Часть вторая

I

Здесь куда лучше, чем у сеньоры Соилы, думала Амалия, и чем в лаборатории, вот уж неделя, как Тринидад мне не снится. Чем ей так нравился этот особнячок в квартале Сан-Мигель? Он был поменьше, чем у сеньоры Соилы, тоже двухэтажный, красивый такой, и сад такой ухоженный, просто прелесть. Садовник приходил раз в неделю, поливал газоны, подрезал герани, лавры, подстригал вьюнок, опутывавший фасад кудрявой паутиной. В холле было вделанное в стену зеркало, столик на длинных ножках, а на столике — китайская ваза, ковер в комнате изумрудный, а кресла — цвета янтаря, и стояли низенькие пуфики. И бар ей тоже очень нравился: бутылки с разноцветными этикетками, фарфоровые зверюшки, обернутые в целлофан коробки сигар. И картины на стенах: вид Пласы-да-Ачо, петушиный бой в Колисео. А в столовой стол был совсем диковинный — не то круглый, не то квадратный, и стулья с высокими спинками, как исповедальня. А в буфете чего-чего только не было: и посуда, и столовое серебро, и стопки салфеток, и чайные сервизы, и стаканы, и бокалы, и фужеры — высокие, низкие, широкие, узкие, и рюмки всех видов. В вазах всегда свежие цветы — Амалия по очереди с Карлотой меняли их ежедневно: то розы, то гладиолусы — и пахли так сладко, а буфетную как будто только вчера выкрасили в белый цвет. Сколько там было всяких жестянок — тысячи, не меньше — с яркими наклейками, а на наклейках — Микки-Маус, Утенок Дональд, Супермен, — коробок с печеньем, пачек галет, пакетиков хрустящего картофеля, и ящики с пивом, с виски, с минеральной водой. В исполинском холодильнике хранились овощи, зелень, нарядные бутылочки молока. Кухня выложена черно-белой плиткой, и был из нее ход прямо в патио, где помещались комнатки Амалии, Карлоты и Симулы, и их ванная — там тебе и унитаз, и душ, и умывальник.


Тупая игла ввинчивалась в мозг, молоток стучал в висках. Он открыл глаза, надавил на шпенек будильника, пытка кончилась. Еще полежал неподвижно, глядя в фосфоресцирующий свод над головой. Уже четверть восьмого. Снял трубку внутреннего телефона, приказал подать машину к восьми. Пошел в ванную комнату, двадцать минут мылся, брился, одевался. От холодной воды в висках заломило еще сильней, сладковатый вкус зубной пасты не избавил от горечи во рту — мутит, что ли? Он прикрыл глаза и увидел, как синеватые язычки пламени лижут его внутренности, как медленно струится под кожей вязкая густая кровь. Все мышцы одеревенели, в ушах стоял звон. Поднял веки: надо было поспать подольше. Спустился в столовую, отодвинул рюмочку со сваренным всмятку яйцом, ломтики поджаренного хлеба, с омерзением выпил залпом чашку черного кофе. Две облатки «алька-зельтцер» на полстакана воды. Отхлебнул мгновенно забурлившую жидкость и отрыгнул. В кабинете, укладывая в портфель бумаги, выкурил подряд две сигареты. Вышел, и в дверях дежурные охранники отдали ему честь. Утро было погожее, ясное, солнце играло на крышах Чаклакайо, зелень садов и кусты вдоль берега реки казались особенно свежими. Ожидая, когда Амбросио выведет из гаража машину, он опять закурил.


Сантьяго заплатил за два горячих пирожка с мясом и кока-колу, вышел — проспект Карабайа горел, пылал, жег огнем. Стекла трамвая повторяли неоновые буквы реклам, и небо отливало красным, словно Лима и вправду превратилась в преисподнюю. Вереницы поблескивающих муравьев тянулись по всем тропинкам, прохожие сновали между машинами, хуже нет попасть в час пик, когда все конторы закрываются, говорила обычно сеньора Соила, переводя дух и жалобно постанывая, и Сантьяго ощутил щекочущую пустоту где-то под ребрами: сегодня уже восьмой день. Он вошел в подъезд: толстые рулоны бумаги у закопченых стен, пахнет краской, ветхостью, больницей. Он подошел к вахтеру в синем форменном костюме: где я могу видеть сеньора Вальехо? Второй этаж, до конца коридора, там увидите табличку. Одолевая тревогу, он зашагал по широченным ступеням — они скрипели, словно их еще в незапамятные времена изъели крысы, источил жучок. Похоже, лестницу не подметали никогда. Зачем было просить сеньору Лусию, чтобы отгладила ему костюм, зачем целый соль отдал чистильщику ботинок? Вот, наверно, редакция: дверь настежь, и никого нет. Он остановился, жадным взором девственника окинул пустые столы, пишущие машинки, плетеные корзины для мусора, прикнопленные к стенам фотографии. Они работают по ночам, а днем отсыпаются, подумал он, это богемная профессия, даже немного романтическая. Он вытянул руку и негромко, скромно постучался.


На лестнице лежала красная ковровая дорожка, придавленная позолоченными прутьями, а по стенам висели маленькие такие индейцы, играющие на флейтах, пасущие стада лам. Ванная комната была вся выложена сверкающей плиткой, умывальник и ванна — розовые, а в зеркале Амалия отражалась во весь рост. Но самое, конечно, замечательное — это хозяйкина спальня, в первые дни Амалия под любым предлогом старалась заскочить туда: все никак налюбоваться не могла. Ковер там лежал темно-синий, и занавески в тон, а уж кроватей таких дивных она сроду не видала: низкая, широченная, ножки в виде крокодильих лап, покрывало черное, а на нем вышито желтое чудище, которое изрыгает пламя. А зачем же столько зеркал? Ей никак было не привыкнуть, что она, Амалия, все время двоилась и троилась, появлялась то здесь, то там, отражалась в зеркале на ширмах и одновременно — в зеркальном шкафу (а уж сколько было в том шкафу платьев, блузок, брюк, тюрбанов, туфель), а потом вдруг — в этом никчемном, невесть зачем нужном зеркале на потолке. Картина здесь висела только одна, но зато такая, что, увидев ее в первый раз, Амалия вся зарделась. Сеньора Соила ни за что не стала бы держать у себя в спальне такую женщину, бесстыдно и нахально выставившую на обозрение самую срамоту, да еще и подпершую ладонями груди — любуйтесь, мол. Однако в этом доме все было совершенно безумное, начиная с трат и расходов. Зачем столько приносят всякой всячины с винного склада? Куда им столько? У хозяйки нашей — часто вечера, объясняла ей Карлота, а у хозяина друзья — люди важные, их надо принимать по первому разряду. Хозяйка просто сорила деньгами. Амалия не знала, куда глаза девать со стыда, видя, как Симула подсовывает ей счета, одному богу известно, сколько она в день наворовывала, а хозяйка и глазом не моргнет: все потратила? ну и ладно, а сдачу никогда не пересчитывала.


Пока машина катила по шоссе, он просматривал бумаги, кое-какие фразы подчеркивал, кое-где на полях ставил ему одному понятные значки. Когда миновали Витарте, солнце зашло за тучу, и чем ближе становилась Лима, тем серее и холоднее делался день. В тридцать пять минут девятого Амбросио подрулил к площади Италии, затормозил, выскочил, распахнул заднюю дверцу: передай Лудовико, чтоб в половине пятого был в Клубе Кахамарка. Он вошел в министерство, где никого еще не было, кроме доктора Альсибиадеса, который сидел за своим столом и с красным карандашом в руке изучал прессу, а увидев его, поднялся, поклонился: доброе утро, дон Кайо, а он швырнул ему целую стопку бумаг: это срочные телеграммы, милый доктор. Кивнул в сторону секретариата: этим дамам что, неизвестно, что они должны являться на службу в восемь тридцать? А доктор Альсибиадес, взглянув на стенные часы, ответил: сейчас ровно восемь тридцать. Но он уже удалялся по коридору. Вошел в свой кабинет, снял пиджак, ослабил узел галстука. Корреспонденция была разобрана и разложена, полицейские рапорта — слева, телеграммы и докладные — посередине, письма и отношения — справа. Он разворошил эту бумажную груду и начал с рапортов. Читал, помечал, откладывал в сторону, иные листки разрывал в клочья. Он уже заканчивал эту обычную процедуру, когда зазвонил телефон: «Дон Кайо, это генерал Эспина, вы будете говорить?» Будет, соедините.


Седовласый господин дружелюбно улыбнулся ему, предложил стул: вот, значит, какой он, Савала-младший, разумеется, Клодомиро успел переговорить с ним. Заговорщицкий огонек посверкивал в его глазах, рукопожатие источало клейкую благожелательность, а письменный стол был девственно чист. Да, они с Клодомиро — еще гимназические приятели, но вот его папу — да-да, Фермин! — он не имел удовольствия знать, он был намного моложе нас, и снова улыбнулся: ну-с, вы поссорились с домашними? Клодомиро мне рассказывал. Что делать, это в духе времени, молодежь рвется к независимости.

— Поэтому мне и нужна работа, — сказал Сантьяго. — Дядя Клодомиро полагал, что, быть может, вы…

— Вам повезло, — кивнул сеньор Вальехо. — Нам как раз нужны люди в отдел местной хроники.

— Опыта у меня нет, но я сделаю все, что в моих силах, постараюсь освоиться поскорее, — сказал Сантьяго. — А еще полагал, что смогу не бросить университет — я учусь на юридическом.

— С тех пор, как сижу здесь, я не видел, чтобы кто-нибудь совмещал ученье и работу, — сказал сеньор Вальехо. — Хочу вас предупредить вот еще о чем: профессия журналиста денег приносит мало, неприятностей — много.

— Мне всегда нравилась журналистика, — сказал Сантьяго. — Я всегда думал: это как раз то, что находится в постоянном контакте с жизнью.

— Славно, славно. — Сеньор Вальехо провел ладонью по своей снежной седине и подтвердил свое «славно» благосклонным взглядом. — Мне известно, что вы еще не работали в газете, посмотрим, выйдет ли из вас толк. Мне надо уяснить себе ваши дарования. — Он вдруг посерьезнел, и голос стал горловым. — Ну-ка, попробуем. Пожар в универмаге Визе. Двое погибших, убытку на пять миллионов, пожарные боролись с огнем всю ночь. Ведется дознание: выясняется, не поджог ли это. Не больше двух страниц. Машинок в редакции много, выбирайте любую.

Сантьяго кивнул. Поднялся, прошел в комнату рядом и, присев за первый же стол, почувствовал, что ладони стали влажными. Хорошо хоть никого нет. «Ремингтон», стоявший перед ним, показался мне, Карлитос, гробиком. Именно так, Савалита.


Рядом с хозяйкиной комнатой был кабинет: три небольших кресла, лампа, книжная полка. Там запирался хозяин, когда наезжал в Сан-Мигель, а если у него был кто-нибудь, все в доме ходили на цыпочках, и даже сеньора Ортенсия сама спускалась в гостиную, выключала радио и к телефону, кто бы ни звонил, не подходила, велела отвечать «дома нет». Тяжелый, наверно, был у хозяина характер, раз заставляет такой цирк устраивать, думала поначалу Амалия. И зачем в доме целых три прислуги, если хозяин бывает здесь только время от времени? Негритянка Симула была толстая, седая, молчаливая, к Амалии относилась неприязненно. Зато с ее дочкой Карлотой, долговязой, безгрудой, курчавой, они сразу же подружились, пришлись по душе друг другу. Нас три, объясняла ей Карлота, не потому, что работы много по дому, а чтоб было на что деньги тратить. Надо ж куда-то девать то, что хозяин дает. А он очень богатый? Очень, выпучивала глаза Карлота, очень богатый, он в правительстве, вроде министр. И когда дон Кайо оставался ночевать, на углу всегда торчали двое полицейских, а шофер и еще один охранник всю ночь стояли у дверей. А почему такая женщина, молодая, красивая, сошлась с ним, ведь когда она на каблуках, он ей до уха не достает? Он же ей в отцы годится, и собой очень нехорош, и одет-то плохо. Ты думаешь, Карлота, она его любит? Не его она любит, а его денежки, а их у него, должно быть, немало: посчитай-ка, во что обойдется снять и обставить такой домик, да накупить всю эту гору платьев и туфель и всяких колечек-сережек? А как же такая красавица не нашла себе человека, чтоб замуж взял? Но сеньора Ортенсия вроде бы нисколько не печалилась, что ее замуж не брали, ей и так было хорошо, и хозяину совершенно угодить не старалась. Конечно, когда он приезжал, она его встречала-принимала как полагается, а когда он говорил: «Завтра у нас к обеду будет столько-то человек», заказывала Симуле, что сготовить, и следила, чтоб Амалия с Карлотой вылизали весь дом, чтоб нигде ни пылинки. Но когда он уезжал, никогда его не вспоминала, и по телефону ему не звонила, и была такая веселая, беззаботная, так хохотала со своими подругами, что, по мнению Амалии, тут же его забывала. Хозяин ничем не напоминал дона Фермина: на того только взглянешь — сразу поймешь, что человек высшего разбора и с большими деньгами. Дон Кайо был малорослый, лицо мятое морщинистое, глаза глубоко посажены и глядят холодно и словно бы издалека, шея вся в складках, губы тонкие-тонкие, а зубы желтые от табака, потому что курил он одну за другой, одну за другой. Был он такой щуплый, что костюм на нем болтался как на вешалке, казалось, между лацканами и спиной пиджака ничего и нет. Амалия с Карлотой потихоньку от Симулы перешептывались, бывало, помирали со смеху: ты представь себе, на что он похож, когда голый, настоящий скелетик, ручки — прутики, ножки — палочки. Вечно он таскал один и тот же костюм, галстук повязывал криво, и ногти у него были черные. Никогда не говорил ни «здрасьте», ни «до свиданья», а когда они с ним здоровались, бурчал, не глядя, в ответ что-то невнятное. Всегда он был занят, всегда озабочен, всегда спешил, сигарету прикуривал от сигареты, а окурок ронял на пол, по телефону говорил только: да, нет, завтра, хорошо, а когда хозяйка шутила, чуть раздвигал щеки, это он так смеялся. Был ли он женат, что за жизнь он вел за стенами особнячка в Сан-Мигеле? Амалия представляла себе его жену так: старая грымза, целый день молится и ходит всегда в трауре.


— Алло, алло! — бился в трубке голос генерала Эспины. — Алло, Альсибиадес!

— Слушаю, — мягко сказал он. — Это ты, Горец?

— Кайо? Ну, наконец-то! — Голос Эспины обрел бодрую суровость. — С позавчерашнего дня не могу тебя поймать. В министерстве тебя нет, дома — нет. Не вздумай отпираться, Кайо, ты от меня бегаешь.

— Ты мне звонил? — Карандаш в его правой руке вывел на бумаге кружок. — Впервые слышу.

— Десять раз, Кайо! Какие там десять! Раз пятнадцать я тебе звонил!

— Я проверю и выясню, почему мне не докладывали. — Рядом с первым появился второй кружок, побольше. — Слушаю тебя, Горец, я к твоим услугам.

В трубке помолчали, беспокойно прокашлялись, часто задышали:

— Зачем понадобился пост у моего дома, Кайо. — Он говорил медленно, чтобы скрыть тревогу, но от этого она становилась только более явной. — Это что — охрана? Или слежка? Какого дьявола?..

— Ты, как бывший министр, заслужил, чтобы жалованье твоему швейцару шло из казны. — Он нарисовал третий кружок, помолчал и сказал совсем другим тоном: — Ей-богу, старина, я не в курсе дела. Наверно, позабыли, что ты уже не нуждаешься в охране. Если агент мозолит тебе глаза, можно будет его убрать.

— Нет, он не мозолит мне глаза, он мне их открыл, — сухо произнес Эспина. — Все понятно, Кайо. Пост у дверей означает, что правительство мне больше не доверяет?

— Ну, что за глупости, Горец? Кому же доверять, как не тебе?

— Вот именно, вот именно, — Эспина говорил медленно, потом опять зачастил. — Ты меня врасплох не захватишь, Кайо. Не думай, пожалуйста, что я выжил из ума настолько, что не узнаю филера.

— Зачем кипятиться из-за таких пустяков? — Пятый кружок вышел меньше других и неправильной формы. — Сам посуди, зачем нам следить за тобой? Может быть, он просто завел шашни с твоей горничной?

— Пусть проваливает подобру-поздорову, я шутить не люблю, ты знаешь. — Эспина был разъярен всерьез, он задыхался от негодования. — Подвернется под горячую руку, я его застрелю! Имей это в виду на всякий случай.

— Вот уж действительно: из пушки по воробьям. — Он исправил линию, обвел пожирнее, и кружок был теперь не хуже прочих. — Я выясню, в чем дело. Скорей всего, Лосано по старой памяти поставил филера, чтобы присматривал за домом. Я распоряжусь его убрать.

— Ну, насчет того, чтобы застрелить его, я пошутил. — Эспина, как видно, совладал с собой, старался говорить спокойно. — Но ведь ты понимаешь, Кайо, как меня это возмутило.

— Ты все тот же недоверчивый и неблагодарный Горец, — сказал он. — Столько уголовной швали в городе, а твой дом под охраной. Ладно, забудем это. Как ты поживаешь? Как семейство? Надо бы нам с тобой как-нибудь пообедать вместе.

— Когда захочешь, я-то теперь совершенно свободен. — Голос его дрогнул, словно Эспина сам застеснялся прорвавшейся обиды. — А вот ты, наверно, очень занят, а? С тех пор, как я ушел из министерства, не позвонил мне ни разу. Ни разу — за три месяца.

— Ты прав, прав, Горец, но ведь не мне тебе рассказывать, что у меня за работа. — Восемь кружков: пять в ряд, а под ними — еще три, он начал аккуратно выводить девятый. — Я несколько раз собирался позвонить тебе, но все руки не доходили. Ну, на следующей неделе непременно повидаемся. Обнимаю тебя.

Он дал отбой прежде, чем Эспина успел попрощаться, некоторое время смотрел на девять кружков, потом изорвал бумагу и сложил клочки в мусорную корзину.


— Эти две страницы я выстукивал целый час, — сказал Сантьяго. — Раза четыре переделывал, запятые потом расставил от руки, когда принес заметку Вальехо. Сеньор Вальехо читал очень внимательно, держа карандаш на весу, потом кивнул, поставил крестик, пошевелил губами и поставил еще один, славно, славно, пишете чистым выразительным языком и успокоил его сочувствующим, жалеющим взглядом, видно, ему часто приходилось говорить это. Вот только…

— Если б ты не выдержал испытание, пришлось бы возвращаться в отчий загончик, и сейчас ты был бы образцовый обитатель Мирафлореса, — засмеялся Карлитос. — Не ты бы писал, а про тебя — в светской хронике, как про твоего братца.

— Я волновался, — сказал Сантьяго. — Может быть, еще раз переделать?

— А меня проверял и принимал Бесеррита, — сказал Карлитос, — была вакансия в уголовной хронике. Никогда не забуду.

— Не надо, это вовсе не плохо. — Вальехо качнул белой головой, посмотрел на него дружелюбными, выцветшими глазами. — Вот только кое-чему все-таки придется поучиться, если уж решились с нами работать.

— Сексуальный маньяк, допившийся до белой горячки, ворвался в бордель, зарезал четырех девок, бандершу и двоих педерастов, — прорычал Бесеррита. — Одна от полученных ранений скончалась. Две страницы, пятнадцать минут.

— Спасибо, сеньор Вальехо, — сказал Сантьяго. — Поверьте, я вам очень благодарен.

— Как я тогда в штаны не напустил? — сказал Карлитос. — До сих пор удивляюсь. Ах, Бесеррита!

— Надо располагать факты по степени важности, по убывающей и стараться покороче, — Вальехо пронумеровал несколько фраз и протянул ему листки. — Начинать следует с погибших, молодой человек.

— Мы все презирали Бесерриту, все злословили о нем, — сказал Сантьяго. — А теперь нам только и осталось, что вспоминать его, и умиляться ему, и мечтать, чтобы он воскрес. Ну, не чепуха ли?

— Это сразу же привлекает читателя, сразу его завораживает, — добавил Вальехо, — задевает его за живое. Ибо все мы рано или поздно умрем.

— Он был наиболее совершенным воплощением нашей журналистики, — сказал Карлитос. — Пошлость, вознесенная на предельную высоту, ставшая символом, парадигмой. Как же без светлого чувства вспоминать о нем?

— А я, дурак, оставил их на финал, — сказал Сантьяго.

— Известно ли вам, что такое «три строки»? — с лукавым видом уставился на него Вальехо. — Это то, что американцы — а уж они, поверьте мне, самые бойкие журналисты в мире называют «lead»[51].

— Видишь, какие церемонии он с тобой разводил, — сказал Карлитос. — А вот мне Бесеррита рявкнул: «Писать не умеете, беру вас потому только, что мне надоело пробовать новичков!»

— Все самое главное должно уместиться в первых трех строках, в этом самом «леде», — ласково говорил Вальехо. — Вот, к примеру: «Двое погибших и пять миллионов ущерба — таков предварительный итог пожара, уничтожившего вчера вечером большую часть универмага Визе, одного из самых крупных зданий в центре Лимы; лишь через восемь часов упорной борьбы пожарным удалось одолеть огненную стихию». Понятно?

— Вот и попробуй-ка, посочиняй стихи после того, как тебе вдолбили в башку эти формулы, — сказал Карлитос. — Если у человека — призвание к литературе, чистейшее безумие идти работать в газету.

— А потом уже можно расцветить, — сказал Вальехо. — Указать причину катастрофы, описать ужас продавцов, дать показания свидетелей и прочая и прочая.

— Нет у меня никакого призвания к литературе, пропало оно после того, как попало на зубок моей сестре, — сказал Сантьяго. — Так что я был очень рад поступить в «Кронику», Карлитос.


Хозяйка же, сеньора Ортенсия, была совсем другая, ну, полная ему противоположность. Он — урод, она — красавица, он — хмурый, серьезный, а она — такая веселая. Надменности в ней ни капельки не было, не то что в сеньоре Соиле, которая всегда будто с трона вещала. Эта же, если даже и покрикивала, все равно вела себя как ровня, как будто с сеньоритой Кетой разговаривает. Да уж, она с ними не церемонилась, общалась запросто и ничего не стеснялась. У меня две слабости, сказала она однажды, выпить люблю и сладкое, но Амалия-то считала, что единственная ее слабость — чистота. Заметит пылинку на ковре — сейчас же кричит: Амалия, неси метелку, пепельницу с окурками — завизжит, как будто мышь увидела: Карлота, что это за хлев! Мылась она утром и как спать ложиться, но хуже всего, что и их обоих заставляла, ее бы воля, они вовсе бы из воды не вылезали. Когда Амалия только поступила на место и принесла хозяйке завтрак в постель, та ее оглядела с ног до головы: душ принимала? Нет, сеньора, отвечала удивленная Амалия, а та ей: бегом в ванную, здесь надо мыться каждый день, и сделала такую детскую гримаску. А полчаса спустя, когда Амалия, стуча зубами, стояла под струей, дверь ванной открылась, и вошла хозяйка в халате, неся в руке кусок мыла. Амалию так в жар и бросило, она не решилась прикрыться платьем, только вся сжалась, понурилась, застыла. Ты что, стесняешься? — рассмеялась хозяйка. Нет, пролепетала Амалия, а та снова рассмеялась: я так и знала, что ты без мыла моешься, вот, возьми, намылься как следует. И покуда Амалия намыливалась — а мыло трижды выпрыгивало у ней из пальцев, — покуда она терлась мочалкой так усердно, что кожа стала гореть, хозяйка все стояла там, пристукивала каблучками, пошучивала над ее стыдливостью — и ушки, ушки не забудь, а теперь лапки, и все хохотала и смотрела на нее очень нахально. Вот и прекрасно, теперь каждое утро будешь мыться с мылом, — и уже открыла дверь, но перед тем, как уйти, окинула Амалию таким, таким взглядом и сказала: а стыдиться тебе совершенно нечего, хоть ты и худенькая, но ничего, очень даже ничего. Ушла наконец, и издалека снова донесся ее смех.

Разве сеньора Соила стала бы так себя вести? Лицо у Амалии пылало, голова шла кругом. Платье должно быть застегнуто сверху донизу, внушала ей сеньора Соила, юбку такую короткую носить нельзя. Потом, когда прибирались в гостиной, Амалия рассказала Карлоте про это мытье, а та завращала глазами: ага, ага, это за ней водится, к ней она тоже несколько раз заходила, смотрела, чисто ли моется. Мало того, требовала, чтоб они под мышки сыпали какую-то дрянь от пота. Каждое утро, чуть глаза продерет, еще потягивается, а уж вместо «доброе утро» спрашивает первым делом: душ принимала? присыпалась? Она с ними не церемонилась и сама их не стеснялась, показывалась им в любом виде. Однажды утром Амалия принесла ей завтрак, а кровать пуста, а из ванной доносится журчание и плеск. На стол поставить, сеньора? Нет, отвечает из-за двери, сюда неси. Амалия вошла, а хозяйка — в ванне, голову откинула на подушечку, глаза прикрыла. Вся ванная окутана влажным паром, и Амалия остановилась на пороге, с беспокойным любопытством глядя на белое тело под водой. Тут глаза хозяйкины открылись: есть хочу, умираю, давай сюда. Лениво приподнялась, села, протянула руки к подносу. Амалия видела, как показалась из воды белая грудь в капельках воды, темные соски. Она не знала, куда глаза девать, что делать, а хозяйка (она оживилась, потягивала сок, намазывала масло на поджаренный ломтик хлеба) увидела, что горничная как в столбняке застыла у края ванны. Чего ты вытаращилась? — а потом шутливо так: — Я тебе не нравлюсь? Амалия забормотала что-то, бочком выбираясь из ванной, а вслед ей грянул хозяйкин хохот: ладно, беги, за подносом потом придешь. Ну, разве сеньора Соила допустила когда-нибудь, чтоб видели, как она моется? А сеньора Ортенсия — совсем другая, совсем бесстыжая, хоть и симпатичная. В первое же воскресенье Амалия — хотелось ей понравиться хозяйке — спросила, можно ли ей к мессе пойти, ненадолго? А та прямо зашлась от смеха. Ну конечно, святоша ты этакая, беги, смотри только, как бы падре тебя не прижал в уголку! Она никогда к мессе не ходит, сказала ей потом Карлота, ну и мы тоже перестали. Потому, наверно, в доме не было ни одного Сердца Иисусова, ни одного образа святой Росы Лимской. Вскоре и Амалия про церковь забыла.


В дверь постучали, он ответил «войдите», и появился доктор Альсибиадес.

— Мне некогда, — сказал он, глянув на груду принесенных доктором вырезок. — Что-нибудь важное?

— Корреспонденция из Буэнос-Айреса. Перепечатана всеми газетами.

Он протянул руку, стал перебирать вырезки. Альсибиадес красными чернилами пометил заголовки: «Антиперуанский инцидент в Буэнос-Айресе» — «Пренса»; «Апристы забросали камнями посольство Перу в Аргентине» — «Кроника»; «Апристы надругались над государственным флагом Перу» — «Комерсио» — и стрелками показал, что к чему относится.

— Все перепечатали сообщение АНСА[52], — зевнул он.

— Юнайтед Пресс и Ассошиэйтед Пресс и другие агентства по нашей просьбе исключили эту информацию из своих бюллетеней, — сказал доктор Альсибиадес. — Теперь они будут протестовать, потому что АНСА их обскакала. Насчет АНСА вы никаких распоряжений не дава…

— Хорошо, — сказал он. — Найдите этого, из АНСА, как его? Тальио, да, Тальио. Немедленно ко мне.

— Слушаю, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес. — Сеньор Лосано уже здесь.

— Пригласите и проследите, чтоб нам никто не мешал, — сказал он. — Когда приедет министр, скажите, я буду у него в три. Письма подпишу сейчас. Всё.

Альсибиадес вышел, а он выдвинул верхний ящик стола. Достал пузырек, некоторое время с отвращением смотрел на него. Потом вытряхнул на ладонь облатку, подержал ее во рту и проглотил.


— А вы давно в журналистике, сеньор Вальехо? — сказал Сантьяго.

— Да уж лет тридцать, представьте. — Взгляд его устремился в бездны и пропасти времени, рука задрожала. — Сначала бегал с рукописями из редакции в типографию. Нет, я не жалуюсь. Это, конечно, неблагодарное занятие, но все-таки дает какое-то удовлетворение.

— Наибольшее удовлетворение ему дали, когда погнали на пенсию, — сказал Карлитос. — Меня всегда поражало, что Вальехо работает в газете: он был такой мягкий, робкий, сдержанный. Такие тут не приживаются, добром это не могло кончиться.

— Ну, приступите к работе с первого, — Вальехо взглянул на календарь, — то есть, в следующий вторник. А если хотите поскорее освоиться, приходите сюда вечером — сегодня, завтра, когда хотите.

— Неужели для того, чтобы стать журналистом, необходимо только знать, что такое «lead»? — сказал Сантьяго.

— Для того, чтобы стать журналистом, надо быть сволочью или, по крайней мере, уметь сволочью прикидываться, — весело кивнул Карлитос. — У меня это уже выходит легко и просто. Тебе, Савалита, еще надо напрягаться.

— Пятьсот солей в месяц — конечно, негусто, — сказал Вальехо. — Но это на первое время. Потом прибавим.

Выходя из «Кроники», он столкнулся с каким-то мужчиной — крохотные усики, галстук, переливающийся всеми цветами радуги, — напомнившим ему Эрнанадеса, и на площади Сан-Мартин он уже позабыл о беседе с Вальехо: может быть, его ищут, оставили записку: ждут? Но сеньора Лусия только поздоровалась, когда он вошел в пансион. В темном вестибюле он набрал номер Клодомиро.

— Дядя, все прошло прекрасно, с первого приступаю. Вальехо был со мной очень любезен.

— Рад за тебя, мой мальчик, — сказал Клодомиро. — Слышу по голосу, ты доволен.

— Очень доволен, дядя. Скоро смогу вернуть тебе долг.

— Это не к спеху, — тут Клодомиро немного помолчал. — Как по-твоему, не надо ли тебе позвонить родителям, а? Они не будут тебя уговаривать вернуться: ушел так ушел. Но ведь нехорошо держать их в неведении, согласись. А?

— Я позвоню, позвоню. Только не сегодня. Ты ему скажи, что у меня все хорошо, пусть не беспокоятся.

— Ты всегда говоришь про дона Фермина, а про мать — никогда, — сказал Карлитос. — А ведь она, наверно, билась в истерике, когда ты ушел?

— Наверно, рыдала в голос, но ни разу не пришла ко мне, — сказал Сантьяго. — Зачем же? Лучше чувствовать себя мученицей.

— Ты все еще ее ненавидишь, — сказал Карлитос. — Я-то думал, все забылось.

— Я тоже так думал, — сказал Сантьяго. — Но, видишь: вдруг нахлынет, прорвет, и оказывается — ничего подобного.

II

Отродясь не видела Амалия, чтоб люди жили, как жила сеньора Ортенсия. Все кувырком, все шиворот-навыворот. Просыпалась поздно. В десять Амалия подавала ей завтрак вместе со всеми газетами и журналами, какие только продавались в киоске на углу, но хозяйка, выпив свой сок и кофе с тостиками, еще долго оставалась в постели, читала или просто нежилась, и выходила не раньше полудня. Симула представляла ей счета, а потом хозяйка с рюмочкой, бутылочкой, коробочкой конфет усаживалась в гостиной, крутила пластинки. Начинались телефонные разговоры. Ну, это еще было похоже, как перезванивалась с подружками сеньорита Тете: ты видела ту чилийку, которая теперь выступает в «Амбесси»? ты читала в «Ультима Ора», что Лулу прибавила десять кило, Кетита? но потом начиналось совсем другое. Чаще всего разговаривала с сеньоритой Кетой, делилась с нею новостями и сплетнями, крыла всех на чем свет стоит. Ох, как она ругалась! В первые дни Амалия ушам своим не верила, слыша: а правда, Кетита, что Курочка все-таки выходит за этого педераста? А засранка-то эта, Пакета, скоро совсем лысая будет, а то еще и похлеще, и самые уличные, черные слова выговаривались как ни в чем не бывало да еще и со смехом. Иногда матерщина долетала до кухни, и тогда Симула плотней закрывала дверь. Поначалу Амалия просто столбенела, а потом вошла во вкус и бежала в буфетную послушать, о чем судачит хозяйка с сеньоритой Кетой, или с сеньоритой Карминчой, или с сеньоритой Люси, или с сеньоритой Ивонной. До обеда хозяйка уже успевала пропустить две-три рюмочка, щеки у нее разгорались, глаза блестели, она сыпала добродушными шуточками — ну, Карлота, как твоя невинность? — от которых Карлота застывала с открытым ртом, не зная, что тут отвечать, — Амалия, какой у тебя любовник? — и Амалия терялась, и смущалась, и бормотала, что никакого любовника у нее нет, а та только хохотала: ничего, это сейчас никакой, зато потом сразу двоих заведешь.


Чем он так его раздражал? Лоснящейся физиономией, поросячьими глазками, льстивыми улыбочками? Или этим запахом — запахом стукача: смешанным ароматом доносов, публичного дома, потных подмышек, недолеченного триппера? Нет. Но чем же тогда? Лосано сидел в кресле и методично раскладывал на столике листки и тетради. Он взял карандаш, сигареты, сел напротив.

— Ну, как себя ведет Лудовико? — улыбнулся, подавшись всем телом вперед, Лосано. — Вы им довольны, дон Кайо?

— Мне очень некогда, — был ответ. — Постарайтесь покороче.

— Разумеется, разумеется, дон Кайо. — Голос старой потаскухи, голос отставного сводника. — Слушаю вас, дон Кайо.

— Профсоюз строительных рабочих. — Он прикурил, глядя, как короткопалые руки роются в стопке бумаг. — Результат выборов.

— Все прошло гладко, за список Эспиносы проголосовало подавляющее большинство, — сказал Лосано, улыбаясь от уха до уха. — Сенатор Парра предложил создать новый профсоюз, и предложение было встречено овацией.

— Сколько человек проголосовало за другой список?

— Двадцать четыре человека против двухсот с лишним. — Лосано пренебрежительно махнул рукой, скривился. — Капля в море.

— Я надеюсь, вы не всех противников Эспиносы пересажали?

— Нет, взяли только двенадцать человек — самых заядлых. Они призывали голосовать за список Браво. Опасности не представляют.

— Можете начать их выпускать мелкими партиями. Сначала апристов, потом остальных. Их соперничество нам на руку.

— Слушаюсь, дон Кайо, — сказал Лосано и, помолчав, с гордостью добавил: — Сами прочтете, что в газетах пишут: выборы прошли без всяких эксцессов, в обстановке торжества демократии.


Нет, дон, он-то никогда в кадрах не был, нигде не числился. Время от времени только, когда дон Кайо уезжал, поступал в распоряжение сеньора Лосано, работал с его людьми. Что за работа? Да разная работа, дон, всего понемножку. Первый раз надо было пошарить по кварталам. Знакомьтесь, сказал тогда сеньор Лосано, это вот — Лудовико, это Амбросио. Пожали друг другу руки, сеньор Лосано все им объяснил, а потом они решили посидеть немного в пивной на проспекте Боливии. Трудное ли предстояло дело? Нет, Лудовико говорил, раз плюнуть. А Амбросио у нас новенький? — Нет, он вообще-то шофер, его прикомандировали.

— Ты сеньора Бермудеса возишь? — так и расплылся Лудовико. — Дай я тебя поцелую.

Короче говоря, они быстро спелись. Лудовико рассказывал уморительные истории про своего напарника Иполито — полного выродка и кретина, а Амбросио смеялся от души. А теперь дона Кайо возит этот самый Лудовико, а Иполито ходит у него в помощниках. Ладно. Когда смеркалось, отправились они, Амбросио за рулем, но довольно скоро завязли в грязи. Вылезли, потопали на своих двоих, увязая чуть не по колено, отгоняя тучи москитов, и, поспрашивав прохожих, добрались до дома того, кого искали. Открыла им какая-то толстая бабища, похожая на китаянку, открыла и уставилась с подозрением. Нельзя ли видеть сеньора Каланчу? Тут он и сам вышел на свет — тоже толстенький, босиком, в исподней рубашке.

— Вы будете тут за главного? — спросил его тогда Лудовико.

— Ну, раз не вы и не ваш товарищ, то, наверно, я. Больше вроде некому, — отвечал он им, дон, и глядел так снисходительно.

— У нас к вам разговор неотложный, — сказал Амбросио. — Выйдем, если не против.

Тот смотрел на них, смотрел, потом говорит, заходите, мол, в дом, вот и поговорим. Нет, надо с глазу на глаз, тут дело такое. Ладно, говорит, как угодно, говорит. Вышли на пустырь, он впереди, Амбросио и Лудовико за ним.

— Хотим вас предостеречь, — сказал Лудовико. — Для вашей же пользы. Опасную штуку вы затеяли.

— Я вас не понимаю, — слабым таким голосом заговорил.

Лудовико тогда вытащил сигареты, угостил его и огоньку дал.

— Вы зачем это, дон, людям советуете, чтоб 27 октября не ходили на демонстрацию на Пласа-де-Армас? — сказал Амбросио.

— А еще неуважительно отзываетесь о личности генерала Одрии, — сказал Лудовико. — Что ж это вы, а?

— Да кто это меня оклеветал, — тот так и взвился, но тут же скис. — Вы из полиции, что ли? Очень приятно.

— Были б из полиции, по-другому бы с тобой разговаривали, — сказал Лудовико.

— Да когда же я ругал правительство и президента? — стал возмущаться Каланча. — Наш квартал и назван-то в честь революции 27 октября.

— А зачем все-таки подбивали людей не ходить на демонстрацию? — сказал Амбросио.

— Рано или поздно все становится известно, — сказал Лудовико. — Вот тебя в полиции взяли на заметку как подрывной элемент.

— Да это поклеп, клевета, да чтоб я когда-нибудь… — завопил он как в театре, дон, — дайте я все вам объясню.

— Ну, объясняй, — сказал Лудовико. — Смышленый человек всегда объясниться сумеет.

И он им рассказал душещипательную историю, дон. Здешние жители только недавно спустились с гор, из сьерры, многие и по-испански-то не говорят, стали жить на этом пустыре, вреда от них никому не было, а когда 27 октября произошла революция Одрии, назвали свой поселочек в честь этой даты, чтоб их всех не замели, и они очень, очень благодарны генералу, что не велел их сгонять с земли. Здешние — не в пример им — так он им вкручивал, дон, — и ему, — люди совсем бедные, образования никакого, а его выбрали председателем Ассоциации, потому что он родом с побережья и грамотный.

— Ну, и дальше что? — сказал тогда ему Лудовико. — На жалость бьешь? Не выйдет, Каланча.

— Если мы будем соваться в политику, а власть, не дай бог, переменится, нас всех пересажают, а потом погонят отсюда, — объяснял Каланча. — Понимаете?

— Вот насчет того, что «власть переменится», это и есть, по-моему, самый подрыв основ, — сказал Лудовико. — Как ты считаешь, Амбросио?

— Тот прямо подпрыгнул, выронил изо рта сигарету, стал ее подбирать, а Амбросио ему: да брось ее, возьми вот другую.

— Да неужели ж я хочу, чтоб генерал Одрия ушел, по мне пусть остается хоть до скончания века, — и перекрестился, поцеловав палец. — Но ведь все под богом ходим, умрет Одрия, придет его враг и скажет: «Ага, эти из квартала 27 октября ходили на демонстрации. Гнать их в шею!» Нас и погонят.

— Ты так далеко не загадывай, — сказал ему Лудовико. — Видно будет. Готовь лучше свой квартал к празднику.

И похлопал его по плечу, и под руку взял по-дружески: добром тебя прошу, Каланча. Да, сеньор, конечно, сеньор.

— В шесть за вами приедут автобусы, — сказал Лудовико. — Собери всех: и стариков, и женщин, и ребятишек. Вас и назад доставят. Потом можешь организовать гулянку. Выпить дадут бесплатно. Понял, Каланча? Договорились?

Все понял, обо всем договорились, закивал тот, а Лудовико еще сунул ему две кредитки по фунту: за беспокойство — прости, мол, что не дали тебе обед переварить — а тот стал кланяться и благодарить.


Сеньорита Кета являлась каждый божий день — обычно после обеда. Она была самая ближайшая, самая закадычная хозяйкина подруга, и тоже красивая, хоть и не такая, как сеньора Ортенсия, и совсем в другом роде: носила брюки, узкие блузочки с большим вырезом, разноцветные тюрбаны. Иногда они садились в ее белый автомобильчик и укатывали куда-то до ночи. А если дома сидели, то беспрерывно звонили по телефону — развлекались, и от их хохота весь дом ходуном ходил, а Амалия с Карлотой подбегали в буфетную послушать. Они накрывали микрофон платочком, скребли ноготком по трубке, меняли голос. Если подходил мужчина, они ему говорили: ты, мол, очень хорош собой, я от тебя без ума, а ты на меня и не взглянешь, приходи ко мне вечерком, я подруга твоей жены. А если трубку брала женщина, тогда так: муж тебе изменяет с твоей родной сестрой, а по мне с ума сходит, но ты не бойся, отбивать не стану, у него вся спина в прыщах, а сегодня в пять у него свиданьице в «Гвоздике», а с кем — сама знаешь. Поначалу Амалию мутило от таких шуточек и розыгрышей, а потом они ее стали забавлять, и смеялась она до упаду. У хозяйки все подружки — артистки, говорила Карлота, на радио выступают или в разных там кабаре. Все молоденькие — и сеньорита Люси, — бойкие, — и сеньорита Карминча, — все на высоченных каблуках, а ту, кого хозяйка называла Китаянкой, была из трио «Бим-Бам-Бом». А однажды Карлота, понизив голос, сказал ей по секрету, что хозяйка раньше тоже была артистка, она у нее в спальне нашла альбом, она там на фотографиях в платьях до полу, а вырез чуть не до пояса, все наружу. Амалия обшарила и шкаф, и гардероб, и подзеркальник, но альбома не нашла. Но, наверно, так оно и было — чем сеньора Ортенсия не артистка? все при ней, и даже голос есть. Они слышали, как она пела, когда в ванне мылась, а иногда, видя, что она в духе, просили ее, чтоб спела «Дорожку», или «Ночь любви», или «Красные розы» — одно удовольствие было ее слушать. А когда собирались гости, ее и просить не надо было: ставила пластинку, вылетала на середину комнаты, схватив стакан или какую-нибудь куколку — вместо микрофона, значит, — и начинала, а гости хлопали ей потом как сумасшедшие. Видишь, шептала Карлота Амалии, значит, правда артистка была.


— Текстильщики, — сказал он. — Вчера там весьма бурно обсуждали их жалобы. Сегодня предприниматели сообщили в министерство, что создалась угроза забастовки. Подоплека всего этого дела — политическая.

— Простите, дон Кайо, все не совсем так, — сказал Лосано. — Вы ведь знаете, профсоюз текстильщиков — осиное гнездо апристов. Поэтому мы его вычистили на совесть. Теперь там абсолютно надежные люди. Перейра, их генеральный секретарь, оказывает нам полное содействие.

— Сегодня же переговорите с ним, — прервал он. — Скажите, чтоб не вздумали привести угрозу в исполнение. Не те времена, чтоб устраивать забастовки. Пусть постараются уладить вопрос через министерство.

— Разрешите, дон Кайо? Вот тут все изложено. — Лосано, изогнувшись, проворно выхватил из стопки лист бумаги. — Это не более чем угроза. Политический жест, предназначенный не столько припугнуть хозяев, сколько укрепить свой авторитет в глазах рабочих. Нынешнее руководство профсоюза встречает сильное сопротивление, а эта акция поможет…

— Прибавка к жалованью, которую предложило министерство, своевременна и обоснованна, — сказал он. — Пусть Перейра воздействует на своих, эту тяжбу надо кончать. Она обостряет положение и облегчает агитацию.

— Перейра считает, что если министерство примет хотя бы один пункт их требований, он мог бы…

— Передайте Перейре, что ему платят деньги, чтобы он делал то, что ему говорят, — сказал он. — Его поставили туда, чтоб он сглаживал острые углы и облегчал, а не затруднял нам работу. Министерство склонило предпринимателей к некоторым уступкам, профсоюз должен их принять. Передайте Перейре, что в течение сорока восьми часов вопрос должен быть улажен.

— Хорошо, дон Кайо, — сказал Лосано, — будет исполнено, дон Кайо.


Однако через два дня, дон, Лосано просто-таки взбесился, потому что сукин сын Каланча не пришел на собрание руководителей, а до 27 оставалось три дня, и если его подопечные не явятся на митинг, площадь Армас будет полупустой, а это никуда не годится. Надо было сразу с ними договориться, он оказался не промах, посулите ему пятьсот солей. Он их обвел, дон, вокруг пальца, такой на вид смиренник, а вон как выступил. Ну, опять сели в свой грузовичок, поехали, приехали, вломились без стука. Каланча со своей китаянкой ужинали при свече, а вокруг хныкало человек десять ребятишек.

— Пойдем-ка с нами, дон, — сказал Амбросио, — надо потолковать.

Китаянка схватила было палку, а Лудовико рассмеялся. Каланча обозвал ее нехорошими словами, вырвал у нее палку — вы уж ее, дуру, извините, простите за это представление — ей-богу, дон. Вышел с ними. В тот день был он в одних брюках, и шибало от него перегаром. Чуть отошли, Лудовико развернулся и врезал ему по уху, а Амбросио — по другому, но не сильно, а так, чтобы задать тон разговору. А тот ведь что вытворил, дон: бряк наземь и кричит: не убивайте меня! Это недоразумение!

— Ах ты, паскуда! — сказал Лудовико. — Сейчас у тебя вместо рожи недоразумение будет.

— Почему, дон, не сделали, что обещали? — сказал Амбросио.

— Почему не пришел на собрание, когда Иполито утрясал вопрос с автобусами? — сказал Лудовико.

— Да вы посмотрите на меня, я ж вон желтый весь! — заплакал тот. — У меня ж такие приступы бывают, что я в лежку лежу, головы не поднять. Завтра пойду, завтра все и утрясем.

— Если здешние не явятся на манифестацию, пеняй на себя, — сказал Амбросио.

— Сядешь, — сказал Лудовико. — Сядешь как политический, а это, брат, не шутки.

Ну, он пообещал, поклялся памятью матери, а Лудовико снова врезал ему, и Амбросио тоже, но на этот раз — покрепче.

— Это тебе на пользу пойдет, — сказал Лудовико. — Для тебя же стараемся, не хотим, чтоб загремел.

— Последний шанс тебе даем, — сказал Амбросио.

Ну, он опять стал нам клясться, божиться, только не бейте меня, говорит.

— Если приведешь всех своих горцев на площадь и все пройдет хорошо, получишь триста солей, Каланча, — сказал Лудовико. — Вот и выбирай, что тебе больше по вкусу: триста солей — или в каталажку?

— Не нужно мне никаких денег! — До чего ж пакостный тип, скажу вам, дон, оказался. — Для генерала Одрии все сделаю!

Ну, ушли, а он вдогонку все клялся и обещал. Как ты думаешь, Амбросио, не подведет? И не подвел ведь, дон: назавтра Иполито привез им флажки, и Каланча встречал его вместе со всеми своими помощниками, и при нем же поговорил с жителями, и вообще вел себя как нельзя лучше.


Хозяйка, сеньора Ортенсия, была ростом повыше Амалии, но пониже сеньориты Кеты, волосы до того черные, что даже в синеву отливали, а кожа белая-белая, словно никогда солнца не видела, глаза зеленые, губы красные, и она их то и дело покусывала ровными своими зубками очень кокетливо. Сколько ей лет, интересно? За тридцать, говорила Карлота, а Амалия считала, что не больше двадцать пяти. От талии вверх — ничего особенного, но зато вниз — крутой такой изгиб. Плечики пряменькие, назад откинуты, груди торчком, а талия — как у девочки. Но бедра — с ума сойти, прямо сердечком: сначала широкие, а потом плавно так сужаются, все уже, уже, а лодыжки совсем тоненькие, и сами ножки — тоже как у ребенка. И ручки тоже. А ногти — длинные и того же цвета, что и помада на губах. Когда ходила в брючках и в блузке, все — напрогляд. А платья шила с глубокими вырезами: плечи голые, спина голая и грудь до половины тоже голая. Когда садилась, закидывала ногу на ногу, подол вздергивался много выше колена, и Карлота с Амалией, затаясь в буфетной, кудахтали, обсуждая, как шарят гости глазами за вырезом и под юбкой у хозяйки. Дряхлые старики, седые и лысые — чего только они не придумывали, чтоб заглянуть куда не следует: кто поставит на ковер, а потом поднимет стакан с виски, кто наклонится пепел стряхнуть. А она нисколько не сердилась, даже наоборот: усаживалась, откидывалась, играла ручками, перекидывала ножки. А хозяин совсем, что ль, не ревнует? — спрашивала Амалия у Карлоты: другой бы на его месте рассвирепел, глядя, что они только позволяют себе. А Карлота: чего ж ему ревновать? Она ведь ему не законная, а полюбовница. А все-таки странно: он, конечно, и немолодой, и некрасивый, но ведь не слепой же, не придурок какой, чтоб в полном спокойствии наблюдать, как его гости, уже поднабравшись и вроде бы в шутку, безбожно заигрывают с сеньорой Ортенсией. То в танце присосутся губами к шее, то прижмут, то погладят. А хозяйка только хохочет, как всегда, особо дерзкого хлопнет по руке, или толкнет на диван, или продолжает танцевать как ни в чем не бывало, предоставляя партнеру делать все, что тому заблагорассудится. Дон Кайо никогда не танцевал. Сидел в кресле со стаканом в руке, беседовал с гостями или смотрел своим водянистым взором на хозяйкины забавы. Однажды один гость — багроворожий такой — крикнул ему: дон Кайо, не отпустите ли вашу фею со мной на уик-энд? — а хозяин: сделайте одолжение, генерал, а хозяйка: чудно, вези меня в Паракас, я твоя! Амалия с Карлотой помирали со смеху, подсматривая и подслушивая все это бесстыдство, но не больно-то можно было разгуляться: либо Симула уж тут как тут и дверь запрет, либо появится сама хозяйка — глаза сверкают, щеки горят — и погонит спать. Но Амалия и из своей комнаты слышала смех, голоса, звон и подолгу лежала без сна и покоя, посмеиваясь чуть слышно. А уж наутро они с Карлотой работали за десятерых. Горы окурков, порожние бутылки, вся мебель сдвинута к стенам, на полу — битое стекло. Чистили, мыли, прибирали, чтоб хозяйка, спустившись, не сказала: «Боже, какой хлев!» В такие дни хозяин оставался ночевать. Уезжал он рано. Амалия из окна видела, как он, желтый, с набрякшими мешками под глазами, торопливо шел по двору, будил тех двоих, что всю ночь караулили его в машине — интересно, сколько ж им платят за такую каторжную работу? — и уезжал, и тотчас исчезали и двое, торчавшие на углу. В такие дни хозяйка поднималась очень поздно. У Симулы уже стояли наготове блюдо мидий с луковым соусом и чесноком, большой стакан ледяного пива. Хозяйка в халате, с опухшими, красными глазами спускалась, ела и возвращалась к себе, снова укладывалась в постель, а потом Амалия по звоночку приносила ей минеральную воду и «алька-зельтцер».


— «Олаве», — сказал он, выпустив дым. — Из Чиклайо люди вернулись?

— Сегодня утром вернулись, дон Кайо, — кивнул Лосано. — Все решилось. Вот рапорт префекта, вот копии полицейского донесения. Трое задержаны.

— Апристы? — Он снова выпустил дым, заметив, что Лосано едва сдерживается, чтобы не чихнуть.

— Из АПРА один только человек, некто Ланса, из главарей. Двое других — юнцы, у нас нигде не проходили.

— Везите их в Лиму, пусть покаются в грехах смертных и невольных. Такая забастовка, как на «Олаве», стихийно не возникает — ее готовили, готовили долго и профессионально. Работы возобновились?

— Да, утром, дон Кайо, — сказал Лосано. — Я связывался с префектом. Мы оставили там на несколько дней агентов, хотя префект уверяет…

— Так. Дальше. Сан-Маркос.

Лосано закрыл рот на полуслове, руки его, пролетев над столом, ухватили три, четыре листка, опустили на ручку кресла.

— На этой неделе никаких перемен, дон Кайо. Собираются группками, апристы дезорганизованы как никогда, красные чуть активней, чем всегда. Ах да, выявлена новая троцкистская ячейка. В основном разговоры, собрания, ничего серьезного. Через неделю на медицинском факультете — выборы. У апристов есть шансы на победу.

— Так. Другие университеты. — Он снова дунул дымом, и на этот раз Лосано чихнул.

— То же самое, дон Кайо. Споры, собрания, свары. Наконец-то наладился канал информации из университета Трухильо. Вот — меморандум № 3. Там у нас два осведо…

— Только меморандумы? — сказал он. — Ни листовок, ни плакатов, ни журнальчиков на гектографе?

— Разумеется, дон Кайо, как же без них? — Лосано подхватил свою папку, вжикнул молнией, с торжествующим видом извлек пухлый конверт. — Вот: листовки, плакаты и даже резолюции Федеральных центров. Все имеется, дон Кайо.

— Так. Поездка президента, — сказал он. — С Кахамаркой связывались?

— Там уже начали подготовку, — сказал Лосано. — Я выеду в понедельник, а в среду утром представлю вам подробный доклад, с тем чтобы в четверг вы смогли сами проверить расположение постов. Если сочтете нужным, дон Кайо.

— Ваших людей отправьте в Кахамарку автобусами. В пятницу они должны быть на месте. Если они полетят, а самолет разобьется, вы не успеете послать замену.

— В сьерре такие дороги, что еще большой вопрос, что безопасней — самолет или автобус, — пошутил Лосано, но он не улыбнулся, и Лосано вмиг посерьезнел. — Мудрая мысль, дон Кайо.

— Бумаги мне оставьте. — Он встал, и тотчас вскочил Лосано. — Завтра вам верну.

— Не буду вас больше обременять, дон Кайо… — Лосано со своей раздутой папкой под мышкой пошел к дверям кабинета.

— Еще минутку, Лосано. — Он снова закурил, со всхлипом затянулся, чуть прижмурил глаза. Улыбающийся Лосано выжидательно стоял перед ним. — Больше не берите денег со старухи Ивонны.

— Простите, дон Кайо?.. — Он увидел, как тот заморгал, смешался, побледнел.

— То, что вы берете по сколько-то там солей с каждой лимской проститутки, меня не касается, — сказал он улыбчиво и любезно. — Но Ивонну оставьте в покое, а если у нее возникнут какие-либо трудности, — помогите. Это хороший человек.

Толстощекое лицо вмиг взмокло, поросячьи глазки тщетно пытались улыбнуться. Он открыл перед ним дверь, похлопал по плечу: до завтра, Лосано, и вернулся в кабинет. Поднял трубку: доктор, соедините с сенатором Ландой. Собрал оставленные Лосано бумаги, спрятал их в портфель. Через минуту зазвонил телефон.

— Алло, дон Кайо? — раздался бодрый голос Ланды. — Как раз собирался вам звонить.

— Ну, вот видите, сердце сердцу весть подает, — сказал он. — Я к вам с доброй вестью.

— Как же, как же, я уже знаю… — Ишь, как ты обрадовался, сволочь. — Да-да-да, на «Олаве» утром возобновили работы. Вы не представляете себе, дон Кайо, до чего я вам благодарен.

— Мы взяли зачинщиков, — сказал он. — Некоторое время они никому мешать не будут.

— Да, если бы к уборке не приступили, это было бы сущее бедствие для всего департамента, — сказал сенатор. — А что, дон Кайо, вы свободны сегодня вечером?

— Приезжайте в Сан-Мигель, поужинаем, — сказал он. — Ваши поклонницы беспрестанно справляются о вас.

— Польщен и тронут. Значит, часам к девяти, да? — Смешок. — Прекрасно. В таком случае, до скорого свидания, дон Кайо.

Он дал отбой, а потом набрал номер. Трубку сняли только после четвертого гудка, и сонный голос протянул: да-а?

— Я пригласил на сегодня Ланду, — сказал он. — Позови Кету. И можешь передать Ивонне, что мзды с нее больше брать не будут. Спи дальше.


Рано утречком двадцать седьмого октября отправились они с Лудовико, и Иполито уверял, что все будет в порядке. Издалека еще увидали они толпу — яблоку, дон, там негде было упасть. Горели кучи мусора, ветер разносил пепел, в небе кружили ястребы. Все начальство вышло их встречать, а впереди — Каланча, и медовым таким голоском он спросил: ну, что я вам говорил? Пожал им руки, представил остальных, пошли объятия. На крышах, в дверях — портреты Одрии, у каждого в руках — флажок, кругом — плакаты «Да здравствует революция-восстановительница! Да здравствует Одрия! Одрия, мы с тобой!». Народ на них пялился, ребятишки путались под ногами.

— Что ж, они и на площади будут стоять с такими постными рожами? — сказал Лудовико. — Кого хоронить собрались?

— Развеселятся, не беспокойтесь, — с важным видом заверил Каланча.

Погрузились в автобусы, но народу было много, особенно женщин и горцев, так что пришлось сделать несколько ездок. Площадь Армас была заполнена, были там люди и из городских кварталов, и из предместий, и из окрестных имений. Целое море голов, а над головами — портреты генерала, транспаранты, флажки. Поставили своих подопечных куда было велено сеньором Лосано. В дверях всех магазинов и лавок торчали люди, из окон муниципалитета выглядывали любопытные, может, и дон Фермин там был — нет? И Амбросио вдруг сказал: глядите-ка, вон там, на балконе, — сеньор Бермудес. Тут они стали расшевеливать народ — давайте смейтесь, машите флажками, не спите, — переходя от одной кучки к другой, — повеселей, поживей! Прибыли оркестры, грянули вальсы и маринеры, и наконец на балкон дворца вышел президент, а за ним много всяких военных и штатских, и народ тогда вправду оживился. А когда Одрия сказал речь про революцию и про отчизну — еще больше. Стали кричать «Ура! Да здравствует Одрия!», а потом долго ему хлопали. Ну что, сдержал я свое слово? — все приставал к ним Каланча уже по возвращении. Ему отдали обещанные три сотни, а он захотел их угостить, потому, мол, и беру эти деньги. Людям уже раздали спиртного и курева. Они выпили с Каланчой по нескольку рюмочек и смылись, а Иполито оставили приглядывать.

— Как ты думаешь, будет доволен сеньор Бермудес?

— Я думаю, Лудовико, будет.

— А не мог бы ты устроить меня в охрану вместо Иностросы, мы бы тогда вместе были?

— Это ж каторга, Лудовико. Иностроса от этих бессонных ночей уже заговаривается.

— Зато на пятьсот солей больше, Амбросио. И потом, может, звание присвоят, и потом, вместе будем.

Ну, Амбросио замолвил словечко дону Кайо, чтоб вторым охранником в машине был не Иностроса, а Лудовико, и дон Кайо посмеялся и сказал: ага, негр, теперь уж и ты протекции составляешь.

III

Однажды утром после очередных гостей пришлось Амалии несказанно удивиться. Она услышала, как сошел вниз хозяин, потом увидала в окно, как отъехала машина, как покинули свой пост охранники на углу. Тогда она поднялась в спальню, чуть слышно стукнула в дверь — можно, сеньора, я туфли заберу почистить? — открыла и на цыпочках вошла. Вон они, у туалетного столика. Она различала крокодильи лапы кровати, ширму, шкаф, все остальное тонуло в теплой, надышанной полутьме. Уже в дверях она обернулась, посмотрела на кровать. И похолодела: на кровати спала и сеньорита Кета. Простыни и одеяло сбились, сеньорита лежала к ней лицом, одна рука закинута на бедро, другая свесилась, а сама сеньорита была голая, голая! Теперь за ее смуглой спиной видела она и белое плечо, белую руку, иссиня-черные хозяйкины волосы: она спала, повернувшись к стене, укрывшись простыней. Амалия стала выбираться из комнаты, ступая словно по битому стеклу, и уже на самом пороге неодолимое любопытство заставило ее еще раз обернуться — пятно темное, пятно светлое, и обе спят так тихо и мирно, но что-то странное, таящее непонятную угрозу исходило от кровати, и отражался в зеркальном потолке дракон, словно вывихнувший себе все свои лапы и шею. Тут одна из спящих пробормотала что-то невнятное, и Амалия, испугавшись, поскорей выскользнула из спальни, дыша так, словно за ней гнались. На лестнице напал на нее неудержимый смех, а на кухню она прибежала, зажимая себе рот, задыхаясь. Карлота, Карлота, хозяйка-то спит в одной постели с сеньоритой Кетой, — тут понизила голос, выглянула в патио, — и обе в чем мать родила. Подумаешь, сказала Карлота, сеньорита часто остается ночевать, — но вдруг раскрыла рот и тоже зашептала, — и обе, говоришь, голые? И все утро, покуда они прибирались, поправляли криво висевшие картины, меняли воду в кувшинах и вазах, выбивали ковры, то и дело подталкивали друг друга локтями: а хозяин-то, значит, на диванчике, в кабинете, — изнемогая от смеха, — или под кроватью? — и даже слезы наворачивались на глаза от сдерживаемого смеха, и они хлопали друг друга по спине — да как же это понимать? да что же у них творится? — и Карлота фыркала, а Амалия закусывала руку, чтоб не прыснуть. Тут вернулась ходившая за покупками Симула: и что это вас разбирает? Да нет, ничего, по радио смешную постановку передавали. Хозяйка с сеньоритой поднялись за полдень, покушали прочесноченных мидий, запили ледяным пивом. Сеньорита была в хозяйкином халате, коротковатом ей. Звонить в тот день они никуда не стали, крутили пластинки и разговаривали, а под вечер сеньорита Кета ушла.


— Только пришел, дон Кайо, примете его?

— Приму.

Через секунду дверь отворилась — золотистые кудряшки, гладкие, пухлые розовые щечки, упругий бесшумный шаг. Теноришка, подумал он, херувимчик, евнух.

— Чрезвычайно рад, сеньор Бермудес, — протягивал руку, улыбался и кланялся, сейчас поглядим, долго ль ты будешь радоваться. — Надеюсь, вы помните меня, в прошлом году вы…

— Разумеется, помню. Поговорим прямо здесь, если не возражаете. — Он подвел гостя к тому самому креслу, на котором недавно сидел Лосано. — Вы курите? Прошу.

Тот торопливо вытащил сигарету, достал свою зажигалку, с полупоклоном щелкнул ею.

— Я как раз собирался посетить вас, сеньор Бермудес. — Тальио беспрестанно двигался, ерзал в кресле, сидел как на иголках.

— Сердце сердцу весть подает, — сказал он с улыбкой. Увидел, что Тальио кивнул и открыл рот, и не дал ему сказать ни слова — протянул пачку газетных вырезок. Тот с преувеличенным удивлением взял ее, принялся сосредоточенно перебирать, кивая. Кивай, кивай, делай вид, что читаешь, макаронник поганый.

— Да-да, я видел, это ведь насчет беспорядков в Буэнос-Айресе. — Теперь перестал ерзать, замер, застыл. — Есть правительственное сообщение по этому поводу? Мы его немедленно распространим.

— Все газеты опубликовали сообщение АНСА, вы обскакали все остальные агентства, — сказал он. — Сорвали, должно быть, недурной куш?

Он улыбнулся и поймал ответную улыбку Тальио, но счастья в ней уже не было, воспитанный ты человек, евнух, и щеки стали еще красней.

— Мы-то считали, что лучше было бы не рассылать эту информацию в газеты, — сказал он. — Апристы забросали камнями посольство своей родной страны. Весьма прискорбный факт, не правда ли? Зачем об этом трубить?

— Я, по правде говоря, был удивлен, что напечатана только телеграмма АНСА. — Он плечами пожимал, руками разводил.

— Мы включили ее в наш бюллетень потому лишь, что никаких указаний на этот счет не получали. Телеграмма прошла через Службу информации, сеньор Бермудес. Надеюсь, мы не совершили никакой ошибки, сеньор Бермудес?

— Все информационные агентства придержали эту телеграмму, все, кроме АНСА, — горестно сказал он. — И это при наших-то с вами добрых отношениях, сеньор Тальио.

— Но телеграмма вместе со всеми остальными прошла через ваше ведомство, сеньор Бермудес. — Раскраснелся, забыл про улыбки, почуял, что жареным запахло. — Никаких замечаний, никаких указаний нам не давали. Прошу вас, вызовите доктора Альсибиадеса, я хочу разрешить это недоразумение немедленно.

— Наше ведомство не оценивает информацию, — он потушил сигарету и очень медленно закурил снова, — а только подтверждает получение, сеньор Тальио.

— Но если бы доктор Альсибиадес предупредил меня, я бы не стал включать эту телеграмму в информационный бюллетень, мы всегда так поступали. — Теперь встревожился не на шутку, растерялся, заволновался. — У нашего агентства и в мыслях не было распространять сведения, которые могут огорчить правительство. Но ведь мы не ясновидящие, сеньор Бермудес.

— Мы не даем никаких инструкций, — сказал он, увлеченно разглядывая кольца дыма, белые горошины на галстуке Тальио. — Мы лишь по-дружески, и в самых крайних случаях, рекомендуем не распространять сведения, роняющие престиж страны.

— Ну да, ну конечно, сеньор Бермудес. — Вот и ухватило кота поперек живота. — Я всегда выполнял все рекомендации доктора Альсибиадеса. Но на этот раз ни слова не было сказано, даже намека не было. Я прошу вас…

— Правительство не стало вводить предварительную цензуру именно затем, чтобы не причинять вреда агентствам, — сказал он.

— Если вы не вызовете доктора Альсибиадеса, мы никогда не восстановим истину. — Ну, Робертито, запасайся вазелинчиком, пришел твой час. — Пусть он даст объяснения вам и мне. Пожалуйста, я ничего не понимаю, сеньор Бермудес.


— Я сам закажу, — сказал Карлитос и, обращаясь к официанту: — Немецкого пива, этого, в жестянках.

Он прислонился к стене, сплошь оклеенной страницами «Нью-Йоркера». Лампа с рефлектором освещала всклокоченную голову, выпученные глаза, заросшее двухдневной щетиной лицо, нос, покрасневший от пьянства, думает Сантьяго, и от насморка.

— Оно, наверно, дорогое? — сказал Сантьяго. — У меня, знаешь, сейчас с деньгами туговато.

— Я угощаю, — сказал Карлитос. — Я только что расхвалил этих сволочей в статье. А ты знаешь, что сегодня вечером погубил свою репутацию, явившись сюда со мной?

Большая часть столов пустовала, но из-за плетеной занавески, перегораживавшей зал надвое, доносились голоса, у стойки бара человек без пиджака пил пиво, и кто-то, невидимый в темноте, наигрывал на рояле.

— Случалось мне здесь оставлять жалованье целиком, — сказал Карлитос. — В этом вертепе я как рыба в воде.

— А я впервые в «Негро-негро», — сказал Сантьяго. — Здесь что, правда, собираются художники и писатели?

— Непечатающиеся писатели, невыставляющиеся художники, — сказал Карлитос. — Когда я был еще совсем желторотым, я шел сюда как верующий к причастию. Садился вон туда, в уголок, смотрел, слушал, а если узнавал по фотографии писателя, сердце мое билось учащенно. Мне хотелось быть поближе к гениям, хотелось, чтоб частица их гениальности меня осенила.

— Так ведь ты сам пишешь, — сказал Сантьяго. — Пишешь и печатаешься, я читал твои стихи.

— Собирался писать, собирался печататься, — сказал Карлитос. — Поступил в «Кронику» и изменил призванию.

— Ты предпочел журналистику? — сказал Сантьяго.

— Я предпочитаю выпить, — засмеялся Карлитос. — Журналистика — это не призвание, а крах всех надежд. Скоро ты сам это поймешь.

Он весь сжался, и там, где только что была его голова, появились рисунки, карикатуры и английские буквы заголовков, и гримаса исказила его лицо, Савалита, пальцы судорожно впились в столешницу. Он тронул Карлитоса за руку: тебе нехорошо? Карлитос выпрямился, снова привалился затылком к стене.

— Наверно, язва моя дает себя знать. — Теперь за правым ухом у него был небоскреб, а за левым — человек-ворон. — Наверно, выпить надо. Ты думаешь, я пьяный, а у меня капли во рту не было.

Это твой последний друг, Савалита, и он — в больнице с белой горячкой. Завтра уж обязательно навестишь его, отнесешь ему что-нибудь почитать.

— Я садился за столик и чувствовал себя в Париже, — сказал Карлитос. — Я мечтал, как однажды окажусь в Париже и — бац! — непостижимым образом стану гением. Однако никуда я не поехал, Савалита, и вот сижу перед тобой, и у меня схватки, как при родах. Интересно, кем ты хотел быть, пока тебя не прибило к нашему берегу?

— Адвокатом, — сказал Сантьяго. — Нет, пожалуй, — революционером. Коммунистом.

— Журналист и коммунист, по крайней мере, рифмуется, а вот поэт и журналист — нет, — засмеялся Карлитос. — Меня, кстати, выперли со службы за то якобы, что я коммунист. А не выперли бы, я бы не пошел в газету и продолжал писать стихи.

— Знаешь, что такое белая горячка, Амбросио? — говорит Сантьяго. — Это когда ты ни о чем не желаешь знать, когда тебе ничего не хочется и не надо.

— А я такой же коммунист, как ты — китайский император, — сказал Карлитос. — Это самое пикантное: я так и не знаю, за что же все-таки меня выперли. Однако выперли, и вот я сижу перед тобой — пьяница с язвой желудка. Твое здоровье, хороший мальчик. Твое здоровье, Савалита.


Сеньорита Кета была хозяйкина лучшая подруга, она чаще всех появлялась в Сан-Мигеле, и ни одни гости без нее не обходились. Она была высокая, длинноногая, рыжая — крашеная, говорила Карлота, — смуглая, фигуристая, поярче была, чем сеньора Ортенсия, и одевалась смелей, и вела себя, выпивши, пошумней. Самый шум от нее был, когда приходили гости, самая была заводная и танцевала до упаду, и уж она-то предоставляла своим кавалерам полную волю и сама же их подстрекала: прижималась, ерошила им волосы, дышала в ухо, усаживалась, бесстыжая, на колени. Без нее никакое веселье не клеилось. В первый раз увидев Амалию, она долго ее разглядывала с непонятной какой-то улыбочкой, задумчиво так рассматривала с головы до ног, и Амалия еще удивилась, чего это она? Значит, ты и есть та знаменитая Амалия, наконец-то я с тобой познакомилась. Чем это она знаменита? Ну, как же, засмеялась та, разбиваешь сердца, сводишь мужчин с ума. Тоже вроде бы с приветом, но, видно, незлая и симпатичная. Они с сеньорой если не развлекались по телефону, то сплетничали. Влетала в дом, в глазах — шальной огонек, и начиналось: ох, я тебе такое расскажу! И из кухни Амалия слышала, как они перемывают кости всем своим знакомым, все высмеивают, над всеми потешаются. Она и их с Карлотой вгоняла в краску своими шуточками. Но зато была добрая: когда посылала за чем-нибудь к китайцу в лавочку, всегда давала соль или два. А однажды, когда у Амалии был выходной, посадила ее в свою белую машинку, подвезла до самой остановки.


— Альсибиадес лично звонил в ваше агентство и просил не рассылать телеграмму из Буэнос-Айреса по газетам, — вздохнул он, потом улыбнулся едва заметно. — Я бы не стал вас беспокоить, если б уже не велось следствие.

— Но этого не может быть. — Тугие щеки словно опали, язык вдруг стал заплетаться. — Мне звонил?.. Но ведь секретарша передает… Доктор Альсибиадес лично звонил?.. Я не понимаю, каким образом…

— Каким образом могла не попасть к вам телефонограмма? — без всякой иронии пришел он к нему на помощь. — Я так и думал. Кажется, Альсибиадес разговаривал с кем-то из редакторов.

— Из редакторов? — Ни тени прежнего улыбчивого апломба, ни следа былой победительности. — Не может быть, сеньор Бермудес. Я совершенно сбит с толку… Поверьте, мне очень жаль. Вы не знаете, с кем именно из редакторов говорил доктор? У меня всего два сотрудника… и в конце концов, я клянусь вам, подобное не повторится.

— Я и сам был, признаться, удивлен, потому что у нас с АНСА всегда было полное взаимопонимание, — сказал он. — Радио и Служба информации покупают у вас информационные бюллетени. Правительство платит за это деньги, как вы знаете.

— Разумеется, разумеется, сеньор Бермудес. — Давай теперь, разыгрывай негодование, теноришка, начинай свою сольную партию. — Вы позволите? — кивок на телефон. — Я немедленно выясню, кто разговаривал с доктором Альсибиадесом. Мы сейчас же все установим, сеньор Бермудес.

— Сядьте, не волнуйтесь. — Он улыбнулся ему, протянул сигареты, поднес огня. — Мы со всех сторон окружены врагами, возможно, что и в вашем агентстве работает тот, кто нас не любит. Следствие все расставит по своим местам, сеньор Тальио.

— Но эти мои редакторы — мальчишки, которые… — он огорченно замолк, — ну, короче говоря, я все выясню сегодня же. В дальнейшем пусть доктор Альсибиадес связывается непосредственно со мной.

— Да, так, конечно, будет лучше, — сказал он, словно по рассеянности устремив задумчивый взгляд на трепетавшие в пальцах Тальио вырезки. — Печально, что у меня возникли неприятности. И президент и министр непременно спросят меня, почему мы покупаем информацию у агентства, причиняющего столько хлопот. А ведь это я отвечаю за контракт с АНСА. Сами понимаете…

— Именно поэтому, сеньор Бермудес, я так растерян… — Да уж, ты бы хотел сейчас оказаться за тысячу миль отсюда. — Того, кто разговаривал с доктором, я уволю сегодня же.

— … Что все это наносит ущерб нашему строю, — сказал он, как бы делясь с собеседниками невеселыми потаенными думами. — Наши враги не преминут воспользоваться такой информацией, появившейся в газетах. А у нас и так с ними много возни. А теперь еще и друзья подбрасывают проблемы. Разве это справедливо?

— Это не повторится, сеньор Бермудес. — Вытащил небесно-голубой платок, яростно вытер руки. — Можете быть совершенно уверены, уж в этом, сеньор Бермудес, можете не сомневаться.


— Я люблю подонков. — Карлитос вдруг снова согнулся пополам, словно его пнули под ложечку. — Уголовная хроника меня развратила.

— Хватит на сегодня, — сказал Сантьяго. — Пойдем-ка отсюда, лучше будет.

Но Карлитос распрямился и улыбнулся:

— Ничего, от второй кружки рези стихают, я прихожу в норму, ты просто меня не знаешь. Мы ведь впервые с тобой выпиваем? — Да, Карлитос, думает он, это было впервые. — Очень уж ты серьезный юноша, Савалита, кончил работу и — привет, никогда не посидишь, не выпьешь с нами, с неудачниками. Бежишь от нашего тлетворного влияния?

— Я едва дотягиваю до получки, — сказал Сантьяго. — Если буду шататься с вами по кабакам, нечем будет с хозяйкой расплатится.

— Ты разве один живешь? — сказал Карлитос. — Я думал, ты маменькин сынок. И родных нет? А сколько ж тебе лет? Молодой еще, да?

— Слишком много вопросов, — сказал Сантьяго. — Родные у меня есть, а живу я один. А ты мне лучше скажи, как это вы умудряетесь напиваться и к девицам ходить на ваше жалованье? Я никак не пойму.

— Тайны ремесла, — сказал Карлитос. — Искусство брать в долг и одалживать. А у тебя, значит, баба есть, раз ты не ходишь с нами?

— Ты еще спроси, бросил ли я онанизмом заниматься, — сказал Сантьяго.

— Если бабы у тебя нет и в бордель не ходишь, только это и остается, — сказал Карлитос. — Или, может, ты мальчиками увлекаешься?

Он опять скрючился, а когда разогнулся, все лицо его размякло, разъехалось, потеряло очертания. Он привалился заросшим косматым затылком к стене, посидел минуту с закрытыми глазами, а потом, порывшись в карманах, что-то достал, поднес к носу, глубоко вдохнул. Некоторое время он так и оставался — голова закинута, рот полуоткрыт, на лице — хмельное умиротворение. Потом открыл глаза, насмешливо посмотрел на Сантьяго:

— Чтоб брюхо не болело. Чего ты так испугался? Я ж это не проповедую.

— Хочешь потрясти мое воображение? — сказал Сантьяго. — Зря стараешься. Я знаю, что ты пьяница и кокаинист, все в редакции поспешили меня предупредить. Я сужу о людях не по этому.

Карлитос улыбнулся ласково и протянул сигареты.

— Я был немножко предубежден — слышал, что тебя приняли по чьей-то там рекомендации — и потом ты сторонился нас. Выходит, я ошибся. Ты мне нравишься, Савалита.

Он говорил медленно, и по лицу его разливался покой, и движения становились церемонно плавными.

— Я однажды попробовал, но никакого эффекта. — Карлитос, это была ложь. — Вывернуло наизнанку, и желудок расстроился.

— Итак, ты три месяца служишь в «Кронике», и жизнь тебе еще не опротивела, — торжественно, словно молясь, сказал Карлитос.

— Три с половиной, — сказал Сантьяго. — Только что кончился испытательный срок. В понедельник подписываем контракт.

— Бедняга, — сказал Карлитос. — Смотри, как бы ты на всю жизнь не застрял в репортерах. Послушай, нет-нет, придвинься поближе, это не для чужих ушей. Я открою тебе страшную тайну. Поэзия — это самое великое, что есть на свете, Савалита.


В тот раз сеньорита Кета приехала в Сан-Мигель около полудня. Вихрем влетела в дом, мимоходом ущипнула за щеку Амалию, открывшую ей дверь, и Амалия подумала: совсем ошалела. На лестнице появилась хозяйка, и сеньорита послала ей воздушный поцелуй: пустишь меня? Я приехала дух перевести, старуха Ивонна меня ищет, а я умираю спать хочу. Заходи, заходи, рассмеялась хозяйка, давно ли ты стала такой церемонной? Они обе ушли в спальню, а потом оттуда донесся хозяйкин голос: Амалия! Принеси нам пива похолодней! Амалия с подносом поднялась по лестнице и остановилась на пороге — сеньорита Кета в одних штанишках валялась на кровати: платье, чулки, туфли были раскиданы по полу, а сама она пела, хохотала и разговаривала сама с собой. Она как будто и хозяйку заразила: та еще ничего с утра не пила, но тоже смеялась, напевала, сидя на банкетке у трюмо. Сеньорита швыряла в нее подушками, рыжие волосы падали ей на глаза, она болтала длинными ногами в воздухе, как будто гимнастику делала, и ноги эти отражались в бесчисленных зеркалах, и казалось, что их у нее — как у сороконожки. Увидевши Амалию с подносом, она приподнялась и села — ух, как пить хочется! — и одним глотком выдула полстакана — ух, хорошо! И вдруг ухватила Амалию за руку: поди-ка, поди-ка сюда, — глядя на нее лукаво и хитровато, — нет, стой, не уйдешь! Амалия взглянула на хозяйку, но та — ничего, только смотрела на сеньориту, словно говоря: ну-ну, посмотрим, что дальше, и тоже смеялась. Где это ты таких откапываешь? — и сеньорита вроде бы как погрозила хозяйке, — может, ты собралась мне с нею изменить, а? А сеньора Ортенсия закатилась, как всегда: ага, с нею, с нею! А сеньорита захохотала в ответ: но ты ж не знаешь, с кем эта тихоня тебе изменяет! У Амалии зазвенело в ушах, а сеньорита держала ее крепко и приговаривала: око за око, зуб за зуб — и все глядела на Амалию — а скажи-ка мне, Амалия, ты по утрам, когда хозяин уезжает, поднимаешься утешать нашу куколку? Амалия уж и не знала, сердиться или смеяться. Иногда, — еле пролепетала она, и как будто анекдот рассказала. Ах, подлянка, — так и грохнула сеньорита, глядя на хозяйку, а та, тоже помирая со смеху, сказала: я ее тебе одолжу, только ты смотри мне, будь поласковей, и тогда сеньорита дернула Амалию за руку, усадила к себе на кровать. Хорошо хоть, сеньора Ортенсия тут наконец встала, подбежала к ним, стала отнимать Амалию, оторвала ее от сеньориты и сказала: иди, иди, Амалия, эта полоумная тебя испортит. Амалия вышла из спальни, а вдогонку ей несся хохот, и спустилась по лестнице: ей и самой было смешно, хоть коленки у нее дрожали, а когда пришла на кухню, все веселье как рукой сняло, рассердилась. Симула, что-то напевая, полоскала белье: что это ты такая смурная? Да ну их, отвечала Амалия, напились обе, несут такое, что уши вянут.


— И еще весьма прискорбно, что случилось все это, как раз когда истекает срок контракта с АНСА. — Сквозь клубы табачного дыма он отыскал глаза Тальио. — Представьте, чего мне будет стоить убедить министра продлить его на новый срок.

— Я поговорю с ним, я постараюсь убедить его. — Ага, вот они: светлые, встревоженные, затравленные. — Я как раз и собирался обсудить с вами продление контракта. И тут — на тебе! Я сделаю все, чтобы удовлетворить министра, сеньор Бермудес.

— Даже не пытайтесь прорваться к нему, пока он в такой ярости, — улыбнулся он и порывисто встал. — Ладно. Возьму это на себя.

На молочно-бледном лице вновь заиграл румянец, к Тальио вернулись надежда и красноречие, почти пританцовывая, шел Тальио вместе с ним к дверям кабинета.

— А тот редактор, который говорил с доктором Альсибиадесом, сегодня же вылетит из агентства, — улыбался, искрился весельем, и голос был как патока. — Вы же знаете, сеньор Бермудес, для АНСА возобновление контракта — вопрос жизни. Вы не представляете себе, сеньор Бермудес, как я вам благодарен.

— Срок истекает на следующей неделе? Хорошо. Подготовьте договор с Альсибиадесом, а я постараюсь, чтобы министр подписал не откладывая.

Он протянул руку к двери, но не торопился открывать ее. Тальио замялся, стал густо краснеть. Он ждал, не сводя с посетителя глаз, когда же тот наберется храбрости и скажет:

— Да, кстати, сеньор Бермудес, — ну, рожай, рожай, наконец, — условия — те же, что и в прошлом году? Я имею в виду, ну, то есть…

— Вы имеете в виду мои услуги? — Он увидел ненатуральную вымученную улыбку Тальио, почувствовал, до чего тому неловко, трудно, муторно, и, почесав подбородок, скромно договорил: — На этот раз, сеньор Тальио, это вам будет стоить не десять процентов, а двадцать.

Он увидел, как у Тальио отвалилась челюсть, как собралась морщинами и снова разгладилась кожа на лбу, как исчезла улыбка, и резко отвел глаза.

— На предъявителя, с переводом в любой нью-йоркский банк. Принесете в следующий понедельник и передадите мне в руки. — Давай, давай, Карузо, считай, дели и умножай. — Вы ведь знаете, как медленно ползут у нас документы по кабинетам. А мы постараемся недели за две дело завершить к обоюдному удовольствию.

Тут он нажал наконец на ручку двери, но Тальио как-то дернулся, и он снова закрыл ее и ждал, улыбаясь.

— Это, конечно, замечательно, что недели за две, сеньор Бермудес. — Голос звучал хрипловато, печально. — Но вот в отношении, так сказать… вам не кажется, что сумма… э-э… несколько завышена?

— Завышена? — Он, будто в крайнем недоумении, широко раскрыл глаза, но тут же дружелюбно махнул рукой. — Все-все-все, ни слова больше, забудем об этом. Простите меня, больше не могу с вами беседовать, множество срочных дел.

Он распахнул дверь — стрекот пишущих машинок, силуэт Альсибиадеса за столом в глубине.

— Ни в коем случае, мы обо всем договорились, — засуетился Тальио. — Вопрос решен, сеньор Бермудес. В понедельник в десять, вам удобно?

— Да, конечно, — сказал он, почти выпихивая гостя. — Итак, до понедельника.

Он притворил дверь и перестал улыбаться. Подошел к своему столу, сел, достал из правого ящика стеклянную трубочку, набрал в рот слюны, прежде чем положить на язык таблетку. Проглотил, посидел с закрытыми глазами, уронив руки на столешницу. Через минуту в кабинет скользнул Альсибиадес.

— Итальянец просто вне себя, дон Кайо. Будем надеяться, что этот редактор в одиннадцать часов был на месте. Я сказал, что звонил в это время.

— В любом случае он его уволит. Субъекту, который подписывает такие манифесты, не место в информационном агентстве. Вы позвонили министру?

— Он ждет вас к трем часам, дон Кайо, — сказал доктор Альсибиадес.

— Теперь, пожалуйста, предупредите майора Паредеса, что я буду у него через двадцать минут.


— Знаешь, — сказал Сантьяго, — я вовсе не рвался в «Кронику», просто надо было на жизнь зарабатывать. Но теперь понимаю, что это, пожалуй, был наилучший выход.

— Три с половиной месяца — и еще не опротивело? — сказал Карлитос. — Да тебя надо за деньги показывать.

Нет, Савалита, тогда еще не опротивело: сегодня посол Бразилии, доктор Эрнандо де Магальяэш, вручил президенту верительные грамоты, я с надеждой смотрю на развитие нашего туризма, заявил сегодня на пресс-конференции начальник управления, вчера компания «Антр ну» в присутствии многочисленных гостей отметила очередную годовщину своей деятельности. Тебе нравилась вся эта чушь, Савалита, ты сидел за машинкой и был доволен. Куда же девалось то рвение, с которым ты сочинял, думает он, куда исчез тот пыл, с которым ты писал и переписывал эти заметки, прежде чем отнести их Ариспе?

— А тебя на сколько хватило? — сказал Сантьяго.

На следующее утро ты, Савалита, бежал к киоску рядом с пансионом, отыскивал эти крошечные заметки, с гордостью показывал их сеньоре Лусии: вот это я написал.

— Меня уже через неделю воротило, — сказал Карлитос. — В агентстве я был чем-то вроде машинистки, никакой журналистикой там и не пахло. К двум часам я уже был свободен, днем мог читать, а по ночам — писать. Какого поэта лишилась наша словесность из-за того, что меня выперли из АНСА!

А твой рабочий день, Савалита, начинался в пять, но ты приходил в «Кронику» гораздо раньше, и уже с половины четвертого посматривал на часы — не пора ли идти на трамвай? — что ждет тебя сегодня: интервью, репортаж, «свободная охота»? — чтобы поскорее явиться в редакцию, сесть за стол в ожидании вызова: ну-ка, Савалита, десять строк на эту тему. Куда девался твой энтузиазм, думает он, твоя жажда творчества — я добьюсь успеха, меня будут поздравлять, мне повысят жалованье — и твои грандиозные планы? Что же не сработало? — думает он. Когда? — думает он. Почему? — думает он.

— Я так и не знаю, из-за чего в один прекрасный день эта сука вошла в редакцию и начала орать: «Саботажник, коммунист, вы нам работу срываете!» — И Карлитос, как в замедленной съемке, раскрывает рот, смеясь. — Да вы шутите!

— Нет, черт побери, я не шучу! — сказал Тальио. — Знаете ли вы, в какую сумму влетел мне ваш саботаж?!

— Я послал его тогда к такой-то матери и попросил на меня не кричать. — Карлитос был полон блаженства. — И меня выперли даже без выходного пособия. И я тут же устроился в «Кронику». И поставил крест на поэзии.

— А почему же ты не бросил журналистику? — сказал Сантьяго. — Занялся бы еще чем-нибудь.

— Это зыбучие пески, Савалита, — словно уплывая куда-то, словно засыпая, сказал Карлитос. — Это трясина. Войти можешь, а выбраться — нет. Тебя засасывает. Ты ненавидишь это дело, а освободиться не в силах. Ты ненавидишь это дело, а потом вдруг обнаруживаешь, что готов на что угодно, лишь бы добыть гвоздевой материал. И ты ночи не спишь, и оказываешься в самых немыслимых местах. Это — страсть, Савалита, тайный порок.

— Меня засосало по шейку, но я не утону, — говорит Сантьяго. — Знаешь почему? Потому что я получу адвокатский диплом, Амбросио, чего бы мне это ни стоило.

— Не то чтоб меня так уж тянуло к уголовной хронике, просто с Ариспе отношения не сложились, — из дальней дали говорил Карлитос. — Поддерживал и печатал меня один Бесеррита. Уголовная хроника — самое дно. И прекрасно, Савалита. Мне нравятся подонки.

Он замолчал и с застывшей улыбкой уставился куда-то в пустоту, но когда Сантьяго подозвал официанта, очнулся и заплатил по счету. Они вышли, и Сантьяго должен был взять его под руку, потому что Карлитос натыкался на столы и стены. Над крышами домов, обступивших площадь Сан-Мартин, слабо мерцала полоска неба.

— Странно, что Норвина тут сегодня не было, — нараспев, со сдержанной нежностью говорил Карлитос. — Вот уж подонок так подонок, великолепный экземпляр неудачника. Я тебя с ним познакомлю, Савалита.

Он шатался, держась за одну из колонн, от двухдневной щетины лицо казалось немытым, нос распух, в глазах светилось трагическое счастье. Завтра, Карлитос, я непременно приду к тебе в больницу.

IV

Она как раз из аптеки пришла, несла два рулона туалетной бумаги, и тут у черного хода в дверях столкнулась нос к носу с Амбросио. Чего насупилась, сказал он, я не к тебе пришел. А она: да уж, у меня тебе делать нечего. Вон машина стоит, показал Амбросио, я привез дона Фермина к дону Кайо. Дона Фермина — к дону Кайо? А что тут особенного, чего удивляться? Она и сама не знала, почему ее это так удивило, хотя уж больно они были разные. Она попыталась было представить дона Фермина в хозяйкиной гостиной, среди хозяйкиных гостей — и не смогла.

— Ты ему лучше на глаза не попадайся, — сказал Амбросио. — А то он расскажет, что ты у них служила и получила расчет, а потом и лабораторию, куда он тебя устроил, бросила. Смотри, как бы и сеньора Ортенсия тебя не турнула.

— Ты просто не хочешь, чтоб дон Кайо знал, что это ты меня сюда устроил, — сказала Амалия.

— Не хочу, — сказал Амбросио. — Только дело тут не во мне, а в тебе. Я ж тебе говорил: с тех пор, как я ушел от дона Кайо, он меня возненавидел. Мне-то что — я у дона Фермина служу. А если он про тебя узнает, сейчас же выставит.

— Скажите пожалуйста, — сказала она. — Как ты стал обо мне заботиться.

Так они и беседовали у черного хода, а Амалия то и дело поглядывала, не идет ли Карлота или Симула. Разве Амбросио ей не говорил, что отношения у дона Фермина с доном Кайо — не те, что раньше? Да, с тех пор, как дон Кайо арестовал ниньо Сантьяго, они раздружились. Раздружились-то раздружились, но дела остались, вот потому дон Фермин и наезжает в Сан-Мигель. Ну, как ей тут живется? Хорошо живется, грех жаловаться, работы немного, а хозяйка добрая. Мне спасибо скажи, Амалия, с тебя причитается, но Амалия шутейный этот тон не поддержала: я с тобой давно разочлась, не забывай, — и заговорила о другом, — как там, в Мирафлоресе? Сеньора Соила — в добром здравии, ниньо Чиспас ухаживает за барышней, которая участвовала в конкурсе «Мисс Перу», барышня Тете стала совсем взрослая, а ниньо Сантьяго как ушел из дому, так и не вернулся. При сеньоре Соиле его и вспоминать нельзя — она тотчас в слезы. И вдруг, с бухты-барахты: а тебе здешнее житье на пользу пошло, здорово похорошела. Амалия не засмеялась, а поглядела на него со всей яростью, какая только нашлась в душе.

— Выходной у тебя в воскресенье? — сказал он. — В два часа, на трамвайной остановке. Буду ждать. Придешь?

— И не подумаю, — сказала Амалия. — С какой это стати? Ты мне кто?

Тут в кухне послышались голоса, и она юркнула в дверь, не простившись с Амбросио, а потом прокралась в буфетную: и правда, дон Фермин — он как раз прощался с доном Кайо. Он был все такой же — высокий, седой, в элегантнейшем сером костюме, и Амалия вдруг разом вспомнила все, что стряслось с того времени, как она его видела в последний раз, вспомнила и Тринидада, и улочку Миронес, и как рожала, и тут полились у нее из глаз слезы. Пошла в ванную, умылась. Она теперь была по-настоящему зла на Амбросио, и на себя, что стала с ним разговаривать, как будто он ей — кто-нибудь, и что не отшила его с самого начала, не сказала: ты, может, решил, я тебя простила, раз ты мне сказал, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут горничную? Чтоб ты сдох, подумала она.


Он подтянул узел галстука, надел пиджак, взял портфель и вышел из кабинета, с отсутствующим видом миновал секретаря. Машина стояла у подъезда: в военное министерство, Амбросио. По центру тащились минут пятнадцать. Он сам, не дожидаясь Амбросио, открыл дверцу, вышел: жди меня. Козыряющие солдаты, вестибюль, лестница, улыбка офицера. В приемной его ждал капитан с маленькими усиками: майор у себя, прошу вас, сеньор Бермудес. Паредес поднялся из-за стола ему навстречу. На письменном столе стояло три телефона, флажок, по стенам висели карты, таблицы, портрет Одрии, календарь.

— Эспина звонил, — сказал майор Паредес. — Жалуется на тебя. Говорил, если не уберете пост от моего дома, я вашего олуха застрелю. Прямо кипел.

— Я уже распорядился снять с дома наблюдение, — сказал он, распуская тугой узел галстука. — По крайней мере, Эспина знает, что за ним присматривают.

— Я же тебе говорил: это напрасный труд, — сказал майор Паредес. — Ему же перед отставкой дали третью звезду. Зачем ему заговоры устраивать?

— Затем, что министерство потерять — обидно, — сказал он. — Нет, сам-то он для заговоров слишком глуп. Но его могут использовать. Горца только ленивый не приберет к рукам.

Майор Паредес, скептически усмехнувшись, пожал плечами. Потом вынул из шкафа большой конверт, протянул. Он небрежно просмотрел его содержимое — бумаги, фотографии.

— Куда пошел, где был, с кем встречался, все телефонные разговоры, — сказал майор Паредес. — Ничего подозрительного. Он теперь все больше по девочкам. Была у него одна в Бренье, теперь вторая завелась — в Санта-Беатрис.

Он засмеялся, процедил что-то сквозь зубы — и вот они предстали перед ним — мясистые, грудастые, с порочным высверком глаз. Он спрятал бумаги и карточки в конверт, конверт положил на стол.

— Две любовницы, попойки в «Военном клубе» раза два в неделю — вот чем он теперь занят, — сказал майор Паредес. — Горец — человек конченный.

— У него в армии — множество друзей, десятки офицеров, обязанных ему лично, — сказал он. — У меня чутье как у гончей. Послушайся меня, давай выждем еще немного.

— Раз ты так настаиваешь, пусть за ним походят еще несколько дней, — сказал майор Паредес. — Только зря это.

— Генерал, даже если он в отставке и к тому же — круглый идиот, остается генералом, — сказал он. — А это значит, что он опасней всех красных и апристов вместе взятых.


Иполито и вправду, дон, был зверюга, но кое-какие понятия у него все же оставались. Обнаружилось это, когда они собирались работать в квартале Порвенир. Время еще было, они зашли в кафе пропустить по маленькой, и тут вдруг появляется Иполито, хватает их за руки, тянет за собой: пошли, мол, он их хочет угостить. Пошли. Пришли в какое-то заведение на авениде Боливии. Иполито заказал три двойных, достал сигареты, чиркнул спичкой, а руки так и ходят ходуном. Был он, дон, какой-то пришибленный, смеялся неохотно, вываливал язык, как собака в жару, и глаза у него бегали. Лудовико с Амбросио переглянулись, недоумевая, что это с ним.

— Что это с тобой, Иполито? — сказал Амбросио.

— Какая муха тебя укусила? — сказал Лудовико.

Но тот только помотал головой, залпом выпил свою рюмку и показал китайцу — повтори, мол. Ну, Иполито, что стряслось, говори, не томи. Тот поглядел на них с Лудовико, дунул дымом в лицо и наконец решился, выговорил: боязно мне идти в Порвенир. Лудовико с Амбросио так и покатились со смеху. Да ты что, Иполито, да там одно полоумное старичье, да они разбегутся при первом свистке, да такие ли мы с тобой дела делали. Иполито шарахнул второй стакан, выпучил глаза. Да не то чтобы боязно, слово «страх» он, конечно, слышал, но что это такое — не знает, никогда не испытывал, он ведь боксером был.

— Только не надо нам в сотый раз про бокс, ладно? — сказал Лудовико. — Наизусть выучили.

— Тут, понимаешь, личное, — сказал Иполито.

Лудовико кивнул китайцу, а тот, увидев, что посетители уже под градусом, оставил всю бутылку. Всю ночь не спал, говорил Иполито, можете себе представить? Лудовико с Амбросио смотрели на него как на ненормального. Да говори же ты толком, мы ж свои, мы ж друзья. А тот прокашлялся, вроде бы решился и сейчас же об этом пожалел, дон, и голос у него сел, и все-таки он выдавил: это, понимаешь, дело личное, вроде бы как, значит, семейное. И выложил, дон, душещипательную историю. Мамаша его плела циновки, и у нее был свой лоток, а он родился, вырос и жил в Порвенире, если, конечно, можно это назвать жизнью. Мыл машины, бегал с поручениями, разгружал на рынке фургоны, сшибал медяки где можно, а иногда и где нельзя — такое тоже случалось.

— А как называются жители Порвенира? — перебил его Лудовико. — В Лиме живут лименьо, в Бахо-эль-Пуэнте — бахопонтино, а в Порвенире кто?

— Да ты не слушаешь ни хрена! — рассердился на него Иполито.

— Слушаю, слушаю, — похлопал его Лудовико. — Просто вдруг сомнение обуяло. Извиняюсь, давай дальше.

И он хоть и не был там уже много лет, но здесь вот — и тут, дон, он постучал себя в грудь — осталось чувство, что Порвенир — его родина. А кроме того, там он и боксом начал заниматься. И многих старух тамошних он помнит, и очень может быть, что и они его узнают.

— А-а, я понял, — сказал Лудовико. — Это глупости: никто тебя не узнает, столько лет прошло. И потом, там же будет темно, тамошняя шпана все фонари камнями разбивает. Так что, Иполито, можешь не опасаться.

Тут он задумался, облизываясь, как все равно кот. Китаец принес соль и лимоны, Лудовико высунул язык, бросил щепотку соли на кончик, выжал прямо в рот пол-лимона, вылил в глотку свой стакан и сказал, что так, мол, совсем другое дело. Заговорили было о другом, но Иполито молчал, набычившись, смотрел то в пол, то на стойку и о чем-то думал.

— Нет, — сказал он вдруг. — Я не боюсь, что меня узнают. А просто — ноги не несут. Не могу я туда идти.

— Да что ты, ей-богу! — сказал Лудовико. — Старух-то лучше пугать, чем, к примеру, студентов, разве не так? Ну, покричат малость, поругаются. Брань на вороту не виснет.

— А если мне подвернется та, которая меня кормила, когда я вот такой был? — сказал тогда Иполито и грохнул кулаком по столу — всерьез, дон, разъярился. Амбросио с Лудовико снова взялись его стыдить, убеждать и уговаривать: что, мол, ты сопли распустил, ты ж мужчина, те, кто тебя кормил, были женщины хорошие, добросердечные, святые, мирные, неужели ж они станут в политику соваться? Но Иполито, дон, Иполито только мотал головой и ни в какую, и не уговаривайте меня, слушать ничего не хочу.

— Не хочу, — сказал он наконец, — не нравится мне это.

— А кому нравится? — сказал Лудовико.

— Мне, — сказал Амбросио и засмеялся. — Для меня это вроде встряски, приключения.

— Это потому, что ты редко с нами ходишь, — сказал Лудовико. — Ты ж важная птица, начальство возишь, конечно, наши дела для тебя игрушки. Погоди, вот засветят тебе булыжником по мозгам, как мне однажды, по-другому запоешь.

— Тогда и скажешь, нравятся тебе такие встряски или нет, — сказал Иполито. Но с ним, слава богу, ничего такого не случалось ни разу.


Да как он смел? В свой выходной Амалия, если не ездила навестить тетку или сеньору Росарио, гуляла вместе с Андувией и Марией, тоже горничными, служившими по соседству. Почему он помог тебе устроиться на место? Думал, ты все забыла? Ходили в кино, а однажды в воскресенье в «Колизео» смотрели народные танцы. А зачем ты вообще стала с ним разговаривать? Он и решил, что ты его простила. Иногда увязывалась за нею и Карлота, но Симула требовала, чтобы та возвращалась домой засветло, и проку от таких гуляний мало было. Дура, ты в его сторону и смотреть-то не должна! Симула изводила их советами и наставлениями, а когда возвращались — расспросами. Ничего себе концы — из Мирафлореса до Сан-Мигеля, да караулить тебя, да потом назад несолоно хлебавши. Бедная Карлота, Симула не позволяла ей носу на улицу высунуть, запугивала россказнями про то, какие мужики сволочи. Всю неделю она думала, как он будет ждать ее, иногда ее от злости бросало в дрожь, а иногда смех разбирал. Да он и не придет, верней всего, она же ему сказала: даже не подумаю, куда это я с тобою пойду? Но в субботу выгладила свое платье, которое подарила ей хозяйка — из синей блестящей материи — ты куда завтра? — спросила ее Карлота, а она ответила: к тетке. Погляделась в зеркало и снова обругала себя: дурища, и думать про него не смей! А в воскресенье надела только что купленные туфли на высоком каблуке, а на запястье — браслет, который в лотерею выиграла, чуть-чуть подкрасила губы. Накрыла на стол, но сама есть не стала, а поднялась в хозяйкину спальню поглядеть на себя во весь рост. Потом пошла. Пошла по Бертолото, свернула за угол, на Костанеру, и тут сразу разозлилась, и мурашки побежали по спине: он стоял на остановке и махал ей рукой. Вернусь, подумала она, не смей с ним разговаривать, подумала она. На нем был темно-коричневый костюм с жилеткой, рубашка белая, галстук красный, а из нагрудного кармана выглядывал платочек.

— Как хорошо, что ты пришла, — сказал Амбросио. — Я уж боялся, что зря тут торчу.

— Я иду на трамвай, — с негодованием повернулась к нему Амалия. — Я к тетке еду.

— А, вот и хорошо, сказал Амбросио. — Значит, нам по дороге.


— Да, совсем забыл, — сказал майор Паредес. — Эспина стал часто встречаться с твоим другом Савалой.

— Это ничего, — сказал он. — Они давние друзья. Эспина устроил ему заказ для армейского интендантства.

— Мне кое-что не нравится в поведении этого сиятельного дона Фермина, — сказал майор Паредес. — Мы за ним послеживаем. Он якшается с апристами.

— И благодаря этому в полном курсе их дел, — сказал он. — Фермин, а значит, и я. На его счет можешь не беспокоиться — только время попусту потеряешь.

— Лояльность этих вельмож никогда не внушала мне доверия, — сказал майор Паредес. — Он примкнул к нам для того лишь, чтобы обделывать свои делишки. Он извлекает из нашего дела пользу для себя.

— Как и все мы, — улыбнулся он. — Важно, что его польза идет на пользу режиму. Ну-с, займемся Кахамаркой?

Майор кивнул и, сняв трубку одного из трех телефонов, отдал распоряжение. Минуту он сидел, о чем-то размышляя.

— Сначала мне казалось, что ты прикидываешься циником, — сказал он наконец. — Теперь вижу, что ты на самом деле ни в кого и ни во что не веришь.

— Мне не за веру платят, а за работу, — снова улыбнулся он. — А с работой я справляюсь. Не правда ли?

— Если ты ищешь только выгоду и пользу, почему не согласился занять должности, которые предлагал тебе президент, — они в тысячу раз выгодней твоей? — засмеялся майор Паредес. — Выходит, ты не такой уж циник, Кайо.

Тот перестал улыбаться и с кроткой покорностью поглядел на майора:

— Почему? Потому что твой дядюшка дал мне шанс, равных которому пока не было. Потому что я еще не встречал человека, который справился бы с этими делами лучше, чем я. А может быть, потому, что мне нравится эта работа. Сам не знаю почему.

— Президент очень обеспокоен твоим здоровьем, — сказал майор Паредес, — и я тоже. За эти три года ты постарел лет на десять. Как твоя язва?

— Зарубцевалась, — сказал он. — Слава богу, можно больше не пить молоко. — Он взял со стола сигареты, закурил и тотчас закашлялся.

— Сколько ты выкуриваешь в день? — сказал майор Паредес.

— Пачки две-три, — сказал он. — Но черный табак, а не эту твою траву.

— Интересно знать, что именно тебя доконает, — засмеялся майор Паредес. — Курение, язва, твои таблетки, апристы? Или какой-нибудь отставник вроде Горца? Или твой гарем?

Он только улыбнулся в ответ. В дверь постучали, и вошел давешний капитан с усиками, держа в руках планшет. «Снимки готовы, господин майор». Паредес расстелил план на столе, и они оба надолго склонились над красными и синими значками на перекрестках, над жирной черной линией, извивавшейся по улицам и обрывавшейся на площади. Маршрут следования… — говорил Паредес, — места сосредоточения… намеченные остановки… мост, который торжественно откроет президент… Он кое-что заносил в блокнот, курил, иногда монотонно переспрашивал, уточняя. Потом оба снова уселись в кресла.

— Завтра я с капитаном Риосом еду в Кахамарку, наведу последний глянец, — сказал Паредес. — По нашей линии все в полном порядке, служба безопасности отлажена как часы. А твои люди?

— С безопасностью никаких проблем, — сказал он. — Меня беспокоит другое.

— Прием? — сказал Паредес. — Опасаешься эксцессов при встрече?

— Сенатор и депутаты обещали заполнить площадь верными людьми, — сказал он. — Но всем их обещаниям грош цена, сам знаешь. Я вызвал в Лиму представителей комитета по встрече президента. Ближе к вечеру я с ними потолкую.

— Эти горцы будут последними свиньями, если не встретят президента с распростертыми объятьями, — сказал Паредес. — Он проложил у них шоссе, выстроил мост. Раньше никто и не слышал про Кахамарку.

— Кахамарка была оплотом апристов, — сказал он. — Мы основательно почистили город, но всякое может случиться.

— Президент верит в успех, — сказал Паредес. — По его словам, ты обещал ему сорокатысячную манифестацию и полное благолепие.

— Будет ему и манифестация и благолепие, — сказал он. — Но в гроб меня вгонит это, а не язва и не сигареты.


Заплатили китайцу, дон, выбрались наружу, а в патио все уже собрались, и сеньор Лосано, увидевши их, сделал недовольное лицо и постучал по циферблату своих часов. Стояло в патио человек с полсотни, все в штатском, кто-то ржал, и дух стоял тяжелый. «Чем он лучше меня, — возмущался Лудовико, — кто он такой, чтоб нас инструктировать?» — а майор из полиции был вот с таким брюхом, дон, заика и через каждое слово говорил «значит»: з-з-значит, штурмовые г-г-гвардейцы и н-н-наряды рассредотачиваются по п-прилегающим улицам, а к-к-конные патрули скрытно занимают гаражи и д-д-воры. Лудовико и Амбросио потешались, дон, слушая е-е-его, но Иполито стоял как на панихиде. Тут выступил вперед сеньор Лосано, стало потише.

— Самое главное в том, чтобы полиции не пришлось вмешиваться, — сказал он. — Сеньор Бермудес особо это подчеркивал. И чтоб никакой стрельбы.

— Это он для тебя старается, — сказал Лудовико Амбросио. — Чтоб ты все передал дону Кайо.

— И п-п-потому, значит, личное оружие в-вам роздано не будет, п-получите, значит, только дубинки и п-прочее.

Тут все завыли, загудели, затопали ногами — запротестовали, дон, но открыто возразить никто не решился. М-м-молчать, сказал майор, но уладил все дело сеньор Лосано — и так умно, дон:

— Неужто таким первоклассным ребятам понадобится палить, чтобы разогнать кучку полоумных? А если пойдет наперекосяк, пустят штурмовых гвардейцев, — и пошутил еще, светлая голова: — Ну-ка, кто боится, поднимите руку. — Никто, конечно, не поднял, а он: — И хорошо, а то пришлось бы вычесть за то, что выжрано было за счет казны. — Тут все засмеялись, а он: — Продолжайте, господин майор.

— Ну вот, з-значит, и все. П-получите снаряжение, но сначала п-приглядитесь друг к другу, чтоб дубинкой своего не звездануть.

Опять засмеялись, но не потому, что было смешно, а просто из вежливости, а в арсенале им под расписку выдали резиновые дубинки, кастеты, велосипедные цепи. Вернулись в патио, некоторых уже так развезло, что еле говорили. Амбросио завел с ними беседу: кто, да откуда, да где призваны. Но там все были добровольцы, дон. С одной стороны, рады были сшибить пару лишних солей, а с другой — было боязно: мало ли как все обернется. Покуривали, пошучивали, замахивались, дурачась, друг на друга дубинками. Так проваландались до шести, а в шесть пришел майор и повел всех в автобус. На площади они разделились: половина осталась с Лудовико и Амбросио у качелей, а другую половину Иполито увел к кинотеатру. По трое-четверо стали подтягиваться к месту. Лудовико и Амбросио поглядывали на креслица качелей: вот, наверно, юбки-то парусят, а? Но в тот раз, дон, ничего бы не увидали, темновато было. Остальные покупали себе у ларьков и лотков всякие пирожки и сласти, а двое так и не расстались со своей бутылкой — пристроились у «американских горок» и потягивали из горлышка. Похоже, Лосано надули, сказал Лудовико. Они торчали на ярмарке полчаса — и ничего.


В трамвае они сели рядом, Амбросио купил билеты. Амалия была так зла, что даже не смотрела на него. Ну, чего ты такая злопамятная? — говорил Амбросио, а она, отвернувшись, глядела в окно на авениду Бразилии, летевшие мимо машины, на кинотеатр «Беверли». Говорят, женщины добросердечны, но злопамятны, сказал Амбросио, вот и ты тоже, ведь когда они случайно встретились на улице и он сказал ей, что в одном доме в Сан-Мигеле ищут прислугу, она же с ним разговаривала? За окном — полицейский госпиталь, старая церковь Святой Магдалины. А потом, у черного хода? Салезианский коллеж, площадь Болоньези. У тебя кто-нибудь есть, Амалия? Тут в вагон сели две женщины — похоже, легкого поведения, — заняли места напротив, начали поглядывать на Амбросио, бесстыдницы. Велика важность, если мы иногда прогуляемся с тобой, как давние друзья? А они похохатывали, вертелись, стреляли в него глазами, и тут вдруг, ни с того ни с сего, язык словно сам собой выговорил: ладно, так куда же мы пойдем? — и смотрела она при этом не на Амбросио, а на тех двух. Амбросио оторопело уставился на нее, заскреб в затылке, потом засмеялся: ну, ты даешь! Первым делом они отправились в Римак, Амбросио должен был встретиться со своим приятелем. Вошли в ресторанчик на улице Чиклайо, приятель сидел там и ел цыпленка с рисом.

— Знакомься, Лудовико, моя невеста, — сказал Амбросио.

— Не слушайте его, — сказала Амалия. — Просто старая знакомая.

— Садитесь, — сказал Лудовико. — Выпейте пива со мной за компанию.

— Мы с Лудовико работаем вместе, при доне Кайо состоим, — сказал Амбросио.

— Я за рулем, а он — так, на всякий случай. Жуткие у нас с тобой ночи, верно, Лудовико?

В ресторане были одни мужчины, многие уже сильно поддатые, и Амалии стало как-то не по себе. Что ты тут делаешь, подумала она, в кого ты такая дура уродилась? Мужчины с соседних столов пялили на нее глаза, но заговорить не решались: боялись, видно, ее спутников, потому что Лудовико был такой же рослый и здоровенный, как Амбросио. Только некрасивый очень: лицо все оспой побито и зубов во рту мало. Они переговаривались через ее голову, что-то рассказывали друг другу, о чем-то спрашивали, и Амалию уже стало злить, но тут Лудовико стукнул кулаком по столу: пойдем на корриду, я вас проведу. И правда провел, только не через главный вход, куда зрители идут, а через боковой, из переулочка, и полицейские в дверях откозыряли ему как дорогому гостю. Сели на теневой галерее, на самой верхотуре, но народу было мало, и, когда выгнали второго быка, перебрались поближе к арене, в четвертый ряд. Участвовало три матадора, а самой звездой был Санта-Крус — негр в сверкающем костюме. Хлопаешь, потому что вы с ним братья по крови, в шутку сказал Лудовико, а Амбросио не обиделся, а сказал: да, и еще потому что он храбрец. Тот и вправду не боялся быка: становился на колени, пропускал его за спиной. До тех пор Амалия видела корриду только в кино и сначала закрывала глаза, вскрикивала, когда бык чуть не пропорол бандерильеро, говорила «какой ужас», глядя на работу пикадоров, но потом, к концу, освоилась, и когда Санта-Крусу вывели последнего быка, замахала, как Амбросио, платочком, прося ухо. Ей понравилось на корриде, по крайней мере, хоть что-то новенькое. Все лучше, чем весь выходной развешивать белье с сеньорой Росарио, или слушать, как тетка жалуется на своих жильцов, или без толку бродить по улицам с Андувией и Марией. В ближайшей палатке выпили по рюмке, и Лудовико, распрощавшись, ушел. Они же с Амбросио медленно двинулись к Лассо-де-Агуас.

— Понравился тебе бой быков? — сказал Амбросио.

— Понравился, — сказала Амалия. — Только разве можно так мучить животных?

— Ну, раз понравилось, еще сходим, — сказал Амбросио.

Она уж было собралась ответить ему «и не мечтай», но вовремя прикусила язык, обругав себя мысленно дурой. Тут она вспомнила, что они с Амбросио не гуляли вместе уже больше трех лет, почти четыре, и ей вдруг взгрустнулось. Теперь куда? — спросил Амбросио, а она сказала, что ей надо к тетке, в Лимонсильо. А что же он делал все эти годы? Пойдем лучше в кино, успеется к тетке, — сказал Амбросио, и они пошли. Картина была про пиратов, и, сидя в темном зале, она почувствовала, что вот-вот заплачет. Ты что, вспоминаешь, как ходила в кино с Тринидадом, дурища? Или как жила в Миронес и целыми днями месяцами сидела, молчала, и, кажется, даже не думала? Нет, она вспоминала другое — как встречались в Суркильо, и как она потихоньку пробиралась в его каморку над гаражом, и как все это было. И тут снова охватила ее ярость: всю морду расцарапаю, если он ко мне притронется. Но Амбросио и не думал даже к ней притрагиваться, а, когда вышли из кино, пригласил ее пообедать. Пошли в сторону Пласа-де-Армас и говорили о чем угодно, только не о том, что было раньше. И взял он ее за руку, когда они стояли на трамвайной остановке, я не такой, как ты думаешь, Амалия. Да, Амбросио, ты не такой, как ты думаешь, сказала Кета, достаточно посмотреть, что ты делаешь, жалко мне эту несчастную Амалию. Ну-ка, отпусти меня, а то закричу, сказала Амалия, и Амбросио послушался. Не будем ссориться, Амалия, об одном тебя прошу — забудь все, что было. Ведь столько времени прошло, Амалия. Сели в трамвай, доехали молча до Сан-Мигеля. Вышли, уже начинало смеркаться. У тебя был другой, сказал Амбросио, этот, с текстильной фабрики, а у меня никого не было. А чуть погодя, уже на углу: измучился я из-за тебя, Амалия, и голос у него был такой сдавленный. Она не ответила, бросилась бежать, а в дверях оглянулась: он стоял на углу, в тени низкорослых голых деревьев. Амалия вбежала в дом, силясь побороть волнение и злясь на то, что все-таки волнуется.


— Ну а что с этой офицерской ложей в Куско? — сказал он.

— Конгресс должен утвердить производство полковника Идиакеса в генералы, — сказал Паредес. — Подходящей должности в Куско нет, стало быть, ему придется уехать, а без него этот кружок развалится сам собой. Да они и сейчас довольно безобидны — только разговоры разговаривают.

— Мало убрать из Куско Идиакеса, — сказал он. — А начальник гарнизона, а вся эта капитанская шушера? Не понимаю, почему вы до сих пор не рассовали их по разным округам. Министр обещал на этой же неделе начать переводы.

— Я десять раз докладывал ему, десять раз показывал рапорта моих информаторов, — сказал Паредес. — Он осторожничает, потому что речь идет о людях заслуженных и заметных в армии.

— Значит, надо подключить к этому делу президента, — сказал он. — Сразу после Кахамарки следует приняться за эту группу. Наблюдение-то хоть надежное?

— Будь спокоен, — сказал Паредес. — Известно даже, кто что ел на обед.

— В один прекрасный день им на стол выложат миллион, и мы получим революцию, — сказал он. — Надо без промедления разослать их по дальним округам.

— Идиакес очень многим обязан режиму, — сказал Паредес. — Не хочется разочаровывать президента: он очень болезненно относится к человеческой неблагодарности. Для него будет настоящим потрясением, когда он узнает, что Идиакес устраивает заговоры.

— Если они выступят, потрясение будет еще больше. — Он встал, вытащил из портфеля несколько листков и протянул их майору. — Вот, прогляди-ка, потом скажешь, заведены ли у тебя досье на этих лиц.

Паредес проводил его до дверей и, когда тот уже выходил, вдруг задержал:

— А как же это у тебя вышло с телеграммой из Аргентины?

— Это не у меня вышло, — сказал он. — То, что апристы забросали камнями наше посольство в Буэнос-Айресе — отрадное известие. Я проконсультировался с президентом, и он распорядился печатать.

— Да, отрадное, — сказал Паредес. — Здешние офицеры были возмущены.

— Вот видишь, я все предусмотрел, — сказал он. — До завтра.


Но очень скоро, дон, явился Иполито, мрачнее тучи: демонстрантки пришли, развернули свои транспаранты, лозунги и всякую такую хреновину. Женщины вступили на ярмарочную площадь, а люди Лудовико стали тогда подтягиваться к ним навстречу, словно бы любопытствуя. Четыре женщины несли полотнище с намалеванными на нем красными буквами, а за ними шла еще кучка — самые закоперщицы, сказал Лудовико, — по их знаку остальные начинали кричать и скандировать, а было этих остальных целая толпа. Посетители ярмарки тоже заинтересовались, пошли посмотреть, а те кричали, только не разобрать было, что они кричат, и среди них были старухи, и молодые, и совсем девчонки, но ни одного мужчины, все так, как предупреждал сеньор Лосано, сказал Иполито. Шли они как на крестном ходу, у некоторых даже руки были сложены для молитвы. Много их было, дон, — двести, или триста, или четыреста, и в конце концов вся их демонстрация вползла на площадь.

— Проглотим не жуя, — сказал Лудовико.

— Смотри не подавись, — сказал Иполито.

— Мы врежемся в середину, расчленим их надвое, — сказал Лудовико. — Мы займемся головными, а ты, Иполито, — теми, что в хвосте.

— Думаешь, они не бодаются, а лягаются? — натужно пошутил Иполито, и шутка у него не получилась. Он поднял воротник и пошел к своим. Женщины шли по площади, а они — следом, кучками и поодиночке. Когда добрались до «американских горок», снова появился Иполито: сил моих нет, стыдно, лучше я уйду. Знаешь что, сказал ему Лудовико, в последний раз тебя предупреждаю, брось дурака валять, мне за тебя отвечать неохота, делай, что говорят! На Иполито это подействовало: поглядел с бешенством и побежал на место. Тем временем собрались, дон, все ребята. Лудовико и их подбодрил матюгами, и все они втерлись в середину шествия. Женщины все сгрудились у карусели, те, что несли плакат, повернулись к остальным лицом, одна взобралась повыше, начала речь. Народу все прибывало, пошла толкотня и давка, музыка смолкла, но все равно ни словечка было не разобрать. Они хлопали в ладоши, протискивались поближе, а с другой стороны лезли люди Иполито. Рукоплескали, кричали «ура» и «правильно», женщины на них посматривали недовольно, но некоторые обрадовались: они за нас, мы не одни; Амбросио с Лудовико переглянулись, будем держаться друг за друга, и их люди уже вклинились в толпу женщин, рассекли ее надвое и перли дальше, тут и пошел свист, появились трещотки. Иполито достал свой рупор — не слушайте ее! да здравствует генерал Одрия! смерть врагам народа! — загуляли по спинам дубинки — да здравствует Одрия! Тут, дон, такое началось! Провокаторы! — закричала та, что речь говорила, но ее и не слышно было, а женщины вокруг Амбросио заметались, давя друг друга. Расходитесь по домам! — сказал Лудовико, — вас обманывают, не слушайте подстрекателей, — и тут, как он потом рассказывал, почувствовал, его охватили за шею, прямо когтями впились, выдрали клок мяса. Ну, уж тут и дубинки, и кастеты, и велосипедные цепи пошли в ход по-настоящему, а вся эта орава баб зарычала, завизжала, полезла на них с кулаками. Амбросио с Лудовико держались рядом, оберегали один другого, если один спотыкался, другой его поддерживал, если один падал, другой его поднимал. Иполито прав был, сказал Лудовико, эти коровенки оказались почище бешеных быков. Да, дон, они защищались отчаянно. Собьешь какую с ног, она и ляжет, встать не может, но с земли хватает за ноги, тянет, валит. Приходилось отбиваться, и страшнейшая матерщина висела в воздухе. Маловато нас, сказал один из парней Лудовико, надо б гвардейцев позвать, а тот: нет, мать их так, нет! Снова ударили, заставили их отступить, повалили карусель, а вместе с нею чертову уйму баб. Больше они не кричали «да здравствует Одрия!», а крыли их из матери в мать, последними словами. Вдвоем, втроем накидывались на демонстранток и в конце концов сумели-таки рассеять головную колонну, и Амбросио с Лудовико даже смеялись, что взмокли, как на молотьбе. Вот тут и хлопнул выстрел: какая сука стреляла? — завопил Лудовико. Но стреляли с хвоста, а хвост-то держался, и тогда они побежали туда на помощь. Оказалось, стрелял Сольдевилья, а в оправдание говорил, что на него накинулось не меньше десятка, хотели выцарапать ему глаза, но он ни в кого не целился, выстрелил в воздух. Однако Лудовико все равно был в бешенстве: откуда у тебя револьвер, приказа не знаешь? — а Сольдевилья: это мой собственный. Это все равно, сказал Лудовико, я подам на тебя рапорт, наградных ни шиша не получишь. Ярмарка обезлюдела, те, кто крутил «чертово колесо», качели-карусели, попрятались по своим кабинкам, и цыганки дрожмя дрожали в своих палаточках. Тут хватились — одного не хватает. Пошли искать и нашли в отрубе рядом с плачущей. Тут многие осерчали, и ей крепко досталось, а тот — звали его Иглесиас, он был из Айакучи — поднялся как во сне — рот у него был сильно разорван — и все никак не мог понять, где он и что. Хватит, хватит, — сказал Лудовико тем, кто молотил ту бабу, — она вроде не дышит. Сели в автобус, никто рта не раскрывал, до того все утомились. Но потом отошли немного, закурили, стали рассматривать друг друга, пошучивать, посмеиваться: моя ни в жизнь не поверит, что это меня на службе так расцарапали. Очень хорошо, сказал им сеньор Лудовико, дело сделали, можете отдыхать. Вот, дон, какие примерно были там работы.

V

Всю неделю Амалия была как во сне. О чем ты все думаешь? — допытывалась Карлота, а хозяйка, сеньора Ортенсия: эй, хватит витать в облаках, спустись на землю. Она уже не злилась на него и не ругала себя, что согласилась с ним прогуляться и сходить на корриду и в кино. Как-то ночью она стала мечтать о том, что в воскресенье встретится с ним на трамвайной остановке. Однако в воскресенье Карлота с Симулой отправлялись на крестины, и потому ее выходной пришелся на субботу. Куда ж идти? — навестить Хертрудис, столько времени не видались. Пришла в лабораторию как раз к концу смены, и Хертрудис повела ее к себе обедать. Бессовестная, где ж ты пропадала, я столько раз ходила к сеньоре Росарио, а она не знает, где ты теперь служишь, как живешь. Амалия уж было собралась рассказать, что снова виделась с Амбросио, но вовремя спохватилась, смолчала: она ведь так его поносила раньше. Решили встретиться с Хертрудис в следующее воскресенье. Вернулась в Сан-Мигель рано и все-таки сразу улеглась. Дура ты дура, думала она, он так над тобой измывался, а ты все из головы его выкинуть не можешь. Приснился ей в ту ночь Тринидад. Он ее ругал, обзывал нехорошими словами, а потом стал весь бледный и сказал: скоро ко мне попадешь, встретимся. В воскресенье Симула и Карлота ушли еще утром, а потом уехала и хозяйка с сеньоритой Кетой. Амалия прибралась, села в гостиной, включила радио, а там все скачки да футбол, и когда в дверь постучали, она сердито крикнула: войдите. И вошел он.

— Сеньоры Ортенсии дома нет? — И был он в своей синей форменной тужурке, в шоферской фуражке.

— Ты ее боишься? — серьезно спросила Амалия.

— Дон Фермин надавал мне поручений, а я выкроил минутку, чтоб увидеть тебя, — сказал он с улыбкой, словно не слышал ее слов. — Машину оставил на углу. Дай бог, чтоб сеньора Ортенсия ее не узнала.

— Ты чем дальше, тем больше боишься дона Фермина, — сказала Амалия.

Улыбку будто смыло с его лица, он как-то уныло развел руками и уставился на нее, словно не знал, что делать дальше. Потом сбил фуражку на затылок, вымученно улыбнулся: меня уволят за такие проделки в два счета, а ты меня так принимаешь, нехорошо, Амалия. Что было, Амалия, то быльем поросло. Давай, Амалия, начнем все сначала, будто мы только-только познакомились.

— Думаешь, я позволю тебе сделать это еще раз, — сказала Амалия. — Не на такую напал.

Он не дал ей отскочить — поймал за руку и, моргая, заглянул в глаза. Он не пытался ее обнять, притянуть к себе, просто держал за руку, потом как-то странно дернулся и разжал пальцы.

— Хоть ты и путалась с тем парнем, хоть мы и не виделись много лет, ты все равно — жена мне, — хрипло сказал Амбросио, и Амалия почувствовала, что сердце у нее вот-вот остановится. Она подумала, что сейчас заплачет: сейчас заплачу. — Я тебя люблю по-прежнему, знай.

Он снова уставился на нее, а она попятилась, выскочила из кухни, захлопнула дверь. Он, поколебавшись минуту, поправил фуражку и ушел. Тогда она вернулась в комнату и успела увидеть из окна, как он заворачивает за угол. Села возле приемника, растирая онемевшее от его хватки запястье, удивляясь, что в душе не было ни капли злости. Неужели он и вправду ее еще любит? Нет, вранье это. Может, в тот день, когда они столкнулись на улице, он влюбился в нее заново? Снаружи не доносилось ни звука, сквозь задернутые шторы в комнату лилась зеленоватая полумгла. Но говорил он вроде бы искренне, думала она, крутя ручку настройки. Но по всем программам — ни одной постановки, только скачки да футбол.


— Можешь съездить пообедать, — сказал он, когда Амбросио притормозил на площади Сан-Мартин. — Возвращайся через полтора часа.

Он вошел в бар отеля «Боливар», сел неподалеку от дверей. Заказал порцию джина, две пачки «Инки». За соседним столиком сидела какая-то троица, и до него долетали обрывки анекдотов. Он успел выкурить сигарету и до половины выпить стакан, когда заметил Фермина, пересекающего Кольмену.

— Простите, что заставил вас ждать, — сказал дон Фермин. — Мы с Ландой решили сыграть партийку, и он — вы ведь его знаете? — никак меня не отпускал. Ланда ликует: забастовка на «Олаве» прекращена.

— Вы из клуба? — спросил он. — Ну как там? Не собираются ли ваши друзья-олигархи устроить заговор?

— Пока не собираются, — улыбнулся дон Фермин и показал официанту на стакан, тоже заказал себе джину. — Что это вы раскашлялись? Грипп?

— Курю, — сказал он, снова заперхав. — Как вы поживаете? Как ваш беспутный отпрыск? По-прежнему доставляет вам хлопоты?

— Чиспас? — Дон Фермин бросил в рот пригоршню орешков. — Нет, он взялся за ум, усердно трудится у меня в конторе. Мне теперь дай бог разобраться с младшим.

— Тоже погуливает? — сказал он.

— Нет. Он собрался поступать не в Католический университет, а в этот притон Сан-Маркос. — Дон Фермин пригубил джин, досадливо махнул рукой. — Он поносит священников, военных и все на свете — и только для того, чтобы испороть настроение отцу с матерью.

— Все мы в юности ниспровергатели основ, — сказал он. — Я сам через это прошел.

— Не могу постичь, дон Кайо. — Дон Фермин говорил теперь серьезно. — Всегда был такой примерный мальчик, образцовый — круглый отличник, даже немного слишком правильный. И вдруг — такое неверие, выверты, причуды. Не хватало только, чтоб он стал коммунистом или анархистом или я не знаю чем.

— Тогда уж часть ваших забот я возьму на себя, — улыбнулся он. — Но, знаете, я своего сына отправил бы именно в Сан-Маркос. Там много чепухи, и вредной чепухи, но, что ни говорите, это настоящий университет. Куда до него Католическому.

— Дело даже не в том, что там его непременно втянут в политику, — рассеянно сказал дон Фермин. — Университет потерял свое лицо, он далеко не тот, что был раньше. Прибежище вонючих чоло. С кем ему там придется иметь дело?

Он глядел на дона Фермина не мигая, и тот заморгал, смущенно отвел взгляд.

— Поймите меня правильно, я ничего не имею против чоло, — ага, паскуда, догадался, что сморозил, — совсем наоборот, я всегда был и остаюсь демократом. Я просто не хочу, чтобы Сантьяго загубил свою будущность. Он заслуживает многого. А в нашей стране почти все зависит от связей.

Они заказали еще по порции. Дон Фермин бросал в рот орешки, оливки, ломтики хрустящего картофеля. Он же только пил и курил.

— Я слышал, продается еще одна ветка «Панамериканы», — сказал он. — Не собираетесь принять участие в торгах?

— Нам пока хватит шоссе в Пакасмайо, — сказал дон Фермин. — По одежке протягивай ножки. Лаборатория отнимает у меня очень много времени, а сейчас я еще задумал сменить оборудование. Прежде чем расширяться, мне хотелось бы, чтобы Чиспас познал все тонкости и подставил плечо.

Они вяло обсудили эпидемию гриппа, происшествие в Буэнос-Айресе, где апристы перебили стекла в посольстве Перу, угрозы всеобщей забастовки текстильщиков — любопытно, привьется ли мода на короткие юбки? — пока не допили свой джин.


— Иносенсия вспомнила, что это твое любимое блюдо и приготовила чупе с креветками. — Дядя Клодомиро прижмурил глаз. — Старушка готовит теперь уже не так, как бывало. Я хотел было пообедать с тобой в городе, но не стоит огорчать ее.

Клодомиро налил ему стаканчик вермута. Как чисто было в его квартирке на Сан-Беатрис, как все сияло и сверкало там, какая добрая старушка была Иносенсия, помнишь, Савалита? Она вырастила обоих братьев и обращалась к ним на «ты» и однажды при тебе дернула отца за ухо: «Что ж ты, Фермин, глаз не кажешь?» Дядюшка Клодомиро отпил глоточек, утер губы. Опрятный и благообразный, в жилете, манжеты и воротник сорочки жестко накрахмалены, а глазки такие живые и веселые, гибкая, миниатюрная фигурка и нервные руки. Знал ли он, узнает ли он? Сколько месяцев, сколько лет ты не видел его, Савалита, думает он. Надо навестить, непременно навещу.

— Ты помнишь, Амбросио, какая у них была разница в возрасте? — говорит Сантьяго.

— Это бестактно с твоей стороны, — засмеялся Клодомиро. — Стариков об этом не спрашивают. Пять лет. Фермину пятьдесят два, ну, а я подбираюсь к шестидесяти.

— Он выглядит старше, — сказал Сантьяго. — Ты лучше сохранился, дядюшка.

— Ну уж, — улыбнулся Клодомиро. — Это потому, что я остался холостяком. Ну что, навестил ты наконец родителей?

— Еще нет, — сказал Сантьяго. — Обязательно схожу. Честное слово.

— Ты слишком тянешь с этим, слишком тянешь. — Светлые, чистые глаза взглянули на него с укором. — Сколько месяцев, как ты не был дома? Четыре? Пять?

— Они же устроят мне ужасную сцену, мама будет рыдать и умолять меня вернуться. — Уже полгода, думает он. — А я не вернусь, пора им свыкнуться с этой мыслью.

— Столько времени не видеть мать, отца, брата с сестрой! И живете в одном городе. — Клодомиро недоуменно покачал головой. — Был бы ты моим сыном, я бы уже на следующий день разыскал тебя, надавал по шее и вернул домой.

А отец не разыскал, не надавал, не вернул, думает он. Почему, папа?

— Не хочу лезть с советами, ты уже взрослый малый, но позволь тебе сказать, что нехорошо с твоей стороны. Хочешь жить один — живи, хоть это и сумасбродство чистой воды. Но не видеться с родителями — это извини меня. Соила совершенно не в себе. И Фермин, когда приезжает спросить, как ты, что ты, где ты, тоже на себя не похож, пришибленный какой-то.

— Он может меня разыскать — пожалуйста, — сказал Сантьяго. — Может хоть сто раз возвращать меня домой силой, и я сто раз буду уходить.

— Он тебя не понимает, и я тоже, — сказал Клодомиро. — Ты недоволен, что он тебя вытащил из каталажки? Ты хотел посидеть с этими полоумными подольше? Не он ли во всем тебе потакал? Ни с Тете, ни с Чиспасом он так не носился. Скажи мне правду. Что случилось? За что ты на него взъелся?

— Мне трудно это тебе объяснить, дядя. Но пока мне лучше дома не бывать. Потом я съезжу, обещаю тебе.

— Да перестань же ты упрямиться, — сказал Клодомиро. — Ни Соила, ни Фермин не против того, что ты служишь в «Кронике». Они беспокоятся только, как бы ты не бросил университет. Они не хотят, чтобы ты пошел по моим стопам, сделался конторской крысой.

Он улыбнулся без малейшей горечи и вновь наполнил рюмки. Сейчас подадут чупе, издали долетел надтреснутый голос Иносенсии: бедная старушка почти ничего не видит.


Да что ж это за нахальство такое, совсем совесть потерял, — говорила Хертрудис Лама, — искать с тобой встречи после всего, что он натворил, вот ужас-то! Вот ужас-то, повторяла Амалия, но, понимаешь ли, он всегда был такой. Да какой такой? — спрашивала Хертрудис. А Амалия: он все время, под любым предлогом попадался ей на глаза — то в буфетной, то в комнатах, то в патио. Поначалу он и рта не раскрывал, а только посматривал на нее красноречивей всяких слов, а она боялась, что взгляды эти заметит сеньора Соила или кто из детей, и ей влетит. Много времени прошло, пока он не начал говорить. Что говорить? Говорить, что вот, мол, какая красоточка у нас завелась, и какое у нее личико — прямо весной пахнуло, а она все время была в страхе, ведь это было ее первое место, первая служба. Но мало-помалу успокоилась, поняв, что он хоть и нахал, но на рожон лезть опасается, даже, можно сказать, трусит: хозяев он, Хертрудис, больше боялся, чем я. Да что там господ: стоило появиться кому из прислуги — кухарке или второй горничной, он тут же исчезал. Но наедине с нею он стал уж давать волю рукам, а уж разговоры его делались вовсе бесстыжее. А ты что? — смеялась Хертрудис. А Амалия хлопала его по рукам, а однажды огрела по-настоящему. Ты ведь знаешь, Хертрудис, что мужики несут в таких случаях: ты меня приворожила, ты меня присушила, и все норовил сорвать поцелуйчик. Он так устроился, что выходные у них совпадали, узнал, где она живет, и однажды Амалия увидела, как он прохаживается у дома ее тетки в Суркильо, а ты небось смотрела на него в окошко и радовалась, засмеялась Хертрудис. Нет, я рассердилась. И кухарке, и другой горничной он нравился — какой высоченный, какой здоровенный, и как ему идет синяя тужурка, прямо мурашки бегут. А ей — хоть бы что, такой же, как все, ничего особенного. Чем же тогда он тебя взял? — спросила Хертрудис. Да наверно подарочками, которые оставлял у нее рядом с кроватью. Когда он в первый раз сунул ей какой-то пакетик в карман передника, она его вернула, даже не развернув, а потом — вот дура-то, правда Хертрудис? — стала брать и по ночам думала: а что сегодня он мне подарит? Черт его знает, когда он успевал пробраться к ней в комнату и оставить под подушкой то брошку, то браслетик, то носовые платочки. Так ты уж тогда была с ним? — спросила Хертрудис. — Нет, еще нет. А вот однажды когда тетки дома не было, а он появился под окнами, она — нет, ну ты подумай, какая дура! — спустилась к нему. Разговаривали посреди улицы, что-то ели у лотка, а на следующей неделе, в выходной, пошли в кино. Да? — сказала Хертрудис. Да. Тогда начались уже и поцелуи и прочее. С того дня он возомнил невесть что, решил, что права на нее получил, и однажды, когда они были вдвоем, он к ней полез по-серьезному, пришлось бегством спасаться. Он спал над гаражом, комната у него была больше, чем у горничных, там был и умывальник свой, и все, и вот как-то ночью, — что? что? — спросила Хертрудис, — когда господа ушли, а барышня Тете и ниньо Сантьяго уже спали, а у ниньо Чиспаса увольнение кончилось — ну? ну? — она, дурища безмозглая, заглянула к нему. И конечно, он уж ее не выпустил, такой оказии не пропустил. Тогда, значит, это случилось? — засмеялась Хертрудис. Знаешь, Хертрудис, как страшно ей было, как больно, как она плакала. Вот с той ночи стала она в нем разочаровываться, а Хертрудис — ха-ха-ха — ну, что ты ржешь, вовсе не потому, почему ты думаешь, у тебя одно на уме, что ты за бесстыдница такая, и меня в краску вогнала. Так чем же он тебя разочаровал? — сказала Хертрудис. В комнате было темно, они лежали, а он ее утешал, говорил все, что в таких случаях говорят, — я и не думал, что ты еще нетронутая, — целовал, и тут они услышали у самой двери голоса: хозяева вернулись. Вот, Хертрудис, тогда, Хертрудис, я и поняла, какое он ничтожество. Как же ты поняла? Как, как, очень просто: ладони у него сразу взмокли — спрячься, спрячься, — стал ее толкать под кровать, — замри, не шевелись, — а сам чуть не плакал со страху, ты подумай, Хертрудис, такой здоровила, — а потом зажал ей рот, словно она собиралась кричать или еще что. А отпустил ее, только когда хозяева прошли через сад к дому, и еще наврал: я боялся, как бы тебя не накрыли, как бы тебя не стали ругать, как бы тебя не рассчитали. И еще — что надо быть очень осторожными, сеньора Соила очень строга, спуску не даст. И до того странно ей было на следующий день, и смешно было, и хорошо, и стыдно, когда она потихоньку от всех отстирывала простыню, сама не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, Хертрудис. А Хертрудис ей: потому что ты, птичка, уже позабыла Тринидада, потому что ты опять сохнешь по этому гаду Амбросио. Вот почему, Амалия.


— Сегодня утром у меня была встреча с американцами, — сказал наконец дон Фермин. — Куда до них Фоме Неверующему! Я дал им все гарантии, но они непременно желают увидеться с вами, дон Кайо.

— Их нетерпение легко понять, — благодушно сказал он. — Речь идет о нескольких миллионах.

— Я, должно быть, никогда не пойму их, они какие-то не взрослые, вам не кажется? — все тем же недовольным тоном продолжал дон Фермин. — Полудикари. Кладут ноги на стол, снимают пиджак, не спросив разрешения. А ведь это не проходимцы, а вроде бы порядочные люди. Порою мне хочется послать им книгу Карреньо «Правила хорошего тона».

Он глядел в окно на трамваи, бежавшие по Кольмене, слушал, как журчит неиссякаемый поток анекдотов за соседним столом, и вдруг сказал:

— Вопрос урегулирован. Я ужинал с министром продовольствия. Решение будет опубликовано в «Правительственном вестнике» в понедельник или во вторник. Можете передать вашим друзьям, чтобы спали спокойно.

— Это не друзья, а партнеры, — с улыбкой возразил дон Фермин. — Вы бы, к примеру, смогли дружить с гринго? У нас мало общего с этими мужланами.

Он, ничего не отвечая, ждал, когда дон Фермин протянет руку к тарелке с орешками, потом поднесет к губам стакан, сделает глоток, вытрет рот салфеткой, взглянет ему в глаза и скажет:

— Вы и вправду не хотите купить эти акции? — и тотчас отведя взгляд, словно внезапно заинтересовавшись пустым стулом, стоявшим перед ним. — Они настоятельно просили вас уговорить, дон Кайо. Признаться, я и сам не понимаю, почему вы отказываетесь.

— Потому что в коммерции я — полный профан, — сказал он. — Я ведь вам рассказывал, что за двадцать лет не сумел заключить ни одной выгодной сделки.

— Это акции на предъявителя, на свете нет ничего более надежного и тайного. — Дон Фермин послал ему дружескую улыбку. — Не хотите держать — продайте: очень скоро они будут стоить два номинала. Поймите, получая их, вы не совершаете ничего неположенного.

— Я давно забыл, чем положенное отличается от неположенного, — ответно улыбнулся он. — Я руководствуюсь критерием «выгодно — невыгодно».

— Акции, которые идут за счет этих неотесанных американцев, — продолжал улыбаться дон Фермин. — Вы оказали им услугу, вполне естественно, что они хотят отблагодарить вас. Эти акции куда дороже ста тысяч наличными, дон Кайо.

— У меня скромные запросы. — Он снова улыбнулся и, закашлявшись, смолк, пережидая приступ. — Этих ста тысяч мне вполне хватит. Акции пусть отдадут министру продовольствия, он настоящий бизнесмен. Я же признаю только то, что можно потрогать и пересчитать. Так учил меня отец, дон Фермин, а он был ростовщиком. Очевидно, у меня это в крови.

— Что ж, на вкус и цвет товарищей нет, — пожал плечами дон Фермин. — Я займусь вкладом, чек будет выписан завтра же.

Они молчали до тех пор, пока не подошел официант — забрать стаканы и подать меню. Консоме и рыбу, — сказал дон Фермин, а он попросил мясо, поджаренное на угольях, и салат. Официант принялся сервировать стол, а он рассеянно слушал, как дон Фермин рассказывает о новом способе похудеть, не ограничивая себя в еде, опубликованном в последнем номере «Селесьонес».


— Они никогда тебя не приглашали в дом, — сказал Сантьяго. — Всегда смотрели на тебя сверху вниз.

— Ну, благодаря твоему побегу мы стали видеться чаще, — сказал Клодомиро. — Теперь они постоянно приезжают, чтобы узнать о тебе. И не только Фермин, но и Соила. Давно пора было преодолеть эту нелепую отчужденность.

— Да какая там отчужденность! — сказал Сантьяго. — Мы видели тебя раз в году.

— Это все бредни Соилиты, — мягко, думает он, ласково, словно речь шла о милых и безобидных чудачествах, сказал Клодомиро. — Она, знаешь, всегда была склонна строить из себя гранд-даму. Да нет, она выдающаяся женщина, сеньора, как говорится, с головы до ног, но всегда была немного предубеждена против нашей семьи: мы же бедные и неродовитые. Вот и Фермин от нее заразился.

— А ты им все прощаешь, — сказал Сантьяго. — Отец всю жизнь помыкает тобой, а ты все покорно сносишь.

— Твоему отцу всякая посредственность внушает ужас, — засмеялся Клодомиро. — Потому он и бегал от меня как от чумы. Он ведь, Сантьяго, с детства был очень честолюбив, всегда мечтал о многом. Он своего добился, и никто не смеет в чем-то его упрекнуть. Тебе скорее следовало бы им гордиться. Фермин достиг всего, что имеет, собственным потом и кровью. Конечно, Соилина родня ему помогала, но потом, а женился он, уже достигнув видного положения. А дядюшка твой всю жизнь гнил в провинциальных филиалах Кредитного банка.

— Ты вечно говоришь о себе как о неудачнике, но ведь в глубине души этому не веришь, — сказал Сантьяго. — И я не верю. Ты не разбогател, но жаловаться тебе не на что.

— Спокойствие — это еще не счастье, — сказал Клодомиро. — Раньше меня обижал ужас, с которым твой отец относился к моей жизни, но теперь я его понимаю. Знаешь, иногда начнешь задумываться, вспоминать, а вспомнить-то и нечего. Контора — дом, дом — контора. Всякая чепуха, изо дня в день одно и то же. Ну ладно, не будем унывать.

В комнату вошла старая Иносенсия: идите обедать. Помнишь, Сантьяго, ее шлепанцы, ее шаль, ее щуплое тельце в непомерно большом фартуке, ее надтреснутый голос? На столе стояло блюдо с дымящимся чупе, но перед прибором дяди — только чашка кофе с молоком и бутерброд.

— Вечером я ничего больше не ем, — сказал Клодомиро. — Ну, давай, давай, пока не остыло.

Время от времени в столовой появлялась Иносенсия, спрашивала: вкусно? Гладила его по щеке, совсем большой стал, ах, как вырос, а когда она выходила, Клодомиро подмигивал ему: бедная старуха, она так ласкова с тобой и со всеми на свете.

— Почему же мой дядюшка так и не женился? — говорит Сантьяго.

— Знаешь, ты мне надоел со своими вопросами, — без всякого упрека сказал Клодомиро. — Я совершил ошибку: думал, что в провинции карьеру сделать легче. А во всех этих захолустных городках подходящей невесты не нашлось.

Чему ты так удивляешься, Амбросио? — думает Сантьяго. Что тут особенного? Бывает это и в лучших домах.

— А когда вернулся в Лиму, обнаружилось, что теперь уже я никому не подхожу, — засмеялся Клодомиро. — После того как меня коленом под зад попросили из банка, пришлось начинать в министерстве с самого низу, жалованье было грошовое. Вот я и остался холостым. Однако не думай, что у меня не было романов. Были, да еще сколько.

— Подожди, подожди, мой мальчик, — закричала откуда-то из-за двери Иносенсия. — Еще сладкое.

— Почти не видит, почти не слышит, а трудится целый божий день, — прошептал Клодомиро. — Я несколько раз пытался нанять прислугу, чтобы старуха не надрывалась. Куда там! Такой крик поднимает, твердит, что я хочу от нее избавиться. Упряма как ослица. Прямым ходом пойдет в царствие небесное.


Да ты с ума сошла, сказала Амалия, я его не простила и не прощу, я его ненавижу. Часто, что ли, ссорились? — сказала Хертрудис. Редко, и каждый раз из-за его трусости. Виделись они по выходным, в кино ходили или так гуляли, а по ночам она босиком пробегала через сад, проводила с Амбросио когда час, когда два. Все хорошо шло, никто ни о чем даже не догадывался. А Хертрудис: «А когда ты смекнула, что у него — другая?» Утром как-то она смотрела, как он моет машину и разговаривает с ниньо Чиспасом. Амалия смотрела на него краем глаза, а сама тем временем закладывала белье в стиральную машину, и вдруг заметила, что он смутился и сказал ниньо Чиспасу: мне? С чего вы это взяли, ниньо? Ему она вовсе даже не нравится, приплатили бы — и то не стал с такой водиться. И при этом показывал на меня — представляешь, Хертрудис? — потому что знал, я все слышу. Амалия представила, как она бросает белье, подлетает к нему и вцепляется в рожу. А ночью пошла к нему, только чтобы сказать, что она его ненавидит и что, мол, он себе навоображал, и думала: Амбросио будет просить прощения. Ничего подобного, Хертрудис, ничего подобного, все наоборот: уходи отсюда, сказал он, проваливай. И она осталась стоять в темноте как потерянная, совсем опешила, Хертрудис. За что ж ты меня так? что я тебе плохого сделала? — и он наконец встал с кровати, захлопнул и запер дверь, и был он в самой настоящей ярости. Просто, Хертрудис, кипел от злобы. Амалия расплакалась: думаешь, я не слышала, что ты обо мне говорил? — а теперь еще и на порог не пускаешь. А он: Чиспас заподозрил, что у нас с тобой шуры-муры, — и схватил ее за плечи и стал трясти: чтоб не смела больше сюда являться! чтобы ноги твоей здесь никогда больше не было! — и с таким, Хертрудис, отчаяньем, — слышишь? вон отсюда, убирайся! Он был в ярости, он вроде бы как помешался от страха и все тряс ее, так что она затылком билась о стену. Это ты не из-за хозяев, попыталась сказать она, это все отговорки, ты другую себе нашел, но он подтащил ее к двери, выкинул вон и дверь захлопнул: чтоб я тебя никогда больше не видел, поняла? И ты ему это простила? и ты его еще любишь? А Амалия: да ты что? я его ненавижу. — А кто ж эта другая? — Этого Амалия не знала и никогда ее не видала. Униженная, обруганная, сама не своя от стыда, прибежала она к себе и зарыдала в голос, так что даже кухарка проснулась и пришла, и пришлось врать, что у нее месячные; я всегда в эти дни на стену от болей лезу. — И с тех пор ни разу? — Ни разу. Он, конечно, потом подъезжал к ней — я все тебе объясню, давай как раньше, только в доме встречаться больше не будем. Трус, брехло, лицемер поганый, будь ты проклят, крикнула ему Амалия, и его как ветром сдуло. Хорошо хоть, ребеночка от него, гада, не заполучила, сказала Хертрудис. А Амалия: я и разговаривать с ним перестала, если встречались на улице, он скажет «здравствуй», а она отвернет голову и мимо пройдет, он — «привет, Амалия», а она — ноль внимания. А может, это и не отговорки были, сказала Хертрудис, может, он и впрямь боялся, что вас накроют да обоих и уволят, может, у него другой бабы и не было? Ты думаешь? — сказала Амалия. Ведь вот же, сколько лет минуло, а он встретил тебя и помог на место поступить, сказала Хертрудис, а иначе зачем бы он стал тебя разыскивать, приглашать туда-сюда? Может, он все-таки тебя любил, а пока ты была с Тринидадом, переживал, думал про тебя, может, его совесть замучила за то, что так с тобою обошелся? Ты думаешь, сказала Амалия, ты думаешь?


— Вы теряете на этом большие деньги, — сказал дон Фермин. — Нелепо довольствоваться ничтожными суммами, нелепо, что ваш капитал лежит в банке под спудом, без движения.

— Вы все стараетесь приобщить меня к бизнесу, — улыбнулся он. — Напрасно, дон Фермин. Я уже однажды обжегся. Больше не хочу.

— Другой бы на вашем месте получал втрое больше, — сказал дон Фермин. — Это несправедливо, потому что именно вы все решаете. А с другой стороны, дон Кайо, когда же вы решитесь наконец вложить капитал в какое-нибудь дело? Вы отвергли четыре или пять таких предложений, за которые всякий ухватился бы обеими руками.

Он слушал Савалу, вежливо улыбался, но в глазах тлело раздражение. Он не дотронулся до чурраско[53], хотя блюдо уже несколько минут стояло перед ним.

— Я ведь вам уже объяснял. — Он взял наконец в руки нож и вилку. — Когда режим рухнет, платить за разбитые горшки придется мне.

— Тем более следует обеспечить свое будущее, — сказал дон Фермин.

— Меня вываляют в грязи, и усердней всех станут делать это нынешние столпы режима. — Он глядел на мясо и салат. — Как будто благодаря этому они остаются чистенькими. Я не слабоумный, чтобы при таком раскладе вкладывать хотя бы сентаво.

— Полноте, дон Кайо, вы сегодня чересчур мрачно настроены. — Дон Фермин отодвинул консоме, и официант тотчас поставил перед ним рыбу. — Кто сказал, что Одрии вот-вот придет конец?

— Еще не «вот-вот», — сказал он. — Но вечных правительств не бывает. Я человек не тщеславный. Когда все это кончится, я уеду за границу, буду там жить себе спокойно и почию с миром.

Он взглянул на часы, попытался съесть еще немного мяса — жевал с отвращением, запивал каждый кусочек минеральной водой и наконец показал официанту, чтобы тот унес блюдо.

— В три у меня встреча с министром, а сейчас уже два пятнадцать. Какие у нас с вами еще дела, дон Фермин?

Дон Фермин велел подать кофе и закурил. Потом достал из кармана конверт, положил его на стол.

— Я кое-что тут набросал вам для памяти, посмотрите на досуге. Ходатайство о получении пустошей, это где-то в Багуа[54], подано молодыми, энергичными инженерами — очень хотят работать. Хотят разводить там крупный рогатый скот, ну, вы сами прочтете. Лежит в министерстве уже полгода.

— Входящий номер указан? — Не глядя, он спрятал конверт в портфель.

— Все указано: и сроки прохождения по инстанциям, и все отделы, — сказал дон Фермин. — На этот раз я лично никаких выгод от этого не жду, а просто хочу помочь людям. Это мои друзья.

— Пока ничего не могу вам обещать, надо навести справки, — сказал он. — Кроме того, министр сельского хозяйства меня недолюбливает. Ну хорошо, я вас уведомлю.

— Разумеется, мальчики знают и принимают ваши условия, — сказал дон Фермин. — Я хлопочу за них по дружбе, но вы вовсе не обязаны бесплатно помогать неизвестным вам людям.

— Разумеется, — без улыбки сказал он. — Бесплатно я помогаю только режиму.

Кофе выпили молча. Когда официант подал счет, оба одновременно вытащили бумажники, но расплатился дон Фермин. Они вместе вышли на площадь Сан-Мартин.

— Воображаю, сколько у вас забот в связи с поездкой президента в Кахамарку, — сказал дон Фермин.

— Да уж, — сказал он, протягивая руку. — Как только это кончится, я вам позвоню. Вот моя машина. Будьте здоровы, дон Фермин.

Он опустился на сиденье: в министерство и поскорей. Амбросио, развернувшись на площади, поехал к Университетскому парку, вырулил на Абанкай. Он листал бумаги, лежавшие в конверте, который передал ему дон Фермин, и время от времени глаза его уставлялись в затылок Амбросио: поганец, не хочет, видите ли, чтобы его сынок якшался с чоло, они могут расшатать его нравственные устои, и поэтому принимает у себя в доме людишек вроде Аревало или Ланды, американцев, которых считает неотесанным хамьем — всех, кроме него. Он засмеялся, вытащил из кармана облатку, набрал в рот слюны: не хочет, чтобы ты расшатал нравственные устои его жены, его детей.


— Ты весь вечер задаешь мне вопросы. Теперь моя очередь, — сказал Клодомиро. — Каково тебе работается в «Кронике?»

— Учусь правильно выбирать размер статьи, — сказал Сантьяго. — Раньше писал слишком коротко или чересчур пространно. Работать по ночам, а днем отсыпаться я уже привык.

— Вот это как раз очень беспокоит Фермина, — сказал Клодомиро. — Он боится, что от такой беспорядочной жизни ты загубишь здоровье. И что бросишь университет, если уже не бросил. Скажи честно, ты ходишь на лекции?

— Честно? Не хожу, — сказал Сантьяго. — С тех пор как я ушел из дому, я в университете не был. Но ты отцу не говори.

Клодомиро замер, потом смятенно всплеснул маленькими ручками, в глазах его мелькнул испуг.

— И не спрашивай почему, не могу тебе объяснить, — сказал Сантьяго. — Иногда мне кажется, что не хочу встречаться с теми ребятами, которые остались сидеть, когда меня выпустили. А иногда — что вовсе и не в этом дело. Мне не нравится право, меня не прельщает адвокатура. Дурацкое занятие. Так зачем же мне диплом?

— Фермин прав, дурную услугу я тебе оказал, — горестно сказал Клодомиро. — Теперь, когда ты начал сам зарабатывать, учиться тебя не заставишь.

— Разве твой приятель Вальехо не говорил тебе, сколько мы получаем? — засмеялся Сантьяго. — Нет, дядя, заработком это считать нельзя. И время у меня есть, я мог бы ходить на лекции. Но что-то не могу в себе преодолеть: тошно при одной мысли, что надо переступить порог университета.

— Но ведь нельзя же всю жизнь оставаться мелким служащим! — удрученно сказал Клодомиро. — Ты такой способный, с такими блестящими дарованиями, такой прилежный…

— Я — не способный и не прилежный, и дарования мои не блестящие, не повторяй этих папиных глупостей, — сказал Сантьяго. — Я и вправду сейчас сбит с толку. Знаю только, чего не хочу, кем не желаю быть — не желаю становиться адвокатом, не хочу быть богатым, не хочу приобретать вес в обществе, не хочу к пятидесяти годам сделаться похожим на отца и на его друзей, понимаешь?

— Тебе не хватает стержня, вот и все, что я понимаю. — Лицо Клодомиро выражало глубокое уныние. — Я очень жалею, что просил за тебя Вальехо. Я чувствую себя виноватым в этой истории.

— Если бы меня не взяли в «Кронику», я нашел бы другую работу, — сказал Сантьяго. — Все было бы так же, как сейчас.

Да было бы, Савалита? Да нет, пожалуй, все было бы иначе, пожалуй, бедный дядюшка и вправду виноват во всем. Десять часов, пора было идти. Он поднялся.

— Подожди, ты должен ответить на вопросы, которыми меня всякий раз терзает Соила, — сказал Клодомиро. — Кто тебе стирает? Кто пришивает пуговицы?

— Хозяйка пансиона обо мне печется, — сказал Сантьяго. — Пусть мама не беспокоится.

— А что ты делаешь в свободное время? — сказал Клодомиро. — Куда ты ходишь, с кем, где бываешь? Подружку завел? Это тоже очень тревожит Соилу. Боится, как бы тебя не втянула, не окрутила какая-нибудь, понимаешь?

— Утешь ее, никого у меня нет, — засмеялся Сантьяго. — Скажи, что я здоров, и все у меня в полном порядке, и что скоро я к ним наведаюсь. Правда.

Они вышли на кухню, где в кресле-качалке дремала Иносенсия. Клодомиро разбудил ее, и они под руки довели клевавшую носом старушку до ее комнаты. У дверей обнялись. Клодомиро спросил, придет ли он в следующий понедельник, и Сантьяго пообещал: непременно. На проспекте Арекипы он сел в автобус, доехал до площади Сан-Мартин и зашел в бар «Села», где условился встретиться с Норвином. Его еще не было, и, минуту подождав, Сантьяго решил пойти к нему навстречу. Норвин стоял у подъезда «Пренсы», болтая с репортером из «Ультима Ора».

— Ты что, забыл? — сказал Сантьяго. — Мы же договорились в десять в баре?

— Да это ж не работа, а черт знает что, — сказал Норвин. — У меня забрали всех репортеров, изволь заполнить страницу сам. У нас революция или еще какая-то хреновина. Вот, познакомься: Кастелано, наш коллега.

— Революция? — сказал Сантьяго. — У нас?

— Не революция, а что-то вроде, — сказал Кастелано. — Эспина — ну, тот, который был министром внутренних дел, — поднял мятеж.

— Правительственного сообщения не дали, а всех ребят у меня разогнали собирать сведения, — сказал Норвин. — Да ну их всех, пойдемте выпьем лучше.

— Подожди, подожди, это интересно, — сказал Сантьяго. — Проводи-ка меня до «Кроники».

— Не ходи в редакцию, тебя сейчас же схватят и засадят за работу, и вечер пропадет, — сказал Норвин. — Пойдем выпьем, а часикам к двум вернемся, захватим Карлитоса.

— Но как же это вышло? — сказал Сантьяго. — Хоть что-нибудь известно?

— Ничего не известно, только слухи ходят, — сказал Кастелано. — Днем начались аресты. Говорят, мятеж вспыхнул в Куско и Тумбесе[55]. Министры заседают во дворце.

— За новостями всех ребят отправили из чистой вредности, — сказал Норвин. — Ведь знают же, что, кроме правительственного сообщения, ничего напечатать не дадут.

— А может, лучше не в бар, а к старухе Ивонне? — сказал Кастелано.

— Но откуда же стало известно про Эспину? — сказал Сантьяго.

— О'кей, к Ивонне так к Ивонне, а оттуда позвоним Карлитосу, там и встретимся, — сказал Норвин. — В борделе узнаешь больше новостей, чем в редакции. А впрочем, тебе-то не один черт? Ты-то чего в политику лезешь?

— Из чистого любопытства, — сказал Сантьяго. — А потом, Ивонна мне не по карману, у меня всего десятка.

— Ну уж это пусть тебя не смущает, — сказал Норвин. — Когда узнают, что ты работаешь вместе с Бесерритой, они тебе откроют неограниченный кредит.

VI

Целую неделю Амбросио не показывался в Сан-Мигеле, а потом, еще через неделю, Амалия встретила его у китайского ресторанчика на углу. «Вырвался на минутку, только чтобы повидаться с тобой». На этот раз они не ссорились, разговаривали по-дружески и условились, что в воскресенье куда-нибудь сходят вместе. «Здорово ты изменилась, — сказал он Амалии на прощанье, — какая стала — не узнать».

Неужто она и впрямь похорошела? Карлота ей твердила, что от таких, как она, и теряют мужики голову, хозяйка тоже пошучивала на эту тему, постовые полицейские расплывались в улыбке, когда она проходила мимо, хозяйские шоферы не сводили с нее глаз, даже садовник, даже посыльный из винного магазина, даже мальчишка, доставлявший газеты, — все заигрывали с нею при встрече: так что, наверно, Амбросио сказал ей правду. Дома она гляделась в хозяйкины зеркала, и в глазах у нее появлялся шальной блеск: правда! правда! Она пополнела, она была теперь нарядная, спасибо хозяйке. Та дарила ей все, что самой не годилось, но не так «на тебе, убоже, что нам не тоже», а ласково: ну-ка, Амалия, примерь это платье, мне оно мало, вот тут надо выпустить, а здесь подкоротить, эти завитки тебе не идут, и не уставала повторять: Амалия, приведи в порядок ногти, Амалия, причешись, Амалия, вымой подбородок, женщина должна следить за собой — и все это не как горничной, а словно Амалия была ей ровня. Она ее заставила подстричься под мальчика, а когда у Амалии вдруг прыщики пошли, дала ей свой крем, и через неделю вся эта пакость исчезла, кожа стала как у девочки, а когда зуб разболелся, сама свезла ее к своему дантисту в Магдалену и из жалованья не вычла. Когда это так пеклась о прислуге сеньора Соила?! Нет, таких, как сеньора Ортенсия, она больше не встречала. Для нее самое главное на свете было, чтоб все сияло и сверкало чистотой, чтоб женщины были красивые и мужчины — им под стать. Первое, что она спрашивала: «хорошенькая?» или «интересный?» И если нет, то это не прощалось. Как она издевалась над сеньорой Макловией за то, что у той зубы торчат на манер кроличьих, и над сеньором Гумусио за то, что отрастил такое брюхо, и над той, кого они называли Пакета, за то, что у нее такие ресницы, такие ногти, да еще и накладной бюст, и над сеньорой Ивонной за то, что такая старая. Что они с сеньоритой Кетой только говорили про нее! Что если будет столько краситься, совсем облысеет, что у нее однажды за обедом выскочила изо рта вставная челюсть, что вспрыскиванья ей нисколько не помогли, а только морщин прибавили. Сеньора Ивонна не сходила у них с языка, и Амалии даже любопытно стало поглядеть на нее, и однажды Карлота сказала ей, что та дама, которая пришла с сеньоритой Кетой, и есть сеньора Ивонна, и Амалия побежала посмотреть. Они сидели в гостиной, что-то пили, и оказалось, что все неправда: сеньора Ивонна была вовсе не старая и не страшная, а очень элегантная дама, и вся как есть в брильянтах. А когда она ушла, хозяйка заглянула к ним на кухню: смотрите не проболтайтесь, что старуха была у меня, — и со смехом погрозила им пальчиком: если Кайо узнает, я вас всех трех убью.


Он переступил порог и увидел доктора Арбелаэса — маленькое личико, запавшие щеки, костлявые скулы, сдвинутые на кончик носа очки.

— Прошу простить, доктор, — куда ж тебе такой стол, таракан ты сушеный? — Деловое свидание, раньше не мог.

— Вы приехали вовремя, дон Кайо. — Доктор Арбелаэс холодно улыбнулся. — Садитесь, пожалуйста.

— Я еще вчера получил ваш меморандум, но прибыть раньше не мог. — Он волоком подтащил к себе кресло, сел, положил на колени портфель. — Страшно занят поездкой президента, буквально ни минуты свободной.

Близорукие, враждебные глаза за стеклами очков моргнули, губы неприязненно скривились.

— Я хотел поговорить с вами и по этому поводу тоже, дон Кайо. Позавчера я запросил у Лосано о мерах подготовки, а он мне ответил, что вы распорядились никому ничего не сообщать.

— Бедный Лосано, — сожалеюще сказал он. — Могу себе представить, какую головомойку вы ему устроили.

— Да нет, — сказал доктор Арбелаэс. — Я был так поражен, что даже растерялся.

— Бедный Лосано — человек полезный, но необыкновенно глупый, — улыбнулся он. — Меры безопасности еще только разрабатываются, и вам не стоило тревожиться. Когда все будет детально проработано, я сам вам доложу.

Он закурил, и доктор Арбелаэс, придвинув поближе пепельницу, стал глядеть на него очень серьезно и испытующе, сложив руки. Слева на столе лежала памятная книжка, справа — фотография седовласой женщины, окруженной тремя улыбающимися юношами.

— Так вы все же успели проглядеть мой меморандум, дон Кайо?

— Я его прочел со всем вниманием.

— Стало быть, вы со мной согласны, — сухо сказал доктор.

— К сожалению, нет. — Он закашлялся, извинился и вновь глубоко затянулся сигаретой. — Секретные суммы — священны и неприкосновенны. Я не могу лишиться этих миллионов. Сожалею, доктор, но не могу.

Доктор Арбелаэс порывисто поднялся. Он прошелся перед своим столом взад-вперед, очки так и плясали в его пальцах.

— Другого я и не ждал. — Лицо его слегка побледнело, но в голосе не слышалось ни гнева, ни злости. — Тем не менее, дон Кайо, в нашем отношении ясно сказано, что следует расширить штаты патрульной службы, следует начать ремонт в комиссариатах Таегы и Мокегуа, пока они не рассыпались от ветхости. Дело стоит, и префекты доводят меня своими звонками и телеграммами до исступления. Откуда же еще мне взять денег, как не из секретных сумм? Я не волшебник, дон Кайо, я чудеса творить не умею.

Он сдержанно и понимающе склонил голову. Доктор, перекладывая очки из правой руки в левую, из левой — в правую, остановился прямо перед ним, а он сказал:

— Разве нельзя провести это по другим статьям бюджета? Министр финансов…

— Вам отлично известно, что министр финансов не дает нам больше ни гроша. — Доктор Арбелаэс повысил голос. — На каждом заседании кабинета он повторяет, что наши расходы и так непомерно велики, а если вы, дон Кайо, по-прежнему будете отнимать у нас половину всех средств…

— Я ничего не отнимаю, доктор, — улыбнулся он. — Что делать, безопасность требует денег. Если из секретных сумм возьмут хоть сентаво, я не смогу выполнить свои обязанности. Я вам очень сочувствую, доктор.


Но, конечно, не только такая работенка бывала, дон, случалась и другая, правда, он к ней отношения не имел. Сегодня вечером покатаемся, сказал сеньор Лосано, предупреди Иполито, а Лудовико ему: в служебной машине? Нет, возьми какую-нибудь старенькую, Амбросио, дон, это все знает потому, что они ему потом все рассказывали. Работенка их была такая: следить за тем-то и тем-то или записывать, кто и когда входил в такой-то и такой-то дом, допрашивать арестованных апристов, когда так распалялся Иполито, а впрочем, может, все это Лудовико ему наплел, дон. Вечером Лудовико подъехал к дому сеньора Лосано, забрал Иполито и в половине десятого стали дожидаться сеньора Лосано на проспекте Испании. В первый понедельник каждого месяца ездили они с сеньором Лосано, дон, собирали оброк, они говорили, что это он так выражался. Ясное дело, в темных очках сидел и на заднем сиденьи, старался быть понезаметней. Угощал их с Иполито сигаретами, пошучивал и вообще, как Иполито заметил, когда на себя работал, был как на крыльях, а Лудовико: скажешь тоже, это мы на него работаем. А оброк этот собирали они со всех публичных домов, со всех борделей Лимы — недурно, дон, а? Начинали обычно с Часики — там, за рестораном, где цыплят подавали, был незаметный такой домик. Давай, говорил сеньор Лосано, а то он, Переда, целый час будет нас мурыжить, а ты покрутись по улицам. Делали они это тайно, потихоньку от дона Кайо, и тот вроде бы ничего не знал, но потом, когда Лудовико стал его охранником и рассказал об этом, — хотел шефа повеселить — выяснилось, что прекрасно он все знал. Машина отъехала, и Лудовико, выждав, пока она скроется из виду, толкнул калитку. Там было множество автомобилей с потушенными фарами, и он, натыкаясь на крылья и бамперы, заглядывая в окна, стараясь различить лица парочек, дошел до дверей, за которыми сидел тот, кто ему был нужен. Появился официант, узнал его — подождите минутку — и позвал самого Переду — а где ж сеньор Лосано? Снаружи, очень торопится, отвечал Лудовико, потому и не вошел. Но мне с ним надо поговорить, дело очень важное. Сами понимаете, дон, как они изучили ночую Лиму с этими поездочками и, уж конечно, своего, дон, не упускали. Вместе с Передои Лудовико вышел из калиточки, дождался машины и снова сел за руль, а Переда — сзади. Жми, сказал сеньор Лосано, торчать нам тут нечего. Но Иполито стеснялся меньше, уж он тешил душу, а Лудовико был человек тщеславный, лез наверх, все наделся в один прекрасный день получить звание. Вот сидел он за баранкой и время от времени поглядывал на Иполито, а тот на него: ну и паскудный же тип этот Переда, послушай только, что он плетет. — Поживей, сказал сеньор Лосано, у меня нет времени, что у тебя за важное дело? — Вы спрашиваете, дон, почему они терпели вымогательство? А Переда все плел свои кружева, и выходило у него очень складно, пока сеньор Лосано не оборвал: ладно, этак мы до утра не справимся, что у тебя за очень важное дело? — Да куда ж им, дон, было податься, ведь чтобы открыть заведение, надо выхлопотать в префектуре документ, понимаете? — Тут Переда сразу сменил тон, и Лудовико с Иполито снова переглянулись понимающе: сейчас слезу пустит. Сеньор Лосано, инженера совсем замучили платежи, выплаты, мы в этом месяце сидим без прибыли. — Так что им только и остается платить, а не то их оштрафуют, или отнимут разрешение, или просто отлупят. Сеньор Лосано что-то пробурчал, а Переда продолжал разливаться соловьем: но инженер не забыл о своих обязательствах, сеньор Лосано, и вот просил вручить вам этот чек, ведь это все равно, не правда ли? И Лудовико с Иполито опять переглянулись: теперь пошел мозги крутить. Мне совершенно не все равно, сказал сеньор Лосано, мы чеки не принимаем, у твоего инженера ровно двадцать четыре часа, а не успеет — мы его лавочку прикроем, поехали, Лудовико, завезем Переду. Лудовико и Иполито рассказывали, что даже за то, чтоб выправить девице новый билет, они получали с него мзду. Всю дорогу обратно Переда юлил, объяснялся, извинялся, а сеньор Лосано сидел как каменный и только, когда подъехали, сказал: ровно сутки, и ни минуты больше. А потом сказал: у меня их сквалыжничество вот где сидит. И Лудовико с Иполито переглянулись: ночку начали без почина. Вот поэтому дон Кайо говорил, что когда Лосано уволят из полиции, он займется своим прямым делом — пойдет в «коты», это его истинное призвание.


В субботу утром дважды кто-то звонил, а когда сеньора Ортенсия снимала трубку, на том конце давали отбой. Развлекаются, говорила хозяйка, а потом, днем, телефон снова зазвонил, подошла Амалия: алло, алло! — и вдруг услышала испуганный голос Амбросио. Так это ты с утра названиваешь? — засмеялась она, — говори, не бойся, никого дома нет. Он звонит предупредить, что встретиться с ней в воскресенье не сможет, ни в это воскресенье, ни в следующее — везет дона Фермина в Анкон. Ничего, сказала Амалия, но оказалось, очень даже чего: всю ночь не спала, думала. Правду он ей сказал, что уезжает, или наврал? В воскресенье они с Марией и Андувией пошли погулять в парк «Ресерва», купили мороженого, сели на травку и сидели, пока не привязались какие-то солдаты. А может, у него свидание с другой? Решили в кино сходить, а тут двое парней захотели их пригласить, купить им билеты, они и согласились — втроем не страшно. А может, он сейчас в другом кино да в приятной компании? Но на середине картины парни к ним полезли, да так грубо, что пришлось удирать, а те бросились вдогонку, крича: «Деньги обратно!», но тут, на их счастье, попался навстречу полицейский и парней шуганул. Может, он устал от того, что она ему напоминает, сколько зла он ей причинил? Всю неделю Амалия, Мария и Андувия, встречаясь, вспоминали тех парней, пугали друг друга — они выследили, где мы живем, они нас убьют, они нас… — и хохотали до тех пор, пока Амалия, вся дрожа, не бросалась опрометью домой. Но по ночам она все думала об одном и том же: а что, если он никогда больше не объявится? В следующее воскресенье пошла проведать сеньору Росарио. Ее старшая, Селеста, трое суток, оказывается, с кем-то пропадала, а вернулась домой одна и словно не в себе. Я с нее шкуру спустила, говорила сеньора Росарио, а обнаружится, что она с начинкой, — своими руками убью. Амалия засиделась до самого вечера, и никогда еще эта улочка не наводила на нее такую тоску. Вдруг, словно впервые, заметила и вонючие лужи, и рои мух, и тощих псов, и сама себе удивлялась — ведь еще недавно, когда схоронила Тринидада и ребеночка, собиралась прожить на этой улочке до конца дней своих. А ночью проснулась еще до света: ну, не придет больше, — и очень хорошо, тебе же, дуре, лучше. Однако заплакала.


— Что ж, дон Кайо, в таком случае мне остается только обратиться к президенту. — Доктор надел очки, в жестко накрахмаленных манжетах золотом сверкнули запонки. — Я пытался поддерживать с вами добрые отношения, никогда не требовал от вас отчета, сносил и то, что Государственная канцелярия решительно во всем проявляет ко мне неуважение. Но вы не должны забывать: министр — я, а вы мне подчинены.

Он кивнул, не поднимая головы, не сводя глаз с носов своих башмаков. Кашлянул в платок. Потом, словно заранее смиряясь с тем, что придется причинить собеседнику неприятность, выпрямился.

— Не стоит беспокоить президента, — сказал он почти застенчиво. — Вы позволите мне объяснить суть дела? Подумайте, доктор, осмелился бы я ответить отказом на ваше требование, не будь у меня на это разрешения президента? — И увидел, как дернулись руки доктора, как тот замер с застывшей в глазах испепеляющей, опустошительной, заботливо выношенной и взлелеянной ненавистью.

— Ах, вы, значит, уже успели переговорить с президентом. — У доктора Арбелаэса дрожал подбородок, дрожали губы, дрожал голос. — И естественно, изложили ему свой взгляд.

— Я буду с вами совершенно откровенен, — сказал он без всякого злорадства или азарта. — Я согласился возглавить Государственную канцелярию по двум причинам. Первая — потому что генерал попросил меня об этом. И вторая — потому что он принял мое условие: свободно распоряжаться необходимыми суммами и никому не давать отчета о моей деятельности, — никому, кроме него. Простите мне мой жесткий тон, но мне хотелось, чтобы вы уяснили себе положение вещей.

Он выжидательно посмотрел на Арбелаэса — на его голову, слишком крупную для такого немощного тела, в близорукие глаза, медленно, миллиметр за миллиметром испепелявшие его, на губы, с усилием складывавшиеся в кривую улыбку.

— Я не ставлю под сомнение вашу работу, дон Кайо, я признаю ее исключительную важность. — Министр чуть задыхался и говорил с неестественной правильностью; губы продолжали улыбаться, а глаза — неутолимо жечь сидевшего напротив. — Однако есть вопросы, требующие решения, и в этих вопросах я вправе рассчитывать на вашу помощь. Секретные суммы службы безопасности непомерно велики.

— Непомерно велики и наши расходы, доктор, — сказал он. — Я вам покажу.

— Я также нисколько не сомневаюсь, что вы с величайшей ответственностью используете бюджетные ассигнования, — сказал доктор Арбелаэс. — Просто…

— Расходы на подкармливание преданных нам профсоюзов, расходы на информацию из рабочих центров, университетов, административных органов, — нараспев проговорил он, вынимая из портфеля папку, кладя ее на стол, — расходы на проведение манифестаций, расходы на то, чтобы знать все о деятельности наших недругов в стране и за границей.

Доктор Арбелаэс не стал листать папку — он слушал его, поглаживая запонку, и глядел все с той же сладострастной ненавистью.

— Расходы на то, чтобы умиротворить недовольных, обиженных, завистливых, честолюбцев, которые ежедневно рождаются в недрах самого режима, — продолжал декламировать он. — Спокойствие, доктор, не столько вбивается, сколько покупается. У вас есть основания быть недовольным, но всей этой мерзостью занимаюсь я, а вам даже нет нужды вникать в эти тонкости. Прошу вас, полистайте эти бумаги, а потом скажите мне, по-прежнему ли вы считаете, что на государственной безопасности можно экономить.


— А вы знаете, почему дон Кайо сквозь пальцы смотрел на то, что сеньор Лосано обложил все бордели данью? — сказал Амбросио.

Ну, у сеньора Лосано слова с делами не расходились, и когда Переда в третий раз подсунулся к нему со своим чеком, он потерял терпение: сколько же у нас жулья! Молча переглянулись Лудовико с Иполито: словно вчера на свет родился, мать его так! Им, значит, мало, что они зашибают бешеную деньгу на том, что без бабы не обойтись, теперь и на нем решили заработать! Не выйдет! Он будет действовать по закону, и тогда увидим, в какой заднице окажутся все эти заведения. Тут они и подъехали к «Гвоздикам».

— Вылезай, Лудовико, — сказал сеньор Лосано. — Доставь ко мне Хромого.

— Да потому, что сеньор Лосано благодаря этому знал всю подноготную тех, кто в эти бордели захаживал, — сказал Амбросио. — Так мне, по крайней мере, объясняли Лудовико с Иполито.

Лудовико побежал бегом. Очереди не было: машины ездили вокруг, а когда из ворот кто-нибудь выезжал, подбирались к самим воротам, мигали фарами, створки распахивались — готово дело. А внутри было темно, только темнели силуэты машин, вползавших в гаражи, и из-под дверей пробивались полоски света, мелькали фигуры официантов, разносивших пиво.

— Привет, Лудовико, — сказал хромой Мелекиас. — Пиво будешь?

— Нет, дорогой, времени нет, — сказал Лудовико. — Тебя там человек ждет.

— Я, честно признаться, не очень понимаю, чего там можно знать, — сказал Амбросио. — Ну, наверно, кто кому и с кем изменил. Что-то в этом роде.

Мелекиас, хромая, дошел до стены, снял с гвоздя свой пиджак, подхватил Лудовико под руку: дай обопрусь на тебя, быстрей пойдем. До самой «Панамериканы» он молол языком и все об одном и том же: как он пятнадцать лет отслужил в полиции, и о том, что был не рядовым агентом — понимаешь, Лудовико? — а звание имел, и о тех гадах, что попортили ему ногу ножами.

— А дону Кайо это было очень важно, понимаете? — сказал Амбросио. — Если узнал про человека то, что он от всех скрывает, считай, он у тебя в кулаке.

— Скажи этим гадам спасибо, Мелекиас, — сказал Лудовико. — Смотри, на какое теплое местечко ты выбрался, позавидуешь.

— Не поверишь, Лудовико, — мимо них по проспекту вжикали взад-вперед машины, а той, которую они ждали, все не было. — Я скучаю по службе. Трудно, конечно, бывало, но зато какая была жизнь. А ты, дорогой, помни: здесь ты всегда — желанный гость. Номерок бесплатно, и обслужат бесплатно, и даже выпить дадут — денег с тебя, Лудовико, не возьмут. Вон, гляди, подъехали.

— Они, Лудовико с Иполито, считали, что сеньор Лосано все, что узнает, пускает в дело и шантажирует кое-кого, — сказал Амбросио. — Что многие готовы большие деньги отдать, лишь бы не влипнуть в историю. Вот деловой, а?

— Ну, я надеюсь, хоть ты, хромой, мне мозги крутить не будешь, — сказал сеньор Лосано. — Я сегодня не в духе.

— Да как можно! — сказал Мелекиас. — Вот вам ваш конвертик, сеньор Лосано, с лучшими пожеланиями от шефа.

— Ага, ага, — а Лудовико с Иполито: помягчел, отошел. — Ну, а насчет того, помнишь? Появлялся он у вас?

— В среду был, сеньор Лосано, — сказал Мелекиас. — На той же машине, что и в прошлый раз.

— Молодец, хромой, — сказал сеньор Лосано. — Хорошо работаешь, хромой.

— Как я к этому относился? — сказал Амбросио. — Чего тут спрашивать, дон: с одной стороны, конечно, дела грязноватые. Но, с другой, стороны, с полицией дело иметь и с политикой — поневоле выпачкаешься. Я, когда с доном Кайо работал, ясно это понял.

— Но было тут одно мелкое происшествие, сеньор Лосано, — а Лудовико с Иполито: сейчас опять он его взбесит. — Нет, что вы, я вовсе я не разучился, а тот, кого вы послали установить аппарат, все сделал в лучшем виде. Я сам снимал.

— Снимал — так давай пленку, — сказал сеньор Лосано. — Где снимки?

— Собаки съели, сеньор Лосано. — Тут Лудовико с Иполито и переглядываться не стали, только ухмыльнулись незаметно, пожали плечами. — Сожрали все фотографии, а что не сожрали, то в клочки разорвали. Пакетик-то лежал на леднике, сеньор Лосано, а эти твари…

— Хватит! — рявкнул сеньор Лосано. — Ты даже не идиот, Мелекиас, и слов-то таких нет, чтоб сказать, кто ты. Собаки? Собаки съели фотографии?

— Ну да. Хозяин завел огромных таких псов, они голодные, жрут все, что попадется, зазеваешься — они и тебя проглотят. Но вы не беспокойтесь: он опять придет, и тогда…

— Ты бы к доктору сходил, показался, — сказал сеньор Лосано. — Пусть бы он тебе прописал что-нибудь, укольчики какие-нибудь или что. Не может быть, чтоб такую глупость нельзя вылечить. Собаки! Собаки съели снимки! Ладно, хромой, будь здоров, выметайся из машины. Хватит оправдываться, вылезай. Трогай, Лудовико, в «Пролонгасьон».

— И потом, не один ведь сеньор Лосано этим пользовался, — сказал Амбросио. — Дону Кайо наверняка тоже кое-что перепадало. Лудовико с Иполито говорили, там все на этом руки греют, все — от первого до последнего. Потому Лудовико так и мечтал получить звание. Не все же, дон, такие честные и порядочные, как вы.

— Теперь ты сходи, Иполито, — сказал сеньор Лосано. — Пусть они с тобой познакомятся, а то ведь Лудовико они долго не увидят.

— Это почему же, сеньор Лосано? — сказал Лудовико.

— А то ты не знаешь! — сказал сеньор Лосано. — Дурачка из себя не строй. Почему-почему! Потому что будешь теперь при сеньоре Бермудесе. Ты же так этого хотел, разве нет?


А где-то в середине следующей недели, когда Амалия прибиралась, в дверь позвонили. Пошла открывать, а на пороге — дон Фермин. Коленки у нее задрожали, еле смогла вымолвить «здравствуйте».

— Дон Кайо дома? — Он не ответил ей, не взглянул на нее, шагнул вперед. — Доложи, что пришел Савала.

Не узнал, сообразила она не то с удивлением, не то с досадой, но тут на лестнице появилась хозяйка: Фермин, что же ты стоишь, садись, Кайо вот-вот приедет, он только что звонил, чего тебе налить? Амалия притворила дверь, скользнула в буфетную, стала подглядывать. Дон Фермин то и дело смотрел на часы, глаза у него были беспокойные, нетерпеливые, а сам он как-то осунулся. Хозяйка подала ему стакан с виски. Что же стряслось с Кайо, он всегда так точен? — Сейчас обижусь, сказала хозяйка, мое общество тебя не устраивает? — Амалия удивилась, как они друг с другом говорят, будто век знакомы. Она выбралась через черный ход, пробежала сад — Амбросио не успел уйти далеко. На лице у него был ужас: он видел тебя? говорил с тобой?

— Даже не узнал, — сказала Амалия. — Неужто я так изменилась?

— Слава богу, — выдохнул Амбросио, словно она ему жизнь вернула, повернул голову, поглядел в сторону дома.

— Вечно скрываешь что-то, вечно трясешься, — сказала Амалия. — Я-то изменилась, а вот ты каким был, таким остался.

Но сказала с улыбкой, чтобы он видел: она не всерьез, она шутит, и подумала: дура, до чего ж ты рада его видеть. Тогда и Амбросио рассмеялся и руками ей показал, что вот, мол, пронесло, Амалия. Потом пододвинулся и вдруг ухватил ее за запястье: в воскресенье увидимся, а? В два, на остановке. В два так в два.

— Значит, дон Фермин с доном Кайо — приятели? — сказала Амалия. — Он, значит, часто тут бывает? Однажды приглядится и узнает меня.

— Все наоборот, — сказал Амбросио. — Они теперь насмерть разругались. Дон Фермин водил дружбу с одним генералом, который хотел устроить революцию, а дон Кайо его за это чуть не разорил.

Тут они увидали, как выворачивает из-за угла черная машина дона Кайо: приехал, давай живей! — и Амалия бросилась в дом. Карлота поджидала ее на кухне, из глаз любопытство так и прыщет: ты что, знакома с этим шофером? о чем вы с ним беседы беседовали? что он тебе говорил? это парень, это я понимаю. Амалия что-то ей наврала, и, к счастью, хозяйка велела отнести поднос в кабинет. Она поднималась по лестнице, а бокалы и пепельницы со звоном плясали на подносе, и думала: Амбросио, дубина, заразил меня своим страхом, а если дон Фермин узнает, что он скажет? Но дон Фермин только скользнул по ней невидящим взглядом и отвел глаза. Сидел, пристукивал каблуком от нетерпения. Она поставила поднос на стол, вышла. Дон Кайо с доном Фермином просидели взаперти полчаса, не меньше. О чем-то спорили, и так громко, что даже на кухне слышно было, и хозяйка вышла, прикрыла дверь в буфетную, чтоб не долетали голоса. А когда Амалия увидала в окошко, что машины дона Фермина уже нет, поднялась забрать поднос. Хозяйка и дон Кайо сидели в гостиной, разговаривали. Почему был такой крик? — спросила сеньора Ортенсия, а он: крыса хотела бежать с корабля, теперь надо за это расплачиваться, а ей не нравится. Как он смел назвать дона Фермина крысой, дон Фермин в тысячу раз добрее его, и честнее, и лучше. Завидует, решила она, а Карлота: ну, кто это был, о чем они говорили?


— Я тоже занял свой пост по просьбе президента, — уже мягче проговорил доктор Арбелаэс, и он подумал: отлично, заключим мир. — Я стараюсь внести позитивный вклад в…

— Весь позитивный вклад принадлежит вам, — с неожиданной энергией сказал он. — На мою долю остается все негативное. Нет-нет, я не шучу, так оно и есть. Уверяю вас, я оказываю вам большую услугу, освобождая вас от того низменного и грязного, чем тоже должна заниматься полиция.

— Я вовсе не хотел вас обидеть, дон Кайо. — Подбородок у доктора больше не дрожал.

— Вы меня и не обидели, — сказал он. — Поверьте, я пошел бы на это сокращение. Но не могу, просто не могу. Посмотрите бумаги, сами в этом убедитесь.

Доктор протянул ему папку.

— Возьмите, доказательства мне не нужны. Я вам верю и так. — Пытаясь улыбнуться, он раздвинул губы. — Попробуем что-нибудь придумать для патрульной службы и для комиссариатов в Таегы и Мокегуа.

Они попрощались за руку, но доктор Арбелаэс не встал из-за стола, не проводил его до дверей. Возвратившись, он прямо направился в свой кабинет, следом вошел Альсибиадес:

— Майор и Лосано только что пришли, дон Кайо, — и подал ему конверт. — Кажется, скверные новости из Мексики.

Две страницы на машинке, а на полях — пометки чьим-то нервным почерком. Покуда он медленно читал, доктор Альсибиадес раскурил ему сигарету.

— Заговорщики зашевелились. — Он ослабил узел галстука, сложил бумаги и снова сунул их в конверт. — Это так встревожило майора и Лосано?

— В Трухильо и Чиклайо состоялись митинги апристов: майор полагает, что существует связь между ними и группой высланных, которые, судя по этому сообщению, готовятся покинуть Мексику.

— Дай бог, дай бог, чтоб эти птички прилетели: клетка для них готова, — позевывая, сказал он. — Да только не прилетят. Это не то десятое, не то одиннадцатое сообщение, не забывайте. Передайте майору и Лосано — я приму их завтра. Нечего пороть горячку.

— Представители Кахамарки просили подтвердить, что встреча состоится в пять часов.

— Состоится, состоится. — Он вытащил из портфеля еще один конверт, протянул его Альсибиадесу. — Вас не затруднит проверить, в каком виде дело — это насчет пустошей в Багуа. Займитесь лично.

— Завтра же, дон Кайо. — Доктор Альсибиадес, кивая, листал бумаги. — Вижу, вижу, каких подписей не хватает, вот и справки нет. Хорошо, дон Кайо, все будет сделано.

— А сейчас поступит сообщение, что исчезли деньги заговорщиков, — улыбнулся он, разглядывая конверт майора и Лосано. — А потом их лидеры перегрызутся и обвинят друг друга в измене и в воровстве. Одно и то же, одно и то же, взбеситься можно, вы не находите?

Доктор Альсибиадес с учтивой улыбкой склонил голову в знак согласия.


— Вы спрашиваете, почему я решил, что вы, дон, — честный и порядочный? — сказал Амбросио. — Спросите, дон, что-нибудь полегче.

— Сеньор Лосано, правда, что меня переводят к сеньору Бермудесу? — сказал Лудовико.

— Смотри не лопни от счастья, — сказал сеньор Лосано. — Значит, тебе ужасно хочется работать вместе с Амбросио, да?

— Вы не подумайте, сеньор Лосано, что мне при вас плохо или что я с вами не хочу, — сказал Лудовико. — Просто мы с негром до того подружились, и он мне все время говорил, почему, мол, я не добьюсь перевода, я а: нет, от добра добра не ищут, я за сеньором Лосано как за каменной стеной. Так что Амбросио, наверно, все сделал на свой страх и риск.

— Да ладно, ладно, — засмеялся сеньор Лосано. — Быть в охране дона Кайо — это вроде повышения, так что ты в своем праве, я тебя понимаю.

— Ну, начать хоть с того, как вы с людьми говорите, — сказал Амбросио. — Вы ж не поносите человека, чуть за ним дверь закрылась, как дон Кайо. Никого не ругаете, обо всех говорите хорошо так, культурно.

— Я тебя очень расхвалил Бермудесу, — сказал сеньор Лосано. — Ты — исполнительный, и не робкого десятка, и что все, что негр ему сказал — чистая правда. Ты уж не подкачай. Знаешь ведь, мне стоило только сказать Бермудесу «не годится», и он бы послушался. Так что повышением обязан не только негру, но и мне.

— Конечно, сеньор Лосано, — сказал Лудовико. — Не знаю, как вас и благодарить. Ей-богу, не знаю, что мне для вас сделать.

— Я знаю, — сказал сеньор Лосано. — Держи себя там как подобает.

— Вы только шепните, а уж я в лепешку разобьюсь, — сказал Лудовико.

— Прежде всего держи язык за зубами, — сказал сеньор Лосано. — Ты со мной в этой машине никогда не ездил, никакого оброка не собирал, вообще не знаешь, что это такое. Понял? Вот уже отчасти и расчелся.

— Да можно было и не говорить, сеньор Лосано, да разве ж я сам не понимаю? Вы уж на меня положитесь.

— Ты ведь знаешь, Лудовико, от меня зависит, когда тебе присвоят звание, — сказал сеньор Лосано. — Или никогда не присвоят.

— И еще как вы с нею себя держали, — сказал Амбросио. — Вежливо так и умно, и все впопад. Я прямо заслушиваюсь всегда.

— Ага, вот идут Иполито и Сигенья, — сказал Лудовико.

Они сели в машину, а Лосано, рассказывал он потом Амбросио, до того ошалел от радости, что вырулил на встречную полосу. Сигенья твердил свои всегдашние отговорки:

— Посетителей все меньше, сеньор Лосано. Водопровод никуда не годится, трубы сгнили, менять надо, а во что это нам влетит! Видно, скоро разоримся.

— Ну, раз дела так плохи, значит, ты не очень будешь горевать, если я завтра прикрою твое заведение, — сказал сеньор Лосано.

— Вы мне не верите, вы думаете, я все придумываю, чтоб только не платить, сеньор Лосано, — возразил Сигенья. — Да нет же, вот они, это для меня свято. Я вам так, по-дружески, рассказываю, надо ж кому-нибудь поплакаться.

— И как со мной обращаетесь, — сказал Амбросио. — Как слушаете, как спрашиваете, как разговариваете. Как доверяете мне. С тех пор, как я у вас работаю, дон, жизнь у меня совсем другая.

VII

В воскресенье Амалия целый час прихорашивалась, так что даже Симула, женщина угрюмая, и та пошутила: да ты уж не под венец ли собралась? Амбросио уже поджидал ее на остановке и так сильно стиснул ей руку, что Амалия вскрикнула, а он засмеялся довольно — костюм-тройка синий, сорочка белая, как его зубы, а галстук — красный в белый горошек: я уж думал, не придешь, в дураках меня оставишь. Трамвай пришел полупустой, и, прежде чем усадить Амалию, он вытащил носовой платок, обмахнул сиденье, отвесил ей низкий поклон: прошу вас, сударыня. Он был очень веселый, совсем на себя не похож, а она ему сказала: как хорошо, когда ты не боишься, что тебя увидят с мной, а кондуктор с билетами в руке засмотрелся на них, и Амбросио сказал ему: дырку проглядишь, и тот отошел, а я: ты его напугал, а он: да, и добавил, что теперь-то не отдаст ее никому — ни кондуктору, ни какому-нибудь хмырю с текстильной фабрики. Пристально и серьезно поглядел на нее: чем я плох? разве я путался с другой? Мы с тобой и поссорились оттого, что ты не поняла, о чем я тебя просил. Не была бы ты такая взбалмошная и вздорная, мы бы с тобой продолжали встречаться, только не дома, конечно, и попытался было обнять ее за плечи, но Амалия откинула его руку: отпусти меня, веди себя прилично, а вокруг послышались смешки. Вагон наполнялся людьми. Они помолчали немного, а потом он заговорил о другом: завернут на минутку к Лудовико, у него к нему дельце, а потом пойдут, куда ее душе угодно. А она ему рассказала, как дон Кайо и дон Фермин кричали друг на друга и как потом дон Кайо назвал дона Фермина крысой. Сам он крыса, сказал Амбросио, такие были друзья, а теперь утопить хочет. В центре пересели на автобус, доехали до Римака, а потом квартал или два прошли пешком. Это здесь, Амалия, на улице Чиклайо. Вошли во двор, и она увидела, он достает ключ.

— Ты что, за дурочку меня считаешь, — схватила его она за руку. — Никакого Лудовико тут нет.

— А он скоро придет, — сказал Амбросио. — А мы его подождем, посидим — поболтаем.

— Поболтать и на улице можно, — сказала Амалия. — Я сюда не войду.

Так они препирались, стоя на грязном дворе, а ребятишки перестали носиться, окружили их, уставились, и тогда Амбросио отпер дверь и со смехом втолкнул ее в комнату. А в комнате, пока он не зажег свет, было совсем темно.


Четверть шестого он вышел из министерства, и машина уже ждала его: Амбросио за рулем, Лудовико — рядом. Проезд Колумба, клуб «Кахамарка». Он не раскрыл рта, не поднял глаз: не высыпаюсь, не высыпаюсь. Лудовико проводил его до дверей: мне с вами, дон Кайо? — Нет, подожди здесь. Он начал подниматься по лестнице и увидел на площадке высокую фигуру, полуседую голову сенатора Эредии и улыбнулся: неужели и сеньора Эредиа здесь? Все уже собрались, протянул ему руку сенатор, просто чудо пунктуальности, перуанцы на пути к исправлению. Прошу вас, дон Кайо, собрание будет в большой гостиной. Притушенные огни, на ветхих стенах — зеркала в золоченых рамах и портреты густоусых старикашек, плотная кучка мужчин, вмиг замолчавших при их появлении: нет ни одной женщины. К нему подошли депутаты, начались представления, знакомства: имена, фамилии, протянутые руки, «очень приятно», «добрый вечер», а он думал о сеньоре Эредиа — а Ортенсия? Кета? Макловия? — и слышал «рад познакомиться», «очень приятно», и видел наглухо застегнутые жилеты, высокие крахмальные воротнички, платочки в нагрудных карманах, лиловатые щеки и белые куртки официантов, разносивших напитки и закуску. Он взял стакан апельсинового сока и подумал: такая изысканная, такая белокожая, и руки такие холеные, и манеры женщины, привыкшей повелевать, и подумал: а Кета — такая смуглая, такая вульгарная, такая простая и так привыкшая исполнять приказы и прихоти.

— Можем начинать, дон Кайо, если вы не против, — сказал сенатор Эредиа. — Да-да, пожалуйста, — да, она и Кета, — я к вашим услугам. Официанты придвинули кресла, собравшиеся — человек, наверно, двадцать — расселись, не выпуская из рук рюмочек, а он с сенатором — перед ними, лицом к ним. Ну, господа, сказал сенатор, мы здесь собрались в неофициальной обстановке обсудить предстоящий визит нашего президента в Кахамарку, в город, дорогой нам всем, а он подумал: она могла бы быть ее горничной. Да, она и была ее горничной, тройная честь для всех его жителей, не здесь, конечно, а в усадьбе, сам факт прибытия главы государства в наш город, в старом доме с длинными переходами, ветхой мебелью и коврами из шерсти ламы, в доме, по которому она бродила, томясь, пока муж заседал в сенате, и открытие нового моста и первого участка нового шоссе, в доме, полном картин и слуг, но любимой ее служанкой станет Кетита, его Кетита. Сенатор Эредиа встал: и помимо всего прочего, это прекрасный случай выразить президенту нашу признательность за неусыпное попечение о нашем департаменте и о всей стране. Сидевшие в креслах шевельнулись, взметнулись, готовясь рукоплескать, ладони, но сенатор уже продолжал свою речь. Кетита, которая приносила бы ей завтрак в постель, выслушивала бы ее признания, стала бы наперсницей и поверенной, хранила бы ее тайны, и с этой целью был создан Комитет по встрече, в состав которого вошли, и он видел, как краснели и улыбались те, чьи имена называл сенатор. А сейчас нам предстоит обсудить подготовленную комитетом программу, привести ее в соответствие с программой правительства, и тут сенатор обратился к нему: в Кахамарке живут люди, умеющие быть гостеприимными, дон Кайо, гостеприимными и благодарными: генералу Одрии будет оказан прием, достойный его самоотверженных трудов на благо отчизны. Он не встал; улыбнувшись, поблагодарил досточтимого сенатора Эредиа и парламентариев Кахамарки за самоотверженные усилия, направленные на то, чтобы визит высокого гостя прошел успешно, и в глубине гостиной, за колеблющимися тюлевыми занавесками две жарко прильнувшие друг к другу тени опустились на беззвучно принявший их пуховый диван, и, разумеется, членов комитета, столь любезно согласившихся прибыть в Лиму для обмена мнениями, и почти тотчас раздался приглушенный бесстыдный смех, и тени, все теснее прижимаясь друг к другу и перекатываясь по дивану, слились воедино на белой простыне, под кисейным пологом, а он, господа, со всей стороны выражает уверенность в том, что визит пройдет успешно.

— Простите, что перебиваю, — сказал депутат Саравия. — Хочу только сказать, что Кахамарка из кожи вон вылезет, но примет генерала Одрию как подобает.

Он улыбнулся и кивнул — разумеется, так и будет, но есть одна маленькая деталь, мнение присутствующих о которой ему хотелось бы знать: манифестация на Пласа-де-Армас, где президент выступит с речью. Было бы замечательно, — тут он прокашлялся и заговорил мягче, — если бы эта манифестация прошла так, — он на мгновение замялся, подыскивая слово, — чтобы президент не был разочарован. Манифестация пройдет с беспримерным успехом, дон Кайо, перебил его сенатор, — раздался одобрительный гул, и закивали головы, а за кисеей слышались шорохи, и шепот, и учащенные дыхание — там взлетали и опадали простыни, сплетались руки, тянулись к губам губы и тело — к телу.


Сеньор Сантьяго, снова застучали в дверь, сеньор Сантьяго, и он открыл глаза, неловко провел ладонью по лицу и, так до конца и не проснувшись, пошел открывать: на пороге стояла сеньора Лусия.

— Разбудила вас? Вы уж простите, но — вы радио не слышали? что у нас происходит? — слова путались, в глазах у нее была тревога, лицо взволнованное.

— В Арекипе всеобщая забастовка, говорят, что Одрия может назначить военное правительство. Что же это будет, сеньор Сантьяго?

— Да ничего не будет, — сказал Сантьяго. — Забастовка дня через два кончится, господа из коалиции вернутся в Лиму, и все пойдет по-старому. Не бойтесь.

— Но передавали, что имеются убитые и раненые. — Глаза ее сверкали, думает он, словно она только что пересчитала убитых, увидела раненых. — В театре, в Арекипе, коалиция устроила митинг, а туда ворвались апристы, началась свалка, полицейские стали бросать гранаты. Это в «Пренсе» было, сеньор Сантьяго. Неужто революция, сеньор Сантьяго?

— Ну, а если даже и революция, чего вы так перепугались? С вами-то все равно ничего не случится, — сказал Сантьяго.

— А я не хочу, чтоб опять были апристы, — испуганно сказала сеньора Лусия. — Неужто Одрию сбросят?

— Да коалиция ничего общего с апристами не имеет, — засмеялся Сантьяго. — Коалиция — это четыре миллионера, раньше они с Одрией дружили, а теперь повздорили. Знаете, милые бранятся… И потом, чем вас не устраивают апристы?

— Они же все коммунисты и в Бога не веруют, — сказала сеньора Лусия. — Или, может, я спутала?

— Спутали, — сказал Сантьяго. — Никакие они не коммунисты и не безбожники. Коммунистов они ненавидят больше, чем вы. Но вы не тревожьтесь, они к власти не придут, Одрия еще немножко продержится.

— Вы все шутите, сеньор Сантьяго, — сказала сеньора Лусия. — Уж вы меня простите, что разбудила, я подумала: вы — журналист, может, знаете лучше. Обед сейчас подам.

Сеньора Лусия прикрыла дверь, а он сладко потянулся. Стоя под душем, он посмеивался: безмолвные черные тени прижались к окнам старого дома в Барранко, и сеньора проснулась с криком «апристы!» и, окаменев от ужаса, прижав к себе мяукающего кота, смотрела, как ворвавшиеся в дом разбойники взламывают ее шкафы, комоды, сундуки, уносят ее траченное молью барахло, пыльную рухлядь — апристы! безбожники, коммунисты! Они придут к власти, чтоб лишить порядочных людей их достояния, думает он. Бедная сеньора Лусия, думает он, знала бы ты, что моя мама, например, ни за что на свете не согласилась бы считать тебя порядочной. Он был почти одет, когда сеньора Лусия пришла опять: обед на столе. Ох, этот гороховый суп с одинокой картофелиной, затерянной в зеленой жиже, думает он, эта скудная зелень и волоконца подошвенно жесткого мяса, которое сеньора Лусия называла рагу. Радиоприемник был включен, и хозяйка слушала, прижав палец к губам: вся жизнь в Арекипе замерла, магазины и банки не работают, на Пласа-де-Армас состоялась демонстрация, а лидеры коалиции снова потребовали отставки сеньора Кайо Бермудеса, министра внутренних дел, на которого они возлагают всю ответственность за трагические инциденты, имевшие место вчера в театре «Мунисипаль»; правительство призвало население к спокойствию и предупредило, что не допустит беспорядков. Слышите, слышите, сеньор Сантьяго?

— Возможно, вы и правы, — сказал Сантьяго, — возможно, Одрия и слетит. Раньше что-то не осмеливались передавать такое.

— А если вместо Одрии будут все эти господа из коалиции, лучше будет? — сказала сеньора Лусия.

— Так же, если не хуже, — сказал Сантьяго. — Но без военных и Кайо это будет не так заметно.

— Опять вы шутите, — сказала хозяйка. — Даже политику всерьез не принимаете.

— А когда отец вошел в коалицию, ты ему не помогал? — говорит Сантьяго. — На демонстрации против Одрии не ходил?

— Я в политику не совался никогда — ни когда с доном Кайо работал, ни когда к папе вашему перешел.

— Ну, мне пора, — сказал Сантьяго. — Будьте здоровы, сеньора Лусия.

Он вышел на улицу и только теперь заметил солнце — негреющее зимнее солнце, вернувшее юность гераням крошечного садика. Напротив пансиона стояла машина, и Сантьяго, миновав ее, рассеянно отметил, что машина тронулась следом. Он обернулся. Привет, академик. Чиспас сидел за рулем и улыбался ему, как ребенок, который нашалил и теперь не знает, попадет ему за эту шалость или нет. Он распахнул дверцу, сел, и Чиспас стал хлопать его по плечу: ах, черт тебя раздери, так и знал, что встречу тебя, — и смеяться весело и нервозно.

— Да как же ты отыскал этот пансион? — сказал Сантьяго.

— Секрет фирмы. — Чиспас постучал себя пальцем по лбу, снова захохотал, но не смог скрыть, думает он, ни волнения, ни смущения. — Не сразу, академик, но все же я тебя нашел.

В светло-бежевом костюме, в кремовой рубашке, повязанной бледно-зеленым галстуком, вылощенный и свежий, он излучал силу и благополучие, а ты, Савалита, вспомнил, что третий день не менял сорочку, что башмаки у тебя не чищены уже, наверно, месяц и брюки у тебя мятые и в пятнах.

— Рассказать, как я тебя выследил, академик? Я каждую ночь торчал у «Кроники», предки думали, у меня свидания, а я тебя подкарауливал. Два раза чуть не обознался, но вчера наконец увидел, как ты входишь в подъезд. Знаешь, я не сразу решился.

— Ну да, думал, я в драку полезу, — сказал Сантьяго.

— Не в драку, но черт тебя знает, что ты можешь выкинуть. — Чиспас покраснел. — У тебя же бывают такие закидоны, тебя не поймаешь. Хорошо хоть, ты не опустился, академик.


Комната была большая, грязная, с оборванными, испачканными обоями, кровать не застелена, одежда висела на вбитых в стену крюках. Амалия увидела ширму, пачку «Инки» на тумбочке, выщербленную раковину умывальника, зеркальце, вдохнула запах мочи и вдруг поняла, что плачет. Зачем он ее сюда привел? — твердила она сквозь зубы — и еще обманул — так тихо, что он, наверно, едва слышал, — пойдем навестим моего дружка — хотел обмануть ее, заманить, как в тот раз. Амбросио сидел на развороченной кровати, и Амалия сквозь слезы видела, как он покачивает головой: не понимаешь, ничего ты не понимаешь. Что ты плачешь, спросил он ласково, из-за того, что я тебя втолкнул в дверь? — но глядел угрюмо и покаянно, так ты же упиралась, скандалила, народ бы собрался, «что за шум такой?», и что бы нам потом сказал Лудовико? Он взял с ночного столика сигарету, закурил и стал разглядывать ее, медленно скользя взглядом по ее телу, но ногам, по коленям, а когда дошел до лица, вдруг улыбнулся, и Амалию от смущения бросило в жар: вот дура-то, господи. Она изо всех сил старалась рассердиться, нахмуриться. Лудовико скоро вернется, Амалия, дождемся его и пойдем, я ж тебя не трогаю, а она: попробовал бы ты тронуть. Иди сюда, Амалия, сядь, поговорим. Даже не подумает, пусть откроет дверь, она уйдет. А он: а когда тот текстильщик привел тебя к себе, ты тоже плакала? Лицо у него стало грустным, и Амалия подумала: ревнует, злится, и почувствовала, что ее-то злость куда-то исчезла. Он был не тебе чета, сказала она, думая, что Амбросио сейчас вскочит, треснет ее, он меня не стыдился, он ее не бросал, чтоб работу не потерять, — ну, вскочи, ну, тресни, — он первым делом обо мне думал, — а сама думала: дура, ты же хочешь, чтоб Амбросио тебя поцеловал. Губы у него скривились, он выпучил глаза, бросил окурок на пол, растер его подошвой. А у нее тоже гордость есть, второй раз обмануть не удастся, а он с тоской посмотрел на нее: клянусь, Амалия, кабы он сам не умер, я бы его убил. Ага, вот сейчас он на нее кинется, вот сейчас. А он и вправду вскочил на ноги: и его, и любого другого, и она увидела, как он подходит все ближе и чуть охрипшим голосом говорит: потому что ты — моя, была и будешь. Она не двинулась с места, когда он схватил ее за плечи, а потом изо всех сил оттолкнула, так что он пошатнулся и засмеялся: Амалия, Амалия, — и снова попытался обнять ее. Так они боролись, возились, тяжело дыша, когда дверь приоткрылась и в щели возник Лудовико с совершенно убитым лицом.


Он потушил сигарету, сейчас же закурил другую, закинул ногу на ногу, сидевшие вытянули шею, чтоб не пропустить ни слова, и услышал свой собственный усталый голос: двадцать шестое объявлено нерабочим днем, директорам коллежей и школ даны инструкции вывести учеников на площадь, это уже довольно значительное число манифестантов, а сеньора Эредиа, такая высокая, такая тонкая, такая белокожая, будет смотреть на манифестацию с балкона муниципалитета, а он тем временем уже будет в ее усадьбе, будет уговаривать ее горничную: Кетита, тысячу? две? три? Но, разумеется, улыбнулся он и заметил, что все заулыбались, не к школярам обратится с речью президент страны, и горничная скажет: хорошо, за три тысячи я согласна, вот сюда — и он спрячется за ширму. Мы рассчитываем на чиновников всех государственных учреждений, хотя их не так уж много в Кахамарке, и там, за ширмой, затаясь, замерев в темноте, он будет ждать, устремив глаза на ковры, на картины, на широкую кровать с балдахином и тюлевым пологом. Он кашлянул, сел ровнее: конечно, надо организовать широкое оповещение — объявления в газетах и по радио, машины с громкоговорителями, листовки, что не может не привлечь жителей, а он будет считать минуты, считать секунды и чувствовать, как плавятся кости, как щекочут хребет капли холодного пота, и вот, наконец, она войдет, она окажется в комнате, но — тут он наклонился, добродетельно и смиренно взглянув на слушающих — поскольку Кахамарка — сельскохозяйственный центр, хотелось бы, чтобы основную массу манифестантов составили земледельцы, труженики полей, а это зависит от вас, господа. И он увидит ее — высокую, белую, нарядную, серьезную, увидит, как она, чуть покачиваясь, проплывает по коврам, скажет «до чего ж я устала» — и услышит, как она зовет Кетиту-горничную. С вашего разрешения, дон Кайо, сказал сенатор Эредиа, председатель оргкомитета, сеньор Ремихио Сальдивар, один из наших выдающихся аграриев, хочет высказать некоторые соображения в связи с… и во втором ряду поднялся коренастый, смуглый, как муравей, человек, задушенный тугой манишкой. И тотчас появится Кетита, и она ей скажет «я устала, хочу прилечь, помоги мне», и Кетита ей поможет, медленно станет раздевать ее, и он увидит и почувствует, что каждая пора ее тела воспламеняется, что мириады крошечных кратеров ее кожи начинают извержения. Прошу у вас всех прощения, и у вас, дон Кайо, в особенности, — хрипло заговорил сеньор Сальдивар: он человек действия, речи говорить не мастер, куда ему до Блохи-Эредиа, и сенатор захохотал, и все подхватили, и он приоткрыл рот, собрал морщинами лоб, и вот она — белокожая, голая, изящная, серьезная, стоит неподвижно, пока Кета, опустившись на колени, осторожно стягивает с ее ног чулки, и все расцвели улыбками, оценив мастерство дона Ремихио, который речи говорить не мастер, и как в замедленной съемке, грубые, большие, смуглые руки горничной будут скользить по белым, белым, белым ногам, а дон Ремихио с выражением священной торжественности на лице сказал, что, переходя к делу, может заверить сеньора Бермудеса, что они все продумали, приняли все надлежащие меры, и что беспокоиться решительно не о чем. Потом она растянется на кровати, и он сквозь полупрозрачный тюль различит ее безупречность и белизну и услышит: ты тоже разденься, Кета. Хорошо, конечно, что придут школьники и чиновничество, но всех площадь не вместит, так что пусть лучше они занимаются своим делом. Кетита тоже разденется — «скорей, скорей», — и он увидит, как она, высокая, тугая, гибкая, смуглая, снимает через голову блузку и сбрасывает туфли, — «быстрей, быстрей», — которые без стука лягут на ковер. Дон Ремихио Сальдивар рассек воздух ладонью: площадь заполним мы, аграрии, а не городские власти, жители Кахамарки желают, чтобы у президента остались самые благоприятные впечатления от нашего края. И Кетита подбежит, подлетит к кровати, длинные руки разведут в стороны тюль, ее крупное, смуглое тело мягко скользнет на простыню: послушайте, что я вам скажу, сеньор Бермудес. Сальдивар перестал рубить воздух ладонью, благодушно-задорный тон сменился важно-высокомерным, движения сделались округло величавыми, и все заслушались: земледельцы нашего департамента, равно как и коммерсанты и специалисты, отлично сработались за время подготовки к визиту. А он выйдет из-за ширмы и приблизится, горя свечою, к тюлевому пологу, и увидит, и сердце его замрет, как перед смертью: знайте, сеньор Бермудес, что мы выведем на площадь сорок тысяч, ни на одного человека меньше. И вот у него на глазах они будут целоваться, вдыхая запах друг друга, пропитываясь этими запахами, свиваясь клубком, а дон Ремихио Сальдивар замолчал, доставая сигарету, ища спички, но депутат Аспилькуэта поднес ему огня: и дело тут не в людях, сеньор Бермудес, а в том, как этих людей доставить на площадь, о чем он уже говорил Блохе-Эредиа, раздался смех, и снова он автоматически растянул губы, собрал морщины на щеках и у глаз. Никак не собрать потребное количество грузовиков и автобусов, чтобы привезти, а потом развезти людей по имениям и фермам, и дон Ремихио Сальдивар выпустил клуб дыма, от которого лицо его на миг стало белесым: двадцать грузовиков мы заказали, но нужно во много раз больше. Он чуть подался вперед: об этом, сеньор Сальдивар, можете не беспокоиться, в этом вопросе вам пойдут навстречу. Белые руки, смуглые руки, толстые губы — тонкие губы, соски шероховатые и напрягшиеся — соски мягкие, почти прозрачные, маленькие, ляжки цвета дубленой кожи — ляжки белые, с чуть просвечивающей сеткой вен, волосы иссиня-черные, гладкие — золотое руно; командование округом предоставит вам любое количество транспортных средств, сеньор Сальдивар, вот и прекрасно, сеньор Бермудес, мы об этом и хотели вас просить, с грузовиками мы устроим на площади такое, чего Кахамарка сроду не видела. А он: можете рассчитывать на это, сеньор Сальдивар. Однако, господа, хотелось бы обсудить с вами еще один вопрос.


— Я не успел рассердиться, — сказал Сантьяго. — Ты застал меня врасплох.

— Отец скрывается, — сказал Чиспас, вмиг согнав с лица улыбку. — Аревало спрятал его у себя в имении. Хочу тебя предупредить.

— Скрывается? — сказал Сантьяго. — Из-за той истории в Арекипе?

— Эта собака Бермудес уже месяц назад обложил нас намертво, — сказал Чиспас. — За отцом ходили по пятам, днем и ночью. Попейе вывез его из города в своем автомобиле. Надеюсь, они не додумаются искать его в усадьбе Аревало. Хочу, чтоб ты знал, где он, мало ли что.

— Дядя Клодомиро говорил мне, что он вступил в коалицию и на ножах с Бермудесом, — сказал Сантьяго. — Но я не думал, что дело зашло так далеко.

— Ты же видишь, что творится в Арекипе, — сказал Чиспас. — Они стоят насмерть: всеобщая забастовка до тех пор, пока Бермудеса не отправят в отставку. И они этого добьются. Представь, отец собирался на их митинг, Аревало отговорил его буквально в последний момент.

— Ничего не понимаю, — сказал Сантьяго. — Разве папаша Попейе тоже враждует с Одрией? Ведь он же лидер одристов в сенате?

— Официально — да, — сказал Чиспас, — но на самом деле он тоже сыт всей этой мерзостью по горло. Он очень хорошо показал себя в истории с отцом. Лучше, чем ты, академик. Сколько всякого свалилось на старика за это время, а ты так и не зашел ни разу.

— Он болен? — сказал Сантьяго. — Клодомиро мне ничего…

— Не болен, но загнан в угол, — сказал Чиспас. — Сначала ты отколол номер со своим уходом, а потом началось кое-что похлеще. Эта сволочь Бермудес заподозрил отца в том, что тот состоял в заговоре Эспины, и вцепился в него мертвой хваткой. Гадит как может.

— А, это я знаю, — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил мне, что с лабораторией расторгли контракт на поставку чего-то там в армейские интендантства.

— Да это что! — сказал Чиспас. — Со строительными подрядами дела еще хуже. Ссуды нам не дали, счета арестовали, а по векселям извольте платить, и еще требуют, чтобы работы велись по прежнему графику, а не то грозят соглашение расторгнуть — не выполняем якобы условий договора. Настоящая война. Но наш старик не сдается, не из такого он теста, чтобы спасовать. Он вступил в коалицию и…

— Я счастлив, что старик расплевался с правительством, — сказал Сантьяго. — И что ты больше не поддерживаешь Одрию.

— Мы пузыри пускаем, из последних сил барахтаемся, а ты счастлив, — улыбнулся Чиспас.

— Как там мама? Как Тете? — сказал Сантьяго. — Клодомиро говорил, у нее роман с Попейе. Это правда?

— Уж кого ты порадовал своим уходом, так это дядюшку Клодомиро, — засмеялся Чиспас. — Он к нам теперь через день ходит, — как же, надо ведь рассказать, что ты, где ты. Да, Тете встречается с конопатым. Ей теперь даже разрешают обедать по субботам с ним в городе. Дело идет к свадьбе, как я понимаю.

— Мама, наверно, на седьмом небе, — сказал Сантьяго. — Она всегда мечтала выдать ее за Попейе.

— Ладно, теперь ты мне ответь. — Чиспас хотел выдержать беспечный тон, но лицо его густо покраснело. — Когда ты кончишь дурить? Когда вернешься домой?

— Никогда, — сказал Сантьяго. — Не будем об этом.

— А почему «никогда»? — Он пытался прикинуться удивленным, Савалита, он хотел уверить тебя, что не верит тебе. — Чем тебе так насолили предки, что ты не хочешь с ними жить? Хватит дурака-то валять.

— Ругаться я с тобой не буду, — сказал Сантьяго. — Лучше отвези-ка меня в Чоррильос, заберем там одного парня из нашей редакции, мы должны с ним вместе сделать репортаж.

— Никто не собирается с тобой ругаться, — сказал Чиспас, — но, ей-богу, тебя не поймешь. Ни с того ни с сего чуть ли не ночью уходишь из дому, за все время ни разу не был, рассорился со всей семьей на ровном месте. Блажь какая-то. Как это все понимать?

— Ты не поймешь, — сказал Сантьяго. — Поехали лучше в Чоррильос, уже поздно. У тебя есть время?

— Ладно, — сказал Чиспас. — Ладно, академик, в Чоррильос я тебя отвезу.

Он включил зажигание и радио: передавали сообщение о ходе забастовки в Арекипе.


— Извиняюсь за беспокойство, но мне надо вещи собрать, уезжаю. — Голос и лицо у него были такие, словно уезжал он прямиком на тот свет. — Привет, Амалия.

Не глядя на нее, как будто она была предметом обстановки, который он всю жизнь видел в своей комнате, Лудовико опустился на колени и вытащил из-под кровати чемодан, стал складывать в него развешанные на крюках вещи. Амалия испытывала жгучий стыд: он и не удивился, застав тебя тут, он знал, что встретит тебя тут, он предоставляет Амбросио свою комнату для… и все это брехня, что они условились встретиться. Лудовико пришел неожиданно. Амбросио было вроде неловко. Он сидел на кровати, курил и смотрел, как Лудовико швыряет в чемодан рубашки и носки.

— Вызывают, тащат, везут, — приговаривал он. — Что за жизнь, что за жизнь.

— Куда ты отправляешься? — спросил Амбросио.

— В Арекипу, — пробурчал Лудовико. — Эти, из коалиции, собираются устроить манифестацию против правительства. Похоже, будет заваруха. С этими горцами никогда ничего не знаешь: начинается манифестацией, а кончится революцией.

Он швырнул в чемодан майку и мрачно вздохнул. Амбросио поглядел на Амалию и подмигнул ей, но она отвернулась.

— Тебе смешно, негр, тебя-то это не касается, — сказал Лудовико. — Конечно, ты выбился наверх, а про тех, кто служит, и не вспоминаешь. Побыл бы в моей шкуре, по-другому бы запел.

— Не принимай близко к сердцу, — сказал Амбросио.

— Да, поглядел бы я на тебя, когда б тебя в твой законный выходной выдернули — «самолет в пять». — Он тоскливо посмотрел на Амбросио, потом на Амалию. — Зачем? На сколько? Ничего не известно. И что там вообще творится, в Арекипе этой?

— Да ничего не творится, прокатишься, посмотришь новые места, — сказал Амбросио. — Смотри на это как на экскурсию. Иполито с тобой?

— Со мной, — сказал Лудовико, запирая чемодан. — Ах, негр, негр, как было славно, когда мы работали при доне Кайо. До самой смерти жалеть буду, что меня перевели.

— Сам виноват, — засмеялся Амбросио. — Не ты ли все время ныл, что времени ни на что не остается? Не вы ли с Иполито просили о переводе?

— Ну, ладно, располагайтесь, — сказал Лудовико, и Амалия чуть не сгорела со стыда. — Когда будешь уходить, ключ отдай донье Кармен, она у ворот. — Он мрачно помахал им на прощанье и открыл дверь. Амалия почувствовала, как волна ярости захлестнула все ее тело, и поднявшийся на ноги Амбросио, увидев, какое у нее сделалось лицо, замер.

— Он знал, что я здесь, он не удивился, когда увидел меня. — И глаза ее и руки грозили Амбросио. — Это все брехня, что ты его ждал, он тебя пускает в комнату для…

— Он не удивился, потому что я ему сказал, что ты моя жена, — сказал Амбросио. — Неужели ж я со своей женой не могу прийти сюда, как захочу?

— Никакая я тебе не жена и не была никогда, — кричала Амалия. — Кем ты меня перед ним выставил?

— Лудовико мне все равно как брат, и я у него как у себя дома, — сказал Амбросио. — Чего чепуху-то молоть. Я могу тут делать все, что мне вздумается.

— Он решил, наверно, что я какая-нибудь уличная, он даже и не смотрел в мою сторону, и руки не подал. Он подумал, что…

— Руки он тебе не подал, потому что знает, как я ревнив, — сказал Амбросио. — И не смотрел на тебя, чтоб меня не дразнить. Брось Амалия, брось.


Официант подал ему стакан воды, и он, на мгновение умолкнув, отпил глоток, прокашлялся: правительство признательно всем гражданам Кахамарки и особенно — членам оргкомитета по встрече президента за их усилия, направленные на то, чтобы визит главы государства стал первостепенным политическим событием, и решил, и увидел за тюлевой дымкой стремительную череду новых лиц, новых тел, но событие это неизбежно повлечет за собой крупные расходы, и было бы неразумным обременять ими граждан Кахамарки, которые и так потратили немало времени и сил. В наступившей тишине он слышал учащенное дыхание тех, кто внимал ему, и видел, как в устремленных на него глазах зажглось хитроватое любопытство: она — и Маловия, она — и Карминча, она — и Китаянка. И снова покашлял, и снова чуть обозначил улыбку: а поскольку министерство поручило ему передать в распоряжение комитета некую сумму, компенсирующую эти траты, и тотчас выросла фигура дона Ремихио Сальдивара, она — и Ортенсия, ни слова больше, сеньор Бермудес, и он почувствовал во рту сгусток вязкой и тягучей, как семя, слюны. Еще когда только учреждался наш комитет, префект обещал выхлопотать компенсацию за наши расходы, и дон Ремихио Сальдивар с величавой надменностью словно что-то оттолкнул от себя, и уже тогда мы решили отказаться от этой компенсации. Одобрительный шумок, провинциальная спесь на лицах, а он приоткрыл рот, сощурился: но вам недешево обойдутся, сеньор Сальдивар, эти привозы-увозы крестьян, довольно и того, что вы потратитесь на банкеты и сам прием, и гул стал негодующим, и парламентарии Кахамарки обиженно заерзали в креслах, и дон Ремихио Сальдивар снова с великолепным презрением взмахнул руками: мы не возьмем у правительства ни гроша, обойдемся! Мы примем президента на свой счет, таково их единогласное решение, их фонда с лихвою хватит на все издержки, Кахамарка не нуждается в подачках, чтобы достойно встретить Одрию. Он встал, склонил голову, и силуэты за тюлем растаяли, как дым: он не смеет настаивать, он вовсе не хотел обидеть граждан Кахамарки и от имени президента благодарит их за рыцарское великодушие и щедрость. Уйти еще было нельзя, потому что официанты с подносами влетели в гостиную. Он стоял в самой гуще людей, пил апельсиновый сок, двигал морщинами в ответ на шутки. Знайте наших, сеньор Бермудес, и дон Ремихио Сальдивар подвел к нему носатого седого человека: доктор Лануса за свой счет заказал пятнадцать тысяч флажков, не говоря уж о том, что наравне со всеми внес свою долю в фонд комитета. И представьте, сеньор Бермудес, вовсе не потому, что добился, чтобы шоссе прошло вплотную к его усадьбе, засмеялся депутат Аспилькуэта. Все засмеялись, и сам доктор Лануса тоже. Ох уж эти кахамаринцы, для красного словца не пожалеют и отца. Да, господа, вы действуете с размахом, сказал он. Ну, сеньор Бермудес, в порядке ли у вас печень? — и он увидел искрящиеся весельем глаза депутата Мендиэты над стаканом пива, — мы вам приготовили знатное угощение. Он взглянул на часы: ох, как поздно! сожалею, господа, но мне пора. Руки, лица, «очень было приятно познакомиться», «до скорого свидания». Сенатор Эредиа и депутат Мендиэта проводили его до лестницы, где топтался смуглый толстячок с искательным выражением лица. Позвольте представиться, дон Кайо, — инженер Лама, и он подумал: должность? сделка? ходатайство? — член комитета. Очень приятно, чем могу быть полезен? Простите, что выбрал такое неподходящее время, дон Кайо, но мой племянник, и мать совершенно потеряла голову, упросила меня. Улыбкой он ободрил его и достал записную книжку: ну, так что же натворил ваш племянник? Мы с таким трудом отправили его в университет Трухильо, а там он попал в дурную компанию, связался с проходимцами, а ведь до этого никогда не лез в политику. Хорошо, я лично займусь им. Как зовут? где его арестовали — в Трухильо или в Лиме? Спустился по лестнице, а на проспекте Колумба уже зажглись фонари. Амбросио и Лудовико покуривали у дверей. Увидев его, бросили сигареты. В Сан-Мигель.


— Первый поворот направо, — сказал Сантьяго. — Вон эта желтенькая развалюха. Вот. Тормози.

Он нажал кнопку звонка, просунул голову в щель и увидел на площадке лестницы Карлитоса в пижамных штанах и с полотенцем на плече. Вернулся к машине.

— Чиспас, если торопишься, поезжай, мы доберемся в Кальяо на такси, газета нам оплачивает дорогу.

— Я вас отвезу, — сказал Чиспас. — Ну, теперь-то мы с тобой будем видеться? И Тете по тебе соскучилась. Можно мне ее как-нибудь прихватить? Или ты и на нее взъелся?

— Да ни на кого я не взъелся, — сказал Сантьяго, — ни на нее, ни на стариков. Я скоро заеду повидаться. Я хочу только, чтоб вы усвоили: я буду жить отдельно, и чтобы свыклись с этим.

— Сам прекрасно понимаешь, что они никогда с этим не свыкнутся, — сказал Чиспас. — Ты отравил им существование, так что, академик, лучше брось свою фанаберию.

Но тут на улицу вышел Карлитос, растерянно взглянул на машину, на Чиспаса, и тот замолчал. Сантьяго распахнул дверцу: садись, садись, знакомься, это мой брат, он нас отвезет. Залезайте, сказал Чиспас, мы все поместимся. Он рванул с места вдоль трамвайных путей, и некоторое время все молчали. Чиспас протянул сигареты, думает он, и Карлитос искоса поглядел на нас, рассматривая поблескивающий никель, яркие чехлы, безупречную элегантность Чиспаса.

— Ты даже не заметил, что у меня новый автомобильчик, — сказал Чиспас.

— Да, верно, — сказал Сантьяго. — А «бьюик» продали?

— Нет, этот драндулет — мой собственный. В рассрочку купил. Еще месяца не проездил. А зачем вам в Кальяо?

— Интервью с начальником таможни, — сказал Сантьяго. — Мы с Карлитосом делаем статью о контрабанде.

— А-а, — сказал Чиспас и, помолчав, добавил: — Знаешь, мы теперь покупаем «Кронику», только не знаем, где твои статьи. Почему не подписываешь своим именем? Стал бы знаменитостью.

Помнишь, Савалита, какие весело-изумленные глаза сделались у Карлитоса, помнишь, как неловко тебе стало после этих слов? Чиспас пересек Барранко, Мирафлорес, свернул на проспект Пардо. Разговор шел с долгими мучительными паузами, а Карлитос вообще помалкивал, поглядывал на братьев с ироническим недоумением.

— Чертовски, наверно, интересно быть журналистом, — сказал Чиспас. — Я бы не смог, для меня и письмо написать — мука. А ты, Сантьяго, попал в свою стихию.

Перикито с фотоаппаратами через плечо поджидал их в дверях таможни, чуть поодаль стоял редакционный пикап.

— Как-нибудь на днях, в это же время заеду, — сказал Чиспас. — Вместе с Тете. Идет?

— Идет, — сказал Сантьяго. — Спасибо, что подбросил нас.

Чиспас, помявшись в нерешительности, открыл было рот, но ничего не сказал, а только помахал на прощанье. Сантьяго и Карлитос посмотрели вслед разбрызгивавшей лужи машине.

— Он и правда твой брат? — Карлитос недоверчиво покрутил головой. — Так твое семейство деньги гребет лопатой?

— Чиспас сказал, что они на краю пропасти.

— Хоть бы денек побыть на таком краю, — сказал Карлитос.

— Ну, что ж вы, черти, — сказал Перикито, — полчаса жду. Слыхали новости? Военное правительство. Это из-за волнений в Арекипе. Требуют отставки Бермудеса. Одрии — конец.

— Чему ты радуешься? — сказал Карлитос. — Одрии — конец, а чего начало?

VIII

В воскресенье в два часа встретились с Амбросио, пошли в кино, потом пообедали в кафе возле площади Армас, потом долго гуляли. Сегодня это произойдет, думала Амалия, не иначе как сегодня. Он время от времени взглядывал на нее, и она понимала, что он тоже думает: сегодня это случится. Тут, на Франсиско Писарро, есть хороший ресторанчик, сказал Амбросио, когда стемнело, там и креольская кухня, и китайская, они поели и выпили так, что еле поднялись. Тут танцулька поблизости, сказал Амбросио, пойдем посмотрим. За станцией железной дороги стоял круглый шатер, музыканты сидели на дощатом помосте, а на землю положены были циновки, чтоб танцующие не пачкали ноги глиной и грязью. Амбросио то и дело приносил в бумажных стаканчиках пиво. Народу было много, пары топтались в тесноте, задевали друг друга, иногда вспыхивала драка, но двое крепышей вышибал разгореться ей не давали: разнимали драчунов, выкидывали их вон. Напилась я, кажется, подумала Амалия. В груди вдруг стало горячо, словно что-то отпустило, и она сама вытянула Амбросио в круг, и они, обнявшись, оказались в густой толчее, а музыка все не кончалась. Амбросио крепко прижимал ее к себе, Амбросио отпихнул пьяного, который попытался мимоходом ее ущипнуть, Амбросио поцеловал ее в шею, и все это было словно не с нею, словно она смотрела на это из дальней дали. Амалия хохотала. А потом пол стал медленно вращаться, плавно уходить из-под ног, и она, чтобы не упасть, ухватилась за Амбросио: что-то мне нехорошо. Она слышала, как он засмеялся, почувствовала, что он ведет ее куда-то, и очутилась на улице, и на свежем воздухе пришла в себя, но не совсем. Она шла, держась за него, ощущала его руку у себя на талии и говорила: знаю, знаю, зачем ты меня напоил. Но ей было радостно — а куда мы идем? — и казалось, ноги вязнут — а я и сама знаю, куда ты меня ведешь. Она как в тумане увидела, узнала комнату Лудовико. Она обнимала Амбросио, она прижималась к Амбросио, искала губами губы Амбросио, говорила: я тебя ненавижу, Амбросио, сколько ты горя принес, и как будто не она, а другая Амалия позволила раздеть себя и положить на кровать, и подумала: что ж ты плачешь, дура? И сейчас же ее охватили твердые руки, и сверху навалилась какая-то тяжесть, и дыхание пресеклось. Она чувствовала, что уже не смеется и не плачет, и вдруг увидела вдалеке лицо Тринидада. И тут ее затрясли за плечо. Она открыла глаза, в комнате горел свет, шевелись, сказал ей Амбросио, застегивая рубашку. А который час? Четыре утра. Голова у нее была точно чугунная, все тело ломило, что ж хозяйка скажет? Амбросио подавал ей блузку, чулки, туфли, и она торопливо стала одеваться, стараясь не встречаться с ним глазами. Улица была пустынна, и ветерок теперь не освежал, а пробирал до костей. Она не противилась, когда Амбросио притянул ее к себе и поцеловал. Скажу, тетушка заболела, не могла ее оставить, подумала она, или мне стало нехорошо, и тетушка не позволила идти. Амбросио время от времени гладил ее по голове, но не произносил ни слова, и она тоже молчала. Когда небо над крышами слабо засветилось, приехал автобус; сели, доехали до площади Сан-Мартин, и уже наступило утро, и уже бегали из подъезда в подъезд мальчишки с пачками газет под мышкой. Амбросио проводил ее до трамвайной остановки. Амбросио, сказала она, теперь-то не будет, как в тот раз? Ты моя жена, сказал Амбросио, я тебя люблю. Он держал ее за плечи, пока не подошел трамвай. Она махала ему из окна и смотрела, как он уплывает назад и становится все меньше и меньше.


Машина спустилась по проспекту Колумба, обогнула площадь Болоньези, выехала на проспект Бразилии. Из-за пробок и светофоров до Магдалены добирались полчаса, зато потом, вырвавшись с проспекта, пронеслись по темным улицам и через несколько минут оказались в Сан-Мигеле: не высыпаюсь, надо сегодня пораньше лечь. Полицейские на углу отдали честь. Он вошел в дом, горничная накрывала на стол. С лестницы он окинул взглядом гостиную и столовую: в вазах — свежие цветы, серебро и бокалы сверкают, чистота и порядок. Снял пиджак, без стука вошел в спальню. Ортенсия сидела у трюмо, красила ресницы.

— Кета не хотела идти, когда узнала, что будет Ланда. — Ее отражение улыбнулось ему; он швырнул пиджак на кровать, прикрыв голову дракона на покрывале. — Ее от него в сон клонит, беднягу. Ты бы звал иногда кого-нибудь помоложе, покрасивей, ей надоело обхаживать твоих стариков.

— Водителей надо накормить, — сказал он, развязывая галстук. — Я приму ванну. Принеси мне, будь добра, стакан воды.

Он вошел в ванную, пустил горячую воду, разделся, не запирая двери, смотрел, как наполняется ванна, как горячий пар окутывает комнату, слушал, как распоряжается Ортенсия. Потом она вошла, неся стакан воды. Он принял таблетку.

— Может, выпьешь чего-нибудь? — спросила она от дверей.

— Потом, когда искупаюсь. Достань мне чистое белье, пожалуйста.

Он влез в ванну, погрузился по шею и пролежал в полной неподвижности, пока вода не начала остывать. Потом намылился, встал под холодный душ, причесался и, не одеваясь, пошел в спальню. На спине у дракона лежали свежая сорочка, белье, носки. Медленно оделся, время от времени затягиваясь дымившей в пепельнице сигаретой. Потом из кабинета позвонил Лосано, в президентский дворец, в Чаклакайо. Потом спустился в гостиную, где уже сидела Кета. На ней было черное, сильно декольтированное платье, в волосах — старивший ее шиньон. Ортенсия и Кета пили виски и крутили пластинки.


Когда Лудовико заступил на место Иностросы, дела пошли повеселей. Почему? Потому что Иностроса был редкостный зануда, а Лудовико — свой парень. Самое выматывающее, дон, что было? Не то, что приходилось делать кое-что для сеньора Лосано, и не то, что никакого тебе графика и неизвестно когда выпадет выходной, — а ночи, дон, вот погибель-то где была. Вези дона Кайо в Сан-Мигель и жди, иногда и до утра. Сиди сиднем и спать не смей. Теперь узнаешь, почем фунт лиха, сказал Амбросио, когда Лудовико впервые заступил на дежурство, а тот, поглядывая на особнячок, сказал: вот, значит, где дон Кайо свил себе гнездышко. С Лудовико хоть поговорить можно было, а то Иностроса разляжется на сиденьи и дрыхнет. А они с Лудовико залезали на стену в саду и беседы беседовали: оттуда вся улица как на ладони. Видели, как входил в дом дон Кайо, слышали голоса, Лудовико потешал Амбросио — рассказывал, что там делается: вот сейчас разлили, а теперь выпили, а когда вспыхивал верхний свет — вот, разнуздались, самое веселье пошло, куча мала. Иногда подходили к ним двое постовых с угла, и тогда курили, разговаривали вчетвером. Одно время стоял там, дон, парень с удивительным голосом, замечательно он пел, «Куколка» была его коронным номером, чего ж ты талант свой зарываешь, говорили они ему, чего тебе киснуть в полиции, меняй специальность. Где-то к полуночи начиналась самая тоска, время будто вовсе замирало, один Лудовико не унывал, языком молол, выкладывал одну байку за другой, и все про Иполито, или показывал на балкон, причмокивал, жмурил глаз и нес такое, что, простите, дон, у всех четверых так начинало зудеть, что хоть беги к девкам. Любил он и насчет хозяйки пройтись: сегодня утром, когда мы дона Кайо доставили, я, негр, ее видел. Врал, конечно. Она в халатике, негр, была, а халатик, что твоя кисея, розовый и насквозь просвечивает, на ногах — китайские туфельки, а глазки так и сверкают. Раз взглянет — помрешь, второй — воскреснешь, а третий раз — опять помер. Такой забавник он был, не соскучишься. Конечно, про сеньору Ортенсию, про кого ж еще.


В дверях она столкнулась с Карлотой, та шла за хлебом: да где ж ты была, да куда ж ты пропала? Пришлось переночевать у тетки в Лимонсильо, та захворала, нельзя было оставить. А хозяйка очень сердилась? Вместе пошли в булочную: да она и не заметила, не до того было, всю ночь не спала, слушала, что передают из Арекипы. Амалия успокоилась. А ты знаешь, что в Арекипе — революция? — говорила взбудораженная Карлота, — и хозяйка так изнервничалась, что и их с Симулой заразила, и они до двух часов ночи торчали в буфетной, слушали радио. Да что там в Арекипе, говори толком. Там забастовки, стачки, волнения, убитые есть, а сейчас требуют, чтоб хозяина нашего из правительства убрали. Дона Кайо? Да, дона Кайо, а хозяйка нигде его не может разыскать, всю ночь ругалась на чем свет стоит и звонила сеньорите Кете. Запасайтесь, сказал им китаец-булочник, берите побольше, если завтра будет революция, торговать не буду. Шли обратно, и все толковали: что же это творится? что же это будет? А за что хотят прогнать дона Кайо, а, Карлота? Хозяйка ночью кричала, за то, что слишком с ними церемонился — и вдруг Карлота схватила ее за руку, поглядела ей прямо в глаза: а ведь ты все наврала насчет тетки, ты не в Лимонсильо была, а у своего хахаля, у тебя все на лице написано. Да, глупая, у какого еще хахаля, говорят тебе, тетка захворала. Амалия глядела на Карлоту честно и серьезно, а по хребту бежали мурашки, жаром так и обдавало от счастья. Вошли в дом, а в гостиной сидела нахмуренная Симула, слушала радио. Амалия побежала к себе, быстро приняла душ, слава богу, никто ничего не спросил, не заметил, а когда с подносом поднималась в спальню, услышала позывные радиостанции «Время» и голос диктора. Хозяйка курила, сидя в постели, и на ее «доброе утро» даже не ответила. Правительство слишком долго сносило выходки тех, кто сеет смуту и ведет в Арекипе действия, направленные на подрыв основ, говорило радио, рабочие должны вернуться на заводы, студенты — в университет, и тут она встретилась глазами с хозяйкой, которая словно сейчас ее заметила: а газеты где? Живо, живо! Да, сеньора, сию минуту, и вылетела из спальни, очень довольная, что не пришлось держать ответ. Взяла у Симулы денег, понеслась в киоск на углу. Наверно, что-то серьезное случилось, никогда еще не видела хозяйку такой бледной. Когда она вошла, та прямо прыгнула из кровати, схватила газеты, стала их листать. В кухне спросила Симулу, неужто вправду — революция? неужто Одрию скинут? Та пожала плечами: ну, уж нашего-то хозяина точно скинут, его все ненавидят. Через минуту они услышали, что хозяйка спускается, побежали в буфетную, стали слушать: алло, алло, ты, Кетита? В газетах ничего нового, да что ты, я глаз не сомкнула — и увидели, как в ярости она швырнула на пол «Кронику», — эти сволочи тоже требуют отставки Кайо, столько лет они ему кадили, а теперь — такой поворот, Кетита. Она кричала в трубку, она ругалась. Амалия и Карлота только переглядывались. Нет, Кетита, не приезжал и не звонил, бедняга, наверно, выше головы занят Арекипой, может быть, он уже там. Ах, да их всех перестрелять надо, чтобы закаялись бунтовать, Кетита.


— Старуха Ивонна ругает правительство и тебя — особенно, — сказала Ортенсия.

— Ты поосторожней с ней, она меня убьет, если узнает, что я тебе это рассказала, — сказала Кета. — Мне опасно сериться с этой гадюкой.

Он прошел мимо них к бару. Бросил в стакан два кубика льда, плеснул, не разбавляя, виски и сел. Горничные, уже в наколках, фартучках и одинаковых платьях, сновали вокруг стола. Водителей покормили? Покормили, сеньор. От ванны его клонило в сон, лица Ортенсии и Кеты виделись смутно, как в дымке, он слышал их смешки и голоса, но слов не разбирал. Ну, так что там говорила старуха?

— Знаешь, это она в первый раз позволяет себе крыть тебя прилюдно, — сказала Кета. — До сих пор только сюсюкала.

— Она говорила Робертито, что Лосано часть полученных денег передает тебе, — сказала Ортенсия. — И ведь знает, кому говорить: Робертито первый сплетник и вестовщик в Лиме.

— И еще говорит, что если по-прежнему будут из нее кровь высасывать, она бросит ремесло и вернется к нравственной жизни, — засмеялась Кета.

Он привычно осклабился, собрал морщины у глаз: о, если бы они были немые, о, если бы с женщинами можно было объясняться жестами. Кета потянулась за подсоленной соломкой, и груди ее выпрыгнули из глубокого выреза платья.

— Эй, не дразни меня, — сказал Ортенсия. — Прибереги свои прелести для Ланды.

— Его даже этим не проймешь, — сказала Кета. — Он тоже, кажется, на пути к нравственной жизни.

Обе смеялись, а он слушал их, потягивая виски. Вечно одно и то же — ты знаешь новость? — те же сплетни, те же шуточки — Робертито был любовником Ивонны! — а сейчас приедет сенатор Ланда, и наутро у него появится чувство, что скоротали еще одну ночь, неотличимую от всех предыдущих. Ортенсия поднялась сменить пластинку. Кета снова наполнила стаканы, какая унылая рутина. Они успели выпить еще по стакану, когда у ворот раздался скрип тормозов.


И вот, дон, Лудовико скрашивал им это ожидание. Ротик, губки, зубки сверкают как звезды, и пахнет от нее розами, а фигура такая, что мертвец из могилы восстанет, очень ему нравилась сеньора Ортенсия. Но на самом деле он при встрече боялся глаза на нее поднять, боялся дона Кайо. А он, Амбросио? Нет, дон, что вы, он, Амбросио, только слушал и посмеивался, ничего про нее не говорил, да вовсе не казалась она ему существом из другого мира, он просто ждал, когда же рассветет и можно будет завалиться спать. Другие, дон? Сеньорита Кета тоже не очень-то прельщала? Нет, дон, не очень. Хорошенькая, конечно, но где ж тут думать о женщинах при такой-то каторжной службе, когда мечтаешь только о выходном, чтобы отоспаться за все эти жуткие ночи. Нет, Лудовико был не такой, дон, он задрал нос, как только попал в личную охрану дона Кайо: ну, негр, теперь мне дорожка укатана, теперь звание получу и отыграюсь на всех, кто мне дышать не давал, когда я просто по контракту служил, теперь пусть поостерегутся. Мечта жизни, дон. И по ночам он если не про сеньору разглагольствовал, так про карьеру свою: положат мне твердое жалованье, отпуск будет, ото всех — почет и уважение, и всякий подлезет, предложит провернуть выгодное дельце. Нет, он, Амбросио, он о такой карьере в полиции не мечтал, нет, его даже стало воротить от этого, особенно после бессонных ночей и от тягомотного ожидания. Сидишь-сидишь, куришь одну за другой, где-то к часу, к двум уже до смерти спать хочется, а зимой околеваешь от холода, а начнет рассветать — умоешься в саду у фонтанчика, и тут уже и горничные за хлебом выскочат, загудят первые машины, ударит в нос запах травы, тут уж полегче, значит, дон Кайо скоро выйдет. Когда же это кончится, когда же я заживу по-человечески, думал Амбросио. Вот спасибо вам, дон, жизнь повернулась другим боком.


Все утро хозяйка просидела в халате, с сигаретой, слушала радио. Завтракать не стала, только выпила крепкого кофе и уехала на такси. Потом ушли и Симула с Карлотой. Амалия, не раздеваясь, прилегла. Она вдруг почувствовала, до чего устала, веки отяжелели. Уснула, а проснулась уже под вечер. Приподнялась, села на кровати, попыталась вспомнить, что же ей приснилось: он ей снился, Амбросио, но что он с ней делал, было не вспомнить, но одна мысль не покидала ее во все время сна: лишь бы это длилось, лишь бы не кончалось. Значит, сладкий был сон, дура. Она умывалась, когда дверь ванной распахнулась: Амалия! Амалия! революция! У Карлоты глаза были в пол-лица: ну, что там? что вы видели? Полицейские с ружьями, с автоматами, Амалия, и всюду солдаты. Амалия причесалась, надела фартук, а Карлота прыгала вокруг. Да где это? да что там? В Университетском парке, Амалия, они с Симулой только вышли из автобуса, как увидели целую толпу — парни, девушки, плакаты, «свобода», «свобода», и кричали «А-ре-ки-па» и «До-лой Кай-о», а они с матерью стали глазеть. Сотни, а, может, и тысячи людей, и вдруг появилась полиция, грузовики и джипы, и вся Кольмена потонула в дыму, и ударили струи водометов, поднялся крик, полетели камни, и тут еще кавалерия поскакала прямо на людей. А они с Симулой не знали, куда бежать, где спрятаться. Прижались к дверям какого-то дома, а дым был такой едкий, что они от него чихали и плакали, а мимо бежали люди с криками «Смерть Одрии», и бросались в полицейских камнями. Да что же это, что даже это такое. Пошли послушать радио, а Симула сердито крестилась, а радио молчало, как ни переключали они программы — только музыка, да реклама, да вопросы-ответы.

Часов в одиннадцать увидели: хозяйка приехала, вылезает из беленькой машинки сеньориты Кеты, а та тотчас уехала. Хозяйка была спокойная: вы почему не спите, уже поздно. А Симула ей: мы, сеньора, радио слушали, но там про революцию ничего не сообщают. Да какая еще революция, сказала хозяйка, и Амалия догадалась, что она порядком дернувши, всех уже утихомирили. Да что вы, сеньора, они с Карлотой попали в самую свалку, митинг и полиция и всякое такое, а хозяйка им: дуры, нечего было пугаться, она говорила с доном Кайо по телефону, бунтовщиков из Арекипы вздрючили как следует, и завтра уже все будет спокойно. Хозяйка хотела есть, и Симула приготовила ей чурраско, а хозяйка сказала, что дон Кайо ей сказал, чтоб не беспокоились, вот она и не беспокоится, с ума больше сходить не будет. Убрав со стола, Амалия пошла спать. Чуть только легла, все началось сначала: вот дура-то, ты в него всерьез влюбилась. По всему телу разливалась одуряющая истома, необоримая приятная слабость. Как же они теперь с ним будут? К Лудовико в комнату она больше не пойдет, пусть снимет что-нибудь, по воскресеньям там будут видеться. Как у тебя все красиво получается, дура ты, Амалия. Ах, если б можно было рассказать Карлоте. Нет, она прибережет все для Хертрудис, а до тех пор — никому ничего.


Глаза у Ланды блестели, он был необыкновенно оживлен, и пахло от него вином, но, едва ступив на порог, сделал скорбную мину: он, к величайшему сожалению, всего на минутку. Приложился к руке Ортенсии, педерастическим голоском попросил у Кеты разрешения поцеловать ее в щечку и с размаху бросился на диван между обеими, воскликнув: репейник между роз. Глядя на него, лысеющего, в безупречно сшитом, скрывающем все огрехи телосложения сером костюме и темно-красном галстуке, он подумал: эту уверенную и развязную манеру дают только деньги.

— Комиссия по продовольствию собирается в десять утра, дон Кайо, ни свет ни заря, — с шутливой горестью сказал он. — А доктор велел мне спать не меньше восьми часов. Такая жалость.

— Будет врать-то, — сказала Кета, подавая ему стакан. — Просто жены боишься.

Сенатор Ланда провозгласил тост: за два совершенных творения природы, которые меня окружают, и за ваше здоровье, дон Кайо. Пригубил, глотнул, рассмеялся.

— Я свободный человек, даже супружеские узы меня не связывают! — воскликнул он. — «Я очень тебя люблю, душечка, но хочу сохранить холостяцкую свободу: может быть, это самое главное». И она меня понимает. Я женат тридцать лет, и ни разу не пришлось выяснить отношения. Ни одной сцены ревности, дон Кайо.

— Да уж, знаем, как ты пользуешься своей свободой, — сказала Ортенсия. — Расскажи о последней победе.

— Лучше я вам расскажу последние сплетни о правительстве, я только что из клуба, — сказал Ланда. — Только тс-с, чтоб не слышал дон Кайо.

Сенатор раскатисто хохотал, и Ортенсия с Кетой вторили ему, и он тоже осклаблялся, собирал морщины у глаз. Ну, если нашему досточтимому сенатору скоро уходить, пора за стол. Ортенсия, а следом за нею Кета вышли в буфетную. Ваше здоровье, дон Кайо, ваше здоровье, сенатор.

— Кета все хорошеет, — сказал Ланда. — А про Ортенсию я и не говорю.

— Я вам очень признателен за рекомендацию вашей комиссии, — сказал он. — В полдень я сообщил Савале. Без вас америкашки никогда не добились бы надбавки.

— Это я вам, дон Кайо, безмерно благодарен за «Олаве»! — протестующе воскликнул Ланда. — Недаром говорится: друг познается в беде.

Но он видел, что сенатор говорит машинально, а взглядом провожает качающиеся бедра Кеты, выходившей из комнаты: нет-нет, ни о политике, ни о делах ни слова! Он сел рядом с Ландой, увидел, как краска прихлынула к его щекам, как тот вдруг заморгал, как вытянул шею и на мгновение прильнул губами к шее Кеты. Никуда он не уйдет раньше трех-четырех ночи, придумает какой-нибудь предлог, он напьется, как всегда, и увезет Кету: он сдвинул большие пальцы обеих рук, и глаза ее заискрились, как две виноградины. Ты его разожгла, он остался, и по его милости я опять проведу бессонную ночь: плати! Прошу к столу, сказала Ортенсия, но до этого он еще успел сунуть раскаленный брус между ее бедер и услышать шипение и запах горелого мяса: плати! Ланда, с каждой следующей рюмкой делаясь все болтливей, говорил без умолку, царил за столом, сыпал анекдотами, прибаутками, комплиментами, сплетнями. Кета и Ортенсия переспрашивали, уточняли, хохотали, а он улыбался. Когда поднялись, Ланда совсем разошелся, заговорил еще пространней и оживленней, давал дамам затянуться своей сигарой: несомненно, останется. Но Ланда вдруг взглянул на часы, оживление как смыло с его лица: половина первого, пора, сколь ни прискорбно, пора. Приложился к ручке Ортенсии, вознамерился чмокнуть Кету в губы, но она ловко подставила ему щеку. Он проводил сенатора до дверей.

IX

Ее трясли за плечо, он ждет тебя, она открыла глаза, тот самый, кто возит хозяина, и увидела расплывающееся в насмешливой улыбке лицо Карлоты: на углу стоит, тебя дожидается. Торопливо оделась, — это с ним ты провела воскресенье? — причесалась, — потому и ночевать не пришла? — одурело слушая вопросы и хихиканье Карлоты. Схватила сумку, с которой в булочную ходили, вышла, а на углу стоял Амбросио. Он схватил ее за руку, не хочу, чтоб нас видели, и повел, почти поволок за собой: я боялся, Амалия, что тебе влетит. Она остановилась, посмотрела на него: а чего бояться-то? Но он тащил ее дальше: разве ты не знаешь, что дон Кайо больше не министр? Да ты с ума сошел, сказала Амалия, мне хозяйка сказала, беспорядки прекращены, но Амбросио сказал: нет, сегодня ночью отправили в отставку дона Кайо и всех министров, у нас теперь военное правительство. А хозяйка ничего не знает? Ничего не знает спит себе, и думает, что все утихомирилось. Тут и Амалия схватила его за руку: а что ж теперь будет с доном Кайо? Не знаю, что будет, но за глаза хватит и того, что уже есть. В булочную Амалия вошла одна, и мысли у нее путались: он пришел из-за тебя, он боялся за тебя, он тебя любит. Купила хлеба, вышла и снова взяла его за руку: а что ж ты скажешь в Сан-Мигеле? А дон Фермин скрывается, больше в Сан-Мигеле не живет, боится, что сцапают, полиция его день и ночь караулила, он и удрал из Лимы. А пока его нет, мы с тобой можем чаще встречаться. Он притиснул ее к стене какого-то гаража так, чтобы из окон особняка не видно было, навалился всем телом, обнял. Амалия встала на цыпочки, дотянулась до его уха, шепнула: ты боялся, что со мной что-нибудь?.. А он засмеялся в ответ. А Амалия: теперь будет лучше, чем тогда? теперь они больше не поругаются? А Амбросио: нет, больше не поругаемся. Проводил ее до угла и сказал, что если девчонки меня видели, наври им что-нибудь: мол, мы едва знакомы, а он к ней приходил с поручением от кого-то там.


Он подождал, пока автомобиль сенатора Ланды тронется, и вернулся в дом. Ортенсия скинула туфли и что-то мурлыкала, склонясь над баром: слава тебе господи, отвалил старикашка, — сказала с дивана Кета. Он сел, взял свой стакан, стал медленно потягивать виски, поглядывая, как покачивается в танце Ортенсия. Допил, взглянул на часы, поднялся. Мне тоже надо идти. Он пошел наверх, в спальню, слыша, что Ортенсия перестала напевать и поднимается по лестнице следом за ним, услышал смешок Кеты. Не можешь остаться? — сказала Ортенсия, подойдя сзади, взяв его за локоть, голос ее был нежен, готово дело, надралась, — мы с тобой целую неделю не виделись. Он повернулся, поглядел в ее посоловелые, словно растекающиеся глаза, в придурковато ласковое лицо, погладил по щеке и улыбнулся: не могу, очень много дел с поездкой президента, может быть, завтра удастся. Он взял свой портфель и пошел по лестнице вниз, слушая, как, держась за него, мурлычет разнежившейся кошкой Ортенсия, чувствуя, как ее шатает из стороны в сторону. Кета, растянувшись на диване, взбалтывала в стакане недопитый виски, и он успел поймать и перехватить насмешливый взгляд, которым она окинула их обоих — его и Ортенсию. Ортенсия отпустила его, неловко подбежала к дивану, бросилась на него ничком.

— Уезжает-покидает, — услышал он наигранно жалобный голосок: ах, артистка, — он меня больше не любит, Кетита.

— Ну и бог с ним, — Кетита перевернулась на бок, обняла ее. — Пусть себе едет, не горюй, я тебя утешу.

Он услышал бесстыдное хихиканье Ортенсии, увидел, как она жалась к Кете, и подумал: вечно одно и то же. Смеясь, играя и заигрываясь, они смыкали объятия все теснее, приникали друг к другу все ближе, и он видел, как раздвинутые смехом губы легко, словно клюя, прикасались к губам, отдергивались и снова сближались, видел, как переплетались их ноги. Он смотрел на них с последней площадки лестницы, курил, благодушно улыбаясь, и сам чувствовал, что в глазах у него появилась нерешительность, а в груди проклюнулась ярость. Внезапно, словно сдаваясь, он опустился в кресло, швырнул на пол портфель.

— Все вранье, что доктор прописал ему восьмичасовой сон, и про заседание комиссии — тоже, — говорил он, словно размышляя вслух. — Он поехал в клуб играть. Он хотел остаться, но не смог превозмочь себя. Он потакает своим слабостям.

Женщины, щекоча друг друга, ненатурально вскрикивая, шепчась, сцепясь, перекатились на самый край широкого низкого дивана. Но не упали: задержались и отодвинулись обратно, толкаясь, цепляясь, хохоча. Сморщив лоб, полуприкрыв веками глаза, он не сводил с них настороженного взгляда. Во рту у него пересохло.

— Единственный порок, которого я не признаю, — вслух думал он. — Единственный порок, который для такого богача, как Ланда, оборачивается настоящей придурью. Зачем играть? Чтобы приобрести большее? Чтобы потерять то, что имеешь? Никто не доволен собой: всегда чего-то недостает или чего-то слишком много.

— Смотри, он разговаривает сам с собой. — Ортенсия, уткнувшаяся было лицом в шею Кеты, подняла голову. — Он спятил. Никуда не пошел.

— Налей мне, — кротко сказал он. — Вы меня погубите обе.

Улыбаясь, бормоча что-то сквозь зубы, Ортенсия неверными шагами направилась к бару, а он, отыскав взглядом глаза Кеты, показал ей движением головы на дверь в буфетную: запри, прислуга проснется. Ортенсия подала ему стакан с виски, села к нему на колени. Он пил, подолгу держа виски во рту, и, полузакрыв глаза, чувствовал ее голую руку, обвивавшую его шею, пальцы, ерошившие ему волосы, слышал ее несвязное нежное лепетанье: Кайито-Дерьмо, Кайито-Дерьмо. Жжение во рту было терпимо, даже приятно. Он вздохнул, отстранил Ортенсию и двинулся вверх по лестнице, не глядя себе под ноги. Так призрак обретает плоть и вес, прыгает на тебя сзади и валит наземь: так было когда-то с Ландой, так было со всеми. Он вошел в спальню и не стал зажигать свет. Ощупью добрался до кресла, сел и, как со стороны, услышал свой неприязненный смешок. Развязал галстук, сбросил пиджак. Сеньора Эредиа внизу, сейчас поднимется. Он напрягся всем телом, замер, стал ждать, когда же она поднимется.


— Тебе бывает тоскливо, Амбросио? — говорит Сантьяго. — Это ничего. Мой друг дал мне верное средство от этого.

— Давайте-ка здесь встанем, — сказал Чиспас. — Там сплошная пьянь, если спустимся, кто-нибудь обязательно привяжется к Тете, добром не кончится.

— Вперед еще немножко, — сказала Тете. — Мне не видно танцующих.

Чиспас подогнал машину почти вплотную, и им открылись плечи и лица тех, кто танцевал в «Насьонале», стала слышна музыка, донесся голос распорядителя, объявлявшего «лучший тропический оркестр Лимы». А когда барабаны и трубы смолкли, за спиной зашумело море, и они обернулись и увидели за парапетом вскипающие белой пеной волны. У дверей ресторанов и баров стояло несколько машин. Ночь была прохладная, звездная.

— Как здорово, мы их видим, а они нас — нет, — сказала Тете. — Как будто что-то запретное делаешь. А?

— Иногда по вечерам тут бывает старик, — сказал Чиспас. — Вот будет лихо, если он застукает нас всех троих.

— Да он убьет на месте, если узнает, что мы увязались за тобой, — сказала Тете.

— Он разрыдается от счастья, увидав блудного сына, — сказал Чиспас.

— Можете мне не верить, но я — вот-вот заеду домой, причем нагряну без предупреждения, — сказал Сантьяго. — Может, даже на следующей неделе.

— Почему же мы тебе должны верить? Сколько месяцев ты нам сказки рассказываешь? — Лицо Тете осветилось. — Я придумала! Едем домой прямо сейчас, сию минуту, помиришься с родителями!

— Нет, не сегодня, — сказал Сантьяго. — И потом, по законам мелодрамы, я должен появиться один.

— Никогда ты не приедешь, и я тебе скажу почему, — сказал Чиспас. — Ты будешь ждать, чтобы отец явился к тебе в пансион, попросил прощения, уж не знаю за что, и стал умолять тебя вернуться.

— Ты не навестил его, даже когда его преследовал этот негодяй Бермудес, — сказала Тете. — Даже в день рождения не позвонил. Какая же ты скотина.

— Но если так, то ты сильно ошибаешься, — сказал Чиспас. — Не дождешься. Ты вел себя как полоумный, и родители имели полное право обидеться. Так что просить прощения тебе, а не им.

— Каждый раз талдычите мне одно и то же. Неужели нельзя еще о чем-нибудь? — сказал Сантьяго. — Сменим пластинку. Когда ты выходишь за Попейе, Тете?

— С ума сошел? — сказала Тете. — Никогда. Мы просто друзья.

— Еженедельно — столовую ложку магнезии и бабу, — сказал Карлитос. — Вот верное средство от подавленности и тоскливого настроения, Савалита.


Не успела она вернуться домой, как навстречу бросилась ошалевшая Карлота: по радио передавали, наш хозяин больше не министр, на его место поставили какого-то генерала. Да? — притворно удивилась Амалия, — а хозяйка что? Да что хозяйка, она прямо взбесилась, Симула отнесла ей газеты, так она так ее покрыла, что здесь было слышно. Амалия поставила на поднос апельсиновый сок, кофе, тосты и еще на лестнице услышала тиканье — позывные радиостанции «Время». Хозяйка была полуодета, на незастеленной кровати разбросаны газеты, не поздоровалась в ответ на «доброе утро», а злобно сказала: только кофе. Амалия налила, та поднесла чашку к губам, сделала глоток и отставила. Хозяйка металась от ванной к туалетному столику, Амалия носила за ней кофе — та, одеваясь, прихлебывала на ходу — и видела, как дрожит ее рука, как изломанной линией сошлись к переносице брови, и сама задрожала: неблагодарные твари, если бы не он, где бы сейчас был Одрия со всей своей сворой. Ничего, ничего, посмотрим, как они повертятся без него, и роняла губную помаду, и два раза проливала кофе, без него они и месяца не протянут. Она выскочила из комнаты, так толком и не накрасившись, вызвала такси, а пока ждала, кусала губы и даже выругалась. Когда она уехала, Симула включила радио, и целый день они его слушали. Говорили про членов нового кабинета, передавали их биографии, но нигде, ни по одной программе хозяина даже не упомянули. Под вечер сообщили, что забастовка в Арекипе прекращена, что завтра откроются гимназии и университет, магазины, и Амалия вспомнила, что туда, в Арекипу, уехал приятель Амбросио: может, его там убили? Симула с Карлотой обсуждали новости, она молча их слушала, а иногда отвлекалась на свое, думала про Амбросио: за тебя испугался, из-за тебя пришел, для тебя. Надо полагать, раз он теперь не министр, здесь больше жить не будет, сказала Симула, а Карлота: вот беда-то, беда для нас для всех, а Амалия подумала: а разве плохо, если Амбросио найдет для них квартирку, конечно, плохо, ведь это значит чужой бедой воспользоваться. Хозяйка вернулась поздно, и не одна, а с сеньоритой Кетой и с сеньоритой Люси. Уселись в комнате, и, покуда Симула готовила ужин, Амалия слышала, как они ее утешали: его отставили, чтобы забастовка кончилась, но от дел не отстранят; он и дома сидя всем будет заправлять, не такой человек, Одрия ему обязан по гроб жизни. Но он ни разу не позвонил, сказала хозяйка, ходя из угла в угол, а они: да он занят выше головы, заседания, совещания, позвонит, а скорей всего, сегодня и приедет. Тут они налегли на виски, а когда пошли за стол, то уже хохотали, сыпали шуточками. Уехала сеньорита Люси около полуночи.


Первой беззвучно пришла Ортенсия: он видел, как на пороге возник ее покачивающийся, словно пламя свечи, силуэт, видел, как она шла, ощупью, как нашарила и включила торшер. В зеркале, стоявшем перед ним, появилось черное покрывало, а в трюмо забился хвост дракона. Он услышал, как Ортенсия начала что-то говорить, но голос изменил ей. Ничего, ничего. Стараясь сохранить равновесие, она двинулась к нему, и вступила в темный угол, где он сидел, и тьма поглотила ее перекошенное дурашливой гримасой лицо. Он остановил ее вопросом, слова выговаривались трудно, звучали тоскливо: а сумасшедшая? сумасшедшая ушла? И ее темный силуэт вместо того, чтобы приблизиться к нему, свернул в сторону, зигзагами двинулся к кровати, мягко обрушился на нее. В слабом свете он увидел ее руку, протянутую к двери, поглядел туда, куда она указывала: Кета тоже уже прокралась в комнату. Ее пышное тело, ее рыжеватые волосы, ее агрессивная стать. Он услышал Ортенсию: не хочет с ней дела иметь, зовет тебя, Кетита, ее посылает подальше, а тебя зовет. О, если бы они онемели, подумал он и решительно схватил ножницы, сверкнул двойной безмолвный клинок, и два языка упали на пол. Они лежали у его ног, два красных, сплюснутых зверька и, корчась в агонии, пачкали кровью ковер. Он засмеялся из своей темной засады, а Кета, по-прежнему стоявшая на пороге, словно ожидая приказа, тоже засмеялась: разве ты, куколка, хочешь иметь дело с Кайито-Дерьмом, разве он не ушел, разве не освободил тебя? Ушел и ушел, зачем он нам нужен, и он с бесконечной тоской подумал: нет, она — не пьяна, она — нет. Она говорила как бездарная актриса, которая к тому же начинает терять память и произносит слова роли медленно, словно боясь спутать текст. Прошу вас, сеньора Эредиа, прошептал он, чувствуя неодолимое разочарование, и гнев исказил его голос. Он видел: она двинулась вперед, изображая неуверенность, услышал: Ортенсия спросила — про кого это он? Ты ее знаешь? Кета села рядом с Ортенсией, ни та, ни другая не смотрели в его сторону, и он вздохнул. Ну, и на черта он нам сдался, куколка, пусть отправляется к ней. Зачем она притворяется, зачем произносит слова, отсечь ей язык. Не поворачивая головы, он перебегал глазами от кровати к зеркальной двери гардероба, от зеркала на стене — к кровати, и тело его напряглось, одеревенело, нервы натянулись, словно из-под сиденья этого креслица вот-вот могли просунуться острия гвоздей. Они уже начали раздеваться, помогая друг другу ласкающими движениями, но движения эти были неточны и слишком размашисты, объятия — слишком долги или слишком кратки, и когда губы Кеты впились в губы Ортенсии, внезапно вспыхнувшая в нем ярость стала непомерной, убью обеих, если… Нет, он ошибся, они не дразнили его: они замерли, прильнув друг к другу так плотно, что стали неразличимы, продолжали бесконечный поцелуй и теперь, полураздетые, молчали, наконец-то молчали. Он чувствовал, гнев его улетучился, ладони увлажнились, а рот наполнился слюной — обильной и горькой. В зеркальной двери гардероба он видел руку, замершую на крючках лифчика, пальцы, прокравшиеся под юбку, просунутое между ног колено. Вдавив локти в ручки кресла, он напряженно ждал. Они не смеялись, они, видно, забыли про него, они не глядели в его сторону, и он сглотнул. Глаза его сновали от зеркала к зеркалу, от зеркала к кровати, чтобы ни на миг не выпустить из вида две фигуры, проворными, ловкими, спорыми движениями отстегивающие подвязки, скатывающие чулок, стягивающие трусики. Они помогали друг другу, тяжело дышали, хранили молчание. Одежда падала на ковер, жаркая волна нетерпения доплеснула даже до его угла. Теперь они были голыми, и он видел, как Кета, встав на колени, мягко повалилась на Ортенсию и почти совсем закрыла ее своим большим смугло-кожим телом, но, стрельнув глазами от зеркала на потолке к кровати, а от кровати — к трюмо, он успел поймать и свести воедино раздробленные отражения — кусочек белого бедра, белой груди, необыкновенно белую ступню, пятку — и черные волосы, перемешавшиеся с рыжими завитками Кеты, которая ритмично задвигалась взад-вперед. Он слышал их учащающееся, бурное дыхание, угадывал едва уловимый скрип пружин, видел, как, высвободясь из-под ног Кеты, вскинулись кверху ноги Ортенсии, и как все сильнее блестит их кожа, и ощущал теперь их запахи. Широко и кругообразно ходили только бедра, а верхняя часть тел была совершенно неподвижна. Он раздул ноздри, но воздуха все равно не хватало, он открывал и закрывал глаза, глотал воздух, и ему чудился вкус хлынувшей крови, запах гноя, разлагающегося мяса. Услышав новый звук, он глянул в сторону кровати. Кета лежала теперь на спине, а Ортенсия, став внезапно меньше и еще белее, скорчилась между ее широко раскинутых, мощных, темных ног, тянясь к ней полураскрытыми влажными губами. Потом и губы эти, и зажмуренные глаза исчезли в густой черной поросли, и тогда его руки расстегнули сорочку, сорвали жилет, стянули брюки, яростно выдернули из шлиц поясной ремень. Занеся его над головой, бездумно и слепо он двинулся к кровати, но успел ударить только один раз: их головы приподнялись, их руки перехватили ремень, дернули к себе, он услышал брань и свой собственный смех. Он пытался разлепить два вскинувшихся на него тела и под гулкие удары сердца чувствовал, что его тянет и втягивает в слепящую удушливую круговерть, что на него наваливаются, что он обливается потом. Через мгновение пришли колющая боль в висках и пустота. Еще мгновение он лежал неподвижно, тяжело дышал, потом отстранился, отодвинулся от женщин со смертельным и стремительно нараставшим отвращением. Глаза его были закрыты, он лежал в забытьи, смутно сознавая, что рядом опять задвигались, заерзали, задышали. Одолевая головокружение, он наконец поднялся, не оглядываясь, пошел к ванную: надо больше спать.


— А ты, Чиспас, когда женишься? — сказал Сантьяго. Официант подошел к их машине, просунул в опущенное окно поднос. Чиспас налил Тете кока-колы, себе и брату — пива.

— Да я было уж совсем собрался, но сейчас очень много работы. — Он сдул пену. — Бермудес нас почти разорил, только недавно стали понемножку выкарабкиваться, нельзя все взваливать на отца. Не помню, когда брал отпуск. Поездить бы хотелось. Ничего, я свое возьму в свадебном путешествии — объеду самое малое пять стран.

— Во время медового месяца будешь так занят, что ничего и не успеешь посмотреть, — сказал Сантьяго.

— Попрошу без пошлостей при дамах, — сказал Чиспас.

— Расскажи-ка мне, Тете, про его знаменитую Кари, — сказал Сантьяго. — Какая она?

— Да никакая, — смеясь, сказала Тете. — Совершенно бесцветное существо из Пунты. Сидит, молчит.

— Не слушай, — сказал Чиспас. — Замечательная девушка, мы с ней отлично ладим. Я вас познакомлю. Я бы давно ее привез, но, понимаешь, как тебе сказать, твои чудачества, старина…

— Она знает, что я ушел из дому? — сказал Сантьяго. — Ты ей рассказал?

— Рассказал, что брат у меня полоумный, — сказал Чиспас. — Рассказал, что ты поссорился с отцом и съехал. А то, что мы с Тете приходим к тебе украдкой, потому что ты сбежал из дому, не рассказал.

— Ты нас всегда выспрашиваешь, как мы да что, а про себя ничего не говоришь, — сказала Тете. — Так нечестно.

— Ему нравится напускать на себя таинственность, — сказал Чиспас. — Но со мной этот номер не проходит. Не хочешь говорить — не надо. Я тебя ни о чем не спрашиваю.

— Но мне же интересно, — сказала Тете. — Ну, академик, расскажи что-нибудь.

— Если ты бываешь только в своем пансионе и в газете, когда же ты успеваешь еще в университет? — сказал Чиспас. — Все вранье. Ты давно бросил свой Сан-Маркос.

— А девушка у тебя есть? — сказала Тете. — В жизни не поверю, что ты никого себе не завел.

— Вот увидишь, он женится на негритянке, или на индеанке, или на китаянке, лишь бы только назло всем, — засмеялся Чиспас.

— Ну, расскажи, по крайней мере, кто твои друзья, — сказала Тете. — Опять коммунисты?

— Он сменил коммунистов на алкоголиков, — засмеялся Чиспас. — У него есть один приятель, в Чоррильосе: тот уж точно из психушки сбежал. Рожа бандитская, а перегаром несет так, что закусывать можно.

— Но если журналистика тебе не нравится, почему ты не хочешь помириться с папой, работать у него? — сказала Тете.

— Бизнес мне нравится еще меньше, — сказал Сантьяго. — Это для Чиспаса.

— Если не станешь адвокатом и не займешься бизнесом, никогда денег не будет, — сказал Чиспас.

— Штука в том, что мне и денег тоже не надо, — сказал Сантьяго. — Зачем они мне? Вы с Тете будете миллионерами, подкинете на бедность.

— Завел свою шарманку, — сказал Чиспас. — Позволь узнать, что ты имеешь против тех, кто хочет зарабатывать?

— Ничего не имею, но сам зарабатывать не хочу, — сказал Сантьяго.

— Конечно, так гораздо проще жить на свете, — сказал Чиспас.

— Пока не переругались окончательно, закажите мне порцию цыпленка, — сказала Тете. — Умираю с голоду.


На следующий день она проснулась даже раньше Симулы. На кухонных часах было только шесть, а уже совсем рассвело, и не холодно было. Она прибралась у себя в комнате, медленно, тщательно заправила постель, как всегда, попробовала, не слишком ли горячая вода хлещет из душа, и влезла под струю не сразу, а постепенно, повертываясь то одним боком, то другим, потом намылилась, вспоминая наставления хозяйкины, — «лапки, грудки, попочку». Потом вылезла, и Симула, готовившая завтрак, послала ее будить Карлоту. Покушали, и в полседьмого она пошла за газетами. Парнишка-киоскер, как всегда, принялся с нею заигрывать, а она, против обыкновения, не отшила его сразу, а пококетничала с ним. На душе у нее было легко, до воскресенья оставалось всего три дня. Просили разбудить пораньше, сказала ей Симула, поднимись-ка, отнеси ей завтрак. Только на лестнице она вдруг увидела эту фотографию в газете. Несколько раз постучала в дверь, и, когда заспанный голос хозяйки отозвался, вошла и сказала: сеньора, в «Пренсе» — фотография дона Кайо. В полутьме увидела, как разлепился, распался надвое бесформенный ком на кровати, хозяйка приподнялась, села, зажгла лампу в изголовье, откинула назад волосы, а пока Амалия ставила поднос на кресло, пролистала газеты. Я отдерну шторы? — но та ничего не ответила, только растерянно хлопала ресницами, не сводя глаз с фотографии на газетном листе. Потом, так и не отрываясь от нее, не поворачивая головы, протянула руку, потрясла за плечо сеньориту Кету.

— Ну, чего? — жалобно простонали из-под простыни. — Я сплю, еще ночь.

— Он сбежал, Кета, — яростно трясла она ее, изумленно глядя в газету. — Он отвалил.

Тут приподнялась и сеньорита Кета, потерла двумя руками вспухшие глаза, тоже уставилась на газету, и Амалии, как всегда, стало стыдно глядеть, как они без ничего лежат в одной постели, рядышком.

— Сбежал в Бразилию, — испуганно повторяла хозяйка. — Не пришел, не позвонил. Сбежал, слова мне не сказав, Кета.

Амалия налила кофе, попыталась заглянуть в газету, но видела только черные волосы хозяйки и рыжие — сеньориты Кеты: сбежал, сбежал, что ж теперь будет?

— Ну, ему надо было уносить ноги, — сказала сеньорита, прикрывая грудь простыней. — Он напишет тебе, вызовет к себе.

Но хозяйка была как будто не в себе: Амалия видела, как у нее затряслись губы, а пальцы стиснули, смяли газету: какая сволочь, Кета, не позвонил, не предупредил, смылся и оставил меня без гроша. Она зарыдала, Амалия повернулась и вышла. Ну-ну-ну, успокойся, не реви, слышала она за спиной, пока летела по ступенькам вниз, рассказать Карлоте и Симуле.


Он прополоскал рот, тщательно вымылся, смочил полотенце одеколоном и протер лицо, лоб, шею. Медленно оделся, ни о чем не думая и слыша слабенький звон в ушах. Вернулся в спальню — они уже лежали, укрывшись простыней. Различил в полутьме растрепанные головы, перепачканные помадой и тушью лица, сонное довольство в умиротворенных глазах. Кета уже засыпала, свернувшись клубочком, но Ортенсия взглянула на него.

— Не останешься? — Голос ее был безразличный, тусклый.

— Места нет, — сказал он и улыбнулся перед тем, как ступить за порог. — Завтра, наверно, приеду.

Торопливо спустился по лестнице, взял валявшийся на ковре портфель, вышел на улицу. Лудовико и Амбросио, сидя на стене, болтали с полицейскими. Увидав его, замолчали, спрыгнули вниз.

— Доброй ночи, — пробормотал он, протянул постовым несколько кредиток. — Вот, выпейте, чтоб не простыть.

Он мельком увидел их улыбки, услышал «премного благодарны, дон Кайо» и влез в машину: в Чаклакайо. Откинул голову на спинку, поднял воротник, велел закрыть окна впереди. Сидя неподвижно, он слушал болтовню Амбросио и Лудовико, время от времени открывал глаза, узнавал улицы, площади, темную ленту шоссе: в голове стоял ровный монотонный гул. Машина остановилась в пятне света от двух прожекторов. Он услышал команды и «добрый вечер», увидел полицейских, отворявших ворота. Завтра в котором часу, дон Кайо? В девять. Голоса Лудовико и Амбросио остались позади, и, входя в дом, он оглянулся и увидел, как они открывают дверь гаража. Несколько минут посидел за столом в кабинете, пытаясь записать в книжечку то, что предстояло сделать за день. В столовой выпил стакан ледяной воды, медленными шагами поднялся в спальню, чувствуя, как дрожит в руке этот стакан. Снотворное лежало на полочке в ванной, рядом с бритвенным прибором. Принял две таблетки, запил крупным глотком воды. В темноте завел часы, поставил будильник на половину девятого. Натянул простыню до подбородка. Прислуга забыла закрыть шторы, и он видел квадрат черного неба, усыпанный слабо поблескивающими точками. Снотворное должно было подействовать минут через десять — пятнадцать. Он лег в постель в три сорок, а сейчас светящиеся стрелки будильника показывали без четверти четыре. Еще пять минут бодрствования и яви.

Загрузка...