая мать-природа устроила так только для того, чтобы теснее связать людей узами братской привязанности, поскольку одни из них будут нуждаться в помощи, а другие будут в состоянии оказать ее. Все мы — товарищи, и, как таковые, все мы от природы свободны. Рождаясь свободными, мы рождаемся и с естественным стремлением защищать свободу. Это не может вызывать никаких сомнений: ведь даже животные обнаруживают инстинкт свободы, и приручить их, приучить, например, лошадь, повиноваться человеку, требует немалого труда и усилий.

Что же могло заставить людей отказаться от великого дара природы — свободы? Причину этого Ла Боэси видит в насилии либо в обмане. И если на первых порах люди с трудом переносят порабощение, то впоследствии привычка, которая сильнее даже природы, заставляет их забыть об их исконной свободе и, наоборот, рабство начинает казаться им чем-то естественным. Таким образом, первопричина добровольного рабства — это, по Ла Боэси, насилие или обман, усугубленные действием привычки, имеющей над людьми, как показывает Ла Боэси, огромную власть. Выросшие в этом добровольном рабстве люди в массе своей полагают, что они всегда были порабощены, что отцы их находились в том же положении и что так оно и должно оставаться.

Правда, всегда находится известное число более одаренных от природы людей, которые чувствуют всю тяжесть ига и не могут не стремиться сбросить его. «Эти люди, — говорит Ла Боэси, — как Улисс, который как на море, так и на суше тосковал по дыму своего родного очага, никогда не могут забыть о своих естественных правах и не вспоминать о первоначальной свободе своих предков». Обладая выдающимися способностями и отшлифовав свой ум научными занятиями, они не могут примириться с порабощением, как бы его ни прикрашивали. Но их стремление не находит себе выхода, ибо, находясь под владычеством тирана, они — как бы велико ни было их число — лишены всякой возможности делать, говорить и делиться своими мыслями. Они не могут узнать о существовании друг друга и остаются разрозненными одиночками.

К всепокоряющему действию привычки присоединяется хитроумная политика тиранов, развращающих массы подачками, цирковыми и театральными зрелищами, раздачами хлеба и т. п., как это практиковали, в частности, римские цезари по отношению к развращенной римской черни. Далее, государи стараются обольщать народные массы всяким религиозным обманом и дурманом. К каким только уловкам и выдумкам, играя на суеверии невежественных людей, не прибегали государи для укрепления своей тирании! Так, они внушали веру в то, что их прикосновение излечивает от разных болезней, они приписывали себе различные сверхъестественные качества. Выступая в роли чудотворцев, они добивались обожествления своей личности. Возмущаясь суеверием невежественных людей, принимавших за чистую монету весь этот вздор, Ла Боэси исключает, однако, из этой критики французских королей, которых, как известно, тоже наделяли чудотворными качествами. Но насколько натянута и двусмысленна эта оговорка Ла Боэси, можно судить по тому, что он немедленно вслед за этим прибавляет: «Однако, если бы даже это было и не так, я все же не хотел бы оспаривать истинности наших сказаний, ни слишком усердно их раскапывать, чтобы не лишить прелести этот прекрасный источник, из которого может так усиленно черпать наша французская поэзия, в настоящее время не вычурная, но как бы совершенно обновленная нашим Ронсаром, нашим Баифом, нашим Дюбелле».

Перед нами до сих пор — довольно стройная теория «добровольного рабства».

Какой же выход из этого предлагает Ла Боэси? Как справиться со злом, которое он так ярко описал? Как освободиться от добровольного рабства? Удовлетворительного ответа у Ла Боэси мы не найдем. Всеобщее «нет», всеобщий отказ от повиновения тирану, который так подчеркивает в начале «Рассуждения» Ла Боэси, предполагает всеобщее могучее стремление к свободе, которого, по мнению Ла Боэси, нет у подавляющего большинства населения, отупевшего под игом тирании за века добровольного рабства.

У Ла Боэси встречается несколько хвалебных строк, посвященных древним тираноубийцам — Гармодию и Аристогитону; сочувственно отзывается он о борьбе Брута Старшего и Брута Младшего, Кассия и других (классовой подоплеки борьбы их Ла Боэси, разумеется, не понимал), но это не значит, что Ла Боэси призывает к тираноубийству или цареубийству как к практической программе действий, как к средству освободить народ от рабства. Он отлично знает, что цареубийство не приводило к желанной цели, знает он также, что святым именем свободы не раз прикрывались замыслы честолюбцев, свергавших старую тиранию для замены ее новым деспотизмом.

В чем же в таком случае видел Ла Боэси выход из положения, какой путь намечал он, чтобы избавиться от тирании? Повидимому, Ла Боэси, подобно многим другим гуманистам, возлагал особые надежды на силу разума, который он так превозносил, на рост просвещения. Важную и почетную роль должны были сыграть при этом те отдельные просвещенные люди, в сердцах которых не заглохла естественная любовь к свободе. Эти вольнолюбивые одиночки, преодолев все препоны, чинимые тиранией, и объединив усилия, сумеют своей просветительной работой постепенно раскрыть глаза народу, и, когда придет это время, народ скажет свое могучее и решающее «нет», которое положит конец рабству миллионов. Вероятнее всего, что роль этих наставников народа, обучающих его добиваться свободы, Ла Боэси возлагал не ревнителей нового просвещения — гуманистов.

4

Мы еще не дошли, однако, до конца трактата Ла Боэси. Вслед за отступлением о перлах поэзии, которые новая поэтическая школа может извлечь из связанных с французскими королями и их эмблемами сказаний, нас встречает новый оборот, или, вернее, поворот, мысли Ла Боэси. Мы приходим теперь, говорит Ла Боэси, к пункту, являющемуся «секретом» и главным оружием тирании. Это — не вооруженная сила, не гвардия, которая часто низвергала тиранов, заменяя их, однако, другими деспотами. «Не отряды конной или пешей охраны и не оружие защищают тиранов», — высказывает свою сокровенную мысль Ла Боэси: «...тирана всегда поддерживают четыре или пять человек, четыре или пять человек держат для него в порабощении всю страну». У тиранов всегда было пять или шесть приспешников, соучастников их насилий, жестокостей и разврата. С этими шестью фаворитами оказываются связанными своими интересами шестьсот человек меньшего ранга, пользующихся их милостями, от которых в свою очередь зависят шесть тысяч других лиц — разных управляющих провинциями, заведующих финансами, и так далее вниз, охватывая под конец миллионы заинтересованных в тирании людей. И в результате, по словам Ла Боэси, «оказывается, что людей, которым тирания выгодна, почти столько же, сколько и тех, которым дорога свобода». И, резюмируя эту новую концепцию тирании, Ла Боэси формулирует ее так: «Тиран, таким образом, порабощает одних подданных с помощью других».

Обличив затем на нескольких страницах приспешников тирана, указав на всю непрочность его милостей и на то, что фавориты тирана окружены лютой ненавистью народа, видящего в них главных виновников своих бедствий, «пожирателей народа», Ла Боэси заканчивает свое «Рассуждение» следующим благочестивым призывом:

«Станем же иногда, станем поступать добродетельно: поднимем очи горе либо ради нашей чести, либо из любви к самой добродетели, либо, говоря по совести, ради любви и чести всемогущего бога, достоверного свидетеля наших поступков и праведного судьи наших прегрешений. Со своей стороны я убежден, — и думаю, что не ошибаюсь в этом, ибо нет для бога, при всей его благости и всем его милосердии, ничего омерзительнее, чем тирания, — что им в загробной жизни отдельно уготована какая-то особая кара для тиранов и их приспешников».

Выше было сказано о новом обороте, или повороте, мысли Ла Боэси. Действительно, каково было построение автора в начале «Рассуждения», когда он описывал картину добровольного рабства? Перед нами — общество, расколотое на две совершенно неравномерные части: на одной стороне — одинокий тиран, один, которому противостояла, на другой стороне, вся масса населения, покорная жертва вековой привычки, зачарованная именем одного, но способная, когда пройдут эти чары и в ней проснется дремлющий естественный инстинкт свободы, одним своим отказом повиноваться низвергнуть здание тирании. На последних же страницах «Рассуждения» общество предстает перед нами, разъедаемое глубоким социальным антагонизмом, раскалывающим его на две чуть ли не равные и враждебные одна другой части. Это, правда, не классовое расслоение, но это во всяком случае распадение общества на угнетаемых и угнетателей, причем последние образуют своего рода пирамиду, иерархическую лестницу («шайку гангстеров», как ее называет на современный лад один из авторов), верхушку которой составляет тиран, самодержец.

О добровольном рабстве говорить при этом не приходится — это рабство подневольное, и недаром сам Ла Боэси указывает, что тиран держит в рабстве одну часть населения с помощью другой. Как бы ни толковать социальную пирамиду Ла Боэси: видеть ли в ней вместе с некоторыми авторами бюрократический аппарат централизованного государства, или же сверх того множество других, пользующихся привилегиями и подачками, правящих лиц и групп, но ясно, что власть одного в этом случае имеет прочную опору и что рассчитывать на низвержение ее путем всеобщего «нет» не приходится. И неудивительно поэтому, если в заключительном абзаце, так неожиданно заканчивающем «Рассуждение о добровольном рабстве», Ла Боэси приглашает нас поднять очи горе и уповать на божиевозмездие тирану: вместо земных способов борьбы с поработителем людей остается рассчитывать на помощь небесных сил.

Таким образом, «Рассуждение о добровольном рабстве» Ла Боэси страдает коренным противоречием, давая две различные концепции политического рабства народов. Но противоречие это, сглаженное красноречивым и пылким изложением, бросается в глаза, только когда начинаешь осмысливать теоретическое построение автора.

5

«Рассуждение о добровольном рабстве» принадлежит той знаменательной эпохе, когда совершался процесс разрушения феодальной системы и развития новых, капиталистических отношений. Характеризуя главные моменты этой эпохи, Энгельс писал: «Королевская власть, опираясь на горожан, сломила мощь феодального дворянства и основала крупные, по существу национальные монархии, в которых получили свое развитие современные европейские нации и современное буржуазное общество; и в то время как буржуазия и дворянство еще ожесточенно боролись между собой, немецкая крестьянская война пророчески указала на грядущие классовые битвы, ибо в ней на арену выступили не только восставшие крестьяне..., но за ними показались начатки современного пролетариата с красным знаменем в руках и с требованием общности имущества на устах»[113]. Таким образом, разрушение феодализма и развитие современного буржуазного общества, формирование современных, т. е. буржуазных, европейских наций и выступление на арену начатков современного пролетариата — таковы основные черты эпохи первоначального накопления. Этот процесс связан был с экспроприацией сельскохозяйственного производителя и обезземелением крестьянства, с пролетаризацией широких масс в городе и в деревне и с усилением полицейского произвола всего аппарата принуждения крепнувшего абсолютистского государства. Во Франции этот переходный от феодализма к капитализму период был исключительно бурным. Все пришло в движение, все поставлено было под вопрос. Ломка старых устоев совершалась не только в базисе французского общества, она ярко отражалась и в его надстройке, сопровождаясь резким обострением классовой борьбы во всех ее проявлениях. Одним из показателей этого обострения было нарастание недовольства и протеста во всех слоях общества. Его отчетливо можно проследить во французской публицистике уже с конца XV века, и направлялось оно в первую очередь против усиливавшегося королевского самовластия. Тема о границах королевской власти, о королевской власти, умеряемой (temperée) законами, о гарантиях против самовластия не сходит со страниц политических трактатов даже у идеологов и защитников абсолютизма. Этот протест стал особенно усиливаться в XVI веке.

Вспомним, чем были во Франции сороковые годы XVI века, годы интеллектуального формирования Ла Боэси. В 1541 г. вспыхнуло восстание в Бордо, вызванное введением налога на соль — ненавистной населению габели. Восстание встретило сочувственный отклик в других городах и было открыто поддержано Ла-Рошелью. Для подавления этого восстания явился сам король Франциск I. В 1545 г. произошло массовое избиение вальденсов в Провансе, во время которого уничтожено было три города, 22 деревни и убито несколько тысяч человек. В следующем году подверглась страшному разгрому небольшая община в Mo, состоявшая главным образом из рабочих-ткачей, протест которых против душивших их феодальных пут выразился в присоединении к реформации. Напуганное ростом движения, правительство прибегло к террору: на городской рыночной площади в Mo было зажжено одновременно четырнадцать костров, не говоря о том, что многие и многие «еретики» были заключены в тюрьмы. В том же 1546 г. был сожжен в Париже за атеизм известный гуманист Этьен Доле. Так посреди гонений и костров заканчивалось правление Франциска I (1515—1547).

Та же мрачная картина наблюдалась и в правление его преемника, Генриха II (1547—1559), ознаменовавшего свой приход к власти учреждением особого чрезвычайного трибунала — пресловутой «Огненной палаты» («Chambre ardente») для расправы с «еретиками», — широкая рубрика, под которую легко было подвести все неблагонадежные элементы[114]. В 1548 г. последовало вызванное введением новых налогов (в частности, нового налога на соль) мощное восстание в Бордо, подавленное правительством с исключительной жестокостью. И вот это время, освещенное зловещим заревом костров и отмеченное вспыхивавшими то тут, то там народными движениями, и было той действительностью, которая окружала Ла Боэси с первых же шагов его сознательной жизни. Эта реальность, непрерывно стоявшая перед умственным взором Ла Боэси, и перешла на страницы его трактата. Преждевременно созревший Ла Боэси был чуток к общественным бедствиям; политический темперамент обнаружился в нем очень рано. «В его трактате „Рассуждение о добровольном рабстве“, — справедливо отмечал русский исследователь Иван Васильевич Лучицкий, — выразилось все то недовольство, которое накопилось в течение полувека против власти, так бесцеремонно начавшей обращаться с правами и вольностями народов и все сильнее и сильнее душившей народ»[115].

Французский историк XVI века де Ту (1553—1617), подводя в своей «Всемирной истории» итоги восстания в Бордо, пришел к следующему выводу. Восстание это, по мысли де Ту, еще раз показало, что «у королей длинные руки», т. е. что они достигают своих целей с помощью целой иерархии лиц, тесно связанных между собой, подобно множеству звеньев одной общей цепи. «Этьен де Ла Боэси из Сарла, — писал вслед за этим де Ту, — ставший впоследствии украшением бордоского парламента и уже тогда, будучи юношей, едва достигшим 19 лет, обнаруживший преждевременную зрелость суждения, воспользовался этими волнениями, чтобы углубить это размышление в небольшом сочинении под названием „Contr’Un, или О добровольном рабстве“».

Де Ту тем самым подтверждал, что «идеи, развитые Ла Боэси в «Рассуждении о добровольном рабстве», были связаны с окружавшей его политической действительностью и что, в частности, на опыте бордоского восстания Ла Боэси имел возможность лишний раз убедиться в том, что короли сильны не сами по себе, а потому, что они стоят во главе организованной пирамиды власть имущих. Между тем приведенное мнение де Ту часто толковалось неправильно: де Ту приписывали утверждение, будто «Рассуждение о добровольном рабстве» обязано своим появлением на свет именно бордоскому восстанию. У де Ту, как мы видели, такого утверждения нет.

Однако независимо от того, какое конкретное событие из жизни тогдашней Франции дало Ла Боэси повод к написанию его трактата, ясно, что толчок к написанию «Рассуждения о добровольном рабстве» исходил из его жгучей современности. При этом цель Ла Боэси состояла не в обличении того или иного отдельного акта деспотизма, а в обличении всей системы обострявшегося гнета французского абсолютизма в целом, гнета, совершавшегося в обстановке первоначального накопления во Франции и сопровождавшегося и здесь для народных масс всеми теми бедствиями, история которых, по словам Маркса, «вписана в летописи человечества пламенеющим языком меча и огня»[116].

Ведь и в эпопее старшего современника Ла Боэси — Рабле (1494—1553), при всем отличии ее литературного жанра, легко проследить развернутую критику существующего строя, данную в процессе смотра современной Рабле действительности. Достаточно вспомнить несравненное описание методов управления тогдашней Франции — продажность, взяточничество, тунеядство разбухшей армии чиновников государственного аппарата — и в особенности непревзойденную картину высасывавшего все соки из населения огромного, разветвленнейшего налогового аппарата. Рабле изображает его в виде отжимающего «золотой сок» давильного пресса, отдельным частям которого он дает выразительные названия: винт пресса назывался приходом, лохань — расходом, большая гайка — государством, днище — недоимочными деньгами и т. д. Разве весь этот воспроизведенный в романе Рабле снимок с действительности не свидетельствовал красноречиво об усиливавшемся политическом гнете? И разве нарисованное Рабле Телемское аббатство не было выражением его попытки создать некое идеальное общежитие, противопоставленное неприглядной окружающей действительности? Ла Боэси, разумеется, не был одиночкой в своем обличении и протесте против политических порядков тогдашней Франции. Те же указания, те же жалобы, только по-иному выраженные, мы найдем в политических писаниях многих старших и младших современников Ла Боэси: и у такого поборника просвещенной веротерпимой монархии, управляемой при содействии парламентов и генеральных штатов, как Этьен Паскье (1529—1615), и у Агриппы д’Обинье (1550—1630), и даже у такого идеолога абсолютизма, как Жан Боден (1530—1596). Этот протест против деспотизма королевской власти действительно стал постоянным сюжетом французской публицистики того времени, который, по правильному замечанию Монтеня, трактовался «в тысяче всевозможных сочинений».

Итак, каков же был замысел Ла Боэси при написании им «Рассуждения о добровольном рабстве»?

Излагая разыгравшуюся вскоре после смерти Ла Боэси борьбу вокруг опубликования его произведения, мы убедились, что уже современники Ла Боэси разделились по вопросу о понимании характера «Рассуждения о добровольном рабстве», что уже в XVI веке возникли те две основные трактовки, которые, с известными изменениями, и по сей день господствуют в литературе о Ла Боэси. Опубликовавшие его сначала частично, потом полностью гугеноты использовали его как боевой политический памфлет, направленный против крепнущего абсолютизма. Свидетельство же Монтеня, которое мы подробно разберем ниже, соответственно искаженное, послужило основой многих лжетолкований.

Не приводя длинного перечня буржуазных авторов, стремившихся фальсифицировать образ Ла Боэси и пытавшихся представить его трактат как простое школьное упражнение на заданную тему, остановимся лишь на двух примерах таких искажающих оценок памфлета: Сент-Бева и Арменго. Именно Сент-Бев положил начало тому поклепу на Ла Боэси, который позднее перепевали на все лады его буржуазные единомышленники: трактат Ла Боэси, уверяет Сент-Бев, это — «классическая декламация, шедевр десятиклассника». Однако это утверждение, этот приговор носит явно реакционную окраску. Достаточно расшифровать, к кому относились злобные слова из статьи Сент-Бева вроде следующих: «В 1789 г. и совсем недавно , уже в наши дни, вытащили на свет этот трактат опять для той же цели, чтобы сделать из него факел»[117]. Говоря об этой «совсем недавней» публикации памфлета Ла Боэси, Сент-Бев имел в виду не только издание, направленное против июльской монархии, но и указанное выше издание «Рассуждения о добровольном рабстве» вместе с трактатами «О тирании» и «Об узурпации», являвшееся ответом на государственный переворот 2 декабря 1851 г. и изобличавшее режим Наполеона III[118].

Борцы против июльской монархии, борцы против второй империи во Франции — вот кто были те «бунтовщики и смутьяны», на которых обрушивался Сент-Бев. Реакционный пафос негодования Сент-Бева не нуждается в дальнейших комментариях. Нам необходимо было только раскрыть, каков был тот мутный источник, из которого не переставали черпать реакционные буржуазные авторы.

В качестве второго примера может служить версия другого буржуазного автора, современного издателя собрания сочинений Монтеня — Арменго. Громоздя одну гипотезу на другую и не решаясь отрицать политическую направленность трактата Ла Боэси, Арменго доказывал, что «Рассуждение о добровольном рабстве» в том виде, как оно было впервые опубликовано, представляло переработку Монтенем первоначального текста Ла Боэси. Монтень, по уверению Арменго, превратил его в острый политический памфлет, направленный против короля Генриха III и его приспешников, и затем передал его для напечатания гугенотам, а сам в своих «Опытах», по соглашению с теми же гугенотами, для отвода глаз возмущался опубликованием трактата Ла Боэси в сборнике гугенотских памфлетов и старался представить «Рассуждение о добровольном рабстве» безобидным литературным упражнением. Приходится только удивляться, что и у Арменго, вызвавшего своим ворохом гипотез и превращением Монтеня в прожженного интригана-отступника возмущение даже многих буржуазных знатоков Монтеня, нашлись тем не менее свои горе-последователи.

Таковы те толкования, которых, с известными вариациями, до наших дней придерживается большинство буржуазных авторов, всячески старающихся снизить политическое значение трактата Ла Боэси. Единственная заслуживающая серьезного внимания попытка восстановить подлинный смысл «Рассуждения о добровольном рабстве» принадлежит коммунару Верморелю, но к ней мы еще вернемся в другой связи.

Как же выглядит «Рассуждение о добровольном рабстве», рассматриваемое в широкой раме окружающей его действительности, без которой его невозможно понять?

Нет никаких сомнений в том, что «Рассуждение о добровольном рабстве» — это не талантливое литературное упражнение на избитую тему о пагубности тирании. Это серьезная и искренняя вещь, в каждой строке которой чувствуются ненависть к деспотизму, к монархии вообще и горячая любовь к свободе, которая является естественным достоянием всех людей. Следует при этом заметить, что свобода, которую Ла Боэси считает естественным уделом всякого человека, не имеет ничего общего с той свободой, к которой взывали представители и идеологи родового дворянства и феодальной знати и которая у них на деле означала свободу как феодальную привилегию господствующего класса. У Ла Боэси эта свобода, как и равенство, покоящиеся на разуме и мудрых законах природы, поразительно напоминают прославление свободы у Руссо и звучат как предвосхищение буржуазных лозунгов французской революции.

С гениальной прозорливостью Л. Н. Толстой сразу же по ознакомлении с произведением Ла Боэси разглядел всю фальшь попытки трактовать его как упражнение в красноречии. «Какой вздор! — с возмущением говорил по этому поводу Лев Николаевич. — Это именно был юноша, еще не одуренный наукой и не уверовавший в правительство»[119].

Последователи Сент-Бева сошлются на свидетельство такого близкого к Ла Боэси человека, как Монтень, который ведь называет «Рассуждение о добровольном рабстве» именно упражнением. В опровержение этого мы не станем указывать на то, что Монтень такой характеристикой «Рассуждения» хотел защитить память своего покойного друга от возможных обвинений в революционных устремлениях. Мы предложим только брать свидетельство Монтеня полностью, не толкуя его превратно. Действительно, вслед за фразой о том, что «Рассуждение» представляет собой упражнение, написанное Ла Боэси в ранней молодости, мы читаем следующее: «Я, — пишет Монтень, — нисколько не сомневаюсь, что он (т. е. Ла Боэси. — Ф. К.-Б.) верил в то, что писал, так как он был достаточно совестлив, чтобы не лгать даже в шутке»[120].

Таким образом, если «Рассуждение» и было упражнением, то таким, которое, по словам самого же Монтеня, выражало истинные убеждения его автора. И дабы не было в этом никаких сомнений, Монтень тут же добавляет: «И знаю я, кроме того, что если бы перед ним был выбор, то он предпочел бы родиться в Венеции, а не в Сарла, и с полным основанием», т. е. в республиканской Венеции, предупреждает нас Монтень, а не в одном из городов французской монархии. Монтень, таким образом, весьма недвусмысленно подтверждает республиканские взгляды или настроения Ла Боэси.

Да и независимо от свидетельства Монтеня, об этом достаточно убедительно говорят страницы «Рассуждения», в которых выражается преклонение Ла Боэси перед республиканским строем античного Рима или современной ему Венеции (заметим в скобках, что положительная трактовка порядков этой купеческой олигархии, маскировавшей свою свирепую тиранию республиканскими формами, была весьма распространена в то время).

Сообщив, таким образом, о республиканизме Ла Боэси, Монтень, однако, прибавляет, что в душе Ла Боэси «было верховно запечатлено другое правило — благоговейнейшим образом повиноваться и подчиняться законам страны, в которой он родился». Монтень в данном случае, повидимому, переносил на Ла Боэси свой собственный политический консерватизм, ибо такова была его собственная верховная максима, «правило правил», которым он руководствовался в повседневной политической действительности.

Приведенные заявления Монтеня в главе «О дружбе» крайне важны, ибо монтеневская характеристика Ла Боэси и его «Рассуждения о добровольном рабстве», если внести в нее надлежащую поправку, близка к истине. «Рассуждение о добровольном рабстве», конечно, не просто литературная проба пера наредкость даровитого юноши, не просто навеянное чтением классиков упражнение на тему о пагубности тирании. Оно выражало подлинные, задушевные мысли и убеждения самого автора. Ла Боэси, несомненно, метил в политические порядки тогдашней Франции. Этим объясняется множество слабо завуалированных намеков и выпадов против монархии Валуа. Так, говоря о том, как тиран расправляется с сотней тысяч городов, лишая их свободы, Ла Боэси замечает: «Кто поверил бы этому, если бы он только слышал об этом, а не видел своими глазами, и если бы это происходило только в чужих и отдаленных странах...»[121] Говоря о современных самодержцах, следующих примерам римских императоров, Ла Боэси пишет: «В наши дни по их стопам идут те, которые не совершают ни одного злодеяния, даже самого крупного, не предпослав этому каких-нибудь прекрасных слов об общественном благе и общем благосостоянии»[122]. Или в другом месте, говоря о том, как при Цезаре разбух сенат, как создавались новые чины и должности для укрепления тирании, Ла Боэси явно намекает на политику Франциска I и Генриха II, направленную на создание новых должностей в парижском парламенте (который французские легисты называли обычно сенатом) с целью извлечения дохода от продажи этих должностей. Рисуя недолговечность благополучия приспешников тирана, полностью зависящих от произвола тирана, Ла Боэси советует, чтобы убедиться в этом, раскрыть все древние истории и заглянуть в современные хроники. Говоря опять-таки о фаворитах и приведя несколько примеров из римской истории, Ла Боэси описывает, как они ненавистны всему свету, всему народу, который вплоть до крестьян, вплоть до землепашцев знает и проклинает их имена. Ясно, что фаворитами, имена которых знают даже крестьяне, не могли быть античные Бурр и Сенека, о которых идет речь у Ла Боэси перед этим. Для современников Ла Боэси все эти намеки были, разумеется, весьма прозрачны, и они без труда узнавали в них определенные, всем хорошо известные фигуры.

В «Рассуждении о добровольном рабстве» Ла Боэси дал разрядку своим размышлениям о той действительности, в гуще событий которой он стоял. Писал «Рассуждение», клеймя тиранию, под которой он понимал всякое монархическое самодержавие вообще, преклонявшийся перед республиканским строем молодой человек, пытавшийся, может быть прежде всего для самого себя, осмыслить происходящее. Писал не отделывая, не предназначая для печати. Отсюда множество мелких неувязок в трактате Ла Боэси и теоретическая неслаженность между двумя концепциями государства, о которой говорилось выше.

Однако, как это часто бывает в истории, не только далекие потомки, но уже и некоторые современники Ла Боэси подхватили и подняли на щит передовые идеи трактата — яростное обличение деспотизма и пылкую защиту прав порабощенных народов. Это была сильная сторона трактата, эти стрелы Ла Боэси метко били в цель. И именно потому, что острие критики Ла Боэси было направлено против темных и самых уязвимых сторон французского абсолютизма, трактат его как нельзя лучше подошел к политической обстановке во время гражданских войн второй половины XVI века и был использован французскими тираноборцами в их борьбе против королевского абсолютизма.

Так случилось, что в политической литературе семидесятых годов XVI века произведение Ла Боэси прослыло как боевой тираноборческий памфлет, при всем различии позиций Ла Боэси и тираноборцев. Действительно, подобно тому, как требование свободы у Ла Боэси и его утверждение, что свобода есть великий закон природы, принципиально отличались от требования свободы, защищавшегося руководителями феодальной знати, точно так же и протест Ла Боэси против темных сторон французского абсолютизма не имел в себе никаких элементов феодальной реакции, никаких сепаратистских требований, характерных для названной части господствующего класса. В этом отличие трактата Ла Боэси от тираноборческой литературы.

Ведь основное внимание Ла Боэси при разоблачении деспотизма направлено на то, что деспотизм пользуется противоречиями между различными общественными группами, чтобы закабалять одних людей посредством других, что он эксплуатирует темноту, невежество простого народа, используя его предрассудки, что он действует на массы не только обманом, но и религиозным дурманом, что он развращает народ, пытаясь добиться власти над умами. Но именно эта цепь рассуждений Ла Боэси свидетельствует о том, что в его трактате совсем другая устремленность, совсем иной акцент, чем в политических писаниях боровшихся против растущего абсолютизма представителей феодального дворянства, отодвигаемого абсолютизмом на задний план. Это же подтверждает и другой замечательный тезис Ла Боэси, что, будучи рабом, человек не знает и отечества. Героем человека делает не рабство, а защита своей свободы. «Пусть поставят, — говорится в „Рассуждении“, — на одной стороне пятьдесят тысяч вооруженных людей и столько же на другой; пусть выстроят их в боевой порядок; пусть они сойдутся и начнут биться друг с другом: одни — свободные и борющиеся за свою свободу, другие — за то, чтобы ее у них отнять. Какой стороне можно предсказывать победу? Кто из них, думаете вы, с большей отвагой пойдет в бой? Те ли, которые в награду за свои усилия надеются сохранить свою свободу, или те, которые не могут ждать за нанесенные и принятые на себя удары никакого другого вознаграждения, кроме порабощения других?»

Вся эта связная цепь аргументов у Ла Боэси говорит о том, что мы имеем дело с произведением, в котором отразились первые проблески политической мысли, отвечавшей интересам и потребностям нового класса — интересам буржуазии в пору ее борьбы против феодально-абсолютистского порядка. Но это были покамест только прозрения, короткие идеи, которые предстояло продолжить, наполнить конкретным содержанием. Именно поэтому «Рассуждению о добровольном рабстве» суждено было жить в веках.

Ф. Коган-Бернштейн.

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ И ЛА БОЭСИ

Крупнейший знаток русской жизни, ее многомиллионных народных масс, Алексей Максимович Горький писал о Льве Николаевиче Толстом:

«Не зная Толстого — нельзя считать себя знающим свою страну, нельзя считать себя культурным человеком»[123]. Приходится признать, что многие из нас недостаточно еще знают весь круг вопросов, которыми интересовался Л. Н. Толстой. В этом можно наглядно убедиться на примере, который составит содержание данной статьи.

На первый взгляд, сопоставление имени Льва Николаевича Толстого с именем французского писателя XVI века Ла Боэси может показаться странным. В действительности же судьба трактата Ла Боэси в России, при ближайшем рассмотрении, оказывается страницей из жизни Льва Николаевича Толстого[124]. Не кому иному, как Л. Н. Толстому, принадлежит мысль об ознакомлении широких кругов русских читателей с произведением Ла Боэси и осуществление этой идеи на практике.

Интерес Л. Н. Толстого к Ла Боэси — давнего происхождения. Проследить точно истоки его невозможно. Зато можно вполне определенно установить, что Толстой решил включить довольно обширное извлечение из «Рассуждения о добровольном рабстве» в задуманный им еще в восьмидесятых годах «Круг чтения», т. е. в издание, которое замышлялось Толстым для ознакомления широких читательских масс с избранными творениями мировой литературы. 17 февраля 1884 г. Лев Николаевич писал В. Г. Черткову: «Я увлекаюсь все больше и больше мыслью издания книг для образования русских людей. Я избегаю слова — для народа, потому, что сущность мысли в том, чтобы не было деления — народа и не-народа»[125]. И в письме к тому же Черткову, написанном спустя более года (в июне 1885 г.), Толстой впервые говорит о своем замысле составить «Круг чтения». Он пишет: «Очень бы мне хотелось составить круг чтения, т. е. ряд книг и выборки из них, которые все говорят про то одно, что нужно знать человеку прежде всего — в чем его жизнь, его благо...»[126]

Толстой, разумеется, имел в виду в первую очередь «выборки» из авторов, касающиеся нравственно-философских вопросов в духе его собственного учения. Но нравственно-философские вопросы были неотделимо связаны у Толстого с беспощадной критикой царского самодержавного строя. Общеизвестно гениальное ленинское определение роли Толстого как «зеркала русской революции». Оно означало, что правильная оценка Л. Н. Толстого может быть дана только с точки зрения развития русской революции. Владимир Ильич Ленин писал по этому поводу: «...Толстой поразительно рельефно воплотил в своих произведениях — и как художник, и как мыслитель и проповедник — черты исторического своеобразия всей первой русской революции, ее силу и ее слабость. ...Это была буржуазная революция, ибо ее непосредственной задачей было свержение царского самодержавия, царской монархии и разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии»[127]. Вот это-то разоблачение царского самодержавия, царской монархии составляло неотъемлемую часть проповеди Толстого. В своих «просветительских» работах Толстой, наряду со своей религиозно-нравственной проповедью, выражавшей, говоря словами В. И. Ленина, «...предрассудок Толстого, а не его разум...»[128], уделял большое внимание критике и обличению всех зол царского самодержавия, со всем его полицейско-бюрократическим аппаратом насилия.

Однако составление «Круга чтения» оказалось делом многотрудным и многосложным: иные замыслы и работы отвлекали Льва Николаевича от задуманного предприятия, но он не оставлял мысли о нем. Письма Толстого и записи в его дневниках свидетельствуют, как беспокоило Толстого то, что это дело, которому он придавал такое огромное значение, не налаживается. Так, в письме к своему другу и почитателю Г. А. Русанову от 1 марта 1888 г. Толстой пишет:

«Вопрос о том, что читать доброе по русски? заставляет меня страдать укорами совести. Давно уже я понял, что нужен этот Круг Чтения, давно уже я читал многое могущее и долженствующее войти в этот «Круг Чтения» и давно я имею возможность и перевести и издать, и я ничего этого не сделал» [129].

Упоминания о Ла Боэси мы встречаем в переписке Толстого также в начале восьмидесятых годов. Высоко ценя «Рассуждение о добровольном рабстве», Лев Николаевич сумел заинтересовать им своих близких. Так, Софья Андреевна Толстая в письме к Льву Николаевичу от 1 февраля 1884 г. пишет: «Я читаю понемногу Boetie, но все времени мало; привези Montaigne, мне и так после некоторых намеков о нем интересно было бы его прочесть, а теперь тем более, как ты его хвалишь»[130].

Но, повидимому, несмотря на недостаток времени, на который жалуется Софья Андреевна, чтение Ла Боэси захватило ее, и она очень быстро прочла не только «Рассуждение о добровольном рабстве», но и обширное письмо Монтеня, посвященное описанию смерти Ла Боэси. 5 февраля, т. е. через четыре дня после первого сообщения о чтении Ла Боэси, Софья Андреевна пишет Льву Николаевичу по этому поводу следующее:

«...Кончила сегодня La Boetie и прочла с интересом его смерть. Вот так я бы хотела умереть, т. е. в таком быть духе»[131].

В течение ряда лет осуществление «Круга чтения» все затягивалось и отодвигалось на задний план многочисленными другими занятиями Толстого — художественно-творческими и публицистическими. Наступили уже первые годы XX века, а «Круг чтения» все еще не был готов. Но теперь Толстой вплотную занялся им.

В письме к тому же Г. А. Русанову Лев Николаевич писал 24 сентября 1904 г., т. е. двадцать лет спустя после первого упоминания о «Круге чтения»: «...Я занят последнее время составлением „Круга Чтения“ на каждый день, составленного из лучших мыслей, лучших писателей. Читал все это время, не говоря о Марке Аврелии, Эпиктете, Ксенофонте, Сократе, о браминской, китайской, буддийской мудрости — Сенеку, Плутарха, Цицерона и новых: Монтескье, Руссо, Вольтера, Лессинга, Канта, Лихтенберга, Шопенгауэра... и др. Я все больше удивляюсь и ужасаюсь тому не невежеству, а культурной дикости, в которую погружено наше общество. Ведь просвещение, образование есть то, чтобы воспользоваться, ассимилировать нее то духовное наследство, которое оставили нам предки, а мы знаем газеты, Золя, Метерлинга, Ибсена, Розанова и т. п. Как хотелось бы хоть сколько-нибудь (помочь) этому ужасному бедствию...»[132]

Это писалось, когда в стране происходил бурный рост революционного рабочего движения, когда рабочий класс России готовился к решительной схватке с царизмом и боевой лозунг «Долой царское самодержавие!» близок был к осуществлению. Революция в России стучалась в двери.

Лев Николаевич приступил в это время к писанию статьи о сущности государственной власти, вышедшей впоследствии под названием «Единое на потребу» и с подзаголовком «О государственной власти». В этой статье с наибольшей, пожалуй, силой нашла себе выражение та «...безбоязненная, открытая, беспощадно-резкая постановка Толстым самых больных, самых проклятых вопросов...»[133] того времени, которая, по словам В. И. Ленина, была характерна для Толстого, вопреки «...„цивилизованной“ лжи нашей либеральной... публицистики»[134]. Гневное обличение самодержавия, царского произвола, грязных империалистических, царских махинаций достигло в «Едином на потребу» высокого накала. Толстой во-всю разоблачал в этой статье преступную политику царизма, ложившуюся всей своей тяжестью на плечи народных масс, писал про царя, что это самый обыкновенный, просто глупый, может быть и не злой человек, который может подпадать под власть самых ничтожных людей, но сам по низменности своего умственного образовательного гвардейского уровня никак не может сам один оказать на кого бы то ни было какого-либо влияния»[135].

И что же? В качестве оружия в борьбе с самодержавием Толстой решил использовать трактат Ла Боэси. Точно так же, как это сделали в XVI веке французские гугеноты в своем «Réveille-Matin», Лев Николаевич Толстой включил в качестве составной части — третьей главы — своего памфлета значительный отрывок из «Рассуждения о добровольном рабстве»[136].

Однако Толстой не ограничился тем, что впервые перевел на русский язык и опубликовал выборку из трактата Ла Боэси. Приведя ее, Лев Николаевич дал следующую оценку произведению Ла Боэси: «Сочинение это было написано четыре века тому назад, и несмотря на всю ту ясность, с которой было в нем показано, как безумно люди губят свою свободу и жизнь, отдаваясь добровольно рабству, люди не последовали совету Лабоэти, — только не поддерживать правительственное насилие, чтобы оно разрушилось, — и не только не последовали его совету, но скрыли от всех значение этого сочинения, и во французской литературе до последнего времени царствовало мнение, что Лабоэти не думал того, что писал, а что это было только упражнение в красноречии»[137].

Гениальная интуиция Толстого, его настороженное отношение к буржуазной науке, которую он так справедливо бичевал, позволили ему, человеку, никогда не занимавшемуся обширной литературой о Ла Боэси, с непререкаемой ясностью увидеть всю фальшь трактовки «Рассуждения о добровольном рабстве» как «упражнения в красноречии». Невольно вспоминаются сказанные с необыкновенной теплотой слова Ленина о Толстом: «Какая глыба? Какой матерый человечище!»[138] И замечательное определение, данное Горьким зоркости Толстого: «У Льва Николаевича была тысяча глаз в одной паре»[139]. Действительно, надо было обладать проницательностью Толстого, чтобы при первом же соприкосновении с трактатом Ла Боэси безошибочно распознать, как буржуазные авторы «скрыли... значение этого сочинения» и как они искажают его, заверяя, будто «Лабоэти не думал того, что писал». Негодующие слова Толстого по этому поводу не оставляли никаких сомнений в том, что он с самого же начала правильно оценил истинный смысл произведения Ла Боэси.

«Единое на потребу» было напечатано в июле или августе 1905 г. в самом крупном из заграничных издательств, в котором печатались запрещенные сочинения Толстого, а именно в чертковском «Свободном слове» в Англии, и появилось одновременно и в других странах. Хотя нелегальные заграничные издания и транспортировались в Россию, но, разумеется, об ознакомлении с ними широких читательских кругов нечего было и думать. Толстой собирался напечатать «Единое на потребу» в России, в издательстве «Посредник». В октябре 1905 г. он писал издателю И. И. Горбунову-Посадову: «С печатаньем „Единого на потребу“ делайте как найдете лучшим, я на все согласен и только боюсь, чтобы вам не было неприятности»[140]. Но вот что по этому поводу сообщает друг и единомышленник Толстого Д. П. Maковицкий (1866—1921), с декабря 1904 г. по день ухода Толстого живший в Ясной Поляне домашним врачом и подробно записывавший высказывания Толстого[141]. Под 1 января 1906 г. он пишет: «Лев Николаевич говорил мне, что Иван Иванович Горбунов не издает его статей „Единое на потребу“ и „Конец века“ потому, что правительство применяет теперь новую меру: закрывает типографию, в которой печатаются такие книги, которые кажутся ему опасными» [142]. И тем не менее в этом же, 1906 г. «Единое на потребу» было перепечатано в России в издательстве «Обновление»[143], разумеется, с пропуском резких суждений Льва Николаевича о царях Александре III и Николае II. Но изданию этому все же не суждено было увидеть свет: оно было конфисковано[144]. Таким образом, первому переводу «Добровольного рабства» на русский язык на сей раз не повезло.

26 января 1905 г. Толстой опять перечитывал «замечательную статью французского писателя шестнадцатого века Этьена Лабоэти»[145]. Д. П. Маковицкий записал по этому поводу: «Вчера Лев Николаевич похвалил статью La Boetie „Discours de la servitude volontaire“». «Это замечательная статья, — сказал он, — а в истории литературы сказано о Лабоэти, что он написал это ради упражнения в красноречии»[146]. Как видим, Толстой выражает неизменное возмущение каждый раз, когда он наталкивается на этот поклеп буржуазных ученых на Ла Боэси, и горячо спорит с ним.

Тем временем подготовка к печати давно задуманного «Круга чтения» шла полным ходом. Толстой наметил и сам перевел для него на сей раз более обширное, чем в «Едином на потребу», извлечение из «Рассуждения о добровольном рабстве». Делая свой перевод, Лев Николаевич был, повидимому, озабочен тем, как бы более точно передать мысль Ла Боэси во всем своеобразии литературной манеры XVI века, как передать по-русски построенные на античный лад длинные периоды Ла Боэси. Вот что мы читаем по этому поводу в неопубликованной части «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого под 22 сентября 1905 г.: «Михаил Сергеевич Сухотин[147] читал в корректуре „Круг Чтения“. Лев Николаевич попросил найти в нем перевод „Добровольного рабства“ Лабоэти, читал из него вслух и указывал, какой у него тяжелый для перевода слот, неправильный, местами непонятный язык, орфография шестнадцатого века. „Ты переводил?“ — спросила Софья Андреевна. „Да“.

Лев Николаевич, — продолжает Д. П. Маковицкий, — хочет написать для „Круга Чтения“ краткую биографию Лабоэти и указать на его значение. В Брокгаузе Лабоэти нет. Лев Николаевич надеется найти о нем в письмах Монтеня и в издании „De la servitude volontaire. Bibliothèque Nationale“» [148].

И действительно, не ограничиваясь переводом, Лев Николаевич, читая корректуры «Круга чтения», снабдил отрывок из Ла Боэси биографической заметкой о нем и в конце ее недвусмысленно дал читателю понять, как он расценивает это произведение. С явным одобрением и сочувствием Лев Николаевич процитировал в заключение слова французского издателя, «что чтение таких речей есть питание тем мозгом костей львов (moelle de lion), которого, к несчастью, лишены современные поколения»[149].

Отсылая издателю — Ивану Ивановичу Горбунову-Посадову — эти корректуры, Толстой писал[150]: «Вот что, дорогой Иван Иванович, посылаю Вам все, что у меня есть исправленное и готовое. Поправка перевода Лабоэти прекрасная[151]. Мы сделали с своей стороны[152]. Сведите обе. К ней я приписал маленькие сведения о личности Лабоэти[153]. Вообще не дурно бы в „Чтения“ выбирать из запрещенных моих, когда нужно что-нибудь заменить».

30 января 1906 г. первый том «Круга чтения» вышел в свет[154]. Переведенное Толстым извлечение из «Добровольного рабства» было напечатано здесь вместе с его заметкой о Ла Боэси. Любопытно следующее обстоятельство. Толстой, как мы видели, тщательнейшим образом годами подбирал и компоновал материал для «Круга чтения». Обращает на себя внимание, что «Рассуждение» было помещено (недельным чтением между 23 и 24 июня) рядом с отрывком из «Записок из мертвого дома» Достоевского, глухо названным здесь «Орел»[155]. Такое размещение статей, несомненно, не было случайным, они объединены глубоким внутренним смыслом: «Орел», как и «Рассуждение о добровольном рабстве», — это подлинный гимн свободе, клич к ней.

Не следует думать, что Толстой пленился в Ла Боэси только рекомендуемым им способом низвержения самодержавия путем пассивного сопротивления. Это было бы близоруким пониманием отношения Толстого к Ла Боэси. Владимир Ильич Ленин, определяя значение деятельности Толстого, выделял в ней, как безусловно ценное, «его горячий, страстный, нередко беспощадно-резкий протест против государства и полицейски-казенной церкви...»[156]. Вместе с тем В. И. Ленин в своих гениальных высказываниях о Толстом учил нас не сглаживать «кричащих противоречий» Толстого[157], предостерегал нас против того, что в разговорном языке носит название «толстовщины». «...Толстому, — писал В. И. Ленин в письме А. М. Горькому, — ни „пассивизма“, ни анархизма, ни народничества, ни религии спускать нельзя»[158]. Следует всегда помнить, что как только дело доходило до того, как устранить те многочисленные общественные язвы, которые Толстой с таким огромным художественным талантом изображал, он обнаруживал полное бессилие увидеть, какие общественные силы способны это сделать. Но стремление Толстого вырвать трактат Ла Боэси из мрака забвения («скрыли от всех значение этого сочинения»), дать его в качестве духовной пищи широким читательским массам России означало прежде всего стремление ознакомить их с беспощадным обличением методов порабощения народных масс и тем самым разоблачить в их глазах самодержавие. Так же как в руках прогрессивных деятелей всех стран — Франции, Италии, Германии, Англии (как об этом было сказано выше) — трактат Ла Боэси играл роль набатного колокола, звавшего на борьбу с черными силами реакции, точно так же и в руках Толстого «Рассуждение о добровольном рабстве» должно было служить идейным оружием в борьбе с царизмом.

Одно из «кричащих противоречий» Л. Н. Толстого заключалось именно в том, что, проповедуя «непротивление злу насилием», Толстой всю свою жизнь яростно противился злу. В. И. Ленин первый с присущим ему мастерством показал, что Толстой, проповедник «непротивления», был в то же время «...горячий протестант, страстный обличитель, великий критик...»[159]. Проповедуя отказ от политики, от политических действий, Толстой сам всю свою жизнь действовал: бурно протестовал «против всякого классового господства», обличал всяких «чиновников в рясах» и «жандармов во Христе»[160], гремя на весь мир по поводу казни крестьян: «Не могу молчать!»

Именно в этом свете следует понимать отношение Толстого к Ла Боэси. В «Рассуждении о добровольном рабстве» его восхищали сила и искренность ненависти к самодержавию, благородная проповедь исконной свободы и равенства всех людей, обнаженное и точное описание аппарата угнетения и одурманивания народных масс, а не просто только предлагавшийся Ла Боэси рецепт избавления от произвола деспотизма. В этом можно наглядно убедиться, читая те отрывки из трактата Ла Боэси, которые Толстой счел нужным выбрать и перевести на русский язык.

В 1905 г. Толстой писал о себе своему почитателю, выдающемуся русскому художественному критику В. В. Стасову: «Я во всей этой революции состою в звании добро- и самовольно принятого на себя адвоката 100-миллионного земледельческого народа. Всему, что содействует или может содействовать его благу, я сорадуюсь, всему тому, что не имеет этой главной цели и отвлекает от нее, я не сочувствую»[161] Однако, сочувствуя правому делу трудящихся, «сорадуясь ему», Толстой не понимал, что единственным действительным путем к освобождению трудящихся является революционная борьба русского пролетариата в союзе с крестьянством за коренное переустройство российской социально-политической действительности. Не понимая этого, Толстой проповедовал «непротивление злу насилием». Естественно, что, отказываясь выставить против реакционного насилия революционную силу, Толстой не мог видеть и полнейшей несостоятельности рекомендуемого Ла Боэси метода борьбы с самодержавием.

Но, как ни стремился Лев Николаевич дать широким читательским массам возможность познакомиться с замечательными мыслями, содержащимися в трактате Ла Боэси, желание это было в условиях царской России неосуществимо. Толстовский «Круг чтения» не был книгой для массового читателя. К тому же в отношении Толстого, как известно, царским правительством был установлен особо строгий цензурный режим. Не успевали обличительные издания Толстого выйти в свет, как на них обрушивалась цензура. Следовали конфискации, изъятия из продажи и другие репрессии. Мы упоминали, как конфисковано было, едва увидев свет, «Единое на потребу». Была конфискована и вышедшая в том же 1906 г. брошюра Толстого «Патриотизм и правительство»[162], во второй части которой напечатан был отрывок из «Добровольного рабства»[163]. Издатель этой и других запрещенных брошюр Л. Н. Толстого — H. Е. Фельтен был привлечен к суду, и его судили в отдельности за каждую брошюру, вышедшую в его издательстве. Намеченный Толстым отрывок из «Добровольного рабства» для его работы «На каждый день» (1906—1910) вообще не вышел в свет, и произведение это было полностью напечатано только в 43 томе юбилейного издания Толстого[164]. Цензурные гонения помешали распространению книг Льва Николаевича, содержавших извлечения из «Рассуждения о добровольном рабстве».

«Рассуждение о добровольном рабстве» не было для Льва Николаевича Толстого книгой, которую, раз прочитав, откладывают в сторону и к которой больше не возвращаются. Напротив, это была одна из настольных книг в доме Толстого. Мы видели уже, как Лев Николаевич приобщил к чтению ее Софью Андреевну и других своих близких. Но и сам он неоднократно возвращался к ней. В последний год своей жизни, 5 мая 1910 г., Толстой опять перечитывает Ла Боэси. Лев Николаевич гостил в это время в Кочетах у своей дочери, Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой, и, по обыкновению, с интересом просматривал содержимое книжных шкафов в доме. Секретарь Льва Николаевича В. Ф. Булгаков сообщает по этому поводу следующее: «...говорил, что видел вчера в шкафу сына Михаила Сергеевича Сухотина стереотипное парижское издание французских классиков: Ла Боэси, Руссо и других — и соблазнился ими, начав читать»[165]. Стремясь как бы украдкой приподнять краешек завесы будущего, Толстой спрашивал себя при этом: «Интересно, что будут читать мои правнуки?»

Два близких Льву Николаевичу человека записали в этот день мысли, высказанные Толстым в связи с чтением Ла Боэси. В. Ф. Булгаков отметил в своем дневнике:

«...Он читал Лабоэти „Добровольное рабство“ в подлиннике[166]. „Писатель 16-го века, а такой анархист“, — произнес Лев Николаевич и прочел из предисловия страницы о покорении Киром Лидии, а затем мысль, которую он выписал себе в книжку о том, что история (т. е. наука истории) скрывает правду[167].

„Как это верно!“ — воскликнул Лев Николаевич.

По поводу того, что относительно Ла Боэти уверяли, будто его произведение неискренне и представляет только упражнение в красноречии, Лев Николаевич заметил: „Какой вздор! Это именно был юноша, еще не одуренный наукой и не уверовавший в правительство“».

Какой убийственный ответ Сент-Беву и всем его эпигонам и последышам, защитникам версии об упражнении в красноречии! Толстой даже не подозревал, что своими простыми и вещими словами он перечеркнул полностью буржуазно-эстетское «шедевр десятиклассника» Сент-Бева [168].

Другой близкий Льву Николаевичу человек, Д. П. Маковицкий, в тот же день записал следующее:

«...Лев Николаевич за завтраком говорил, что читал Лабоэти. Предисловие (коммунара Вермореля. — Ф. К.-Б.) „хорошее“. Он несколько изречений выписал, например, что история возвышает историю царей, а скрывает истинные подвиги народа. Потом, что при Генрихе III буржуазия подавила революцию, что она всегда делала и будет делать. И что — прибавил Лев Николаевич — и у нас было сделано»[169].

Из приведенных слов Маковицкого ясно, что те изречения, которые выписал себе Л. Н. Толстой, находятся не в тексте «Рассуждения о добровольном рабстве», как можно подумать, а в предисловии Вермореля. Любопытно отметить, как внимательно и вдумчиво Л. Н. Толстой читал это предисловие. И с той орлиной зоркостью, которая была отличительной особенностью Толстого, он отметил исходные положения Вермореля, в корне отличавшиеся от буржуазных истолкований произведения Ла Боэси. Мысль, остановившая внимание Толстого и переданная Маковицким в суммарном виде: «история возвышает историю царей, а скрывает истинные подвиги народа», — у Вермореля сформулирована следующим образом: «Старания этих благородных людей (имеются в виду люди, борющиеся за освобождение своей страны. — Ф. К.-Б.) замалчивались в течение двух веков огромным заговором истории против истины, но эта яркая и героическая борьба раскрывается для тех, кто старается в этом кровавом хаосе проследить происхождение демократических принципов и кто, отбросив ненавистную завесу войн, королей и раздоров аристократии, стремится восстановить историю народа и проследить течение его упорной борьбы за прогресс и свободу»[170].

Что же касается другой мысли, которую Л. Н. Толстой тоже выписал себе в записную книжку, о том, что при Генрихе III буржуазия подавила революцию, то она опять-таки содержится в предисловии Вермореля. Характерно, что будущий борец за Коммуну 1871 года, Верморель, уделил в своем предисловии (написанном еще в 1863 г.) особое внимание баррикадной борьбе на улицах Парижа в мае 1588 г., фактическим инициатором которой являлась стихийно вызванная к жизни Парижская Коммуна. Это была, по словам Вермореля, организация, за которой шли народные массы, партия народа, противостоявшая как гугенотам, так и католикам и стремившаяся ликвидировать королевскую власть, установить республику и передать управление Парижем шестнадцати начальникам кварталов, избранным народным голосованием. Но устрашенная размахом движения, трусливая и корыстная буржуазия, как отмечает Верморель, предала народные массы. «Это была не первая революция, погубленная буржуазией, и не последняя», — заявляет Верморель[171]. Вот эту мысль Вермореля и записал себе Лев Николаевич, выразительно передав ее словами: «буржуазия подавила революцию, что она всегда делала и будет делать». И со взором, всегда устремленным к своей родной стране, Л. Н. Толстой, имея в виду революцию 1905 года, прибавил: «И что и у нас было сделано».

* * *

Такова была в кратких чертах судьба трактата Ла Боэси в дореволюционной России. Если извлечениям из «Добровольного рабства» не удалось при царском самодержавии увидеть большой свет и стать достоянием широких масс, зато «Добровольному рабству» необычайно повезло в другом отношении: рьяным популяризатором и пропагандистом Ла Боэси выступил в России не кто иной, как великий писатель земли русской Лев Николаевич Толстой — человек, имя которого товарищ Сталин назвал в числе славнейших имен, олицетворяющих великую русскую нацию, имен, которыми гордится весь советский народ.

Ф. Коган-Бернштейн.

ОТРЫВОК ИЗ ТРАКТАТА ЛА БОЭСИ В ПЕРЕВОДЕ Л. Н. ТОЛСТОГО, ПОМЕЩЕННЫЙ В ЕГО КНИГЕ «КРУГ ЧТЕНИЯ», т. I[172]

Титульный лист «Рассуждения о добровольном рабстве» в издании Парижской Национальной библиотеки с предисловием Вермореля, которым пользовался Л. Н. Толстой


ДОБРОВОЛЬНОЕ РАБСТВО[173]

Врачи советуют не заниматься неизлечимыми ранами; и я боюсь, что я поступаю глупо, желая давать советы народу, который давно потерял всякое понимание и который тем, что не замечает уже своей болезни, показывает, что болезнь его смертельна.

Прежде всего несомненно то. что если бы мы жили теми правилами и поучениями, которые дала нам природа, то мы были бы покорны своим родителям, подчинялись бы разуму и не были бы ничьими рабами. О повиновении каждого своему отцу и матери свидетельствуют все люди, — каждый сам в себе и для себя. О разуме же я думаю, что он есть естественное свойство души, и если он поддерживаем светом и обычаем, то расцветает в добродетель.

Но в чем нельзя сомневаться и что вполне ясно и очевидно, это то, что природа сделала нас всех одинаковыми, — как бы вылила в одну форму, — с тем, чтобы мы считали друг друга товарищами или, скорее, братьями, и если при дележе наших способностей она дала некоторым телесные и духовные преимущества, то она все-таки не хотела посеять вражды между ними, не хотела, чтобы более сильные и умные, как разбойники в лесу, нападали бы на слабых; но скорее, надо думать, что, наделив одних большими способностями в сравнении с другими, она дала тем самым возможность братской любви, в силу которой более сильные помогали бы тем, которые нуждаются в их помощи.

И если эта добрая мать-природа дала нам один и тот же внешний вид для того, чтобы каждый мог видеть и узнавать себя в другом; если она всем нам вообще дала великий дар слова, для того, чтобы мы, сделав обычай из взаимного обмена мыслей и общения наших воль, узнавали друг друга и сближались все более и более; если она старалась всеми средствами объединить и сплотить наше общество, связав его при помощи общения как бы в крепкий узел, и так как, наконец, это ее стремление к объединению подтверждается и природой всех вещей в мире, то нет сомнения, что мы должны быть сотоварищами, и что никто не может думать, чтобы природа одним определила быть рабами, а другим господами.

И поистине излишне разбирать, естественна ли свобода, так как никто не может находиться в рабстве, не чувствуя страдания, и нет на свете ничего столь невыносимого, как обида. Следовательно, нужно признать, что свобода естественна и что нам от рождения свойственна не только свобода, но и потребность защищать ее. Но если бы случилось, что мы усомнились бы в этом или до такой степени загрубели бы, что утеряли бы способность познания нашего блага и естественных наших стремлений, то тем самым удостоились бы чести поучиться этому самому у грубых животных. Животные, если люди окажутся не слишком глухи, будут кричать им: «да здравствует свобода!» В самом деле, многие из них умирают, лишь только их лишают свободы. Другие, — и большие и малые, — когда их ловят, отбиваются всеми силами: и клювом, и когтями, и рогами, показывая этим, как они дорожат тем, что теряют; когда же они пойманы, показывают весьма недвусмысленно, насколько они сознают свое несчастие, и продолжают свою жизнь больше для того, чтобы сокрушаться о потерянном, чем для того, чтобы довольствоваться своим рабством. Мы приучаем коня к службе чуть не с самого его рождения; но сколько бы ни ласкали его, когда дело приходит к тому, чтобы смирить его, он начнет кусать удила и рваться как бы для того, чтобы хоть этим показать, что служит он не по собственному желанию, но по нашему принуждению. Так что все существа, которые имеют чувства, сознают зло подчинения и стремятся к свободе. Животные, которые ниже человека, не могут привыкнуть покоряться иначе, как против воли. Что же за странное явление, что один только человек до такой степени изменил своей природе, что, рожденный для того, чтобы жить свободно, потерял даже воспоминание о свободе и желание возвратить ее!

Есть три рода тиранов (я говорю о злых государях): одни властвуют по выбору народа, другие — по силе оружия, третьи — по наследству. Те, которые властвуют по праву войны, держат себя так, что видно, что они властвуют по праву победы. Те, которые рождены государями, не лучше первых: будучи воспитаны в преданиях тирании, они с молоком матери всасывают природу тиранов, пользуются подчиненными им народами как унаследованными рабами, и смотря по своему расположению, — корыстолюбивы ли они или расточительны, — они распоряжаются государством, как своим наследством. Тот же, который получил свое право от народа, казалось, должен бы был быть более сносен; и я думаю, он был бы таким, если бы он не чувствовал себя превознесенным над другими, если бы не был окружен лестью и тем, что называют величием, с которыми он не хочет расстаться; если бы он не пользовался своей властью для того, чтобы передать ее своим детям. И странное дело, эти самые государи, властвующие по выбору народа, превосходят всех других тиранов всякого рода пороками и даже жестокостью. Помимо усиления рабства, — урезывания свободы у своих подданных, той свободы, которой и без того так мало у них осталось, — они не видят иных средств утверждения своей власти. Так что, говоря по правде, хотя я и вижу некоторое различие между указанными мною тремя родами тиранов, однако, в сущности, они все одинаковы, и хотя достигают власти различными путями, однако способ властвования у них всегда один и тот же. Что же касается завоевателей, то они считают, что на завоеванных они имеют такое же право, как на свою добычу. Наследники же их поступают с подданными, как со своими естественными рабами.

Но если бы в наше время родились люди совсем новые, не привыкшие ни к подчинению, ни к свободе, — люди, которые не знали бы ни того, ни другого, и если бы этим людям предложили одно из двух: или быть подданными, или жить свободно, что бы они выбрали? Не трудно решить, что они предпочли бы повиноваться лучше одному разуму, чем служить одному человеку. Но это только в том случае, если бы они не были похожи на тех израильтян, которые без принуждения и без всякой надобности создали себе тирана. Историю этого народа я никогда не читаю без чувства досады, которое доводит меня до того, что я делаюсь бесчеловечен и радуюсь тем бедствиям, которые израильтяне сами на себя накликали. Что же касается до всех людей, то в той мере, в которой они — люди, нужно одно из двух для того, чтобы их подчинить, — нужно или принудить, или обмануть их.

Удивительно, как народ, как скоро он подчинен, впадает тотчас же в такое забвение свободы, что ему трудно проснуться, чтобы возвратить ее. Он служит так охотно, что, глядя на него, думаешь, что он потерял не свободу свою, а свое рабство. Правда, что сначала люди бывают принуждаемы и побеждаемы силой; но следующее поколение, никогда не видавшее свободы и не знающее, что это такое, служит уже без сожаления и добровольно делает то, что его предшественники делали по принуждению. От этого люди, рожденные под игом и потому воспитанные в рабстве, принимают за естественное состояние то, в котором они родились, принимают его, не заглядывая вперед, а довольствуясь жизнью в том положении, в каком они родились, и не думая добиваться ни иных прав, ни иных благ, кроме тех, которые они находят. Ведь как бы ни был расточителен и небрежен наследник, он все же когда-нибудь да просмотрит свои акты наследства, чтобы узнать, всеми ли своими правами он пользуется, не отняли ли чего-нибудь у него или у его предшественника. Но привычка, которая вообще имеет над нами великую власть, ни в чем не имеет над нами такой силы, как в том, чтобы научить нас быть рабами и приучить с легкостью проглатывать горький яд рабства, подобно Митридату, понемногу приучившему себя к самоотравлению...

Во всех странах и во всяком воздухе противно рабство и приятна свобода, и потому надо жалеть тех, которые родились с игом на шее. Но надо и извинять таких людей, так как они никогда не видали даже тени свободы и потому не замечают всего зла рабства. Ведь никто не сожалеет о том, чего никогда не имел, и приходит сожаление только после потерянного удовольствия.

Для человека естественно быть свободным и желать быть им, но вместе с тем его природа такова, что он привыкает ко всему.

Итак, мы скажем, что (человеку естественны все вещи, к которым он привыкает. Так что) первая причина добровольного рабства есть привычка, — та привычка, по которой самые лучшие кони сначала грызут свои удила, а потом играют ими, сначала рвутся из-под седла, а под конец как бы с гордостью гарцуют в своей сбруе. Люди говорят, что они всегда были подданными, что их отцы жили таковыми, — думают, что они должны переносить неволю, заставляют себя верить в это и на основании давности оправдывают власть тех, которые их тиранят. Но среди таких покорных встречаются и благородные люди, которые, чувствуя тяжесть ига, желают свергнуть его и никогда не привыкают к подчинению. Эти люди, как Улисс, который на море и на земле желал видеть дым своего родного очага, помнят о своих естественных правах и о свободных своих предках; обладая ясным пониманием и проницательным умом, они не довольствуются, подобно грубой толпе, только тем, что у них под ногами, но имеют голову на плечах, — головы, воспитанные образованием и наукой. И эти люди, если бы свобода совсем покинула мир, если бы она навсегда была потеряна для людей, все-таки чувствовали бы в своем духе и любили бы ее, так как рабство им всегда противно, как бы его ни наряжали.

Турецкий султан догадался об этом. Он решил, что книги и ученье более всего пробуждают в людях сознание самих себя и ненависть к тиранам. Говорят, что в его владениях есть только такие ученые, которые ему нужны. И от этого как бы ни были многочисленны люди, сохранившие в себе, несмотря ни на что, преданность свободе, они при всем их желании и рвении не имеют никакого влияния; и это потому, что при полном отсутствии свободы говорить и даже думать, они не могут знать друг друга. Итак, главная причина, по которой люди добровольно отдаются в рабство, — в том, что они рождаются и воспитываются в этом положении. От этой причины происходит и другая, — та, что под властью тиранов люди легко делаются трусливыми и женственными. Тиран никогда не думает, чтобы его власть была прочна, и потому старается, чтобы под его властью не было ни одного достойного человека.

Эта хитрость, при помощи которой тираны одуряют своих подданных, ни на чем так ясно не обнаруживается, как на том, что сделал Кир с лидийцами после того, как он завладел их главным городом Лидией[174] и взял в плен Креза, этого богатого государя, и увел его с собой. Когда ему объявили, что лидийцы возмутились, он скоро вновь покорил их; но не желая разрушать такой прекрасный город и постоянно держать там армию, чтобы сохранять его за собой, он придумал другое средство: он устроил там увеселительные места, трактиры, публичные дома, зрелища и сделал предписание, чтобы все жители пользовались всем этим. И этот способ оказался столь действительным, что после этого ему уже не нужно было воевать с лидийцами. Эти несчастные люди забавлялись тем, что придумывали разные новые игры; так что римляне от них заимствовали слово, которое мы называем провождением времени: «ludi».

Тираны не признают открыто того, что они хотят развратить своих подданных, но то, что Кир откровенно применил, то в действительности делают все, так как свойство простого народа в городах таково, что он бывает подозрителен лишь к тем, которые его любят, и прост и податлив по отношению к тем, которые его обманывают. Не думаю, чтобы нашлась какая-либо птица, которая бы лучше ловилась на приманку, или рыба, которая лучше попадала на крючок, чем все народы попадаются в рабство из-за малейшего перышка, которым им, как говорится, помажут по губам (так что надо удивляться, как они легко поддаются, лишь только пощекочут их).

Театр, игры, представления, шутовства, гладиаторы, странные животные, картины и другие подобные глупости составляли для древних приманку рабства, цену их свободы и оружие тирании. Таковы были приемы приманок древних тиранов, употреблявшиеся ими с целью усыпления их подданных под их игом. Таким образом, одуренные этими забавами, увеселяемые пустыми зрелищами, устраиваемыми перед их глазами, народы привыкали рабствовать не хуже, чем малые дети, которые выучиваются читать лишь для того, чтобы знать содержание блестящих картинок в книжках.

Ассирийские цари, и после них мидийские, показывались народу по возможности реже, чтобы народ думал, что они представляют из себя нечто необычайно великое, и чтобы так и оставался в этом заблуждении, ибо людям свойственно преувеличивать в своем воображении то, чего они не могут видеть. Таким образом народы, находившиеся под властью ассирийского владычества, были приучены рабствовать при помощи этой тайны и тем охотнее рабствовали, чем меньше знали своего господина; а иногда и совсем не знали, есть ли он, и все по доверию боялись того, кого никто не видал. Первые цари Египта показывались не иначе, как имея иногда ветку, а иногда огонь на голове, и выходили в масках и этим возбуждали в своих подданных уважение и удивление; тогда как люди, не слишком раболепные и глупые, мне кажется, сочли бы их только забавными и смешными. Прямо жалки и ничтожны те уловки, которыми пользовались тираны древности ради утверждения своей тирании в народе, столь податливом на их обманы. Не было такой сети, в которую не попадался бы народ; и никогда тираны легче не обманывали народ, легче не подчиняли его, как когда сами смеялись над ним. Итак, было ли такое время, когда бы тираны, ради утверждения своей власти, не приучали бы народ не только к повиновению и рабству, но и к обожанию?

Все, что я сказал до сих пор о том, как тираны учат людей повиноваться им, касается простого и грубого народа.

Теперь же я подхожу к вопросу, который составляет секрет и главное оружие тирании. Тот, кто думает, что тираны охраняют себя оружием стражи и орудиями крепости, тот очень заблуждается: правда, они пользуются этим, но больше для формы и для страха, чем на самом деле полагаются на них. Телохранители не допускают во дворцы не тех людей, которые опасны, а лишь тех ничтожных людей, которые не могут причинить тирану никакого вреда.

Если мы подсчитаем римских императоров, то увидим, что их телохранители не столько избавляли их от опасностей, сколько убивали их. Не оружие и не вооруженные люди — конные и пешие — защищают тиранов, но, как ни трудно этому поверить, три или четыре человека поддерживают тирана и держат для него всю страну в рабстве. Всегда круг приближенных тирана состоял из пяти или шести человек; эти люди или сами вкрадывались к нему в доверие, или были приближаемы им, чтобы быть соучастниками его жестокостей, товарищами его удовольствий, устроителями его наслаждений и сообщниками его грабительств. Эти шестеро заставляют своего начальника быть злым не только его собственной, но еще и их злостью. Эти шестеро имеют шестьсот, находящихся под их властью и относящихся к шестерым так же, как шестеро относятся к тиранам. Шестьсот же имеют под собой шесть тысяч, которых они возвысили, которым дали управление провинциями или денежными делами, — с тем, чтобы они служили их корыстолюбию и жестокости и чтобы делали зло, которое может продолжаться только при них и только ими избавляется от законной кары. За этими следует еще большая свита. И тот, кому охота забавляться, — распутывать эту сеть, увидит, что не только шесть тысяч, но сотни тысяч, миллионы скованы этой цепью с тираном. Ради этого умножаются должности, которые все суть поддержка тирании. И все занимающие эти должности люди имеют тут свои выгоды и этими выгодами они связаны с тиранами, и людей, которым тирания выгодна, такое множество, что их наберется почти столько же, сколько тех, которым свобода была бы радостна. И как доктора говорят, что если есть в нашем теле что-нибудь испорченное, то тотчас же к этому больному месту приливают все дурные соки, так же точно и к государю, как скоро он делается тираном, собирается все дурное, — все подонки государства, куча воров и негодяев, неспособных ни на что, — ни на хорошее, ни на плохое в республике, — но корыстолюбивых и алчных, — собираются, чтобы участвовать в добыче, чтобы быть под большим тираном маленькими тиранятами. Так делают большие грабители и знаменитые корсары. Одни делают разведки, другие останавливают путешественников; одни караулят, другие в засаде; одни убивают, другие грабят, и, — хотя между ними есть различие, ибо одни — слуги, а другие — начальники, — все они участники в добыче.

Так что тиран подчиняет одних подданных посредством других и бывает охраняем теми, которых, если бы они не были негодяи, он бы должен был опасаться. Но, как говорится, «чтобы колоть дрова, делают клинья из того же дерева», так и его телохранители таковы же, как и он. Бывает, что и они страдают от него; но эти, оставленные богом, потерянные люди готовы переносить зло, только бы им быть в состоянии делать его не тому, кто делает зло им, но тем, которые переносят его и не могут иначе.

Ла-Боэти

ОТРЫВОК ИЗ ТРАКТАТА ЛА БОЭСИ В ПЕРЕВОДЕ Л. Н. ТОЛСТОГО, ОПУБЛИКОВАННЫЙ ВМЕСТЕ С ЕГО СТАТЬЕЙ «ПАТРИОТИЗМ И ПРАВИТЕЛЬСТВО»[175]

Титульный лист брошюры, содержавшей отрывок из «Рассуждения о добровольном рабстве» в переводе Л. Н. Толстого, изданный вместе со статьей Л. Н. Толстого «Патриотизм и правительство»


ЛАБОЭТИ
«О ДОБРОВОЛЬНОМ РАБСТВЕ»[176]

Разумно — любить добродетели, уважать подвиги, признавать добро, откуда бы мы его ни получали, и даже лишаться своего удобства для славы и выгоды того, кого мы любим и кто того заслуживает: таким образом, если жители страны нашли такое лицо, которое показало им большую мудрость, чтобы охранять их, большую храбрость, чтобы их защищать, и великую заботу, чтобы управлять ими, и если вследствие этого они привыкли повиноваться ему так, чтобы предоставить ему некоторые выгоды, то я не думаю, что бы это было неразумно.

Но боже мой! как назовем мы то, когда видим, что большое число людей не только повинуются, но служат, не только подчиняются, но раболепствуют перед одним человеком, и раболепствуют так, что не имеют ничего своего: ни имуществ, ни детей, ни даже самой жизни, которые бы они считали своими, и терпят грабежи, жестокости — не от войска, не от варваров, но от одного человека, и не от Геркулеса или Самсона, но от человека большей частью самого трусливого и женственного из всего народа.

Как назовем мы это?

Скажем ли мы, что такие люди трусы?

Если бы два, три, четыре не защищались от одного, это было бы странно, но все-таки возможно, и можно было бы сказать, что это от недостатка мужества; но если сто тысяч людей, сто, тысяча деревень и городов, миллион людей не нападают на того одного, от которого все страдают, будучи его рабами, как мы назовем это? Трусость ли это?

Во всех пороках есть известный предел: двое могут бояться одного и даже десять, но тысяча, но миллионы, но тысяча деревень, если они не защищаются против одного, то это не трусость, она не может дойти до этого; так же как и храбрость не может дойти до того, чтобы один взял крепость, напал на армию и завоевал государство. Итак, какой же это уродливый порок, не заслуживающий даже названия трусости, порок, которому нельзя найти достаточно скверного названия, который противен природе и который язык отказывается назвать...

Мы удивляемся храбрости, которую внушает свобода тем, кто ее защищает. Но то, что совершается во всех странах, со всеми людьми, всякий день, именно то, что один человек властвует над ста тысячами деревень, городов и лишает их свободы; кто бы поверил этому, если бы только слышал, а не видел это? И если бы это можно было видеть только в чужих и отдаленных землях, кто бы не подумал, что это скорее выдумано, чем справедливо? Ведь того одного человека, который угнетает всех, не нужно побеждать, не нужно от него защищаться, он всегда побежден, только бы народ не соглашался на рабство. Не нужно ничего отнимать у него, нужно только ничего не давать ему. Стране не нужно ничего делать, только бы она ничего не делала против себя, и народ будет свободен. Так, что сами народы отдают себя во власть государям; стоит им перестать рабствовать и они станут свободны. Народы сами отдают себя в рабство, перерезают себе горло. Народ, который может быть свободным, отдает сам свою свободу, сам надевает себе на шею ярмо, сам не только соглашается со своим угнетением, но ищет его. Если бы ему стоило чего-нибудь возвращение своей свободы, и он не искал бы ее, этого самого дорогого для человека и естественного права, отличающего человека от животного, то я понимаю, что он мог бы предпочесть безопасность и удобство жизни борьбе за свободу. Но если для того, чтобы получить свободу, ему нужно только пожелать ее, то неужели может быть народ в мире, который бы считал ее купленной слишком дорогой ценой, раз она может быть приобретена одним желанием? Человек, при помощи одного желания, может возвратить благо, за которое стоит отдать жизнь, — благо, утрата которого делает жизнь мучительной и смерть спасительной, может, но не желает этого. Как огонь от одной искры делается большим и все усиливается, чем больше он находит дров, и тухнет сам собой, сам себя уничтожает, теряет свою форму и перестает быть огнем, если только дров не подкладывают; так же и властители: чем больше они грабят, чем больше требуют, чем больше разоряют и уничтожают, чем больше им дают и им служат, тем они становятся сильнее и жаднее к уничтожению всего; тогда как если им ничего не дают, не слушаются их, то они без борьбы, без битвы, становятся голы и ничтожны, становятся ничем так, как дерево, не имея соков и пищи, становится сухою, мертвою веткою.

Чтобы приобресть желаемое благо, смелые люди не боятся опасности. Если трусливые и не умеют переносить страдания и приобретать благо, то желание иметь его остается при них, хотя они и не стремятся к нему, вследствие своей трусости. Это желание свойственно и мудрым и неразумным, и храбрым и трусам. Все они желают приобрести то, что может сделать их счастливыми и довольными; но я не знаю, почему люди не желают только одного: свободы; свобода — это великое благо; утрата ее влечет за собою все другие бедствия; без нее даже и те блага, которые остаются, теряют свой вкус и свою прелесть. И это-то великое благо, для получения которого достаточно одного: пожелать его, люди не желают приобрести, как бы только потому, что оно слишком легко достижимо.

Бедные, несчастные люди, бессмысленные народы, упорные в своем зле, слепые к своему добру, вы позволяете отбирать от вас лучшую часть вашего дохода, грабить ваши поля, ваши дома, вы живете так, как будто все это принадлежит не вам. И все эти бедствия и разорения происходят не от врагов, но от врага, которого вы сами себе создаете, за которого вы мужественно идете на войну, за величие которого вы не отказываетесь итти на смерть. Тот, кто властвует над вами, имеет только два глаза, две руки, одно тело и ничего не имеет, чего бы не имел ничтожнейший человек из бесчисленного количества ваших братьев; преимущество, которое он имеет перед вами, — только то право, которое вы даете ему: истреблять вас. Откуда бы взял он столько глаз, чтобы следить за вами, если бы вы не давали их ему? Где бы он достал столько рук, чтобы бить вас, если бы он не брал их у вас? Или откуда взялись бы у него ноги, которыми он попирает ваши села? Откуда они у него, если они не ваши? Откуда бы была у него власть над вами, если бы вы не давали ее ему? Как бы он мог нападать на вас, если бы вы не были заодно с ним? Что бы он мог сделать вам, если бы вы не были укрывателями того вора, который вас грабит, участниками того убийцы, который убивает вас, если бы вы не были изменниками самим себе? Вы сеете для того, чтобы он уничтожал ваши посевы, вы наполняете и убираете ваши дома для его грабежей, вы воспитываете ваших детей с тем, чтобы он вел их на свои войны, на бойню, чтобы он делал их исполнителями своих похотей, своих мщений; вы надрываетесь в труде для того, чтобы он мог наслаждаться удовольствиями и гваздаться в грязных и гадких удовольствиях; вы ослабляете себя для того, чтобы сделать его сильнее и чтобы он мог держать вас в узде. И от этих ужасов, которых не перенесли бы и животные, вы можете освободиться, но только пожелать этого.

Решитесь не служить ему более и вы свободны. Я не хочу, чтобы вы бились с ним, нападали на него, но чтобы вы только перестали поддерживать его, и вы увидите, что он, как огромная статуя, из-под которой вынули основание, упадет от своей тяжести и разобьется вдребезги.

МОНТЕНЬ О ЛА БОЭСИ[177]

Опыт XXVIII. О ДРУЖБЕ[178]

Наблюдая за поведением работавшего у меня художника, я возымел желание последовать его примеру. Он выбирал самое лучшее место в середине каждой стены и рисовал здесь картину со всем присущим ему талантом, что же касается пустого пространства вокруг картины, то он заполнял его гротесками, т. е. фантастическими зарисовками, прелесть которых — в их разнообразии и необычайности. В самом деле, что такое эти мои опыты, как не гротески и странные тела, составленные из различных членов, не имеющие ни определенной формы, ни определенного порядка, ни последовательности, ни соотношений — ничего, кроме того, что они случайны?

Desinit in piscem mulier formosa superne[179].

Во втором пункте я следую за своим художником, но меня нехватает на первую и лучшую часть его работы, ибо у меня недостает таланта, чтобы я решился нарисовать богатую, отделанную и законченную по правилам искусства картину. Мне пришло в голову заимствовать сюжет ее у Этьена Ла Боэси, который украсит собой всю остальную часть этой работы. Это — рассуждение, которое он назвал «Добровольное рабство», но те, кто этого не знали[180], довольно удачно перекрестили его и назвали «Contr’Un». Он написал его в виде опыта в ранней молодости[181] в честь свободы и против тиранов. Оно долгое время ходило по рукам среди людей просвещенных и пользовалось большой и заслуженной славой, так как оно изящно и очень богато по содержанию. Однако надо сказать, что оно далеко не лучшее из того, на что он был способен; и если бы в более зрелом возрасте, в котором я знал его, он возымел такое же намерение, как и я, изложить свои мысли на бумаге, то мы имели бы перед собой редкостное творение, весьма приближающееся к античным произведениям и не уступающее им; ибо, действительно, в этом отношении я не знал человека более одаренного, человека, который мог бы сравниться с ним. Но от него ничего больше не осталось, кроме упомянутого и то лишь случайно уцелевшего рассуждения, которого он, я думаю, никогда больше не видел с тех пор, как оно ушло из его рук, а также нескольких мемуаров о памятном январском эдикте эпохи религиозных войн, — статей, которые еще, может быть, будут когда-нибудь опубликованы[182] в другом месте. Это все, что мне удалось обнаружить из его наследия (мне, которому он, когда смерть стояла уже у него за плечами, с такой любовью завещал стать наследником его книг и бумаг), за исключением той книжечки его произведений, которую я уже издал[183]. Между тем «Рассуждению о добровольном рабстве» я особенно обязан, так как оно послужило поводом нашего первого знакомства. Действительно, оно было мне показано задолго до того, как я увидел его автора, оно познакомило меня с его именем и приблизило, таким образом, ту дружбу, которую мы питали друг к другу, пока угодно было богу, дружбу, столь совершенную и полноценную, что редко можно прочесть о подобной в книгах, а между современными людьми нельзя найти и следа ее. Для ее возникновения требуется столько случайных обстоятельств, что хорошо, если они встретятся хоть раз в три века.

Нет ничего, кажется, к чему природа сделала нас более склонными, чем к дружбе. Аристотель утверждает, что хорошие законодатели больше заботились о дружбе, чем о правосудии[184]. В ней заключается по его мнению высшая ступень совершенства. Ибо вообще все те виды дружбы, которые порождаются и питаются либо наслаждением, либо личным интересом, либо публичной или частной потребностью, тем менее прекрасны и благородны, тем менее похожи на дружбу, что в этих случаях к ней примешиваются другие причины, цели и следствия, чем она сама.

И те четыре вида ее, которые знала античность, взятые все вместе или каждая в отдельности, не соответствуют подлинному характеру дружбы: ни родственные узы, ни социальные, ни узы гостеприимства, ни физической любви. Дружба детей с родителями — это скорее уважение. Дружба питается очень интимным общением, которого не может быть между детьми и родителями из-за слишком большой разницы между ними в годах; да и в некоторых случаях она должна была бы приходить в противоречие с их естественными обязанностями. Действительно, не все сокровенные мысли отцов могут быть сообщены детям, не создавая между ними неуместной вольности, равным образом всякого рода предупреждения и указания ошибок, являющиеся одной из первых обязанностей дружбы, невозможны со стороны детей по отношению к родителям. Существовали народы, у которых, по установившемуся обычаю, дети убивали своих отцов; были другие, у которых отцы убивали своих детей во избежание того, чтобы они не стали со временем помехой друг другу, — ведь, согласно законам природы, сохранение жизни одного зависит от гибели другого. Находились философы, презиравшие эти естественные узы, например Аристипп[185]: когда к нему пристали по поводу любви, которую он должен питать к своим детям, поскольку они вышли из него, то он принялся плеваться, говоря, что это тоже вышло из него и что мы порождаем также вшей и червей. Или взять хотя бы того, которого Плутарх хотел заставить помириться со своим братом[186]. «Я не придаю особого значения, — ответил он, — тому, что мы оба вышли из одного и того же места». Говоря по правде, слово «брат» — прекрасное и полное любви слово, и по этой причине мы, т. е. он и я, побратались и воздвигли на этом наш союз. Но обычно наличие у братьев общего имущества, разделы его, наконец, то, что богатство старшего брата влечет за собой бедность младшего, — все это чудо вищно уродует и ослабляет братские узы. Братья, стремясь к преуспеянию в своих делах одними и теми же путями и средствами, часто неизбежно приходят в столкновение друг с другом. Но, впрочем, почему то гармоническое соответствие и сродство, которые порождают подлинную и совершенную дружбу, почему должны они обязательно существовать при родственных узах? Отец и сын могут быть совершенно разного душевного склада, и точно так же братья. Это мой сын, это мой родственник, но это человек свирепый, злой или дурак. И затем, поскольку это такая дружба, которая диктуется нам законом и естественным долгом, то в ней меньше всего нашего выбора и свободы воли. А между тем ничто так не зависит от нашей свободы воли, как любовь и дружба. Я говорю это не потому, что я не испытал на себе всего того, что могут дать родственные узы, поскольку я имел наилучшего в мире отца, самого снисходительного вплоть до его предельной старости, и поскольку я происходил из прославленной в этом отношении семьи, где от отца к сыну царило образцовое согласие между братьями.

|| et ipse

Notus in fratres animi patemi[187].

Дружбу, хотя она и возникает из нашего свободного выбора, нельзя сравнивать с любовью к женщине, ни относить ее к той же категории. Пламя любви — должен признать —

Neque enim est dea nescia nostri

Quae dulcem curis miscet amaritiem[188],

более действенное, более пылкое и более жгучее. Но это пламя безрассудное и улетучивающееся, зыбкое и лихорадочное, волнообразное пламя, подверженное приливам и отливам и привязывающее нас только одним краем. Между тем как дружба — это повсеместно разлитое общее тепло, к тому же умеряемое и одинаковое, тепло постоянное и устойчивое, полное нежности и мягкости, не заключающее в себе ничего жгучего и ранящего. Более того, любовь — это неистовое стремление к тому, что убегает от нас:

Come segue la lepre il cacciatore

Al freddo, al caldo, alla montagna, al lito;

Ne più, l’estima poi che presa vede,

Et sol dietro a chi fugge affretta il piede[189].

Ho как только любовь переходит в дружбу, т. е. в согласие двух воль, она чахнет и улетучивается. Наслаждение, так как оно имеет в основе только плотское вожделение и сопровождается утолением его, губит ее. Дружба же приносит тем большее наслаждение, чем опа более желанна; будучи духовной, она возникает, питается и растет лишь благодаря даваемому ею наслаждению; благодаря дружбе, душа становится тоньше. Во время моей совершенной дружбы с ним эти мимолетные увлечения иногда овладевали мною, я уже не говорю о нем, который щедро признается в них в своих стихах. Таким образом, я испытал обе эти страсти, и обе они мне знакомы, но обе они оставались несоизмеримыми. Одна из них, совершая свой путь, неторопливо парила в величавом и горделивом полете, с презрением глядя на другую, следовавшую своим путем где-то далеко, далеко внизу.

Что касается брака, то, помимо того, что это сделка, в которую только вступление свободно (длительность брака не добровольна, а принудительна и зависит от обстоятельств, лежащих вне нашей воли), притом сделка эта обычно совершается для других целей, и сплошь и рядом бывает так, что обеим сторонам приходится распутывать тысячу осложнений, настолько запутанных, что они легко способны порвать нить взаимной любви и нарушить ее течение, — меж ду тем как при дружбе нет никаких сделок и никаких других интересов, кроме самой дружбы. К тому же, говоря по правде, обычно женщины не таковы, чтобы отвечать такого рода отношениям и общению, которыми питается священный союз дружбы; кроме того, их души, повидимому, недостаточно крепки, чтобы выдерживать давление столь продолжительных и туго натянутых уз. Но, разумеется, если бы это было не так и если бы оказалось возможным осуществить такой свободный и добровольный союз, при котором полностью наслаждались бы не только души, но и тела имели бы свою долю в этом единении, если бы оказался возможным союз, который поглощал бы человека целиком, — то, конечно, такая дружба была бы более полной и исчерпывающей. Но нет ни одного примера, доказывающего, что слабый пол оказался способным достигнуть этого, и все античные философские школы единодушно отрицают такую возможность...

Возвращаюсь к моему описанию более естественного и подходящего вида дружбы. Omnino amicitiae, corroboratis jam confirmatisque et ingeniis, et aetatibus judicandae sunt (Цицерон)[190].

Вообще то, что мы обычно называем друзьями и дружбой, — это не более чем завязавшиеся по какому-либо случаю знакомства или сближения, при помощи которых вступают в общение наши души. Но в той дружбе, о которой я говорю, души растворяются одна в другой и смешиваются друг с другом до такого предела, что полностью стирается и не поддается различению шов, соединивший их. Если меня настоятельно просили бы сказать, почему я любил моего друга Ла Боэси, то я чувствую, что не мог бы выразить этого иначе, как сказав: «Потому что это был он, и потому что это был я». За всем этим моим рассуждением, как и за всем тем, что я могу сказать по этому поводу, есть некая необъяснимая и роковая сила, с помощью которой заключен был наш союз. Мы искали друг друга еще до того, как мы увидали друг друга, и именно потому, что слышали о сходстве наших характеров, которое оказывало большее действие, чем обычно, на нашу взаимную склонность; я полагаю, что это было каким-то велением неба. Мы обнимали друг друга с помощью наших имен. При нашей первой встрече, которая произошла случайно на одном торжестве, в многолюдном городском обществе, мы почувствовали такое взаимное влечение, мы ощутили себя такими давно знакомыми и тесно связанными, что с этого момента ничто не могло быть нам более близким, чем были мы друг другу. Он написал великолепную латинскую сатиру, напечатанную[191], в которой он объяснял и оправдывал быстроту, с которой произошло наше взаимопонимание, так скоро дошедшее до совершенства. Этой дружбе, которой суждено было так недолго длиться и которая так поздно началась, — ибо оба мы были уже взрослыми людьми и он был несколькими годами старше меня[192], — нельзя было терять ни минуты, ей нельзя было равняться по тем образцам размеренных и вялых дружб, которым требуется столько предварительных длинных разговоров. Эта дружба не имела никакого другого образца, кроме себя самой, и была сравнима только с самой собою. Дело не в каком-нибудь одном особом обстоятельстве, или в двух, или в трех, или четырех, или тысяче: это какая-то квинтэссенция из всего сплава их, которая, завладев всей моей волею, заставила ее погрузиться и потеряться в его воле, которая, завладев всей его волею, заставила ее погрузиться и потеряться в моей, с одинаковой жаждой и одинаковым рвением. Я говорю «потеряться друг в друге», ибо она поистине не оставила ни одному из нас чего-нибудь своего, чего-нибудь, что было бы его или моим.

Когда Лелий в присутствии римских консулов[193], подвергших преследованию после осуждения Тиберия Гракха всех его единомышленников, спросил ближайшего друга Гракха, Кая Блjсия, что он хотел бы сделать для него, то тот ответил: «Все возможное». «Как все возможное? А что если бы он приказал тебе поджечь все наши храмы?» «Этого он никогда не приказал бы мне», — возразил Блосий. «Но если бы он все-таки сделал это?» — настаивал Лелий. «Я повиновался бы ему», — ответил Блосий. Если он был таким совершенным другом Гракха, как утверждают историки, то ему не было нужды оскорблять слух консулов этим последним смелым признанием, ему следовало настаивать на своей уверенности в воле и намерениях Гракха. Но во всяком случае те, кто осуждают этот ответ, называя его мятежным, недостаточно понимают тайну дружбы и не представляют себе того, что было в действительности, а именно, что он держал волю Гракха как бы у себя в кармане, зная ее и будучи в состоянии ее направить. Они были больше друзьями, чем согражданами, больше друзьями, чем патриотами или врагами своей родины или честолюбивыми мятежниками. Полностью отдавшись друг другу, они превосходно держали вожжи своей взаимной склонности, и если вы представите себе эту упряжку направляемой разумом и добродетелью (ибо без этого ее совершенно невозможно было бы запрячь), то вы поймете, что ответ Блосия таков, каким он должен был быть. Если бы их поступки расходились, то, по моему определению, они не были бы ни друзьями друг для друга, ни друзьями для самих себя. Вообще этот ответ звучит совершенно так же, как звучал бы мой, если бы на чей-нибудь поставленный мне следующим образом вопрос: «Если бы Ваша воля приказала Вам убить Вашу дочь, убили ли бы Вы ее?» — я ответил утвердительно. Ведь не требуется никаких доказательств моего согласия сделать это, так как у меня нет никаких сомнений в моей воле и совершенно так же я не сомневаюсь в воле такого рода друга. Никакие аргументы на свете не способны поколебать мою уверенность в действиях и суждениях моего друга. Мне нельзя сообщить ни об одном его действии, какое бы обличье оно ни принимало, побудительной причины которого я тотчас же не нашел бы. Наши души жили так нераздельно вместе, они смотрели друг на друга с такой пламенной любовью и с одинаковой любовью открывали себя друг другу до самых конечных глубин, так что я не только знал его душу так же, как свою собственную, но я, несомненно, поверил бы ему во всем, касающемся меня, больше чем самому себе.

Я не могу позволить ставить в один ряд нашу дружбу с другими обычными дружбами, я знаю их, и в том числе самые совершенные, не хуже всякого иного, но я не советую мерить их одной меркой, ибо это значило бы ошибиться. При оценке этих других дружб следует действовать с большой осторожностью и предусмотрительностью, ибо узы их связаны не так неразрывно, чтобы нельзя было допустить никаких сомнений. «Люби своего друга так, — говорил Хилон, — как если бы тебе предстояло его когда-нибудь возненавидеть, и ненавидь его так, как если бы тебе предстояло когда-нибудь полюбить его»[194]. Это наставление, которое звучит отвратительно, когда дело идет о такой несравненной и возвышенной дружбе, как наша, вполне уместно, когда речь идет о заурядных и обычных дружбах, по отношению к которым применимо излюбленное изречение Аристотеля[195]: «О друзья мои, нет больше ни одного друга!».

В этом благородном общении, которое существовало между нами, благодеяния и услуги, эти источники некоторых других дружб, не заслуживают даже того, чтобы ставить их в счет, ибо основой его было полное слияние наших воль. Совершенно подобно тому, как любовь, которую я питаю к самому себе, не усиливается от той помощи, которую я оказываю себе в случае надобности, — что бы ни говорили по этому поводу стоики, — и подобно тому, как я не благодарю себя за оказанную себе же услугу, — точно так же и такой союз друзей, как наш, будучи подлинно совершенным, приводит к утрате обоими друзьями подобного чувства долга и к изгнанию из обихода их взаимоотношений слов, означающих разделение и различие, как-то: благодеяние, обязанность, признательность, просьба, благодарность и т. п. Ввиду того, что у них действительно все общее: их воли, мысли, суждения, имущества, жены, дети, честь и жизнь, а их гармония есть не что иное, как, по весьма меткому определению Аристотеля[196], одна душа в двух телах, — то они не могут ни одалживать, ни давать друг другу что-либо. Вот почему законодатели, с целью возвысить брак некоторым воображаемым приравниванием его к божественному союзу дружбы, запрещают дары между мужем и женой, желая этим внушить супругам, что все у них должно быть общее и что им нечего делить и распределять между собой.

Если бы в той дружбе, о которой я здесь говорю, один из друзей мог что-либо подарить другому, то принявший благодеяние весьма обязал бы этим своего сотоварища, ибо тот и другой больше всего на свете стремятся сделать друг другу благо, и тот, кто предоставляет такую возможность, играет роль дающего, так как он дает своему другу удовлетворение от сознания, что он в состоянии был осуществить то, чего больше всего желал. Когда философ Диоген нуждался в деньгах[197], то говорил обычно, что он востребует их у своих друзей, а не что он попросит их у них. И для того, чтобы показать, как это на деле практиковалось, я приведу один исключительный пример из древности.

Евдамид, коринфянин, имел двух друзей[198]: Харинея из Сиции и Аретея из Коринфа. Готовясь умереть и будучи сам беден — а оба его друга были богаты — он составил следующее завещание: «Завещаю Аретею кормить мою мать и поддерживать ее в старости; Харинею завещаю выдать замуж мою дочь и дать ей самое богатое приданое, какое он только сможет, а в случае, если один из них умрет раньше другого, то я заменяю его тем, кто останется в живых».

Те, кто первые увидали это завещание, стали смеяться над ним, но когда душеприказчики Евдамида узнали об этом, то они приняли его завещание с особым удовлетворением. И когда один из них, Хариней, через пять дней умер, то заменивший его Аретей стал заботливейшим образом кормить мать Евдамида, а из пяти талантов, составлявших его состояние, он отдал 2.5 в приданое своей единственной дочери и 2.5 в приданое дочери Евдамида и отпраздновал обе свадьбы в один и тот же день.

Этот пример весьма показателен, за исключением одного обстоятельства, а именно: наличия нескольких друзей. Ибо та совершенная дружба, которую я имею в виду, не поддается делению: каждый из двух настолько полно отдается своему другу, что у него не остается ничего, что бы он мог отдать кому-нибудь еще; напротив, он глубоко сожалеет, что он не двойной, тройной или четверной и что у него нет нескольких душ и нескольких воль, которые он все мог бы отдать своему другу. Обычные дружбы — их можно делить: в одной можно любить красоту, в другой легкость нрава, в третьей щедрость; в этом нежность отца, в том брата, и так далее, но ту дружбу, которая завладевает всей нашей душой и правит ею без ограничений, — ее невозможно делить надвое. Если бы двое твоих друзей одновременно просили твоей помощи, к которому из них ты побежал бы? Если бы они требовали от тебя прямо противоположных услуг, как бы ты поступил? Если бы один из них доверил тебе тайну, которую полезно было бы знать другому, как бы ты вышел из положения?

Единственная и исключительная дружба не допускает для души никаких других обязательств. Тайну, которую я поклялся не сообщать никому другому, я могу без всякого клятвопреступления рассказать тому, кто не является другим; это — я сам. Немалое чудо — удваивать себя, и те не знают величия его, кто болтает о том, чтобы утраивать себя. Нет ничего из ряда вон выходящего, что имело бы себе подобное. Тот, кто предположил бы, что я могу одинаково крепко любить двоих, и что эти двое могут любить друг друга и меня так же крепко, как и я их, тот, кто предположил бы это, говорю я, разделил бы на целое братство вещь наиболее неделимую и единую, и притом такую, которая в исключительно редких случаях встречается на свете.

Последствия рассказанной мною истории как нельзя лучше согласуются с тем, что я сказал: действительно, Евдамид считал благом и милостью для своих друзей то, что он прибегнул к ним в своей нужде. Он оставил их душеприказчиками той своей щедрости, которая состояла в том, что он дал им в руки способ сделать для него благо. И, разумеется, сила дружбы в его поступке проявляется полнее, чем в поступке Аретея. Словом, это наслаждения, неизведанные для тех, кто не вкусил их; и потому я высоко ценю ответ того молодого воина, который на вопрос Кира[199], за сколько он готов Продать коня, который только что взял приз в беговых состязаниях, и не обменяет ли он его на царство, ответил: «Конечно, нет, государь, но я охотно отдал бы его, чтобы приобрести взамен друга, если бы только я нашел человека, достойного такого союза».

Он недурно выразился, сказав «если бы я нашел», ибо легко найти людей, годных для поверхностного знакомства. Однако для такого рода дружбы, как подразумеваемая мною, при которой мы обмениваемся всем без исключения, до самых глубин души, разумеется, необходимо, чтобы все побудительные стимулы были до конца чисты и надежны.

При связях, имеющих лишь одно целевое назначение, следует предусмотреть, чтобы не было изъянов в том, что касается преследуемой цели. Мало может меня интересовать, какой религии придерживается мой врач или мой адвокат. Это обстоятельство не имеет никакого отношения к тем дружеским услугам, которые они мне оказывают. В домашнем обиходе, в отношениях, возникающих между мной и обслуживающими меня людьми, я поступаю таким же образом. Нанимая лакея, я не справляюсь о чистоте его нравов, а только о том, знает ли он свое дело и исправен ли он. Я не так боюсь конюха-игрока, как конюха-дурака, и не так опасаюсь повара-ругателя, как повара — невежду в своем деле. Не мое дело указывать, как следует поступать на свете, — для этого есть уйма других, которым до этого дело, — я же говорю только о том, как я поступаю.

Mihi sic usus est, tibi, ut opus est facto, face[200].

За столом я предпочитаю занимательного собеседника мудрому, для серьезного рассуждения — самостоятельность мысли, т. е. отсутствие педантизма, и точно так же во всем остальном.

Совершенно так же, как тот, кто, будучи застигнут во время игры со своими детьми верхом на деревяшке[201], попросил у заставшего его в таком положении человека воздержаться от суждения об этом до тех пор, пока он сам не станет отцом, исходя из того, что любовь, которая тогда пробудится в его сердце, сделает его справедливым судьей подобного поступка; точно так же я желал бы говорить с людьми, которые испытали то, о чем я рассказываю. Но зная, что такого рода дружба есть вещь, совершенно необычная и очень редко встречающаяся, я не льщу себя надеждой найти компетентного судью в этом деле. Ибо даже те рассуждения о дружбе, которые оставила нам древность, кажутся мне плоскими по сравнению с тем, что я чувствую. И в этом пункте действительность превосходит все философские наставления:

Nil ego contulerim jucundo sanus amico[202].

Древний поэт Менандр говорил, что счастлив тот, кому довелось встретить хотя бы тень друга. Он имел все основания говорить так, в особенности если он исходил при этом из опыта. Действительно, по правде говоря, если я сравниваю весь остаток моей жизни, которая божьей милостью была у меня привольной, благоустроенной и, за исключением потери такого друга, не омраченной никаким другим гнетущим горем; я провел ее в полной ясности духа, довольствуясь тем, что мне было отпущено, и не ища большего, и вот, если я сравниваю ее, повторяю, всю ее с теми четырьмя годами, когда мне дано было наслаждаться сладостной дружбой и общением с этим человеком, то все это только дым, только темная и безрадостная ночь. С того дня как я потерял его.

quem semper acerbum

Semper honoratum (sic, Dii, voluistis) habebo[203],

я влачу томительное существование, и самые радости, которые встречаются на моем пути, вместо того чтобы утешить меня, удваивают мою горечь от утраты его. У нас все было пополам с ним, и мне кажется, что я краду у него его долю.

Nec fas esse ulla me voluptate hic frui

Decrevi tantisper dum ille abest meus particeps[204].

Я до такой степени привык быть всегда и везде его вторым «я», что мне кажется, будто я не более чем половина человека.

Illam meae si partem animae tulit

Maturior vis, quid moror altera?

Nec carus aeque, nec superstes

Integer. Ille dies utramque

Duxit ruinam[205].

При всякой мысли, при всяком действии мне недостает его, как это было бы и с ним, если бы он пережил меня. Ибо, подобно тому как он бесконечно превосходил меня во всех познаниях и добродетелях, точно так же он был неизмеримо выше меня и в долге дружбы.

Quis desiderio sit pudor aut modus

Tam cari capitis?[206]

О misero frater adempte mihi!

Omnia tecum una perierunt gaudia nostra,

Quae tuus in vita dulcis alebat amor.

Tu mea, tu moriens fregisti commoda, frater;

Tecum una tota est nostra sepulta anima,

Cujus ego interitu tota de mente fugavi

Haec studia, atque omnes delicias animi.

…………………………

Alloquar? Audiero nunquam tua verba loquentem?

Nunquam ego te, vita frater amabilior,

Adspiciam posthac? At certe semper amabo[207].

Но послушаем этого юношу 16 лет[208].

Так как я увидел, что это произведение было тем временем опубликовано, и с дурным умыслом[209], людьми, старающимися внести смуту и изменить наш государственный строй, не задумываясь, исправят ли они его этим; и так как они смешали его с другими писаниями в их вкусе, то я отказался от мысли поместить его здесь. А для того, чтобы память автора не пострадала в глазах лиц, не знавших как следует его взглядов и его поступков, то я предупреждаю их, что эта тема трактовалась им в ранней юности в целях литературного упражнения, как ходячий, избитый сюжет, без конца разбиравшийся в тысяче всевозможных сочинений. Я нисколько не сомневаюсь, что он верил в то, что писал, так как он был достаточно совестлив, чтобы не лгать даже в шутке. И знаю я, кроме того, что если бы перед ним был выбор, то он предпочел бы родиться в Венеции, а не в Сарла[210], и с полным основанием. Но у него было верховно запечатлено в его душе другое правило — благоговейнейшим образом повиноваться и подчиняться законам страны, в которой он родился. Не было никогда лучшего гражданина, гражданина, более озабоченного спокойствием своей страны и более враждебно относившегося к беспорядкам и новшествам своего времени. Он скорее отдал бы все свои силы, чтобы потушить пламя, чем для того, чтобы еще более разжечь его. Его дух был скроен по образцу иных веков, чем наш.

Поэтому вместо этого серьезного произведения я помещу здесь другое[211], относящееся к той же поре его юности, только более веселое и жизнерадостное.

ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ[212]

Читатель, всем тем, что ты получаешь в твое распоряжение из литературного наследия покойного господина Этьена Ла Боэси, ты обязан мне: ибо ставлю тебя в известность, что сам он ничего из того, что ты имеешь перед собой, никогда не предназначал для твоих глаз, так как он не считал это творчество достойным предавать гласности. Но ввиду того, что я, который не так непомерно строг, не нашел в его завещанной мне библиотеке ничего другого, то я не хотел допустить, чтобы и это потерялось. К тому же, по скромному моему разумению, — я надеюсь, что ты согласишься со мной в этом, — самые выдающиеся люди нашего времени часто выступают с менее значительными вещами, чем нижеследующие.

Титульный лист изданных Монтенем в 1571 г. произведений Ла Боэси


От людей, с которыми он общался в более молодом возрасте, — ибо наше с ним знакомство началось лет за шесть до его смерти, — я узнал, что он написал еще много других латинских и французских стихотворений — некоторые под псевдонимом Жиронда, и мне довелось слышать обширные отрывки из них. Даже автор «Древностей Буржа»[213] приводит его стихи, о которых я знаю, но мне неизвестно, что со всем этим сталось, равно как и с его греческими стихами. И это неудивительно, ибо как только его осеняла какая-нибудь мысль, он набрасывал ее на первом попавшемся ему под руку листке бумаги, нисколько не помышляя о его сохранности. Заверяю тебя, читатель, что я сделал все, что мог, и что за семь лет, прошедших со времени его смерти, я мог обнаружить только то, что ты здесь видишь, за исключением «Рассуждения о добровольном рабстве» и нескольких «Мемуаров, касающихся волнений в связи с январским эдиктом 1562 года»[214]. Но что касается этих двух только что названных произведений, то я нахожу их построение слишком деликатным и хрупким, чтобы подвергать их действию резкого и буйного ветра теперешней непогоды[215].

Париж, 10 августа 1570 г.

ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ДЕ ЛАНЗАК[216]

кавалеру королевского ордена, советнику тайного совета короля, обер-интенданту его финансов и командиру ста дворян его двора

Сударь, посылаю Вам «О домоводстве» («Oeconomicus») Ксенофонта, переведенное на французский язык покойным господином де Ла Боэси. Подарок этот, как мне казалось, подойдет Вам как потому, что в первоначальном своем виде он, как Вы знаете, принадлежит перу человека знатного, происхождения, который был выдающимся полководцем и велик был и в мирное время, так и потому, что эту вторичную свою форму[217] он получил благодаря лицу, которое Вы — я знаю — любили и уважали в течение всей его жизни.

Это послужит Вам стимулом сохранить к его имени и к его памяти Ваше хорошее отношение и Вашу благосклонность. И смелее говоря, не бойтесь, сударь, даже несколько усилить их: ибо если Вы могли ценить его только на основании его общественных оказательств, то я должен Вам сказать, что его ценность значительно превосходила эти пределы, так что Вы очень далеки от знания его в целом.

Он оказал мне при жизни своей честь, которую я отношу к величайшим моим удачам, завязать со мной столь тесную связь и столь высокую дружбу, что не было в его душе такой складки, такого движения, такого импульса, которых я не должен был знать и судить о них, разве только если иногда мое зрение оказывалось недостаточно острым. Действительно, говоря без преувеличений, надо признать, что он был, беря все в целом, настолько близок к чуду, что, выходя, когда речь идет о нем, за пределы правдоподобия, я вынужден во имя того, чтобы не усомнились во всем, что я о нем сообщаю, ограничивать себя и быть ниже того, что я знаю об этом. И я ограничусь на сей раз, сударь, только тем, чтобы просить Вас во имя почтения и уважения к истине поверить и засвидетельствовать, что наша провинция Гиень не имела среди людей его сословия никого ему равного.

Итак, в надежде, что Вы воздадите ему то, что ему по всей справедливости надлежит, а также чтобы освежить Вашу память о нем, я посылаю Вам эту книгу, которая заодно сообщит Вам относительно меня, что если бы не прямой запрет, к которому меня обязывает моя неспособность, я послал бы Вам столь же охотно кое-что свое, как признательность за все, чем я Вам обязан, и в благодарность за давнюю вашу любовь и дружбу по отношению к членам моей семьи. Но, сударь, за неимением лучшей монеты, предлагаю Вам принять в расчет мою непреклонную волю с величайшей готовностью сослужить Вам любую службу.

Молю, сударь, да хранит Вас бог!

Ваш покорный слуга

Мишель де Монтень.

ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ДЕ МЕМ[218]

сеньеру де Руасси и де Малясиз, советнику короля в его тайном совете

Сударь, одно из величайших человеческих безумств состоит в том, чтобы тратить все силы своего ума на разрушение и ниспровержение ходячих общепринятых представлений, приносящих нам удолетворение и довольство. В самом деле, в то время как все сущее под небом употребляет средства и орудия, вложенные природой ему в руки (как она действительно обычно и делает) для украшения и благоустройства своего существования, люди ради того, чтобы казаться более смелого и независимого нрава, который ничего не принимает, не примерив и не взвесив предварительно тысячу раз на чувствительнейших весах разума, разрушают мирное и спокойное состояние своих душ лишь для того, чтобы после долгих исканий наполнить их в конечном счете сомнением, беспокойством и тревогой. Не без основания простота и детская ясность были так настойчиво рекомендованы самой истиной.

Сверху: автографы Этьена Ла Боэси и его отца Антуана Ла Боэси; внизу — факсимиле «Извлечение Анри де Мема из книги Ла Боэси для ответа на нее»


Что касается меня, то я предпочитаю жить скорее так, чтобы это доставляло мне удовольствие, чем жить умело; в большем соответствии с моими удобствами, чем с моим умом. Вот почему, сударь, хотя умные люди смеются над озабоченностью некоторых из нас тем, что произойдет здесь, на земле, после нас, так как душа наша, говорят они, находясь уже в ином месте, будет бесчувственна к земным вещам, — я тем не менее считаю, что большим утешением в преходящести и быстротечности этой жизни будет верить, что она может укрепиться и продолжаться благодаря доброй славе и известности. С большой готовностью я воспринимаю эту столь радостную и приятную, от века порожденную в нас мысль, не любопытствуя, ни как, ни почему она была в нас вложена.

В соответствии с этим, так как я больше всего на свете любил покойного господина Ла Боэси, величайшего, на мой взгляд, человека нашего времени, то я счел бы тяжким нарушением моего долга, если бы я сознательно допустил исчезновение столь выдающегося имени, как его, допустил бы забвение памяти, столь достойной внимания, если бы я не попытался путем издания воскресить эти вещи и вдохнуть в них жизнь.

Мне кажется, что он это каким-то образом чувствует и что эти мои услуги трогают и радуют его; ведь, право же, я так живо и полно ощущаю его в себе, что я не могу представить его себе ни прочно похороненным, ни совсем недоступным для соприкосновения с нами.

Так как, сударь, всякое новое сведение, которое я сообщаю о нем, является удлинением его посмертной жизни и так как, кроме того, его имя еще более выигрывает в благородстве и почете в зависимости от того места, где его принимают, то мне надлежит не только распространять по возможности шире его произведения, но и отдавать их на сохранение почтенным и добродетельным людям, среди которых Вы занимаете такой высокий ранг. Поэтому я решил преподнести Вам эту небольшую его работу, чтобы дать Вам возможность принять этого нового гостя и оказать ему любезный прием. Я решил сделать это не ради той пользы, которую Вы сможете извлечь из нее, ибо я прекрасно знаю, что для чтения Плутарха и ему подобных Вам не нужны переводы; но, возможно, что госпожа де Руасси, увидев здесь воочию очень живо изображенными правила своего собственного брака и доброго согласия с Вами, с огромным удовлетворением почувствует, что ее прекрасные естественные склонности не только достигли того, чему учили самые мудрые философы относительно обязанностей и правил брака, но даже превзошли их требования. И во всяком случае для меня всегда лестно быть в состоянии сделать что-нибудь приятное Вам или Вашим близким во имя моей обязанности оказывать Вам всяческие услуги.

Молю бога, сударь, да ниспошлет он Вам долгую и счастливую жизнь.

Ваш преданный слуга

Мишель де Монтень.

Замок Монтень,

сего 30 апреля 1570 г.

ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ЛОПИТАЛЮ[219]

канцлеру Франции

Монсеньер, мне кажется, что Вы и те из вас, которым судьба и разум вручили управление государственными делами, ничего так усердно не ищете, как способ распознавать людей, назначаемых на подобные посты: ибо вряд ли есть хоть какая-нибудь самая захудалая община, в которой не нашлось бы достаточно людей, подходящих для исправного выполнения любой общественной должности,лишь бы только правильно производились их подбор и расстановка; и если бы это было достигнуто, то вопрос о совершенном составе государственного аппарата был бы решен. Но чем более это желательно, тем труднее это достижимо, принимая во внимание, что ни глаза ваши не могут видеть так далеко, чтобы суметь отобрать и выбрать среди такого большого и рассеянного множества людей, ни что они не могут проникнуть в глубины людских сердец и узнать их намерения и волю, т. е. то главное, что должно быть учтено. Поэтому не было ни одного столь благоустроенного государственного ведомства, в котором мы часто не замечали бы ошибок в подборе и распределении людей, а если в тех учреждениях, где управляют невежество, злоба, ложь, милости, интриги и насилие, можно найти какой-нибудь достойный и правильно сделанный выбор, то мы обязаны этим фортуне, которая при непостоянстве своих многообразных поворотов на сей раз встретилась случайно с движением разума.

Сударь, это соображение часто утешало меня, когда я думал, что господин Этьен де Ла Боэси, один из наиболее подходящих и незаменимых людей на высшие посты Франции, в течение всей своей жизни коснел в забвении и оставался привязанным к родному пепелищу, к великому ущербу для нашего общего блага, ибо, что касается его самого, то я сообщаю Вам, сударь, что он был так щедро украшен добродетелями и сокровищами, даруемыми судьбой, что не было никогда человека более удовлетворенного, ни более довольного.

Я прекрасно знаю, что он был возведен в своей округе на посты, которые считались высокими; и знаю, сверх того, что никогда ни один человек не обнаруживал при этом больших талантов и что в возрасте тридцати двух лет, до которых он дожил, он приобрел такую славу на своем посту, как ни один другой до него; но тем не менее не следует оставлять в солдатах того, кто достоин быть командиром, ни оставлять на средних должностях тех, кто хорошо справлялись бы с высшими. Его силами действительно плохо распорядились, их слишком пощадили; так что по исполнении своих обязанностей у него оставалось много свободного и неиспользованного времени, от применения которого государство выиграло бы, а он прославился.

Но так как, сударь, он был так ленив в том, чтобы самому проталкивать себя и выходить из тени на свет, ибо, к несчастью, добродетель и честолюбие не уживаются друг с другом, и так как он принадлежал к столь грубому и насыщенному завистью веку, что ему не оказали никакой помощи другие люди, то я горю желанием, чтобы, по крайней мере после его смерти, его память, которой единственно я обязан узами нашей дружбы, получила достойную ее награду и чтобы она стяжала уважение почтенных и украшенных добродетелями людей.

По этой причине я возымел желание выпустить в свет и преподнести Вам эти немногие латинские стихотворения, которые остались у нас от него. В полную противоположность строителю, который обращает самую лучшую часть своего здания лицом к улице, и в отличие от купца, выставляющего напоказ и в виде украшения самые роскошные образцы своих товаров, как раз всё, что было лучшего в нем — подлинный мозг и соки его таланта, ушло вместе с ним, нам же остались только шелуха и листья. Тот, кто сумел бы показать спокойную уравновешенность его души, его благочестие, его добродетель, его справедливость, живость его ума, здравость и вескость его суждений, его возвышенные взгляды, так далеко отстоящие от ходячих воззрений, его ученость, его благостность и благородство, этих обычных спутников его действий, нежную любовь, которую он питал к своей несчастной отчизне, и его ярую и заклятую ненависть ко всякому пороку, и в особенности к той гнусной сделке, которая прикрывается почтенным именем правосудия, — тот, несомненно, вызвал бы у всех порядочных людей особую любовь к нему, смешанную с горьким сожалением об его утрате. Но, сударь, недостает очень многого, чтобы я мог это сделать, ибо он никогда не задумывался над тем, чтобы оставить потомству хоть какие-нибудь свидетельства плодов своих занятий, и нам остались лишь те обрывки, которые он некогда писал для времяпрепровождения.

Но как бы то ни было, прошу Вас, сударь, примите это благосклонно, и так как наш разум нередко на основании незначительной вещи делает выводы о важных вещах и так как проницательный глаз даже по забавам выдающихся людей распознает благородный отпечаток их происхождения, то попытайтесь с помощью этой работы добраться до познания его самого, чтобы таким путем полюбить и сохранить в себе его имя и его память.

Делая это, государь, Вы лишь оправдаете то незыблемо высокое представление, которое он имел о Вашей добродетели, и исполните то, чего он бесконечно желал в течение своей жизни: ибо не было человека на свете, знакомства и дружбы с которым он больше бы желал, чем с Вами. Но если бы кто-нибудь возмутился тем, что я так решительно говорю за него, то я сообщил бы ему, что не было никогда более точно сказано и написано философами всех направлений о правах и обязанностях священной дружбы, чем то, что практически существовало между мной и им.

Наконец, сударь, этот скромный подарок, чтобы зараз, как говорится, убить двух зайцев, послужит также тому, чтобы засвидетельствовать мое почтение и уважение к Вашим талантам и тем исключительным качествам, которыми Вы обладаете, ибо, что касается вычурных и случайных качеств, то не в моем вкусе вменять их в заслугу.

Молю бога, сударь, да ниспошлет он Вам долгую и счастливую жизнь.

Ваш преданный и покорный слуга

Мишель де Монтень.

Замок Монтень,

сего 30 апреля 1570 г.

ПИСЬМО ГОСПОДИНУ ДЕ ФУА[220]

советнику короля в его тайном совете и послу его величества в Венецианской синьории

Сударь, когда я захотел просить Вашей благосклонности и благосклонности потомства к памяти покойного Этьена Ла Боэси, как ввиду его исключительной ценности, так и ввиду его необыкновенной любви ко мне, то мне пришло в голову, что красть у добродетели ее верную спутницу — славу, как это обычно делается, с тем, чтобы возлагать ее без всякого выбора и суждения на первого попавшегося, в зависимости от наших частных интересов, есть величайшая несправедливость, имеющая важнейшие последствия, а потому достойная наказания по нашим законам.

Примем во внимание, что две главные владычицы, которые направляют нас и заставляют нас соблюдать наши обязанности, — это ожидающие нас награды или наказания, которые подлинно затрагивают нас, как людей, только благодаря связанным с ними стыду или чести. Дело в том, что последние непосредственно отзываются в нашей душе и ощущаются лишь благодаря нашим внутренним, чисто человеческим чувствам, между тем как к животным неприменимы никакие другие награды и наказания, кроме телесных.

Кроме того, нетрудно видеть, что обычай хвалить добродетель, даже когда дело идет о тех, кого больше нет с нами, имеет в виду не их лично, но (поощрение таким способом оставшихся в живых к подражанию, подобно тому, как самые тяжелые наказания применяются правосудием скорее в качестве примера, чем для исправления тех, кто несет их. Ввиду того, что прославление и порицание столь сходны между собой по преследуемым ими целям, трудно привести в соответствие с этими целями наши законы и избежать того, что они запрещают задевать чью бы то ни было репутацию, но в то же время позволяют возвеличивать ее до небес без оснований. Этот пагубный произвол — бросать по нашему усмотрению на ветер похвалы всякому, кому нам заблагорассудится, некогда различным образом ограничивался в некоторых странах и иногда приводил в прежние времена к тому, что поэзия была в немилости у мудрецов. Как бы то ни было, нельзя во всяком случае скрыть, что порок лжи всегда выглядит крайне неуместным для благородного человека, какое бы ему ни придавать обличие.

Титульный лист стихотворений Ла Боэси, изданных Монтенем


Что касается того лица, о котором я говорю вам, сударь, то к нему совершенно неприменимы только что сказанные мною слова, ибо опасность в данном случае не в том, что я ему приписываю какую-нибудь славу, а в том, что я его лишаю ее. Его несчастье в том, что хотя он оставил мне столько, сколько только человек может, основательных и веских поводов для восхваления его, однако я обладаю весьма слабыми средствами и способностями воздавать их ему. Я говорю о себе, так как мне одному он открывался до конца и так как один я мог дать представление о бесчисленных совершенствах и добродетелях, которые гибли втуне в его прекрасной душе из-за немилости к нему фортуны. Действительно, так как природа вещей почему-то устроила так, что как бы ни была прекрасна и приемлема истина сама по себе, но мы принимаем ее лишь тогда, когда она внушена нам с помощью убеждения, то я чувствую себя совершенно обезоруженным и лишенным средств, чтобы утвердить свое простое свидетельство; у меня настолько недостает красноречия, чтобы расцветить и отстоять его, что я едва совсем не отказался от заботы об этом, так как у меня не оставалось от него почти ничего, чем я мог бы достойным образом показать миру по крайней мере его ум и его эрудицию.

В самом деле, сударь, будучи застигнут судьбой в расцвете лет и в расцвете очень крепкого и хорошего здоровья, он меньше всего помышлял о создании произведений, которые призваны были бы засвидетельствовать перед потомством, каков он был в этом деле; однако возможно также, что если такая мысль и приходила ему в голову, то он был достаточно мужественен, чтобы не очень этим интересоваться. Но в конце концов я пришел к мысли, что ему гораздо более простительно то, что он похоронил с собой столько редчайших милостей неба, чем было бы мне, если бы я похоронил и то, что мне было известно о них. И потому после того, как я тщательно собрал все то, что я мог найти законченного среди его черновиков и рассеянных по разным местам бумаг — плоды его развлечений и занятий, — мне показалось правильным, каковы бы они ни были, распределить наследие это, разделив его на столько частей, на сколько я мог, с тем, чтобы получить, таким образом, возможность увековечить память о нем среди наибольшего числа людей. Я выбирал их среди наиболее выдающихся и достойных лиц из моего окружения, признание которых было бы для него наиболее почетным, вроде, например, Вас, сударь, хотя Вы и сами могли иметь некоторое представление о нем при жизни его, но, разумеется, далеко не достаточное, чтобы судить о масштабах его ценности в целом. Потомство рассудит его, как ему угодно будет, но я клянусь ему своей совестью, что, беря все в целом, я знал и видел его таким, что вряд ли, даже при всем желании, и мог бы себе представить кого-нибудь стоящим выше его; рядом с ним я мог бы поставить очень немногих.

Покорнейше прошу Вас, сударь, взять на себя охрану не только его имени, но и этих десяти или двенадцати французских стихотворений, которые по необходимости ставят себя под защиту Вашей милости. Ибо не скрою от Вас, что опубликование их, в отличие от остальных его произведений, было отложено под предлогом, что их не нашли там[221] достаточно отделанными, чтобы выпустить в свет.

Вы убедитесь, сударь, в чем тут дело; и так как, повидимому, это суждение касается всей этой округи в целом[222], ибо они полагают, что из здешних мест не может выйти ничего на французском языке, что не отдавало бы варварством и дикостью, то прямая Ваша обязанность, Вас, который к полученной от предков чести принадлежать к первейшему дому в Гиени прибавил еще со своей стороны первоклассные во всех отношениях способности, — состоит в том, чтобы поддержать не только своим примером, но также и авторитетом Вашего свидетельства, что это не всегда верно. И хотя гасконцам более свойственно действовать, чем говорить, однако они нередко действуют языком не хуже, чем рукой, и умом не хуже, чем сердцем.

Что касается меня, сударь, то не мое дело судить о подобных вещах, но я слышал от разбирающихся в этом деле людей, что эти стихотворения не только достойны предстать на книжный рынок, но, более того, что если приглядеться к красоте и богатству их изобретательности, то можно убедиться, что и по существу своему они так сочны, ярки и обильны мозгом, как только весьма немногие, известные до настоящего времени на нашем языке. Разумеется, всякий зодчий чувствует себя в некоторых частях своего искусства более стесненно, и к самым счастливым относятся те, которые выбрали себе самые благородные части его: ибо все части для построения целого необходимы, но не все равноценны. Возможно, что изящество языка, нежность и блеск в некоторых других стихах больше сверкают, чем в этих; но в смысле привлекательности образов, богатства поэтических порывов, остроты и разнообразия мыслей я отнюдь не думаю, чтобы какие-нибудь другие превосходили их.

Необходимо к тому же учесть, что это не было ни его основным занятием, ни предметом его изучения, и много если он хоть один раз в год брал для этого перо в руки, доказательством чего является как мало то, что нам осталось от всей его жизни.

Ведь Вы имеете перед глазами, сударь, все и вся, что попало ко мне в руки, без разбора и отбора, так что среди этого имеются даже стихотворения его детской поры. Короче говоря, похоже на то, как если бы он занимался этим делом лишь для того, чтобы сказать себе, что он способен был на все, ибо тысячи и тысячи раз, даже при самых обычных его высказываниях, нам приходилось слышать от него вещи, куда более достойные известности и более достойные восхищения.

Вот что повелевают мне сказать Вам, сударь, об этом великом и достойнейшем человеке лишь изредка объединяющиеся разум и любовь. И если Вам покажется неуместной вольность, которую я позволил себе, обращаясь к Вам и задержав на этом так долго Ваше внимание, то вспомните, пожалуйста, что важнейшие последствия величия и выдающегося положения состоят в том, чтобы подвергаться назойливости посторонних лиц и заниматься чужими делами. Вслед за тем предоставляю к Вашим услугам мою преданность Вам и молю бога, сударь, да ниспошлет он Вам пресчастливую и долгую жизнь.

Ваш покорный слуга

Мишель де Монтень.

Замок Монтень.

Сего первого сентября 1570 г.

ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА. НАПИСАННОГО ГОСПОДИНОМ МОНТЕНЕМ СВОЕМУ ОТЦУ И СОДЕРЖАЩЕГО НЕКОТОРЫЕ ОСОБЫЕ СВЕДЕНИЯ, КАСАЮЩИЕСЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ БОЛЕЗНИ И СМЕРТИ ПОКОЙНОГО ГОСПОДИНА ЛА-БОЭСИ[223]

Что касается его последних слов, то я могу — если вообще кто-либо может — дать в этом точный отчет как потому, что во все время его болезни он общался со мной столь охотно, как ни с кем другим, так и потому, что при той исключительной братской дружбе, которую мы питали друг к другу, я самым точным образом знал его склонности, суждения и взгляды в течение всей его жизни; знал, разумеется, настолько, насколько человек может вообще знать другого человека. И так как мне известно было, как они были возвышенны, благородны и преисполнены мужества, короче говоря, прекрасны, то я заранее предвидел, что если только болезнь не лишит его возможности разговаривать, то при подобном испытании у него на устах будет только значительное, только такое, что может служить примером для других; поэтому я старался быть как можно внимательнее. Правда, при моей сравнительно короткой памяти, которая к тому же была еще ослаблена переживаемой мною скорбью по столь тяжелой и незаменимой утрате, конечно, невозможно, монсеньер, чтобы я не забыл многого из того, что я рад был бы довести до всеобщего сведения, но то, что я еще помню, я изложу Вам со всей той точностью, на которую я вообще способен. Разумеется, для того, чтобы описать вам его, с мужественной решимостью, смело идущим навстречу тому, что его ожидало, чтобы изобразить Вам всю силу этого несокрушимого духа в раздираемом болью и чудовищным напряжением в единоборстве со смертью теле, для этого требуется значительно более искусное перо, чем мое. Если даже тогда, когда он был здоров, очень нелегко было хорошо записать за ним его манеру рассуждать о трудных и важных вопросах, то на сей раз мысль и слово у него буквально состязались в стремлении оказать ему последнюю услугу. Действительно, никогда еще я не видел его более переполненным прекрасными образами, более красноречивым, чем во время его болезни. Впрочем, монсеньер, если Вы найдете, что я отметил при этом также его слова, касавшиеся более обыденных и менее существенных вещей, то признаю, что я сделал это намеренно: ибо, будучи высказаны в такой момент и при столь исключительных обстоятельствах, они являются единственным в своем роде свидетельством полного душевного спокойствия, уверенности и выдержки.

Дом в Сарла, в котором родился Этьен Ла Боэси


Когда я вернулся из парламента, — это было в понедельник, 9 августа 1563 г., — я послал к нему, с тем, чтобы пригласить его к обеду. Он просил поблагодарить меня, сообщив при этом, что несколько неважно себя чувствует и что я доставлю ему удовольствие, если захочу провести с ним часок, прежде чем он отправится в Медок. Я навестил его сразу же после обеда. Он лежал одетый, с каким-то уже изменившимся выражением лица. Он сказал мне, что у него понос и рези, вызванные тем, что за день до этого, во время игры с господином д’Эскар[224], на нем была только куртка под шелковым камзолом и что холод не раз уже оказывал на него подобное действие. Я одобрил его намерение отправиться в давно уже замышлявшуюся им поездку, но с тем, однако, чтобы он сегодня вечером сделал остановку в Жерминьяне[225], находящемся в 2 милях от города. Сделал я это, принимая во внимание, что в непосредственной близости от того места, где он жил, находилось несколько зачумленных домов, он же немного побаивался чумы, так как только что вернулся из Перигора и Аженуа, где она свирепствовала во-всю. Кроме того, я в свое время убедился на опыте, что при такой болезни, как у него, полезно проехаться верхом. Итак, он выехал вместе со своей женой, мадемуазель Ла Боэси и со своим дядей, господином де Буйонна[226].

Рано утром на следующий день госпожа Ла Боэси прислала ко мне слугу с известием, что он плохо провел ночь, страдая от сильнейших припадков дизентерии. Она послала за врачом и аптекарем и просила меня прийти, что я, позавтракав, и сделал.

Он необычайно обрадовался моему приходу, а когда я стал прощаться и хотел уйти, обещая на следующий день опять навестить его, он начал просить меня с большей горячностью и настойчивостью, чем когда-либо раньше, чтобы я оставался с ним, сколько только я могу. Это как-то ошеломило меня. Однако, когда, несмотря на это, я собрался уходить, то госпожа Ла Боэси, предчувствуя уже надвигавшееся несчастье, со слезами на глазах стала просить меня остаться и никуда не уходить в этот вечер. Она, таким образом, удержала меня, а он радовался этому вместе со мной. На следующий день я опять пришел к нему, и так же было и в четверг. Его состояние ухудшалось, кровавый понос и боли в животе, увеличивавшие его слабость, обострялись с каждым часом.

В пятницу я ушел от него так же, как и в предыдущие дни, в субботу я нашел его очень угнетенным. На сей раз он заявил мне, что болезнь его в известной мере заразительная и, кроме того, удручающая и отвратительная; он сказал, что очень хорошо знает мой характер и просит меня приходить к нему так часто, как только я могу. С этого момента я уже больше не оставлял его. До воскресенья он ничего не говорил мне о своем состоянии, и мы беседовали только о характерных особенностях и признаках его болезни, вспоминали, что говорили по этому поводу врачи древности; политических тем касались очень мало, так как с самого же начала я убедился, что он пресыщен ими.

В воскресенье у него был сильнейший приступ слабости, и когда он пришел в себя, то сказал, что все у него перепуталось и что он ничего не видел, кроме темной тучи и густого тумана, в котором все носилось в беспорядке, но что весь этот приступ не был неприятным. «Смерть не хуже этого, брат мой», — сказал я ему по этому поводу. «Но нет ничего худшего», — ответил он.

Так как с самого начала болезни он потерял сон и ему становилось все хуже, несмотря на все лекарства и несмотря на то, что стали даже прибегать к известным напиткам, к которым прибегают только в крайних случаях, то с этого времени он стал терять всякую надежду на свое выздоровление и сообщил мне об этом. В этот день, так как ему было лучше, я сказал ему следующее. При той безграничной дружбе, которую я к нему питаю, было бы непростительно с моей стороны, если бы я не позаботился о том, чтобы он, у которого, когда он был здоров, все его дела были в таком образцовом порядке, как, пожалуй, ни у кого другого, не продолжал этого и во время болезни, и если богу угодно будет, чтобы состояние его ухудшилось, то я буду очень огорчен, если из-за отсутствия его указаний то или иное из его домашних дел останется неразрешенным, как ввиду того ущерба, который могут потерпеть из-за этого его родные, так и из-за того, чтобы от этого не пострадало его доброе имя. Он выслушал все сказанное мной с очень бодрым выражением лица. Затем приняв решение по поводу тех трудностей, которые связаны были для него с этим делом, он попросил меня позвать к нему его дядю и жену, чтобы он мог сообщить им, что он решил по поводу своего завещания. Я предупредил его, что он может этим испугать их. «Нет, нет, — ответил он, — я постараюсь их утешить и вселить им больше надежд на мое выздоровление, чем я питаю сам». Затем он спросил меня, не напугали ли нас те приступы слабости, которые у него были. «Это ничего не значит, брат мой, — заверил я его, — это обычные явления, связанные с этой болезнью». «Это действительно ничего не значит, брат мой, — ответил он, — даже если бы из этого и проистекло то, чего Вы больше всего боитесь». «Для Вас это было бы только счастьем, — возразил я, — но утрату понес бы я, который лишился бы общества такого большого, такого мудрого и преданного друга, и вообще такого друга, относительно которого я совершенно уверен, что мне никогда уже не найти второго такого».

«Возможно, брат мой, — согласился он, — и я заверяю Вас, что меня побуждает прилагать известные старания к выздоровлению и не спешить к границе, которую я уже наполовину перешагнул, только мысль о той утрате, которую понесете Вы, и этот несчастный человек, и эта несчастная женщина (он имел в виду своего дядю и свою жену); обоих их я совсем по-особому люблю, и я убежден, что им будет необычайно тяжело потерять меня; утрата эта, разумеется, будет велика для Вас и для них. Я думаю также об огорчении многих хороших людей, любивших и уважавших меня при жизни и от общества которых я, конечно, не отказался бы, если бы это от меня зависело. И если мне суждено уйти из жизни, то я прошу, мой брат, Вас, который их знает, засвидетельствовать им, что я питал к ним привязанность вплоть до этого последнего предела моей жизни. И затем, брат мой, случаю угодно было, что я не родился столь бесполезным, чтобы мне не суждено было послужить общественному делу. Но как бы то ни было, я готов уйти из жизни, когда это угодно будет богу, будучи твердо уверен в том благоденствии, которое Вы мне предсказываете. Что же касается Вас, мой друг, то я знаю, что Вы столь мудры, что, при всей Вашей заинтересованности в моем выздоровлении, Вы терпеливо и послушно подчинитесь всему, что провидению угодно будет решить относительно меня. И я умоляю Вас позаботиться о том, чтобы горе, вызванное моей смертью, не перешагнуло у этого доброго человека и у этой хорошей женщины через порог разума».

Вслед за тем он осведомился, как они себя чувствуют. Я сказал: «Достаточно хорошо для такого серьезного положения». «Да, — сказал он, — пока еще хорошо, до тех пор, пока у них есть еще небольшая надежда, но когда я полностью лишу их ее, то Вам, мой друг, будет стоить больших усилий удержать их». Памятуя все время об этом, он, пока жив был, скрывал уверенность в своей смерти и просил меня в нужных случаях делать то же самое. Когда он видел их около себя, он заставлял себя принимать более веселое выражение лица и внушал им радостные надежды.

На этом месте я оставил его и пошел позвать их к нему. Они привели, насколько могли, в порядок свои лица, по крайней мере на время. И после того как все мы уселись вокруг его постели и остались только вчетвером, он заговорил с серьезным и как бы сияющим радостью выражением лица:

«Дорогой дядя, дорогая жена, заверяю вас честным словом, что не новый припадок моей болезни и не сомнение в моем выздоровлении внушили мне мысль позвать Вас к себе, чтобы сообщить Вам мои решения, ибо я чувствую себя, слава богу, очень хорошо и полон надежд. Но ввиду того, что я издавна знаю как по опыту, так и из книг всю неустойчивость и превратность человеческих судеб и как мало можно полагаться и на нашу, столь ценимую нами жизнь, которая, однако, есть не что иное, как дым и тлен, и принимая, далее, во внимание также, что я болен и стою поэтому ближе обычного перед угрозой смерти, я решил привести в известный порядок мои домашние дела, после того как я сначала заслушаю Ваше мнение по этому поводу».

Вслед за тем, обратившись к дяде, он сказал: «Добрый мой дядя., если бы я должен был только в этот час отчитаться в том, сколь многим я Вам обязан, то я не мог бы успеть этого сделать; но я довольствуюсь тем, что до настоящего момента, где бы я ни находился и с кем бы я ни разговаривал об этом, я всегда говорил, что все, что только может сделать очень мудрый, очень добрый и очень преданный отец для своего сына, было Вами сделано для меня, как в смысле заботы о том, чтобы дать мне прекрасное образование, так и в смысле устройства меня на общественные должности. Так что в течение всей моей жизни я все время видел бесчисленные и достойные всяческого уважения проявления Вашей дружбы ко мне. Короче говоря, всем, что я имею, я обязан Вам, я признаю все это Вашей собственностью, я ответственен перед Вами за это; Вы мой настоящий отец, и поэтому я, как сын, не имею права ничем распоряжаться, если Вам не угодно будет наделить меня соответствующими полномочиями». Он замолчал и подождал, пока сквозь стоны и слезы его дядя сумел ответить ему, что он всегда одобрит все его пожелания. Тогда, назначив дядю своим наследником, он просил его принять от него все состояние, которое ему принадлежало.

После чего он обратился к своей жене: «Мое подобие, — сказал он (он часто называл ее так в память их давней тесной привязанности), — после того, как я связал себя с Вами узами брака, являющегося самым святым и нерушимым союзом, ниспосланным нам богом для поддержания человеческого рода, я любил Вас, оберегал и уважал, как только мог, и я совершенно уверен, что и Вы питали ко мне те же чувства, за что я не в силах выразить Вам свою благодарность. Я прошу Вас взять из моего состояния то, что я Вам назначаю, и ограничиться этим, хотя я прекрасно сознаю, как это ничтожно мало по сравнению с Вашими заслугами».

Обратившись ко мне, он сказал: «Брат мой, которого я так люблю и которого я избрал среди стольких других людей для того, чтобы возобновить с ним ту добродетельную и чистосердечную дружбу, обычай которой из-за разных пороков давно уже утрачен среди нас настолько, что в память древности от него осталось только несколько старых следов, — прошу Вас, в знак моей любви к Вам, быть преемником моих книг, которые я Вам дарю; это небольшой подарок, но он исходит от чистого сердца и очень подходит Вам при Вашей любви к наукам. Это будет для Вас μνημόσυνου tui sodalis»[227].

А затем, обращаясь уже ко всем троим, он благодарил бога за то, что, находясь в таком тяжелом положении, он мог иметь около себя самых дорогих ему на свете людей. Он говорил, как приятно ему видеть это собрание четырех, столь единодушных и объединенных между собой дружбой людей; собрание, которое, на его взгляд, доказывает, что мы все любили друг друга, один ради другого. И, поручив нас друг другу, он продолжал: «После того как я привел в порядок свои дела, мне остается еще подумать о своей совести. Я христианин, католик, таким я жил и таким хочу закончить свою жизнь. Пригласите священника, ибо я не хочу пренебречь этим последним долгом христианина».

На этом он закончил свою речь, которую он произнес с такой уверенностью во взгляде и с такой силой в голосе, что мне, который, войдя в его комнату, застал его слабым, еле слышно и с трудом выговаривавшим одно слово за другим, со слабым, лихорадочным, умирающим пульсом, казалось, что он как будто бы чудом обрел в себе новую силу: его кожа порозовела, пульс стал биться значительно сильней, так что я заставил его нащупать мой пульс и сравнить их. Но сердце мое все еще было так подавлено, что я не находил ни слова ему в ответ. Однако часа два-три спустя, когда, как для того, чтобы поддержать в нем это величие духа, так и ввиду той заботы о его славе и чести, которая не оставляла меня всю жизнь, я пожелал, чтобы как можно больше свидетелей увидело эти прекрасные образцы мужества, и число людей в его комнате возросло, — я сказал ему, что краснею от стыда, ибо у меня нехватало духа слушать то, что он, так жестоко страдающий, имел мужество мне сказать; до сегодняшнего дня я не думал, что бог дал нам такую силу владеть собой, и я с трудом верил тому, что мне приходилось иногда читать у историков по этому поводу; но теперь, увидев воочию такой пример, я возблагодарил бога за то, что встретил эту силу духа в человеке, которого я так люблю и который так любит меня, и это послужит мне образцом, которому я в свою очередь последую.

Он прервал меня, сказав, что просит меня поступать таким же образом и этим доказать на деле, что те слова, которыми мы с ним обменивались тогда, когда он был здоров, были не только у нас на устах, но были заложены глубоко в наших сердцах и душах, чтобы претвориться в дело, как только представится случай. Это, прибавил он, подлинное практическое применение наших знаний и нашей философии; затем, взяв меня за руку, он сказал: «Брат мой, друг мой, заверяю Вас, что мне, кажется, приходилось в моей жизни делать не мало дел с такими же усилиями и напряжением, как я делаю это сейчас. И говоря все до конца, должен сказать, что я уже давно готов был к этому испытанию и с давних пор знал свой урок наизусть; и разве я не достаточно пожил, достигнув того возраста, в котором нахожусь? Я как раз собирался вступить в тридцать третий год своей жизни. По милости божьей, я в течение всей моей жизни до этого часа был здоров и счастлив; при превратности человеческих судеб вряд ли так могло продолжаться дальше. Теперь предстояло время обратиться к делам и столкнуться с тысячью неприятных вещей, как, например, с докуками старости, от которых я таким образом избавляюсь. Кроме того, весьма возможно, что я до этого времени жил с большей простотой и незлобивостью, чем это было бы, если бы — что могло статься — мной овладела забота об обогащении и лучшем устройстве моих дел, между тем как сейчас я убежден, что отправляюсь к богу и к праведникам». Увидев, что я слушаю это с нетерпением, он сказал: «Как, брат мой, неужели Вы хотите внушить мне страх? Кому как не Вам следовало бы развеять его, если бы он владел мной?»

В этот же вечер пришел нотариус, вызванный для того, чтобы составить завещание; я велел ему заготовить все на бумаге и спросил Ла Боэси, не хочет ли он подписать завещание. «Не подписывать я буду, а сам все это сделаю, но я хотел бы, брат мой, чтобы мне дали еще небольшую передышку, так как я очень устал и так слаб, что ничего не в силах делать». Я постарался тогда переменить тему разговора, но он внезапно вернулся к ней и, сказав, что перед смертью нет нужды в больших передышках, просил меня узнать у нотариуса, быстро ли он пишет, ибо, диктуя, он не будет останавливаться. Я позвал нотариуса, и он тут же стал диктовать свое завещание с такой быстротой, что трудно было поспевать за ним. Когда он кончил, то попросил меня прочитать записанное и затем, обращаясь ко мне, сказал: «Сколько забот отнимают наши богатства. Sunt haec quae hominibus vocantur bona»[228]. Подписав затем завещание[229], он спросил меня, так как комната была полна людей, не вредно ли ему разговаривать; я ответил, что нет, но чтобы он разговаривал совсем тихо.

Тогда он велел позвать свою племянницу, мадемуазель де Сен-Кантен[230], и, обратившись к ней, сказал: «Дорогая племянница, дорогая подруга, с тех пор как я узнал тебя, мне казалось, что я вижу в тебе отблеск черт твоей прекрасной натуры, но эти последние услуги, которые ты с такой любовью и заботливостью оказываешь мне в моем теперешнем состоянии, сулят мне еще большие надежды в отношении тебя, чем я ожидал, и я действительно очень обязан тебе за все то, что ты для меня делаешь, и от души благодарю тебя за это. Наконец, памятуя о моем долге по отношению к тебе, прошу тебя прежде всего смиренно повиноваться богу, ибо это, бесспорно, важнейшая наша обязанность и без этого ни одно наше деяние не может быть ни хорошим, ни прекрасным; если же благочестие на высоте, то оно влечет за собой все другие добродетельные поступки. После бога ты должна любить своих отца и мать; мать твою, т. е. мою сестру, я отношу к числу лучших и умнейших женщин на свете, и я прошу тебя, бери с нее пример в твоей жизни. Не увлекайся удовольствиями, избегай, как чумы, тех непомерных вольностей, которые иногда позволяют себе женщины с мужчинами, ибо если даже вначале в них нет ничего дурного, то они мало-помалу портят человека, приучают его к безделью, а отсюда прямой путь в болото порока. Верь мне, что лучшей блюстительницей чистоты нравов является строгость. Я прошу тебя и хочу, чтобы ты помнила обо мне, чтобы память о моей привязанности к тебе была у тебя перед глазами, но отнюдь не для того, чтобы ты горевала и оплакивала меня, — это я запрещаю, насколько я в силах это сделать, всем моим друзьям, ибо иначе могло бы показаться, что они завидуют тому счастью, к которому я скоро приобщусь благодаря своей смерти. И заверяю тебя, дочь моя, что если бы господь предоставил мне в этот час свободу выбора — вернуться ли мне к жизни, или дойти до конца того пути, на который я вступил — то выбор оказался бы для меня необычайно труден. Прощай, моя племянница, родная моя».

Потом он велел позвать к себе свою падчерицу, мадемуазель д’Арсак[231], и сказал ей: «Дочь моя, Вы не нуждаетесь в моих наставлениях, имея такую прекрасную и умную мать, которую мне посчастливилось найти в исключительном соответствии с моими ожиданиями и пожеланиями и которая никогда не поступала неправильно. Благодаря такой наставнице, Вы всегда будете иметь хорошее руководство. Не считайте странным, что я, не будучи связан с Вами никаким родством, беспокоюсь о Вас и вмешиваюсь в Вашу жизнь: Вы являетесь дочерью самого близкого мне человека, так что все, что Вас касается, касается также и меня; равным образом, я всегда заботился и о делах Вашего отца, господина д’Арсак, не меньше, чем о своих собственных; я полагаю, что то, что Вы были моей падчерицей, не будет Вам помехой на Вашем жизненном пути. Вы обладаете красотой и состоянием, Вы молодая женщина из хорошей семьи, Вам остается присоединить ко всему этому только духовные богатства, чего я Вам и желаю. Я не отвращаю Вас от порока, который так противен у женщин, ибо я не допускаю мысли, чтобы что-либо подобное могло прийти Вам в голову, и убежден в том, что самое имя его звучит для Вас ужасно. Прощайте, моя падчерица!»

Вся комната была наполнена стонами и слезами, но они, однако, не могли нарушить хода его мыслей. Его прощальные слова были длинными, но, кончив их, он велел всем выйти, за исключением его «гарнизона» — так он называл девушек, обслуживавших его. После этого он позвал моего брата, господина Борегара[232], и сказал ему: «Господин Борегар, очень Вас благодарю за Вашу заботу обо мне. Хотите ли Вы, чтобы я открыл Вам нечто, что у меня на душе в связи с Вами?» И когда мой брат выразил желание узнать это, он сказал ему следующее: «Клянусь Вам, что из всех тех людей, которые являются поборниками реформы церкви, я не видел никого, кто был бы преисполнен большого рвения и так беззаветно, искренно и всецело отдавался этому делу, как Вы. Я убежден в том, что Вас привели к этому только пороки наших прелатов, пороки, несомненно требующие коренных исправлений, и некоторые неполадки, вкравшиеся с течением времени в нашу церковь. Я не хочу сейчас отговаривать Вас от Ваших убеждений, так как я никому не предлагаю — чего бы это ни касалось — поступать против своей совести. Но из уважения к доброй славе, которую стяжал себе Ваш род постоянно царившим в нем согласием, род, который я ценю превыше всех других на свете (бог мой, какой род, из которого никогда не исходило ни одного недобропорядочного действия!), — из уважения к воле Вашего отца, этого доброго отца, которому Вы стольким обязаны, из уважения к Вашему дяде, к Вашим братьям, я хочу Вам прямо сказать: избегайте подобных крайностей, не будьте столь нетерпимы и пристрастны, примиритесь с ними. Не входите в особую группу или особую организацию, но объединитесь все вместе. Вы видите, сколько бедствий причинили эти религиозные разногласия нашему государству, и я ручаюсь Вам, что они принесут еще значительно большие. Так как Вы умны и добры, то не вносите этого разлада в Вашу семью с риском лишить ее той славы и благоденствия, которыми она пользовалась до этого времени. Примите дружески, господин Борегар, то, что я Вам говорю, и усмотрите в этом вернейший признак той дружбы, которую я питаю к Вам; ибо до этой минуты я воздерживался сказать Вам это. Я полагаю, что, может быть, Вы, видя, в каком состоянии я это говорю, придадите моим словам больше веса и значения». Мой брат от души поблагодарил его.

В понедельник утром ему было так плохо, что он потерял всякую надежду на выздоровление, настолько, что когда он меня увидел, то жалобно подозвал к себе и опросил: «Брат мой, сочувствуете ли Вы тем бесконечным страданиям, которые я терплю? Не убедились ли Вы теперь, что все то лечение, которое Вы применяете ко мне, ведет лишь к продлению моей муки?» Через несколько минут он лишился чувств, причем обморок был такой глубокий, что казалось, он кончится смертью, пока, наконец, с помощью уксуса и вина его удалось привести в сознание. Но еще долго спустя он ничего не видел, и когда он услышал наши рыдания около него, то сказал: «Бог мой, кто так мучает меня? Зачем меня вырывают из того сладостного и прекрасного покоя, в котором я находился? Оставьте же меня, прошу Вас!» И вслед за тем, услышав мой голос, он сказал: «Как, и Вы тоже, брат мой? Вы тоже не хотите, чтобы я выздоровел? О, ощущение здоровья, вы заставляете меня терять его!»

После этого он почувствовал себя значительно лучше и попросил немного вина; оно было ему приятно, и он сказал мне, что это лучший в мире напиток. «Это не вино, — возразил я, чтобы заставить его заговорить, — это вода». «Это моя ύδωρ αριστόν»[233], — ответил он мне на это. Его конечности и даже лицо были уже холодны, как лед, и все его тело покрылось смертельным потом, пульс невозможно было прощупать.

В это утро он исповедовался священнику, но так как последний не захватил с собой всего необходимого, то он не мог отслужить молебен. Во вторник утром дядя Ла Боэси попросил больного ради облегчения исполнить свой долг христианина; он прослушал поэтому молебен и причастился. Когда священник прощался с ним, Ла Боэси сказал ему: «Духовный отец мой, смиренно прошу Вас и тех, кто находится под Вашей защитой, молитесь за меня богу. Если его святым решением предписано, чтобы я в этот час закончил свои дни, то пусть он смилостивится над моей душой и простит мне мои бесконечные прегрешения, ибо невозможно, чтобы такое низкое и обыкновенное создание, как я, мог выполнить веления столь великого и могущественного бога; если он считает, что я еще нужен здесь, на земле, и он желает сохранить меня до другого случая, то молите его, чтобы он поскорее прекратил мои страдания и чтобы он явил мне милость, направив в дальнейшем мои стопы согласно его воле и сделав меня лучше, чем я был». В этом месте он остановился, чтобы перевести дыхание, но когда он увидел, что священник уходит, то вернул его и сказал ему: «Я хочу в Вашем присутствии сказать еще следующее: я признаю, что хочу умереть в той вере, в которой я крещен и в которой прожил свою жизнь, в той вере, которую вначале Моисей насадил в Египте, которую затем отцы восприняли в Иудее и которая в дальнейшем с течением времени дошла до Франции». Судя по его выражению лица, он хотел бы еще продолжать говорить, если бы был в силах, но он закончил на этом, попросив своего дядю и меня молиться за него богу: «Ибо, — сказал он, — это величайшая услуга, которую христианин может оказать христианину». Пока он говорил, у него раскрылось плечо, и он попросил своего дядю укрыть его, хотя слуга стоял к нему ближе; обратившись ко мне, он сказал: «Ingenui est, cui multum debeas, ei plurimum velle debere»[234].

Страница из доклада Этьена Ла Боэси


Господину Бело, который пришел после обеда навестить его, он протянул руку и сказал: «Дорогой друг, я готов был уплатить свой долг, но я нашел хорошего кредитора, который простил мне его». Немного погодя, внезапно пробудившись от дремоты, в которую он впал, он сказал: «Хорошо, хорошо, пусть она придет, когда хочет, я жду ее в боевой готовности», — слова, которые он повторял два или три раза во время своей болезни. Когда ему потом насильно открыли рот, чтобы заставить его сделать глоток, он сказал, обращаясь к господину Бело: «An vivere tanti est?»[235].

К вечеру, при ясном сознании, он стал все больше походить на покойника; когда я сел ужинать, он велел меня позвать, это была уже только тень человека, как он сам сказал о себе: «Non homo, sed species hominis»[236]. С большим очень усилием он сказал мне: «Брат мой, друг мой, да будет богу угодно, чтобы я действительно узрел те образы, которые посещают меня». Подождав некоторое время, пока он молчал и издавал болезненные стоны, пытаясь заставить себя говорить, ибо язык стал уже ему плохо повиноваться, я спросил его: «Каковы эти образы, брат мой?» « Они значительны, значительны!» — ответил он. «Никогда еще не случалось, — продолжал я, — чтобы я не принимал участия в тех мыслях, которые приходили Вам в голову, не хотите ли Вы, чтобы я и теперь наслаждался этим?» «Я бы с радостью, — ответил он, — но не могу, брат мой, они чудесны, бесконечны и несказанны».

На этом разговор прервался, ибо он не в силах был более продолжать его. Он был настолько слаб, что, несмотря на то, что только что хотел говорить со своей женой и с веселым видом, который он так искусно умел придать себе, сказал ей, что он хочет ей что-то рассказать, вынужден был отказаться от этого; он явно старался заговорить, но у него нехватало сил, и он попросил глоток вина, чтобы подкрепиться. Но все было напрасно, так как он внезапно лишился чувств и долго ничего не видел.

Будучи уже совсем на пороге смерти, он услышал плач своей жены. Он позвал ее и сказал: «Мое подобие, Вы напрасно заранее мучаете себя, разве Вы не хотите пожалеть меня. Приободритесь! Конечно, я больше страдаю не от своих болей, а от того, что вижу, как Вы страдаете, и это естественно, ибо страдания, которые мы ощущаем в себе, не мы собственно испытываем их, а некие вложенные в нас богом чувства; но то, что мы чувствуем за других, мы ощущаем с помощью определенного суждения и через постижение разумом. Но я оставляю Вас». Последние слова он сказал потому, что сердце его отказывалось работать. Однако из страха напугать жену он поправился и сказал: «Я оставляю Вас, чтобы заснуть. Спокойной ночи, жена моя». Это было его последнее прощание с ней.

Когда она отошла от него, он обратился ко мне: «Брат мой, оставайтесь, пожалуйста, около меня». Затем, то ли потому, что он почувствовал, что тиски смерти все сильнее сжимаются вокруг него, то ли потому, что таково было действие одного горячего лекарства, которое его заставили принять, но голос его стал громче и чище и он сильнее заметался на постели. Все присутствующие опять стали испытывать надежду, ибо до этого мы все уже потеряли всякую надежду из-за его ужасной слабости. Вдруг он стал вновь и вновь с полнейшей отчетливостью просить меня дать ему место; я испугался, подумав, что у него помутилось сознание. Но хотя я осторожно заметил ему, что он дает болезни овладеть собой и что это были необдуманные слова, он не сдавался, а еще более настойчиво повторил: «Брат мой, брат мой, так Вы отказываете мне в месте?» Пока наконец он не заставил меня доказать ему логически, что раз он дышит, разговаривает и обладает телом, следовательно, он имеет также свое место. «Конечно, конечно, — отвечал он, — я имею место, но не то, которое мне нужно», и затем, договаривая до конца, должен сказать: «во мне больше нет жизни». «Бог скоро даст Вам лучшую», — сказал я. «Ах, если бы я уже был там, брат мой, вот уже три дня, как я рвусь отправиться в этот путь».

Во время этих терзаний он часто подзывал меня к себе только для того, чтобы убедиться, что я нахожусь около него. Под конец он стал несколько успокаиваться, что еще более вселило в нас надежду на лучшее, так что я, выйдя из комнаты, радовался по этому поводу вместе с его женой. Но спустя примерно час, в течение которого он раз или два подзывал меня, он глубоко вздохнул и скончался около трех часов утра, в среду восемнадцатого августа тысяча пятьсот шестьдесят третьего года, прожив 32 года 9 месяцев и 17 дней.

Загрузка...