Теперь, вспоминая это баснословно отдаленное время, прежде всего я почему-то представляю себе — отчетливо вижу во всех подробностях — громадную крону какого-то дерева, массу мерцающих листьев, висящих надо мной как туча, качаясь от сухого степного ветра и отбрасывая вокруг меня пыльные многослойные живые тени, в то время как жгучее полуденное солнце, ослеплявшее все вокруг, белое и тоже как бы пыльное, делавшее больно глазам, заставляло серебряно блестеть воду в мутной реке, называвшейся Бугом, и дряхлое мельничное колесо, заросшее зеленой тиной, выливавшее все время добела раскаленные струи воды, падавшей в темный, почти черный волшебный омут, вселявший в мою душу ужас.
…это была какая-то часть бывшей Российской империи, степной юг, Новороссия, уже сопредельная с Крымом, Черным морем, Бессарабией, городом Аккерманом, откуда, как мне казалось, тянуло, как из открытой духовки, раскаленным турецким воздухом.
…Где-то недалеко был город Николаев, село Трихаты — станция, откуда мы приехали сюда, — и порт, откуда мы должны будем через некоторое время уехать на пароходе домой в Одессу.
Время разбило мои воспоминания, как мраморную могильную плиту, лишило их связи и последовательности, но вместе с тем сохранило их подробности, неистребимые никакими силами, как вызолоченные буквы, составлявшие имя некогда жившего на земле человека:
…подобие разбитой жизни. Но разбитой не морально, а физически «на куски» вследствие вечно действующего закона уничтожения и созидания. А впрочем, может быть, это более походило на византийскую мозаику, которую много лет спустя увидел я в Киеве и Константинополе, где люди, вещи, ангелы, святые и весь смугло-золотой мерцающий фон, на котором они изображены, представляли собою набор искусно выложенных кубиков, наколотых из смальты, особой, стекловидной массы всевозможных цветов: ляпис-лазури, кармина, сахарно-белого мрамора, зеленой медянки, хрома и многих других…
…Может быть, из подобия наколотых кубиков какой-то светящейся смальты была выложена тяжелая разноцветная доска моей жизни со всеми ее живописными подробностями, сначала кем-то превращенная в отдельные разноцветные стекловидные кубики, потом собранная в одну картину и в конце концов раздробленная временем — потерявшая форму, но не потерявшая цвета, — с тем чтобы снова быть превращенной в одно-единое, прекрасное целое…
…Может быть: Разбитая жизнь? Смальта?…
Непомерно огромная по сравнению со мной крона упомянутого дерева — не явора ли? — его морщинистый ствол и развилка толстых сучьев были тогда подробностью какой-то большой мозаичной картины, теперь уже разбит на части, но ждущей того времени, когда чьей-то волшебной силой она опять соединится в одно прекрасное, единое целое.
Как сейчас вижу над головой массу древесной листвы с кусочками облака, просвечивающего сквозь эту массу белизной колотого сахара, и кое-где крупинки небесной ляпис-лазури.
Босоногие деревенские мальчишки полезли на это дерево и принесли гнездо с маленькими толстенькими птенчиками — сорокопутиками, от названия птицы сорокопут. Но я воспринял это название как «сорокопуд», от слова «пуд»; и маленькие круглые птенчики представлялись мне сорокопудиками, уложенными в гнездо, как тяжеленькие фунтовые гирьки, которые незадолго до этого увидел я впервые в прохладной деревенской бакалейной лавке с медными чашками весов и запахами дегтя, керосина, патоки, ржаных пряников, сыромятной кожи, какой-то сбруи, хомутов и земляного пола, политого теплой речной водой из чайника в виде восьмерок.
Кажется, деревенские мальчики пришли к моему папе продавать гнездо с птенцами для моей забавы, но папа не стал покупать птенцов-сорокопудиков, а дал мальчикам две копейки — семишник, с тем чтобы они отнесли гнездо на прежнее место, так как отец и мать сорокопудиков, большие сорокопуды, с криком отчаяния летали над нашими головами, желая спасти своих детей.
…в то лето я впервые видел поле, степь и коров с телятами, из которых один пятнистый теленок стоял, широко расставив ноги и упруго отвернув в сторону хвост, из-под которого била мутно-красная струя, растекаясь по сухим степным растениям, и человек в пропотевшем коломянковом картузе и пыльных, потрескавшихся сапогах, приехавший на бегунках, от которых одуряюще пахло колесной мазью, раскаленной клеенкой и лошадиным потом, посмотрел на теленка и сказал, что это — «кровавый понос», — и я помню, как меня испугали, даже потрясли эти слова, сказанные грубым мужским голосом…
Я не помню уже, где мы там жили, помню только белые раскаленные и потрескавшиеся тропинки среди сухой степи, и как больно они кусали мои босые пятки, и как я боялся наступить на коровьи лепешки, сухие сверху и мокрые внутри.
Мы ходили иногда в гости куда-то к «соседям», которые не были приезжие на лето, как мы — мама, папа и я, — а жили здесь всегда в доме под зеленой железной крышей, окруженном уже отцветшей сиренью и пирамидальными тополями. У них всегда было много гостей, и перед домом я помню сухую глинистую землю и на ней клумбу с белыми звездами табака и лилово-красной ночной красавицей, цветочки которой днем плотно скручивались, как зонтички.
…Здесь, в гостях, я однажды оскандалился: войдя в столовую и увидя стол, накрытый к ужину, и тарелку с нарезанными кружками свежей чайной колбасы, я выбежал на террасу, где сидели гости, и с восторгом закричал, подбегая к маме:
— Мамочка, пойдем скорее, там у них есть чайная колбаса!
Все дружно рассмеялись, а мама залилась краской, сконфузилась — я ее никогда не видел такой смущенной, со слезами на глазах — и довольно сердито, хотя и стараясь улыбнуться, сказала:
— Можно подумать, что ты никогда не видел чайной колбасы.
Колбасу-то я, конечно, видел, но мне ее никогда не давали, считая вредной, а давали мне главным образом яйца всмятку и овсянку «геркулес», которую мама варила на керосинке. А я любил больше всего на свете чайную колбасу.
Там же, в столовой, где на тарелке лежали сочные кружки чайной колбасы и уже багрово горели свечи, в сумерках я увидел на подоконнике крупные бледно-желтые яблоки и схватил одно из них, желая откусить кусочек, но яблоки оказались вовсе не яблоками, а маленькими высушенными тыквочками, оставленными на семена.
Это опять вызвало смех гостей и смущение мамы, сказавшей мне:
— Ты совсем не умеешь вести себя в обществе.
Тогда же я узнал, что эти сухие карликовые тыквочки называются «таракуцки»…
В эти же летние дни в самом начале моей жизни я убедился в могуществе моего папы.
В могуществе мамы я убедился еще прежде, в один из первых в моей жизни долгих зимних вечеров, когда зажженная керосиновая лампа отражалась в замерзшем стекле еще не закрытого ставнями окна, а мама сидела за столом и, как я понял позже, подрубала новую наволочку, и в ее пальцах блестела иголка, которой она так ловко наискось прокалывала материю, а за иглой тянулась крепкая, тонкая, очень белая нитка номер сорок, и мама печально пела вполголоса песню: «Ты не шей мне, матушка, красный сарафан, не входи, родимая, попусту в изъян»…
Эта песня неприятно волновала меня непонятным словом «изъян», которое в моем воображении превращалось а слово «обезьян», так что рядом с красным сарафаном по его следам шла на своих четырех руках, с красиво загнутым хвостом обезьяна, стараясь лизнуть подол красного сарафана.
— Мамочка, почему обезьяна? — спрашивал я.
— Какая обезьяна? Откуда ты взял обезьяну?
— Ну, не обезьяна, а обезьян? — канючил я. — Это для обезьяна шила матушка красный сарафан?
Мама объяснила мне, что вовсе не «обезьян», а «изъян», но так как я никак не мог понять, что такое изъян, то мама перестала подталкивать ушко иголки блестящим наперстком, закрыла ставни на задвижку и решила отвлечь меня от непонятного «изъяна», поиграв со мной в тележку.
…маленькая, совсем кукольная тележка, запряженная крошечным осликом, недавно была куплена мне в подарок и еще не успела надоесть. Мама поставила передо мной тележку с осликом и стала рассказывать про нее целую длинную историю.
Мама обладала поразительной способностью рассказывать всякие истории и сказки собственного сочинения; обычно я был околдован ее выдумками, полными юмора и забавных подробностей, и тотчас переставал капризничать, переносясь в мир маминых выдумок.
Но сейчас картина красного сарафана, так противоестественно связанного с четвероруким и тоже, вероятно, ярко-красным обезьяном, следующим по пятам за сарафаном, пересилила волшебство маминого рассказа про тележку и ослика, про их житье-бытье и про их приключения в Италии, и я еще пуще раскапризничался, стал придираться к каждому маминому слову, упрямо повторяя, что тележка все равно ненастоящая и ослик тоже ненастоящий, потому что если бы они были настоящие, то в тележке лежала бы трава, а ослик ел бы эту травку, а так все это одни выдумки, сплошной обман, может быть даже изъян.
— Ага, — говорил я маме, — ты не можешь сделать так, чтобы в тележке была травка! Ага!
Мама пригорюнилась, чувствуя, что я припер ее к стенке.
Действительно: где же достать травку ночью, зимой, в комнате с натопленной печью и наглухо закрытыми ставнями? Надо быть волшебником, волшебницей! Я-то знал, что моя мама просто мама, а не волшебница.
И я капризничал еще больше, требуя от мамы невозможного: достать для тележки траву.
Вдруг среди капризов я заметил, как у мамы блеснули карие глаза и чуть дрогнули губы скрытой улыбкой.
— Хорошо, — сказала она, — если тебе так хочется травки, будь по-твоему. Будет тебе травка. Мы ее сейчас поищем и, может быть, найдем.
Мама пошла к комоду, порылась в нем, и вдруг я увидел в ее руках горсть чего-то зеленого. Неужели трава? Невозможно! Невероятно! Но мама уже кладет это зеленое, травоподобное в тележку и нежно прижимает мою голову к своей теплой груди.
— Ну, теперь ты доволен?
Я, конечно, понимал, что это не настоящая трава, даже не сено.
Это сухой, крашенный ярко-зеленой краской мох, которым обычно принято было у нас украшать ватный валик, положенный между двумя оконными рамами зимой. Иногда на этот ватный валик еще ставили стаканчики с серной кислотой — тогда стекла не замерзали.
Стало быть, это не трава, а крашеный мох. Но все равно — чудо. Мне понятно: тележка не настоящая, а игрушечная, ослик не настоящий, а игрушечный, так пусть же и трава будет игрушечная. И это — подлинное чудо, а мама — волшебница.
…стенные часы хрипят, щелкают и пружинно бьют восемь раз, после чего мои глаза закатываются, я не в силах поднять отяжелевшую голову и уже не помню, не сознаю, как мама раздевает меня и укладывает в постельку, и, сладко засыпая, всем своим существом я чувствую всемогущество моей дорогой, любимой мамочки-волшебницы.
Так я уверовал во всемогущество мамы…
Но папа все еще не казался мне всемогущим до тех пор, пока я наконец не убедился, что и он, как и мама, волшебник.
Это случилось именно в те знойные дни, под непомерно громадной, какой-то мглистой кроной явора, о которых я вдруг вспомнил сегодня среди бесконечно длинной переделкинской зимы.
…Тогда я стоял возле папы, едва доставая головой до его колена, и масса движущейся вверху листвы бросала на нас многослойные, волнообразные тени. Недавно впервые в жизни я увидел в степи арбу, и мое воображение было поражено видом этой очень длинной телеги с боками, похожими на две деревянные лестницы. Мне вдруг ужасно захотелось иметь такую телегу-арбу — хотя бы ее маленькое игрушечное подобие, и я, теребя отца за брюки, требовал, чтобы он сделал мне такую игрушечную арбу. А так как возле нас в это время бегал, высунув язык, дворовый песик Рудько, то мне пришло в голову, что недурно было бы запрячь в маленькую арбу собаку Рудько, с тем чтобы он повозил ее по дорожке. Я не верил в способность папы построить для меня арбу. Я тогда не знал, что он, так же как и мама, всемогущ. Тем не менее, стоя возле его ног, я канючил, требуя немедленно маленькую арбу. К моему удивлению, папа быстро согласился, сверкнув стеклами пенсне, и тряхнул темной гривой своих семинарских волос, мокрых и немного курчавых после купания в Буге.
— Хорошо, — сказал он, — не горюй: будет тебе сейчас великолепнейшая арба.
С этими словами папа поднял валявшийся возле сарая кусок дерева, принес из кухни нож, которым обычно рубили мясо на котлеты, быстро наколол ровных лучин и стал из них связывать арбу, так что очень скоро в его руках появилось весьма красивое подобие маленького кузова арбы.
Папа работал весело, сбросив со вспотевшего носа пенсне, которое висело, раскачиваясь на шнурке. Он был в промокшей на спине полотняной малороссийской рубахе с вышитым воротом, подпоясанной ремешком, совсем не похожий на преподавателя, а скорее на ловкого на все руки мастера, столяра, и я видел, как мама, стоя на глиняном пороге кухни, с улыбкой любуется бородатым папой, его молодецкой рабочей хваткой.
Быстрота, а главное, простота осуществления моего желания несколько обидела меня, и я ворчливо сказал папе:
— А как ты сделаешь колеса?
— Как-нибудь сделаю, — ответил папа, посмеиваясь.
— Но как? — настаивал я.
— Да уж как-нибудь! — ответил папа.
Из его неопределенных ответов я заключил, что папа просто хвастается, будто сможет сделать колеса. А на самом деле не сможет. Мне было непонятно, как и из чего он сделает такие сложные круглые предметы, как колеса. Из чего он их выгнет, каким образом скрепит обод? А спицы? Легко сказать! Нет, ни за что ему не удастся сделать колеса. Мама — волшебница. А папа только притворяется, что может все сделать. Он не волшебник. Он не всемогущий.
— Ну, делай, делай колеса! — сказал я папе, грубо хохоча. — Посмотрим, как ты их сделаешь!
— Посмотрим, — ответил папа, и чудо сотворения колес совершилось на моих глазах с такой быстротой, что я не успел ахнуть.
Папа поискал глазами вокруг, поднял с земли деревянный кругляш, обрезок какого-то не слишком толстого древесного ствола, снял с гвоздя на стене сарая ручную пилу, положил кругляш на чурбан, уперся в него коленом и отрезал пилой четыре кружка с такой быстротой, что только опилки брызнули в глаза.
Я еще не успел сообразить, что эти древесные кружочки и есть колеса, как папа достал откуда-то четыре гвоздика и прибил ими кружки к кузову тележки, так что получились отличные колеса, которые папа покрутил, чтобы они разошлись, и затем покатил арбу по дорожке.
Тут-то я и понял, что мой папа так же, как и моя мама, вполне волшебник и вполне всемогущий. Моему восторгу не было предела, а папа, со стружками и опилками в волосах, поймал Рудько и ловко запряг его в арбу какими-то веревочками, нашедшимися в сарае.
…Мы стояли втроем — мама, папа и я, — такие родные друг другу, такие любящие и любимые, такие всемогущие, и смотрели, как Рудько рванулся вперед по дорожке, катя за собой арбу, как на повороте арба налетела на пень, где сидела бабочка «адмирал», разбилась вдребезги, колеса покатились в разные стороны. А Рудько, размахивая хвостом; унесся куда-то вдаль, в зелень, волоча за собой остатки арбы.