В сущности, я уже был здоров. Кончался период шелушения. Но я продолжал оставаться в постели, лишь изредка позволяя себе в накинутой на белье шинели, в незашнурованных башмаках на босу ногу пройтись в уборную или минуту постоять возле еще замерзшего окна.
С нетерпением ожидал я вечера и томился, как перед свиданием. Собственно говоря, это и было свидание. Одна гимназистка, с которой я даже не был очень близко знаком, вдруг, узнав о моей болезни, начала писать мне еще не установившимся, почти детским почерком со старательно выведенными буквами, без орфографических ошибок сентиментальные письма, вкладывая в них то ленточку, то картинку, то брызгала на бумагу духами, отчего некоторые буквы расплывались, как от слез, напоминая как бы фиалки, вложенные в письмо.
Я отвечал ей.
В конце концов мы влюбились друг в друга, и короткий электрический звонок почтальона, раздававшийся в четыре часа, приводил меня в трепет.
— Тебе письмо, — говорил папа с улыбкой и бросал мне на одеяло промерзший конверт, распространявший по комнате свежий запах яблочного клея.
Она опять назначала мне свидание, которое заключалось в том, что ровно в восемь часов вечера — минута в минуту — мы оба, и она и я, должны посмотреть каждый в свою открытую форточку на звезды и в это время подумать друг о друге. На другой день мы обменивались письмами с описанием своих чувств, испытанных в тот миг, когда мы одновременно смотрели на звезды. Предполагалось, что мы видим одно и то же созвездие Кассиопеи, похожее на W («дубль в»).
Прочитав письмо несколько раз и тщательно его осмотрев и обнюхав, я клал его под подушку, и начиналось томительное ожидание вечера, восьми часов — пустота, которую нечем было заполнить.
Очень медленно двигалось солнце к закату, и я следил за передвижением желтого солнечного луча по нашей пустой квартире, такой тихой, что капли воды, медлительно и размеренно падавшие в раковину из кухонного крана, как бы еще более удлиняли движение почти неподвижного времени. В приближающихся сумерках я слышал в столовой осторожные папины шаги; он подходил к пианино, открывал крышку; шелестели ноты и визжала круглая фортепьянная табуретка на железном винте. Неторопливо, как бы читая ноты по складам, папа начинал играть «Времена года» Чайковского, любимые вещи покойной мамы. Я чувствовал, что, играя, папа думает о маме, о своей любви к ней, и его близорукие глаза, прилежно следящие то за нотами, то за клавишами, краснеют и наливаются слезами. Он играл, а я в это время так живо видел -
…русскую зиму, слышал бубенчики бегущей тройки; мне представлялось побережье и длинные кружевные волны, почти касающиеся моих ног; я шел по мокрой аллее оборванного ветром парка, и желтые листья, срываясь с черных ветвей, кружились надо мною и падали на мокрые скамейки; все это необъяснимо меня волновало, даже слова «у камелька», и наполняло мою душу такой любовью, нежностью, даже отчаянием, что я прижимался лицом к подушке и плакал, чувствуя мокрой щекой свежесть наволочки.
Особенно нравились мне «Белые ночи», папа играл их особенно вдумчиво, поэтично, проникновенно, и я видел окраины никогда не виденного мной Санкт-Петербурга, почему-то Обводный канал, в неподвижной воде которого среди глухих заборов и фабричных труб горит и все никак не может догореть, отражается и все никак не может полностью отразиться длинная во времени и пространстве заря, и пугающее безлюдье, и ледяное дыхание с Ладоги, и предчувствие каких-то громадных событий, свидетелем которых мне предстоит когда-то сделаться, и предшествующие этим, быть может даже кровавым, событиям тишина и свежесть фетовского мая, чистота откуда-то — кажется, «из царства вьюг и снега» — вылетающего к нам мая.
…"Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега,
как свеж и чист твой вылетает май!"
Но вот квартира постепенно темнеет, к ночи на дворе подмораживает, на оконных стеклах снова таинственно проступает белый рисунок папоротников и пальм, зажигается на папином письменном столе с маленькими выточенными перильцами, малахитовым чернильным прибором и стопками ученических тетрадок новая электрическая лампочка под зеленым стеклянным абажуром, и в столовой начинают хрипеть стенные часы, что-то щелкает, и вслед за тем раздается их размеренный музыкально-пружинный бой:
Восемь!
На четвертом ударе я уже стою, закутавшись в одеяло, на подоконнике и с замиранием сердца открываю форточку. Я боюсь, ужасно боюсь, что небо покрыто облаками. Но нет. Какое счастье: ночь морозна, ясна и над противоположной крышей в темном небе блестят пять звезд Кассиопеи.
Я смотрю на знакомое созвездие с каким-то неестественным душевным напряжением и в то же время с усилием представляю себе «ее» — как она, скинув башмаки, стоит в серых шерстяных чулках на холодном подоконнике, и, страстно раздув ноздри своего коротенького, хорошенького носика, изо всех сил вдыхает морозный воздух, и, вытаращив свои большие голубые глаза с поволокой, смотрит на «наши звезды», косо повисшие над крышей епархиального училища напротив их дома. У нее круглое, нежное лицо, полуоткрытые, полные, слегка потрескавшиеся губы телесного цвета, тесные рукава и крепкий, еще детский, но уже почти девичий стан, складно обтянутый будничным темно-зеленым шерстяным форменным платьем без фартука. Я так ясно представляю себе две кнопки сзади на ее высоком воротничке, обшитом тонкой полоской кружев.
…У них тоже в это время бьют часы восемь, и она, несомненно, глядя на звезды, изо всех сил старается представить себе меня, но я не знаю, каким она меня видит: неужели с отросшими на затылке волосами, закутанным в одеяло, в расшнурованных башмаках на босу ногу, с бледным, похудевшим лицом и весьма глупой, страстной улыбкой?
Часы кончают бить восемь, и я с удовлетворением, точно исполнил некий очень важный и очень приятный любовный долг, захлопываю форточку, в черном стекле которой, чуть качнувшись, пролетает морозное отражение Кассиопеи — «нашего созвездия»…