«Смиренные Гиены», как и полагается хищникам, просыпались рано, у них не было ни толстых ватных перин, чтоб подолгу нежиться, ни богатых запасов подкожного жира, чтобы позволить себе праздную бездеятельность. Инстинкт будил их еще на рассвете, когда небо еще было похоже на черную подтаявшую полынью, наполняя лагерь перебранками, звоном котлов и насмешливой перекличкой.
Где-то там, на поверхности, невидимая ему, пробуждалась жизнь — злая голодная жизнь, ждущая возможности впиться кому-то острыми зубами в живот. Жизнь, бесконечно чужая Гримберту, непонятная ему и пугающая. Из своей ямы он слышал лишь ее отголоски, но по этим отголоскам, как чуткий радар, ловящий отраженный сигнал, силился воссоздать картину. Лишь быть дать хоть какую-то пищу агонизирующему угасающему рассудку. Пищу, которую уже не могло дать ему замерзшее, избитое и голодное тело.
Обычные работы по лагерю не представляли никакого интереса. «Гиены» делали все то же, что делают обитатели всякого походного лагеря, вынужденные остановиться посредине леса. Заготавливали дрова, варили нехитрую снедь, от которой ему доставались лишь объедки, остервенело ругались из-за очередности вставать в дозор или ухаживать за оружием. Побуждаемые окриками офицеров и щедрыми затрещинами, они топили снег, смазывали тележные оси, ремонтировали прохудившиеся шатры и все это время ожесточенно переругивались, выясняя отношения в сложной разбойничьей иерархии, омерзительно шутили и прочим образом коротали время.
Они здесь не по своей воле, внезапно понял Гримберт, осененный догадкой. У них нет запасов еды и теплой одежды, у них нет надежного зимнего транспорта, морозостойкой смазки и всех тех вещей, которыми заблаговременно запасается опытный путник, предполагая зимовку посреди леса. Судя по тому, как скуден их рацион и как скверно они ориентируются в округе, «Смиренные Гиены» вовсе не планировали скоротать зиму, спрятавшись в Сальбертранском лесу. Если они и явились сюда, то с определенной целью. Целью, которой явно не спешили делиться с сидящим в яме узником.
Кажется, Вольфрама Благочестивого не очень интересовало ворчание его людей. Он не уделял внимания их питанию и почти не интересовался охранением, будто собственная безопасность ничуть его не беспокоила. Если он чем-то и интересовался, так это докладами разведывательных партий, которые собирал каждый день с щепетильностью скорее въедливого старого дьячка-летописца, чем предводителя разбойников. Гримберт не мог расслышать деталей, зато слышал напряжение в его голосе и это напряжение говорило ему о том, что «Смиренные Гиены» прибыли в лес вовсе не для того, чтоб устроить охоту на самоуверенных маркграфских отпрысков. Их вело что-то другое. Что?
Он не мог этого определить. Отчаянно напрягая рассудок, пытающийся ускользнуть от безжалостной реальности в чертоги сладких галлюцинаций, он обнаружил, что почти ничего не может сказать о побудительных мотивах «Гиен», поскольку почти ничего не знает о самих рутьерах.
То немногое, что он знал, было подчерпнуто от Алафрида или Магнебода и подробностей в нем было не больше, чем шкварок в похлебке посреди Великого поста. «Война — злой и жадный едок, которого мы согласны насыщать, пока он платит по счету, — как-то степенно ответил ему будущий императорский сенешаль, поглаживая ухоженную бороду, — Но ей мало сожрать тучного тельца и выпить бочку пива. Она сожрет все пастбище разом, потом сожрет мельницу, потом целое графство, следом соседнее, лес, поле… Но больше всего она любит мясо, все сорта мяса, которые только бывают. И сладкое герцогское и горькое крестьянское. А рутьеры… Что ж, это самое паршивое мясо из всех, которое есть в нашем распоряжении, полное трупного яда и зловонное. Но порой дела обстоят так скверно, что и его приходится кидать в котел».
Польщенный тем, что боевой соратник отца говорит с ним наравне, как с взрослым, Гримберт не обратил тогда должного внимания на эти слова. Но снова и снова вспоминал сказанное, разглядывая кусок неба голого неба над головой, обложенный полупрозрачными облаками и напоминающий обмороженную рану от граненого четырехугольного штыка.
Рутьеры никогда не могли стяжать себе воинскую славу. Они и не были воинами — ни по призванию, ни по выучке, всего лишь сбродом, стекшимся со всех концов империи на запах поживы. Они сами избирали себе вожаков, которых нарекали офицерами, и следовали за ними, но лишь пока те были достаточно благоразумны и щедры. После чего перерезали им глотки и выбирали следующих.
У них никогда не было настоящей воинской выучки, да и не могло быть. В своих действиях они подчинялись не столько тактическим наставлениям, сколько разбойничьим инстинктам, повелевающим или впиваться в глотку своей жертве или драпать без оглядки, спасая шкуру. У них не было достойного арсенала, не говоря уже об экипировке единого стиля, каждый бился тем, что имел, или тем, что удалось отнять у соседа. У них не было знамен, ведь геральдические цвета не имели для этого сброда никакого значения. У них не было представлений о чести, для вчерашних крестьян и рудокопов воинская честь была лишь громоздкой обузой, не более ценной, чем дохлая лошадь. У них не было девизов — их извечным девизом был древний, как сами человеческие страсти, голодный рык.
Рутьерские банды с гордостью именовали себя отрядами и во многом силились подражать настоящим армиям, однако дело резко заходило дальше украшения себя на ландскнехтский манер в попытке перещеголять всех прочих. Их неумолимая разбойничья природа неумолимо брала верх над всякой воинской дисциплиной, едва лишь над полем боя начинали грохотать пушки.
Вчерашние грабители, беглецы, нищие, чернорабочие, батраки и каторжники, они ничего не смыслили в военной науке, но, как все примитивно устроенные хищники, компенсировали это одновременно безоглядной яростью и столь же потрясающей трусостью. Они мгновенно оставляли позиции, которые оказывались под огнем вражеских бомбард, даже если за ними располагались заградительные отряды сеньорских войск. Они тотчас забывали про все данные им приказы, как только чуяли добычу. Они безудержно бежали от всякого мало-мальски организованного натиска, а о контратаках имели такое же представление, как добродетельные отцы Церкви о публичных домах.
Они учиняли столь вопиющую резню в каждом взятом городе, что относительный порядок его новому владельцу удавалось установить только после того, как перекрестки украшались виселицами с рутьерскими телами. В открытом столкновении они зачастую проигрывали даже берзигелам, слабовооруженному маркграфскому ополчению из вчерашних крестьян и рудокопов. Но стоило им только ощутить сладкий вкус вражеского мяса…
Может, Гримберт мало что знал о рутьерской сути, но о подвигах этой разбойничьей братии он, пожалуй, знал не меньше самого Алафрида, очень уж часто те служили предметом пересудов среди мальчишек. Так что о многих собратьях «Смиренных Гиен» ему приходилось слышать, пусть и краем уха.
О «Венценосных Сподвижниках», учинивших столь жуткую резню под Седаном, что сам Папа Римский не погнушался издать буллу, повелевающую изловить всех ее исполнителей и отправить под нейро-корректор, чтобы привести их великогрешные души к покаянию.
О печально известных «Ребятах из Тренто», которые за одну только ночь вырезали сто пятьдесят тысяч душ в захваченном городе, только лишь потому, что не смогли поделить промеж себя подсвечник стоимость пять денье и половину жареного гуся.
О вздорных «Алых Копейщиках», которые в течении одном только трехмесячном Желчном Вареве столько раз переходили с одной стороны на другую, что в конце концов сочли за благо дезертировать в полном составе — кто бы из сеньоров ни выиграл, их бы непременно развешали на деревьях за все их прошлые заслуги.
О мифических «Мантикорах», чьи отряды возникали из ниоткуда прямо посреди устлавшего поле боя порохового тумана и столь же таинственно исчезали с прекращением огня, оставляя после себя лишь обглоданные кости врагов.
О…
Рутьерское племя было бесчисленным как бурьян по весне. Регулярно выкашиваемое, удобряющее своими потрохами земли от Нанта до Женевы, оно неизбежно восстанавливало свои ряды и вновь пробивалось ростками по всем уголкам империи, впитывая в себя пролитую в бесчисленных войнах кровь. Вновь плелось за армиями на запах поживы, скрежеща зубами, распевая разухабистые богохульные песни, отчаянно сквернословя и учиняя столь безбожный грабеж на своем пути, что не снилось даже сарацинскому воинству.
Рутьерская зараза причиняла империи не меньше неприятностей, чем эпидемии чумы, нашествия лангобардов и крестьянские мятежи, однако в Аахане на нее смотрели сквозь пальцы, не вытравливая как ересь, а дозволяя ленным владетелям разбираться с ней по своему усмотрению и в меру своих сил. Не потому, что недооценивали — как выражался дядюшка Алафрид, единственное, что недооценивали при дворе, это сифилис — а потому, что хорошо знали природу этого бедствия.
При всех своих бесчисленных неудобствах рутьерские банды всегда обладали одним хорошо известным достоинством. Они были недолговечны. Как только утихала война, призвавшая их к жизни, они, подобно кровожадным демонам с наступлением рассвета опрометью бросались прочь, исчезая без следа. Самые проворные и сообразительные тащили в зубах добычу и, если сохраняли здравомыслие, пустив ее в рост, в скором времени могли позволить себе собственный трактир или мельницу — хозяйство, позволяющее положить под лавку старый кистень и забыть былое ремесло. Те, кому повезло меньше, в короткое время спускали награбленное и возвращались на ту же стезю, уже под другим командованием и с другим названием.
Насколько помнил Гримберт, Туринская марка на протяжении последних пяти лет, после того, как отец разгромил лангобардов, внушив им смертный ужас и обратив в бегство, Туринская марка не знала ни крупных потрясений, ни бунтов, ни войн. Возможно, «Смиренные Гиены» заявились сюда из Салуццо — земли маркграфа Лотара в ту пору прилично лихорадило, отчего по ним повсеместно открывались язвы и нарывы самого разного свойства. Но чего они искали здесь, вдали от родных мест? Почему не распались, как распадаются все рутьерские отряды, лишившиеся привычной работы? Чего ждали здесь, в глубине Сальбертранского леса? Какова бы ни была магнетическая сила их предводителя, Вольфрама Благочестивого, даже последние дураки их его банды должны были понимать, что стоит им привлечь к себе чужое внимание, как каждый из них мгновенно получит кусок просмоленной веревки без долгих разбирательств — маркграф Туринский никогда не утруждал себя сложной судебной процедурой.
И все же они были здесь. Ютились в лесной чаще, страдая от холода и мучаясь бездельем, зверея день ото дня. Последнее Гримберт чувствовал особенно отчетливо — злость Гиен выливалась в первую очередь на его собственную голову потоком желчи, оскорблений и помоев.
Странная манера поведения для разбойников. Достаточно Вольфраму произнести одно-единственное слово в нужном радио-диапазоне, отец заплатит щедрый выкуп, который позволит каждому из этих оборванцев обеспечить себя хлебом и вином до конца дней, даже если они проживут до глубокой старости, по пять десятков лет. Однако вместо этого они ждали неведомо чего. И судя по тому, как с каждым днем накалялась атмосфера в лагере, как легко дружеские перепалки переходили в поножовщину и грязную ругань, нервы их были порядком напряжены этим ожиданием.
«Если они ждут самого большого дурака во всем белом свете, то лишь напрасно тратят время, — безразлично подумал Гримберт, — Самый большой дурак уже сидит в их яме».
Он хорошо понимал тягостные муки ожидания. Слушая свары рутьеров, ожесточившихся от бездействия и холода, он сам ждал, вжимаясь в смердящую шкуру и грызя хлебную корку, оставлявшую во рту кислый запах плесени. Как только спасительное онемение первых дней спало, он сосредоточился на этом ожидании, чтоб не сойти с ума, не извести собственный рассудок жуткими воспоминаниями и ядовитыми мыслями.
Ждать, приказал он себе. Ждать, как ты ждал томительные часы на праздничной литургии, когда епископ Туринский неспешно читал «lavabo inter innocentes manus meas», омывая свои пухлые, унизанные язвами, руки. Ждать, как ты ждал возможности забраться в «Убийцу», пока Магнебод не спеша расхаживал кругами, декламируя семь рыцарских добродетелей. Ждать, как ты ждал своего посвящения.
Он знал, что его ожидание будет вознаграждено, причем в самом скором времени. Он так отчетливо представлял, как это случится, что иногда среди ночи вскакивал, задыхаясь от холода, стискивая руками стальной ошейник, сжавший его горло — ему казалось, что сквозь злое завывание ветра он слышит гул. Ритмичный хорошо знакомый гул, отзвук тяжелого рыцарского шага.
Этот звук был предвестником многих других, которые он тоже представлял, так отчетливо, будто слышал на самом деле. Испуганные крики часовых, мерзнущих вокруг своих чахлых костров. Треск падающих деревьев, сминаемых сотнями квинталов прущей сквозь них стали. И наконец выстрелы. Сперва короткие пристрелочные очереди, кажущие нестрашными, звенящие, как проснувшиеся среди зимы злые комары. Но им на смену быстро приходит настоящий огонь, который оглушительным валом катится прямиком через лагерь, расшвыривая в стороны мечущиеся фигуры и превращающая походные шатры в тлеющих огненных птиц.
Из своей ямы он, конечно, многого не увидит. Не увидит, как Туринские рыцари окружают лагерь «Смиренных Гиен», огромные, точно сомкнувшиеся вокруг него горные утесы Альб. Как «Багряный Скиталец», исполинский великан, устремляется во главе боевого порядка, превращая торопливо лающие серпантины рутьеров в пропитанную кровью крошку, втоптанную в снег и мерзлую землю. Как верные отцовские рыцари бьют тугими струями огнеметов в спины бегущих, тщетно пытающихся найти укрытие в лесу, и превращают их в шипящую на снегу золу.
Да, он, скорее всего, не увидит этого. Зато хорошо услышит, а воображение легко подскажет ему недостающие детали.
Он наяву видел, как возле бегущего Бальдульфа взрывается восьмидюймовый шрапнельный снаряд, отшвыривая его в сторону, превращая в бесформенный пласт мяса, обрамленный клочьями тлеющей шубы.
Как тонко и испуганно верещит Бражник, тщетно пытаясь уберечь пухлыми руками свои драгоценные баночки, лопающиеся под градом пулеметного огня и извергающие драгоценные комки его внутренностей.
Как молча падает в снег Орлеанская Блудница, чья кираса изрешечена градом подкалиберных бронебойных снарядов, а забрало разбито пополам и вмято в лицо — окровавленное лицо с удивленно распахнутыми глазами, которое было вовсе не таким миловидным, как ему представлялось.
Как сдавленно бормочет проклятья умирающий Виконт, тщетно пытающийся ползти на окровавленных обрубках рук, не замечая занесенной над ним рыцарской ноги.
Как…
Дальше его мысли, теряя порядок, устремлялись к Вольфраму. Его смерть он представлял такое бессчетное количество раз, что сам сбился со счета, но каждая из его смертей приносила ему такое удовольствие, что даже мучительный холод на миг отступал.
Он представлял Вольфрама Благочестивого истекающим кровью в собственном шатре. Обезглавленным осколком снаряда и лежащим в куче своих дохлых подручных. Ревущим и охваченным пламенем, чувствующим, как его плоть медленно обугливается и стекает с костей. Разорванным, освежеванным, растоптанным, смятым…
Но лучше всего ему было бы остаться живым.
Вольфрам Благочестивый шлепнется в яму, издыхающий, глотающий собственную кровь, тщетно заламывающий руки в попытке добиться снисхождения, на которое не вправе рассчитывать. «Как ты хочешь, чтоб я поступил с ним? — спросит отец, кладя свою тяжелую руку на плечо Гримберту, — Этот человек причинил на своем веку много бед. Даже если он христианин, он не заслуживает снисхождения. Я хочу, чтобы ты сам решил его судьбу».
И тогда он…
Воображая бесчисленные мучения, которым он подвергнет Вольфрама, Гримберт кое-как вновь забывался сном, но стоило ему на рассвете вновь открыть глаза, как он слышал привычные звуки пробуждающегося лагеря, сквозь мешанину которых отчетливо был слышен ненавистный ему голос — Вольфрам Благочестивый костерил свой сброд за никчемность и лень, призывая на их головы все возможные проклятья.
Так было на третий рассвет. И на четвертый. И на пятый.
Не обращая внимания на тягучую боль в обмороженных руках, Гримберт тайком прижимался ладонями к ледяной земле, силясь нащупать отзвуки тяжелого гула, возвещающие приближение рыцарей. Но мерзлая земля, твердая как сталь, не передавала никакой вибрации. Сожравшая тысячи смертных и переварившая их на своем веку, она была мертва, холодна и безразлична.
Еще рано, мысленно утешал Гримберт сам себя, отогревая слабым дыханием ладони. Рыцарский доспех тяжелого класса отличается невообразимой огневой мощью и несет на себе тысячи квинталов брони, но сам при этом делается заложником своей массы. Потребуется много времени, чтобы отцовские рыцари преодолели весь тот путь, который легко покрыли легконогие «Убийца» со «Стражем». Уж точно не один день. Допустим, часов тридцать, это если считать напрямик, а если с маневрами и рассредоточением, то и сорок, быть может…
Неважно. Он дождется, Апостол Лука ждал пятьдесят дней после Воскресения Иисуса, но не роптал, напротив, терпеливо ждал и возносил молитвы. Неужели он не вытерпит жалких несколько дней? Ведь сказал же Ефрем Сирин, «В ком нет терпения, тот подвергается многим потерям и не в состоянии стать добродетельным»…
Прежде ему казалось, что рассвет возвещает самую радостную пору суток, изгоняет дьявольские тени, возвращая мир под власть Господа. Но теперь каждый рассвет причинял ему мучения, точно последнему из адских отродий. Едва лишь только смерзшиеся облака делались полупрозрачными, пропуская солнечный свет, как Гримберт стискивал зубы до ломоты в висках, точно свет этот жег его заживо. Каждый следующий рассвет возвещал одно и то же. Еще один день, исполненный унижений и голода, еще один день в качестве рутьерской игрушки, на которой всякий желающий может выместить свою злость.
Они просто не спешат, уговаривал он сам себя. Им нужно время, чтобы провести разведку, чтоб окружить лагерь с разных сторон, чтоб подождать отставшие обозы…
Нет, нашептывал дьявол в левое ухо, помощи нет не поэтому. А потому, что ни твой отец, ни Магнебод, ни любая другая душа не имеет никакого представления, где искать пропавшего наследника. В какие дебри утащила его страсть к приключениям, в каком направлении увели мечты? Может, он рухнул в пропасть на леднике или утонул в стремительной горной реке во многих лигах от Турина. Может, сбежал от отцовской власти, чтобы сделаться вольным раубриттером или тайно вступил в какой-нибудь орден, навеки отделивший его от дома.
Ты был хорош, шептал ему дьявол, и у дьявола было лицо Вольфрама Благочестивого. Ты в самом деле оказался ловким сорванцом. Никем не замеченный, покинул замок, потом долго двигался проселочными дорогами, ловко избегая патрулей и застав. Крался, точно контрабандист, мимо радарных станций и постов. Ты всех провел, юный Гримберт, всех обвел вокруг пальца. И теперь ты сгниешь в яме, имея полное право наслаждаться собственной хитростью.
Господи великий Боже, он прежде и не задумывался о том, как велика Туринская марка, сколько в ней квадратных арпанов земли и лиг. Сколько лесов и гор, среди которых ничего не стоит затеряться, сколько крошечных городов и сел, разбросанных от Гренобля до Асти. Даже если отец пошлет в каждый из них по гонцу на самой быстрой лошади из маркграфских конюшен, пройдет по меньшей мере месяц, прежде чем они вернутся обратно. Туринская марка, может, не в силах поспорить размерами с Каркассоном или Бургундией, однако она стократ больше Фуа, Жеводана, Шалона или Булони. Огромные, невообразимые расстояния, протянувшиеся во всех существующих направлениях, в каких мерах их ни считай, километрами или лигами…
Аривальд прав, он всегда оскорбительно мало внимания уделял цифрам. Одни только гигантские Альбы могут поглотить без следа целую армию с десятками рыцарей, что уж говорить про две небольшие учебные машины?..
Терпи, приказывал он себе, воображая, будто тело — это доспех, который обязан слушаться приказов. Терпи, тряпка. Ты просидел в яме всего три дня, а раскис так, будто растоптанный слизняк на клубничной грядке. Мужайся. Эти ублюдки думают, что могут унизить рыцаря своими насмешками и оскорблениями. Но им придется убедиться в том, что это не так. Сила рыцаря не только в его оружии, его сила в несгибаемом духе, который, питаемый рыцарской честью, возвеличивает своего обладателя над толпами презренных тварей. Надо терпеть. Терпеть, терпеть, терпеть…
Может, поэтому Вальдо был так хорош в шахматах, подумал Гримберт, он-то умел терпеть. Понимая, что в вычурных деревянных фигурах не заложено ни силы, ни боевой отваги, что они ценны не самим фактом своего существования, а тем положением, которое занимают на доске, он терпеливо ждал, пока ситуация не сделается ясной, такой, которую можно использовать к своей выгоде. И несколькими ловкими контратаками перешибал хребет вражескому наступлению в паре ключевых точек.
Вальдо…
Мысли о нем были особенно мучительны, отчего Гримберт старался изгнать их из головы. Но они возвращались обратно, настойчивые, как терзающие северные рубежи империи кельты. Помойная яма, быть может, не так удобна для обитания, как его палаццо в Турине, но он, по крайней мере, успел к ней притерпеться. Так же, как и к холоду, скудной пище и насмешкам людей, которые прежде были бы счастливы облизывать языками Туринскую мостовую, очищая ему путь. А каково сейчас Аривальду? Должно быть, он лежит, раненый, окруженный хохочущими Гиенами, которые только и ждут момента, чтобы стащить с него, еще живого, сапоги. А может, он при смерти. Чудовищный удар, смявший «Стража», мог тяжело контузить его, причинив серьезные повреждения мозгу. В этом случае спасти его могут только туринские нейро-лекари и никто кроме. Это значит, на счету не просто каждый день, но и каждый час.
Почему Вольфрам медлит? Почему не спешит связаться с маркграфом Туринским, чтоб заключить сделку — быть может, самую удачную сделку в своей жизни? Осторожничает? Не хочет делиться с остальными? Чего-то выжидает?..
Вольфрам Благочестивый вел себя так, будто не только ни в малейшей степени не заинтересован в обмене своего пленника, но и вовсе забыл, кто оказался в его власти. Если он заглядывал к Гримберту в яму, то только лишь для того, чтоб отпустить очередную шутку, столь же смердящую, как окружающие его помои, или брезгливо столкнуть вниз камень. И это вместо того, чтоб отвести своему пленнику лучший шатер, потчевать лучшими угощениями и самолично сдувать с него пылинки!
Едва ли среди рутьеров встречаются прирожденные мыслители, обладающие острым интеллектом, но и отъявленных идиотов среди них обычно не водится, хищник остается живым лишь пока позволяет своему рассудку брать верх над голодом. Сообщив в Турин, кто именно сделался его заложником, Вольфрам смог бы обеспечить себя до конца дней. Да что там обеспечить, эта сделка принесла бы ему стократ больше, чем он заработал грабежом и мародерством за всю свою затянувшуюся жизнь! Гримберту были известны вассалы отца, обеспечившие себя баронской короной за куда меньшие услуги.
Однако Вольфрам отчего-то тянул. Будто шахматная фигура, которая двигается по какой-то своей хитрой траектории, а сейчас лишь ожидает своей очереди сделать ход. Но какой?.. Гримберт изнывал от тоски и неизвестности, размышляя об этом.
Может, Вольфрам лелеет планы продать его не отцу, а кому-то другому? Но кому?
Настоящим еретикам? Сарацинам? Гримберт съеживался еще больше. В «Аргентум Руссус»?
А может, отцовским недругам? У маркграфа Туринского было много недоброжелателей, как и у всех «вильдграфов» на восточной границе — здешние ссоры, даже самые малозначительные, были сродни медленно заживающим ранам, после которых на коже еще долгие годы тянутся воспаленные рубцы.
Отец никогда не участвовал в Рачьих войнах и вообще сторонился людей в сутанах, утверждая, что «Если бы император дал волю святошам, они запретили бы все, включая гвозди — только потому, что иудеи прибили ими Христа к кресту». Никогда не стремился увеличить Туринскую марку за счет соседских владений, даже когда выпадал удобный случай, и поддерживал в меру возможностей добрососедские отношения с маркграфом Лотаром из Салуццо и графом Лаубером из Женевы. Могли ли у него быть могущественные недруги, для которых Вольфрам приберегал ценный товар?
Думать об этом было так же тяжело, как представлять мучения раненого Аривальда.
Если ты и должен был что-то понять за время вашей игры в шахматы, решил он, так это то, что хороший игрок умеет выжидать.
И он ждал.
Ожидание с каждым днем делалось все мучительнее. Если у «Смиренных Гиен» были какие-то занятия по лагерю, сам Гримберт вынужден был проводить часы в праздном безделье, отвлекаясь разве что на какие-нибудь особенно изобретательные оскорбления или летящие ему в лицо куски угля.
Чтобы занять чем-то время, он принялся вспоминать жизнеописания рыцарей, которые, подобно ему, вынуждены были пройти через мучения, прежде чем обрести, подобно немеркнущему нимбу, истинную славу. Возможно, их пример натолкнет его на какие-то дельные мысли или, по крайней мере, утешит дух.
Мессир Гийом, прозванный Сиятельным Львом Парижа, в Битве Слепцов кромсал вражеские порядки огнем своих орудий, даже тогда, когда выпущенный мятежниками кумулятивный снаряд прожег его броню в уязвимом месте, вызвав пожар внутри бронекапсулы. Он мог покинуть свои доспехи, отделавшись незначительными ожогами, однако, не в силах подвести своего сюзерена, предпочел не выходить из боя. Он сражался даже тогда, когда его тело стало медленно превращаться в сгусток прилипшего к костям горящего жира внутри раскаленной металлической домны — не обращая внимания на боль, его мозг, медленно варящийся в черепной коробке, обрабатывал информацию и указывал цели для орудий. Очевидцы уверяют, что его грозный «Всевластитель» остановился лишь спустя восемь минут, когда от тела мессира Гийома осталась лишь липкая копоть.
Мессир Морель, успевший с честью послужить на своем веку двум императорам, наткнулся на мину и, потеряв подвижность, был окружен лангобардами. Не утеряв присутствия духа в безнадежной ситуации, он вызвал на переговоры двух лангобардских князьков, якобы для того, чтоб обсудить условия сдачи, а сам украдкой вынул все графитовые стержни из бортового реактора и демонтировал его оболочку. Переговоры тянулись несколько томительных часов, по истечению которых предводители лангобардов оказались поражены смертельной дозой радиоактивного излучения, отчего издохли самым паскудным образом через несколько дней. Мессир Морель пережил их лишь на несколько часов, но эти часы, наполненные невыразимыми муками, даровали его душе вечное блаженство в Царстве Небесном.
Мессир Анхенберд, страдая от ран, не остановился на марше, чтобы не снизить темп наступающего рыцарского знамени, так и истек кровью в бронекапсуле, сделавшейся его могилой. Мессир Бертеланд, защищая в споре честь своего сюзерена, позорному бегству предпочел смерть мученика — его утопили в выпотрошенном коровьем животе, перед этим ослепив и раздробив суставы. Мессир Лауновех, чей «Громогласный Вершитель» на протяжении восьми лет становился бессменным чемпионом императорских турниров, раскрыл придворный заговор, но поплатился за это жизнью — сложнейший токсин, которым отравили его заговорщики, превратил пышущего здоровьем здоровяка в огромную истекающую кровью опухоль, пораженную всеми известными лекарям болезнями одновременно, от зубной боли до бубонной чумы.
Примеров было множество. Сотни рыцарей сложили свои головы в битвах, ведомые верой и доблестью, но чем больше примеров вспоминал Гримберт, тем незавиднее казалось ему его собственное положение. Все те рыцари, может, погибли мучительной смертью, однако судьба не лишила их главного — возможности принять эту смерть как полагается рыцарю.
Возможность, которой он сам, подчиненный чужой злой воле, был лишен.
Вольфрам не смотрел на него, как на пленного рыцаря. Как на противника, захваченного в бою или опасного врага. Если он и заглядывал в яму, то сохранял на лице брезгливо-удивленное выражение, в котором не было и толики почтения.
— Что там наше сиятельство, еще не сдохло? — обычно вопрошал он у Ржавого Паяца, его личного камердинера и надзирателя, — Ну и ну!
— Не сдохло, но попахивает, — скрежетал в ответ тот, ухмыляясь так, что кость терлась о ржавые пласты расколотой брони, — И смурное, как кусок дерьма. Я так думаю, это все из-за скуки.
— Ты что, не обеспечил нашему высокому гостю всех надлежащих развлечений? — притворно ужасался Вольфрам, — Ну ты и мерзавец!
Ржавый Паяц складывался в подобии раболепного поклона, от которого его сухой хребет дребезжал, едва не лопаясь.
— Обеспечил, ваша светлость! Еще как обеспечил! Кинул ему, значитца, в яму двух дохлых ворон. Теперь сможет каждый день с этими дамами балы-маскарады проводить да амуры крутить!
Гиены хохотали так, что на них чуть шкура не лопалась, а Вольфрам часто утирал слезу — Ржавый Паяц как тюремщик владел столь обширным арсеналом издевок и садистских шуток, что мог бомбардировать ими Гримберта с утра до ночи — к вящей радости прочих «офицеров» и скучающих гиен.
— Эй, мессир! — взывал он вкрадчиво, — Уж простите нас, сирых, что доспех вам попортили. Это мы не со зла, звезды так сошлись. Чтоб загладить свою вину, мы с ребятами вам новый изготовили, из цельного куска коровьего кизяка, «Великий Бздун» называется. Извольте сейчас примерить?
Легко изображать мученика. Легко играть роль рыцаря в беде, который, наперекор злой судьбе, сносит издевательства недругов. В конце концов, как ни сильна боль, она уязвляет лишь тело, но не достоинство. Гримберт оказался лишен такой возможности. «Смиренные Гиены» не смотрели на него как на пленного рыцаря, скорее, как на никчемного болвана, угодившего в распахнутую ловушку. Они высмеивали его внешний вид и аппетит, его предков и их кровосмесительные связи, подчас в таких подробностях, что Гримберт был вынужден грызть пальцы, чтобы сдержаться.
Мессиру Анхенберду не приходилось иметь дело с таким унижением. Как и мессиру Морелю. Как и мессиру Гийому, прозванному Сиятельным Львом Парижа. Ни одна из записей из церковного информатория не говорила о том, как пристало вести себя рыцарю в такой ситуации, чтобы не потерять своего достоинства.
Поэтому Гримберт делал то, что было в его власти. С трудом отогревая коченеющие ладони дыханием, вновь и вновь прикладывал их украдкой к холодной земле, силясь ощутить в ее стальной толще едва заметную дрожь. И ощущая лишь неуверенный отзвук собственного едва бьющегося сердца.
Шестой день. Это был шестой день. Он знал это только потому, что острой щепкой делал глубокие царапины на собственном предплечье, ведя нехитрую летопись. Едва ли эту летопись станут штудировать в последующих веках так, как он сам штудировал повествования о героях былых времен.
Гримберт Туринский, Рыцарь Помойной Ямы.
Дни были заполнены насмешками и болью, а ночь холодом и сомнениями, отчего календарь причудливо исказился, а ход времени сделался странным и запутанным. Часы словно играли в чехарду, прыгая друг через друга, как проказливые пажи, и выстраиваясь самым непредсказуемым образом. Иногда он тщетно пытался понять, уставившись невидящим взглядом в зенит, отчего сейчас утро, если только что был вечер или отчего на небе солнце, если еще недавно там плыла луна…
Шестой день. Седьмого он не увидит, понял Гримберт. Сойдет с ума и удавится на собственной цепи. Или же начнет грызть зубами землю к восторгу «Смиренных Гиен», для которых сделался подобием домашнего питомца.
Пусть убьют. Пусть вытащат жилы и повесят прямо на них.
Он согласен был терпеть боль, терпеть холод, который сделался ему привычен, терпеть насмешки, которых больше не замечал. Но только не неизвестность.
— Господин Вольфрам! — крикнул он, задрав голову, — Господин Вольфрам, я, Гримберт Туринский, хочу поговорить с вами!
Должно быть, ночевки на морозе и скверная еда повредили голосовые связки — его голос дребезжал, как траки изношенной гусеницы, от былой мелодичности не осталось и следа. Надо думать, отец будет очень расстроен, он отдал немало золота на учителей, учивших Гримберта петь под арфу и терменвокс…
Нет, подумал Гримберт, куда сильнее он будет расстроен, если наследник Туринской марки так и сгинет со света. Разве что какой-нибудь лесник через пару лет принесет ему сверток с обгрызенными костями, все, что зверье оставит от его тела после того, как с ним вдосталь порезвятся рутьеры.
— Господин Вольфрам!
Из глубин своей проклятой ямы он не видел лагеря, но научился ориентироваться по доносящимся звукам, многих из Гиен узнавая по отзвукам шагов. Небрежные шаркающие шаги, приближавшиеся к яме, не могли принадлежать ни закованной в сталь Блуднице, ни музыкально двигающемуся Олеандру. Только самому Вольфраму.
— Что это наш гость запел едва свет?
— Певчая порода, господин Вольфрам, — тут же проскрежетал своим железным горлом Ржавый Паяц, — Дайте-ка мне раскаленный железный пруток да его пяточки, он у меня так запоет, что графские соловьи будут что твои петухи!
Гиены с готовностью загоготали. Но Вольфрам, как ни странно, остался серьезен.
— Чего тебе, мессир рыцарь?
От одного этого слова сделалось хуже, чем от всех скверных шуточек Ржавого Паяца. Точно в душу вывернули целую бочку испражнений.
— Я хочу поговорить с вами лицом к лицу, как с… с честным человеком и христианином.
Рутьеры наверху взвыли и не смогли заткнуться даже после того, как на них рыкнул рассерженный Бальдульф. Должно быть, Вольфрама Благочестивого нечасто так именовали.
— Вот как? — отозвался наконец тот, — Учитесь, свиньи, как излагаться надо! Сразу видно, благородный господин, не вам чета… Ну что ж, сморчок, давай поговорим. Вытаскивай его, Паяц.
Прежде чем Гримберт успел спохватиться, цепь на его горле задребезжала, напряглась и вдруг натянулась так, будто за работу взялись, тысячесильные гидравлические приводы замковых ворот, приводящие в движение подъемный мост. Он попытался упереться, но не тут-то было. Его мгновенно оторвало от земли, едва не сломав шею, и потащило вверх, заставляя отчаянно упираться в земляную стену руками. Несмотря на то, что подъем длился едва ли дольше секунды, наверху он тут же повалился на землю, всхлипывая и ощупывая собственную шею. Ему не раз приходилось наблюдать, какие пляски устраивают в воздухе висельники, нелепо дергая ногами, но он никогда не думал, до чего это жуткое ощущение.
— Ну-с, — Вольфрам Благочестивый разглядывал своего пленника с каким-то недобрым интересом. Как мясник, подумал Гримберт, который прикидывает, от какого бока можно отрезать шмат мяса так, чтоб не забивать всю корову, — И о чем же вы хотели побеседовать со мной, юный мессир? Уж надеюсь, не пожаловаться на условия содержания? Если так, я буду очень огорчен. Ржавый Паяц заверил меня, что ваши покои в полном порядке, он сам, не щадя старого хребта, ухаживает за вами аки пчелка!
«Смиренные Гиены», не упустив возможности, грянули хохотом. Грязные, одетые в какие-то лохмотья, сами бледные от холода, с горящими глазами, они больше походили на банду оборванцев, чем на закаленных разбойников. И на Гримберта смотрели так, как могут смотреть хищные обитатели леса на ухоженную домашнюю скотину с тучными боками.
Если бы не Вольфрам, разорвали бы, мелькнула мысль у Гримберта. На месте, едва только вытащив из доспеха. Не потому, что им было бы выгодно, а просто вымещая злобу, которая черной желчью скапливалась в них долгие годы. Злобу на сопляка, который всю жизнь питался пшеничным хлебом, маслом и молоком, а не гнилым мясом и просом, как они сами.
— Может, вам чего еще угодно? — Вольфрам широко распростер руки, точно в самом деле изображал гостеприимного хозяина, — Не стесняйтесь, только попросите, мессир. Если вам одиноко в ваших покоях, я прикажу, чтоб вам прислали девицу. У нас тут, знаете ли, богатый ассортимент женского пола, на любой вкус!
Орлеанская Блудница, к несчастью оказавшаяся рядом, резко подняла голову. Как он и ожидал, она носила глухой шлем из некрашенной стали, который на фоне снега казался серым, как перья кладбищенских ворон. Никаких украшений, никаких гербов, плюмажей, или фигурных вырезов, только тяжелая клепанная сталь с узкой Т-образной прорезью на месте лица. В этой прорези он увидел его глаза — не зеленые, как ему представлялось, а тускло-серые, как подтаявший снег, внимательные, недобро взирающие из-под коротких опаленных ресниц.
— Хочешь, чтобы я занялась нашим гостем? — Блудница повернула голову в сторону Вольфрама, — Сомневаюсь, что он дорос до настоящей женщины, если он и способен совокупляться, то разве что с обитателями маркграфского курятника ночью украдкой, но, если ты хочешь…
Она шагнула к нему, разводя стальные руки в нелепом подобии страстного объятья. Гримберт машинально подался назад — несмотря на грациозность, которую не могли сокрыть даже литые пластины брони, облекающие Блудницу со всех сторон, он чувствовал, что это объятье может раздавить даже крепкий дубовый ствол, один только треск от ребер пойдет.
Великий Боже, какую груду железа она на себе носит, подумал он, в миг забыв про предстоящий разговор с Вольфрамом, и как только кости выдерживают?
Кираса Орлеанской Блудницы ни в малейшей мере не напоминала те парадные латные облачения, что носили туринские вельможи, которые лишь выглядели массивными и внушительными, на деле же сделаны были из титана и облегчены настолько, что весили немногим больше двух стоунов[24]. Доспех Блудницы весил самое малое втрое больше и производил весьма внушительное впечатление. Собранный из нескольких фрагментов нагрудник, такой массивный, что, пожалуй, не прошибить из пулемета, разве только бронебойной пулей. Сложной формы плакарт[25], надежно прикрывающий живот. Выпуклые наплечники, каждый из которых походил на миниатюрный церковный купол. Доспех едва ли создавался под женскую фигуру, однако на Блуднице сидел как влитой, будто их изготовили на одной и той же фабрике, добиваясь идеальной подгонки вплоть до последнего микрона. Может, потому движения Блудницы, заточенной в эту уменьшенную копию бронекапсулы, выглядели естественными и даже грациозными, как никогда не выглядят у облаченного в боевой доспех человека.
В том, что доспех был боевым, у Гримберта не возникло никаких сомнений. Сталь была полирована и не имела ни одного пятнышка ржавчины, однако во множестве мест на ее поверхности угадывались следы, которые можно заполучить только в бою — крошечные оспины, оставленные пулями аркебуз, едва видимые царапины, которые явно долго полировала умелая рука, но так и не смогла полностью свести.
Двумя короткими движениями Блудница расстегнула ремни, которым ее доспехи крепились вместе, и сняла с себя горжет. Под выгнутой стальной пластиной обнаружилась удивительно бледная шея, тонкая, как тростинка, но почему-то кажущаяся мягкой, как лебединый пух. Вот только глаза ее остались двумя гибельными серыми омутами, от которых веяло даже не морозом — мучительной ледяной гибелью.
— Что ж, развлечемся, мессир? — спросила она своим низким голосом, пристально глядя на Гримберта, — Ты не будешь разочарован. В последний раз я развлекалась в Аквилее год назад, с каким-то заезжим бароном на постоялом дворе. Не осуждай меня, мессир, если я рутьер, это не значит, что я не могу быть женщиной! У нас есть свои потребности. У меня — так точно. Я предупредила того барона, что он будет кричать всю ночь, но он не выглядел испуганным. Напротив, он, кажется, предвкушал это.
Она сделала еще шаг по направлению к нему, отчего Гримберту вдруг захотелось попятиться, несмотря на распахнутый зев ямы за его спиной. Удивительно, как у нее получалось двигаться так плавно и грациозно во всей этой броне, даже снег под ней не скрипнул.
— Он в самом деле кричал. Кричал всю ночь. Хорошо, что я нашла уединенное местечко. Сперва, конечно, он умолял меня прекратить, но мы ведь оба знаем, юный мессир, что в любовной игре мольбы и стоны — лишь прелюдия, часть сложной и древней игры? Мы играли с ним, упоительно долго. Черт, я могу выглядеть нежной, но на самом деле мое тело удивительно выносливо. Мы играли до рассвета, позволяя делать с собой все, что заблагорассудится. Ну ладно, он позволял. И знаете, когда на рассвете я одевалась, чтоб уходить, он, этот барон, выглядел чертовски, чертовски удовлетворенным. Он уже не стонал, ни визжал, не призывал проклятий, не молился, только едва заметно дрожал. Страсть — утомительная штука, в порыве которой не стоит забывать о благоразумии и он, пожалуй, мог служить надлежащим тому примером. Я думаю, он тоже запомнил ту ночь, если не повредился в уме, под конец мне показалось, что рассудок его несколько пострадал. Но вот повторить… Повторить он ее, боюсь, уже не сможет. Страсть, как известно, требует много сил, мессир, а ему, пожалуй, до конца дней потребуется помощь трех слуг, чтобы очистить себе вареное яйцо…
От нее пахло не грязью, как от прочих рутьеров, и не металлом, как от рыцарского доспеха. Чем-то душистым, тонким, тем, что обоняние иной раз ловит на краю душистого весеннего луга, но чему не в силах найти названия. Небом, мягкой травой, упоительной влагой звенящего в тени ручья, нагретым солнцем медом, соленой росой…
— Прекрати, — буркнул Вольфрам, косясь на Блудницу, — Напяливай свои железки и убирайся отсюда, а то я прикажу Паяцу вкатить тебе двойную дозу блокиратора феромонов. Не хватало еще, чтоб мой отряд, чего доброго, превратился в свору сцепившихся похотливых котов!
Орлеанская Блудница сделала книксен, отчего ее доспехи едва слышно задребезжали.
— Как прикажете, господин Вольфрам.
Гримберт ощутил себя немногим легче, когда она удалилась, игриво помахивая литым горжетом, точно веером. Но не намного. Потому что Вольфрам, осклабившись, придвинулся ближе к нему.
Грузный, тяжелый, он не выглядел опасным, но Гримберт слишком хорошо помнил его вспыльчивый нрав. И его небольшие, но удивительно тяжелые кулаки, которые вышибают из груди дыхание сильнее, чем мельничные жернова.
Не бояться, Грим, приказал он себе. Этот головорез может воображать себя отпетым разбойником, но все собравшиеся здесь знают, что по сравнению с маркграфом Туринским он не опаснее самоуверенного жука. Он глуп и самоуверен, как все рутьеры. Тебе надо сделать ему предложение, но так, чтоб не оскорбить, наоборот, польстить его самолюбию.
Именно так Алафрид общался с упрямыми варварами — инсумбрами, ценоманами, лигурами, когда хотел навязать им свою волю без кровопролития. Погрязшие в невежестве и ереси, они в то же время были опасными противниками, поскольку компенсировали эти недостатки несокрушимой варварской яростью, способной сметать тройные минные заслоны и преодолевать все мыслимые укрепления. Их невозможно было запугать, купить или сбить с толку, их примитивно устроенный разум попросту не сознавал таких материй, полагая всякую вежливость слабостью, а всякую дипломатию — уловками слабосильных имперских вырожденцев.
Однако их души, устойчивые к радиации и множеству токсинов, не имели иммунитета против лести. Признав в них великих воинов, ославив и заказав в честь их мнимых побед пару дрянных песен у местных миннезингеров, можно было расположить их к себе сильнее, чем обладая рыцарским знаменем в сорок машин тяжелого класса. Эту науку Алафрид пытался растолковать когда-то и отцу, но тот вспылил — его рыцарскому духу такие уловки были отвратительны и чужды.
Именно на это можно поймать Вольфрама, решил Гримберт. Может, этот ублюдок считает себя хитроумным и даже научился складно изъясняться, в глубине души он все же обычный головорез, который отчаянно робеет перед правом сильного и сознает собственное ничтожество.
Гримберт отвесил предводителю рутьеров короткий поклон. Движение, заученное, как фехтовальный выпад и предназначенное для особ равного достоинства. Словно этот самодовольный бродяга, промышляющий охотой на рыцарей в отцовском лесу, был по меньшей мере графом.
— Господин Вольфрам… Боюсь, судьба свела нас при неудачных обстоятельствах, в которых я, безусловно, отчасти виновен сам, — Гримберт попытался смиренно склонить голову, но смог лишь немного ее наклонить — шея от холода совершенно закостенела, — С моей стороны было в высшей мере безрассудно атаковать без предупреждения ваших людей, по крайней мере, не известив их надлежащим образом о своем намерении. Досадное стечение факторов привело к некоторому конфликту, который я бы желал по возможности сгладить, поскольку полагаю вас благородным человеком, заслуживающего безусловного уважения с моей стороны. В свете этого, полагаю, я должен принести извинения за… свою неосмотрительность и просить… иметь желание выразить…
Эту речь он составлял несколько часов, пока ледяная ночь стискивала его в своих гибельных объятьях, желая высосать всю жизнь через кожу. Быть может, немного витиеватая, она в то же время была составлена в простых, понятных даже крестьянскому уму, оборотах, и наверняка понравилась бы даже Алафриду, большому знатоку по части императорской грамоты и дипломатии. Но Вольфрам слушал ее, явственно скучая, брезгливо цыкая зубом.
— Чего ты хочешь? — резко спросил он, прерывая поток славословия, в котором сам Гримберт под конец немного потерял берега, — И в этот раз будь покороче, потому что я прикажу Ржавому Паяцу отвесить тебе удар хлыстом за каждое слово. Думаю, это научит тебя изъясняться лаконичнее!
— Мой… мой слуга, — выдавил наконец Гримберт, — Мой оруженосец, который был в другом доспехе. Я прошу, чтобы ему оказали надлежащую помощь. И транспортировали в Турин.
Бальдульф, стоявший в стороне, но явно прислушивавшийся к разговору, презрительно сплюнул в снег.
— Живоеды, — мрачно бросил он, — Проклятое семя. Как царапина случится, сразу нужны сорок лекарей, пяток святош, пуховые подушки, искусственная печень и сиделка с опахалом. Это когда нашего брата покалечат, можно просто в грязи оставить, а тут дело другое, тут дело благородное… Помню, как меня на Срамном Токовище иллирийским топором приложили по загривку. Три дня лежал под трупами, а сыт был только тем, что свою кровь из распоротой вены пил. Ан ничего, вылез.
— Мой слуга…
— Твой слуга, — Вольфрам усмехнулся, но в сторону рутьеров, не в сторону Гримберта, — Заботишься, значит, о слугах? Благородно, мессир, благородно. Только не думай, что я сейчас истеку, как сахар, от такой заботы. Знаю я господскую заботу. И отец мой знал. Он конюшим был в графстве Соро. Крошечное совсем графство на востоке, нынче уж под лангобардами. Не доводилось бывать?
Гримберт хотел было сказать, что не доводилось, но не смог. Вольфрам не давал ему времени для ответа, а перебить его он не осмелился.
— Граф тамошний, имя из головы вылетело, с большим уважением к слугам своим относился. Радел за них, словно родной отец. Но еще милее ему были лошади. Благородная страсть, нам, грязнобоким, не понять. За огромные деньги покупал скакунов по всему свету, даже из императорских конюшен были. Пастбище у него было размером с половину этого проклятого леса, а конюшни такие, что там двести душ пехотинцев квартировать могло.
Гримберт не знал, какое отношение его судьба и судьба Вальдо имеет к лошадям из Соро, но вынужден был слушать, сдерживая дребезжащее в груди нетерпение.
— Однажды мой отец объезжал молодого коня из графских конюшен. Красавец был первостатейный, огромный такой иберийский жеребец, граф его в Барселоне купил за невыразимые деньги. Ни флоринов, ни денье в тамошних диких краях не ходит, только эскудо, но все равно выходило монет двести не меньше. Впрочем, неважно. Мой отец работником был ловким, с пониманием, всю жизнь при лошадях, ан один раз не углядел. Пришпорил жеребца чрезмерно и на узком бережку покатился, значит, кувырком вниз вместе с ним.
Рассказывая, Вольфрам равнодушно глядел вдаль, не удостаивая вниманием собеседника. Точно разглядывал мрачных дубовых великанов, берегущих зимний сон Сальбертранского леса.
— Коняшка-то отделалась легко. Что ей, твари Божьей, будет, только ногу сломала. А вот отцу крепко тогда досталось, — Вольфрам Благочестивый вздохнул, — Всех зубов лишился, ноги переломаны так, будто его лучшие аахенские палачи колесовали, ребра наружу торчат, в черепе дыра… Одним словом, в гроб краше кладут. Но видели бы вы, мессир, как убивался по этому поводу граф! Ночей не спал, все балы отменил, есть перестал. Призвал всех своих лекарей, сколько их было, даже иностранных выписал за звонкую золотую монету. Я сам видел, как он на коленях в храме стоял, Господа о здоровье молил. Можете представить?
— Он… благородный человек, — выдавил Гримберт, — Без сомнения.
Вольфрам кивнул.
— Я же и говорю, большой души был человек. Когда жеребец оправился, он в благодарность подарил тамошней церкви сотню флоринов. А отец… Ах да, забыл. Отца-то он забил до смерти шестопером. За невнимательность. И поделом, наверно. Отец-то мой, правду сказать, и вправду не очень-то внимательным был, я сам тому наилучшее подтверждение.
Гиены не смеялись, напротив, недобро затихли. И от этой тишины у Гримберта почему-то заскоблило под ребрами.
Бежать, подумал он, тоскливо глядя в сторону деревьев. Если бы не ошейник, плотно сдавивший шею, он и побежал бы, плюнув на вооруженных рутьеров, на онемевшие от слабости ноги, на прищурившегося в его сторону Бальдульфа. Побежал бы, как никогда не бегут рыцари.
Надо попробовать еще раз. С самого начала. Может, он не был таким тонким знатоком дипломатии, как Алафрид, но он должен справиться.
— Вы… честный человек, господин Вольфрам. Честный человек и добрый христианин, а потому…
— Честный человек? — смешок Вольфрама показался ему скрежещущим, тяжелым, — Добрый христианин? Я? Господь с вами, мессир. Если кто-то на свете и ждет меня больше моей обожаемой женушки и пяти ребятишек, так это палачи в доброй дюжине герцогств, графств и марок. И, надо думать, ждут они меня вовсе не для того, чтоб угостить вином и потрепаться о старых добрых временах, а?
Он издевается, понял Гримберт. Нарочно смеется. Выставляет меня на посмешище перед этим грязным сбродом. Делает вид, что не понимает, о чем идет речь, а сам наслаждается представлением.
— Пошлите человека в Турин, — отрывисто произнес он, — Мой отец вознаградит его за добрые вести. И вас. Вас он вознаградит стократно.
— Вот как… И во сколько же он оценит добрые вести?
Гримберт уже обдумывал этот вопрос. Он не знал, какой выкуп у этого сброда будет считаться весомым и соблазнительным. Даже сумма, которую Туринская казна тратила на ежегодный капитальный ремонт «Убийцы», могла показаться для них сказочным состоянием.
— Двести флоринов.
— Нет.
— Двести флоринов туринской чеканки! — Гримберт непроизвольно повысил голос, — В одном таком флорине на тройскую унцию золота больше, чем в парижском, и на полторы больше, чем в гульдене…
— Нет.
Гримберт попытался быстро сделать в уме расчеты, однако цифры в голове с трудом ворочались, точно тяжелые булыжники. Ему бы дар Вальдо жонглировать числами…
— Вы предпочитаете венецианские цехины? Хорошо, это будет…
Вольфрам Благочестивый коротко покачал головой.
— Нет, мессир.
Этого Гримберт не ожидал. Он думал, хитрый разбойник начнет торговаться, юлить, пытаться выторговать себе свыше предложенного, а то и попросту начнет запугивать его. Так поступают все разбойники, столкнувшись с наживой. Но предводитель «Смиренных Гиен», кажется, имел свой взгляд на торг.
Нельзя идти ему на уступки, решил Гримберт, еще до того, как его вытянули из ямы, точно пескаря из пруда. Тогда он почувствует слабость и уверится в собственной власти. Надо действовать аккуратно, исподволь, очень осторожно и…
— Триста цехинов! — выкрикнул Гримберт, — Три сотни!
— Нет, юный мессир.
— Пять сотен, господин Вольфрам. Мой отец даст вам пять полных сотен! И баронский титул в придачу!
Вольфрам задумался, наморщив лоб.
— Баронский титул… Пять сотен… Щедрое предложение, юный мессир. Вот только… Титул баронский мне ни к чему. Ну обзаведусь я баронским гербом, куда мне вешать его прикажете? На дуб ближайший? Или на карету, чтоб потом кататься туда-сюда по лесу, как записной болван? Кроме того, ежли я буду барон, выходит, что именовать меня вы, подлецы, будете «ваша милость». А какая у меня может быть милость? Мы же гиены, мессир. Милостивых мы разрываем в клочья.
— Тысячу! — Гримберту показалось, что его ноги сейчас подломятся. Будто он взгромоздил на две хрупкие кости исполинский вес рыцарского доспеха, — Тысячу!
— За тысячу я позволю тебе облизать свои ботфорты, — ухмыльнулся Вольфрам, — Ну, позабавились и будет. Ржавый Паяц, отправь нашего гостя обратно в его покои, пока ребята животы не надорвали. Черт, ну и повеселил он меня! Барон, а!..
Гримберт ощутил, что в голове его, чуть ближе к правому виску, что-то взорвалось. Беззвучно, но породив обжигающую вспышку, как термобарический снаряд большого калибра. Эта вспышка вобрала в себя весь холод, сколько его скопилось в теле за последние дни, и весь страх. На короткий ослепительный миг дала ему силы.
Рука его сама собой скользнула в карман гамбезона. Там лежало его единственное оружие, жалкое, как и он сам. Не инкрустированный лайтинг с гербом Турина на золоченом корпусе. Даже не отравленный стилет. Заточенный кусок кости.
Этот кусок он нашел несколькими днями ранее среди объедков и, повинуясь инстинкту, спрятал в рукаве. Сперва он пытался по ночам с помощью него вырезать ступеньки в ледяной стене ямы, чтоб выбраться наверх, но быстро понял никчемность этой затеи. Земля была тверда как камень, ее не взяло бы и закаленное лезвие кайла, кроме того, даже если бы он нашел способ снять с шеи собачий ошейник, у него не было бы ни единого шанса уйти от вооруженных, привычных к лесу, рутьеров.
Подражая туринским кузнецам, он часами шлифовал свое жалкое оружие о звенья цепи, добившись в конце концов сносной остроты. Едва ли оно способно было выдержать хоть один удар, но Гримберт не думал, что ему доведется фехтовать с его помощью против настоящего клинка. Нет, его задача была куда проще.
Половину последней ночи он пролежал, прижав свое никчемное оружие к сгибу локтя, к тому месту, где под истончившейся кожей хорошо проглядывалась темно-синяя вена. Инстинкт подсказывал ему, что боли почти не будет. Холод быстро закончит его мучения. Надо лишь набраться духу и…
Не смог. Лежал, пока слезы не превратились в хрустящую корку на лице, а все-таки не смог. Опозоренный, униженный, уничтоженный, так и не смог уйти как должно рыцарю, подарив банде Вольфрама холодный скорчившийся труп. Самоубийство — великий грех. Для тех, кто лишил себя жизни в адских чертогах отведен, говорят, отдельный круг, где души грешников обречены вечно добывать урановую руду, разлагаясь заживо и пытаясь прикрыть свои кости лохмотьями из слезающей кожи.
Не смог. Сдался. Спрятал проклятую кость в карман, точно оскверненную святыню. Но стоило только Вольфраму, самодовольно усмехнувшись, повернуться спиной, как пальцы вдруг сами нащупали ее.
В шею, подумал он. Прямо под ухо. Всадить, и будь что будет. Проклятые гиены набросятся на него и мгновенно растерзают, но так, наверно, даже лучше. Не Бог весть какая, но все-таки рыцарская смерть. Жалкая, нелепая, но все же. Уж лучше так…
Он не успел сделать и шага.
— Сзади! — рявкнул Бальдульф, — Хватай!
Вольфрам оказался быстрее, чем он думал. Куда быстрее, чем полагается мужчине его возраста, комплекции и образа жизни. Мгновенно развернулся на каблуках. И развернулся так быстро и ловко, что сразу сделалось понятно — ждал. Может, не именно этого, но чего-то подобного в этом духе. Звериное предчувствие у этого мерзавца. Неудивительно. Иначе его ручные гиены растерзали бы своего вожака очень, очень давно.
Кулак Вольфрама потянулся к нему беззвучной кометой, обманчиво медленный и в то же время смертельно опасный.
Неуклюжий удар, нанесенный спешно, без понимания важности баланса и геометрического согласования отдельных движений в пространстве. Ничуть не ловкий, просто внезапный и резкий, способный ошеломить противника своей внезапностью. Но в этот раз и Гримберт был к этому готов, не позволил застать себя врасплох.
Ему никогда не приходилось участвовать в кулачном бою, но венецианские мастера, обучавшие его искусству фехтена по настоянию отца, отработали каждый денье Туринской казны. Его обучали владению не только длинными клинками, но и теми, которые в старой части империи считались неподходящими рыцарскому сословию — дагами, кастетами и кортиками. Кроме того, неотъемлемой частью фехтена был «нактефауст», наука о том, как следует двигаться, если противник обезоружил себя в поединке. Удивительно, но даже не имея в руках оружия, человек способен наносить удары изрядной силы, вырывая победу в казалось бы безнадежно проигранном бою.
Удар Вольфрама, мысленно разбитый на пространственные и динамические составляющие, не относился к числу опасных. От него можно было уклониться, если пропустить над головой. Потом, компенсируя разницу в росте и длине рук, сделать короткий полушаг с левой ноги, разворот, тычок в область гортани и…
Он не учел веса ошейника и тяжелой цепи. А может, отощавшее тело, тратившее все силы на поддержание жизни, забыло былые навыки, утратило координацию движений. То, что вполне ловко получалось у него на циновках фехтовального зала, превратилось в беспомощный порыв, лишенный и силы и скорости.
Кулак Вольфрама врезался ему в бок. Вроде и вскользь, почти не причинив боли, но попытавшись крутануться, чтобы контратаковать, Гримберт с ужасом ощутил, как его тело, сделавшись мягким, будто студень, оседает в снег. Небо над голыми верхушками деревьев вдруг посерело. Точно и не небо, а огромный растянутый экран, у которого выключили питание и который медленно гаснет. Гримберт ожидал, что этот экран сейчас потухнет полностью, погружая его в непроглядную темноту, но тело, оказывается, сберегло крохи сил. Недостаточные для того, чтоб оказать пристойное сопротивление, но достаточные, чтоб сохранить сознание.
Сапоги Вольфрама замерли возле его лица. Сейчас ударит, понял он. Прямо в висок. Короткий хруст — и все. Если Господь Бог милостив к нему, не будет даже боли…
Вольфрам брезгливо откинул сапогом заточенную кость, его жалкое оружие.
— Вы, мессир, упрямы, — задумчиво протянул он, склоняясь над ним. Сквозь клубящуюся в глазах темноту Гримберт едва различал черты его лица, — Неудивительно. Среди сеньоров много упрямцев. Такая уж публика. Бальдульф, нож.
Гримберт не видел того движения, которым рутьер протянул своему вожаку оружие. Но хорошо ощутил прикосновение чего-то твердого к своему пупку сквозь гамбезон.
— Среди жеребцов тоже попадаются редкостные упрямцы, — Вольфрам задумчиво провел вертикальную черту по его бедру, заставляя проминаться толстую дубленую кожу, — Одержимые злым норовом, они часто причиняют вред себе или седокам или хозяйскому имуществу. Не понимая, что тем самым делают лишь хуже. Я уже говорил, что мой отец был конюшим в Соро? Ах да, уверен, что говорил. Говоря по чести, он был порядочным ублюдком, но вот по части лошадей разбирался превосходно — до того злополучного падения. Он-то и рассказал мне, как можно сделать благоразумным даже самого норовистого жеребца. Разумеется, если хозяин не намерен получить от него потомства.
Нож опустился еще ниже и коснулся его гульфика[26]. И хоть тело было обмороженным, обессиленным и налитым свинцовой жижей, Гримберт вдруг ощутил прикосновения ножа к коже даже сквозь плотную ткань. Может, потому, что кожа в том месте чувствительнее всего, а может, испуганно трепещущее воображение дорисовало детали. Он попытался вскочить, но Вольфрам небрежно ударил его кулаком в подбородок, отчего все мысли и страхи на миг утонули в зловещем, пронизанном оранжевыми искрами, гуле.
Нож замер у него между ног, задумчиво чертя бессмысленные узоры по ткани гульфика.
— Знаете, мессир, если будет необходимо, я сделаю это, — Вольфрам усмехнулся, глядя на него сверху вниз, — Без всякой жалости, более того, с глубоким убеждением, что оказываю вашему роду немалую услугу. Мы все знаем, как щепетильно старые уважаемые роды относятся к своему генетическому материалу. Как чтут чистые генетические линии и чистоту крови, как тщательно планируют браки и потомство. У сеньоров никогда не бывает, чтоб ребенок родился со свиным хвостом, как у крестьян в Остии, или с гроздью глаз посреди лба, как с недавних пор случается в Равенне после того, как в тех краях заработали три сталелитейных завода. А если такое недоразумение и случается по причине пылкой любви к родным сестрам и тетушкам, услужливый хирург быстро уберет его при помощи ланцета. На худой конец, придворный художник замажет на парадной картине, чтоб не пришлось краснеть потомкам.
Гримберт попытался отползти, но не смог, Вольфрам крепко прижимал его свободной рукой к земле. А второй… Гримберт не видел ее расположения, но хорошо ощущал. Очень хорошо. Так, что боялся дышать.
— Многие почтенные роды проявляют большую заботу о своем генетическом материале. Ничего удивительного, ведь мы живем в век, когда чистота происхождения главенствует над чистотой помыслов. Вы даже не представляете, как много скверных историй с самыми дурными последствиями произошли только потому, что чей-то генетический материал не усидел в штанах… Рушились спланированные браки, терпели крах многовековые династии, рассыпались многие планы… Что там, подчас целые графства заволакивало пороховым дымом, матери убивали своих новорожденных детей, а братья-бастарды упоенно резали шеи друг другу, чтобы сократить количество голов, на которые может налезть корона.
Нет, подумал Гримберт, с ужасом ощущая, куда именно метит нож.
Нет, нет, нет, нет.
— Я могу избавить вашего отца от подобных хлопот, — Вольфрам доброжелательно улыбнулся ему, мягко нажимая на лезвие, — Он сможет не бояться, что драгоценный генетический материал рода маркграфов Туринских окажется бесконтрольно выплеснут его сыном в какой-нибудь придорожной корчме или на ложе блудницы, погубив его планы, репутацию или тщательно выстраиваемый альянс. Потому что отныне он сможет держать весь генетический материал своего сына у себя под рукой, в удобном и доступном месте. В банке на своем письменном столе, например. Очень удобно. Думаю, я в силах оказать ему этот подарок.
Нож чиркнул по коже гамбезона, издав негромкий скрип. От этого звука у Гримберта внутри все оборвалось, в кишках, разрывая тончайшие оболочки, расцвели шипастые ветви шиповника. На миг ему показалось, что самое страшное уже произошло, просто тело не успело ощутить боль. И один этот миг стоил целой вечности в обжигающих недрах ада.
Вольфрам рассмеялся, демонстрируя ему нож. Не боевое оружие, просто кусок выщербленной стали, которым Бальдульф прежде резал копченое мясо. Чистый, заметил Гримберт, сдерживая трясущиеся в груди рыдания, без пятен крови. Значит…
Вольфрам погладил его ладонью по щеке. Кожа у него была мягкая, без мозолей, но Гримберт скорее подставил бы лицо под утюг, полный раскаленных угольев, чем испытал бы эту ласку еще раз.
— Юные жеребцы неразумны, — негромко заметил Вольфрам, — И часто выкидывают глупые фокусы. Без всякой причины, просто в силу своей природы. Ваша жизнь не представляется мне большой ценностью, но я рачительный хозяин и не разбрасываюсь добром, быть может, она мне еще пригодится и в самом скором времени. Я не хочу, чтобы выкидывали глупые фокусы, мессир.
Гримберт всхлипнул, пытаясь вернуть себе голос, но не преуспел. Глотка одеревенела, зубы сведены страхом.
— Я не стану вас пытать, я не живодер. Может даже, не стану отрезать тот крошечный мешочек размером с кисет, который служит вместилищем вашего фамильного генокода. Вместо этого я сделаю кое-что другое. Видите вон тот шатер?
Гримберт не хотел смотреть в указанную рутьером сторону, но Вольфрам спокойно взял его за волосы на затылке и силой повернул голову, едва не свернув шею.
— Шатер, ваша милость.
Гримберт увидел шатер, который ему указывали. Потрепанный, брезентовый, занесенный снегом, он ничем не выделялся среди скопища прочих, кабы не пара вооруженных рутьеров, переминавшихся с ноги на ногу у входа. Они не походили на почетный караул, да и не в традициях «Смиренных Гиен» были подобные ритуалы.
Скорее, стража. Значит…
— Там лежит ваш парнишка. Тот самый, которого мои люди три часа вырезали из доспеха. Честно-то сказать, дела у него не ахти, оно и понятно — «Безумная Гретта» у нас дама серьезная, шутить не любит. Кстати, кем он вам приходится? Брат? Оруженосец? Может, любовник?
Гримберт попытался мотнуть головой, но Вольфрам жестко стиснул пальцами подбородок. Мягкие, как бархат, эти пальцы в то же время обладали силой тисков.
— Может и выживет еще, как знать. Молодость — великая сила… Так вот, мессир, в следующий раз, когда своей нелепой выходкой вы заставите почтенного Вольфрама занервничать… Или попытаетесь на кого-то напасть или сами причините себе увечье… Я не стану вас пытать или наказывать. Я просто возьму этот самый нож, который только что чуть не превратил вас в магометанина, и отправлюсь в этот шатер.
Нет.
Мразь. Падаль. Ублюдок.
Я попрошу, чтобы тебе заживо вырвали сердце щипцами, я…
Гримберт вновь попытался замотать головой, но добился лишь того, что Вольфрам небрежно ткнул его лицом в снег, разбив губу.
— Думаю, он не станет кричать, — Вольфрам прищурился, рассеянно вертя в пальцах нож, — Слишком слаб. Зато он сможет визжать. А визжать он будет долго, мессир, ваш мальчонка.
Сперва громко, а потом потише. Не потому, что я стану более милосердным, а потому, юный мессир, что даже визг требует сил. Он не сможет визжать столько времени, сколько я собираюсь ему уделить.
— Тебя повесят в Турине… — прошептал Гримберт, не замечая, как к окровавленным губам липнет снег, — Разорвут на части, повесят и…
— Я не буду у него ничего спрашивать. Но всякий раз, когда он будет кричать, я буду произносить одно слово. Всего одно слово. Знаете, какое?
Нет, не знаю.
Да.
Да, паскудная ты мразь, чтоб твое тело сожрало проказа, я знаю, я…
— Гримберт, — Вольфрам улыбнулся, внимательно наблюдая за его лицом, — Гримберт. Гримберт. Гримберт. Вот что это будет за слово. Ваш оруженосец, он будет умирать, слыша это имя. Это имя станет его кошмаром. Обозначением для самой лютой и безумной боли, которую не унять ни мольбами, ни криком. Я отделю его ногти — один за другим. Я отрежу ему уши и веки. Он будет извиваться и визжать, но всякий раз, вновь занося нож, я буду произносить это имя. Гримберт. К тому моменту, когда он сможет наконец испустить последний вздох, это имя станет для него страшнее, чем все известные ему прежде слова, потому что оно будет знаменовать собой самую беспощадную пытку. Он проклянет это имя и все, что с ним связано. Он будет выть в ужасе при одном лишь его отзвуке. Вы станете его болью, обретшей имя, мессир. Его темным ангелом. Его личным кошмаром. Как вам такое?
Наконец Гримберта вырвало в снег горькой желчью. Вольфрам похлопал его по щеке.
— Умный мальчик.