— Трио «Бим-бам-бом»? — говорит Амбросио. — Нет, не приходилось. А что?
Ана, Птичка, думает он, зверский роман Карлитоса с Китаянкой, смерть отца, первая седина: когда это было, Савалита — два года назад? три? десять лет? Кто первым раскопал кобылу по кличке Птичка и начал раздувать эту сенсацию? Орлы из «Ультима Ора»? Нет, из «Пренсы». Такой вид ставки был тогда еще в новинку, и завсегдатаи бегов предпочитали, как всегда, играть первых двух. Но в одно прекрасное воскресенье некий типограф угадал девять из десяти победителей и получил на Птичке сто тысяч солей. «Пренса» взяла у него интервью, напечатала фотографии: типограф в кругу семьи, за накрытым и заставленным бутылками столом, на коленях перед образом Спасителя-Чудотворца. На следующей неделе ставки выросли вдвое, и «Пренса» поместила на первой полосе снимок двух ликующих коммерсантов из Яки, воздевших к небесам счастливую карточку, а еще через неделю какой-то рыбак из Кальяо, в молодости потерявший в пьяной драке глаз, сорвал куш в четыреста тысяч. Выдача продолжала расти, и газеты устроили форменную охоту на счастливцев. Ариспе отправил Карлитоса собирать материал о Птичке, но через три недели выяснилось, что «Кроника» отстала безнадежно: Савалита, придется вам этим заняться, у Карлитоса ни черта не выходит. Если б не это задание, думает он, я бы не попал тогда в аварию и, наверно, ходил бы сейчас холостым. Но тогда он был очень доволен: дел у него было мало, и, благодаря неопределенности поручения, он мог вообще не появляться в редакции или заскакивать на минутку. По субботам надо было дежурить в конторе Жокей-клуба, узнавать, на сколько поднялись ставки, а к понедельнику уже становилось известно, один ли был победитель или несколько и где именно была приобретена карточка. Тогда начинались поиски выигравшего. В понедельник и во вторник телефон в редакции трезвонил без конца, сообщая имена, и приходилось вместе с Перикито мотаться по всему городу, перепроверяя полученные сведения.
— Да ничего, — говорит Сантьяго. — Вон та размалеванная похожа на одну из этого трио: Ада-Роса ее звали.
Якобы гоняясь за удачниками, ты, Савалита, мог не показываться в редакции, ходить в кино, пить в «Патио» или в «Брансе» кофе с ребятами из других газет или ходить с Карлитосом на репетиции танцевальной группы, которую сколачивал импресарио Педрито Агирре и в которой выступала Китаянка. «Бим-бам-бом», думает он. До тех пор Карлитос был, что называется, увлечен ею, а как раз в это время уже заражен ею или отравлен. Ради нее он делал ансамблю рекламу, сочиняя и пропихивая в «Кронику» патриотические панегирики: с какой стати должны мы довольствоваться второразрядными чилийками и кубинками, когда у нас в Перу есть исполнительницы мамбы, способные стать подлинными звездами?! Ради нее договаривался до полной чепухи: им не хватает только поддержки публики… им нужно дать шанс… это вопрос нашей национальной гордости… приглашаю всех на премьеру «Бим-бам-бом». Вместе с Норвином, Солорсано, Перикито ходил в городской театр на репетиции и там видел Китаянку — дикое, звериное тело с вольным размахом бедер, зазывное порочное лицо, лукавый взгляд, хрипловатый голос. Из кишащего блохами пыльного бархата кресел в пустом партере они следили, как она спорит с женоподобным хореографом Табарином, вычленяли ее из метавшегося по сцене вихря, шалели от бесконечной мамбы, румбы, гуарачи и суби. Да, Карлитос, она лучше всех, молодец, Карлитос. Когда группа начала выступать в театрах и кабаре, фотография Китаянки по крайней мере раз в неделю появлялась в газете в сопровождении неумеренно лестных подписей. Иногда после спектаклей Сантьяго шел с Карлитосом и Китаянкой поужинать в «Беседку» или выпить в мрачном баре. В ту пору их роман был на взлете, и однажды в «Негро-негро» Карлитос опустил ладонь на руку Сантьяго: мы с ней сдали самый трудный экзамен, Савалита, уже три месяца — тишь да гладь, теперь можно жениться. А в другой раз, уже сильно пьяный, сказал: я был счастлив, Савалита. Нелады начались после того, как ансамбль распался и Китаянка стала выступать в ночном клубе «Пингвин», открытом Педрито Агирре где-то в центре. Вечерами Карлитос тащил Сантьяго через площадь Сан-Мартин, через Оканью туда, где угрюмо подмаргивали во тьме лампочки на фасаде «Пингвина». Педрито Агирре не брал с них за вход, отпускал пиво со скидкой, наливал им за «спасибо». Сидя в баре, они смотрели, как опытные пираты лимской полуночи берут на абордаж танцовщиц, посылают им с официантами записочки, усаживают к своим столикам. Иногда они уже не заставали Китаянку, и Педрито по-братски похлопывал Карлитоса: ей стало нехорошо… она пошла проводить Аду-Росу… ей сообщили, что мать попала в больницу. А иногда видели, как она сидит за столиком в глубине зала и слушает какой-то вздор, который со смехом нашептывает ей богемного вида принц, или прячется во тьме с элегантным седеющим господином, или танцует, прижавшись к какому-нибудь юному аполлону. И тотчас — искаженное лицо Карлитоса: она по условиям контракта не имеет права отказываться от приглашений — или — ну, Савалита, в данных обстоятельствах нам следует направить свои стопы в бордель, — или — я не бросаю ее, Савалита, из чистейшего мазохизма. С этого времени роман Карлитоса и Китаянки вновь стал зубодробительной чередой разрывов, примирений, скандалов и публичного выяснения отношений, иногда доходившего до рукопашной. В интермедиях Китаянка появлялась в обществе миллионеров-адвокатов, мальчишек со звонкими фамилиями и наружностью сутенеров, коммерсантов с явными признаками цирроза печени. Она рождена не блядью, а осквернительницей семейного ложа, саркастически замечал Бесеррита, ее тянет именно к отцам семейств. Однако длились эти эскапады недолго, и через несколько дней Китаянка уже сама звонила в «Кронику». Вся редакция расцветала ироническими улыбками, сдавленное хихиканье слышалось над пишущими машинками, когда осунувшийся Карлитос униженно и благодарно шевелил губами, едва не целуя телефонную трубку. Китаянка довела его до полного финансового краха, он одалживал деньги у кого только мог, а кредиторы с подписанными им векселями являлись даже в газету. В «Негро-негро» ему закрыли кредит, думает он, и даже у тебя он занял не меньше тысячи. Двадцать два года, думает он, двадцать три, двадцать четыре. Воспоминания — мимолетные, как выдуваемые Тете пузыри жевательной резинки, эфемерные, как репортажи о Птичке, бесполезные, как страницы черновиков, ежевечерне заполнявшие плетеную корзину.
— Ну, нашли тоже артистку, — говорит Амбросио. — Это ж Марго, всесветная потаскуха. Она целыми днями ошивается у «Собора».
Кета выставляла клиента с большим успехом: он заказывал беспрестанно, себе — виски, ей — вермут (на самом деле в бокалах был слабый чай). Ты наткнулась на золотую жилу, говорил ей, пробегая, Робертито: уже двенадцать марок[62]. Кета понимала едва ли десятую часть запутанной истории, которую со смехом и подмигиваньем рассказывал американец. Какой-то налет — не то ограбление банка, не то поезда, не то магазина — не то он правда при этом был, не то видел в кино, не то вычитал в книжке — вселял в него непонятно почему неукротимую веселость. Улыбаясь, обвив руками веснушчатую шею, Кета танцевала с ним и думала: неужели всего двенадцать марок? И тут увидела в глубине бара, у занавески, пылающее от румян и риммеля лицо Ивонны. Та мигнула ей, поманила пальцем с серебряным ноготком. Кета приблизила губы к уху в рыжем пуху: я сейчас вернусь, любовь моя, подожди меня, ни с кем не ходи. Что, что, what have you said?[63] — сказал веселый американец, и Кета ласково сжала ему руку: сейчас, сейчас приду. Лицо у Ивонны было необыкновенно значительное: очень важный гость, Кетита.
-Он там, в кабинете, с Мальвиной. — Она осмотрела ее прическу, грим, платье, туфли. — Потребовал тебя тоже.
— Да я же занята, — сказала Кета, мотнув головой в сторону бара. — Американец…
— Он тебя углядел из кабинета, ты ему понравилась, — засияли глаза Ивонны. — Сама не понимаешь, какая это удача.
— Ну, а с тем-то что делать, сеньора? — стояла на своем Кета. — Хороший клиент, не жмет и…
— Обслужи по высшему разряду, как короля, — услышала она алчный шепот Ивонны. — Чтоб остался доволен, доволен тобой. Подожди, дай я поправлю, ты растрепалась.
Жалко, думала Кета, пока пальцы Ивонны порхали над ее головой. А потом, когда шла по коридорчику, соображала: политик, генерал, дипломат? Дверь в кабинет была открыта, она увидела Мальвину, перешагивавшую через снятую юбку. Вошла, притворила за собой дверь, но она сейчас же открылась снова: появился Робертито с подносом, согнувшись в три погибели, проскользил по ковру, голое лицо разъехалось в искательной улыбке: добрый вечер. Поставил поднос и, не выпрямляясь, не поворачиваясь спиной, исчез, и тогда Кета услышала голос:
— И ты, красавица, и ты тоже. Тебе ведь жарко, наверно? — Голос был тусклый, спокойно властный и не совсем трезвый.
— К чему такая спешка, милый? — сказала она, взглядом отыскивая и не находя его глаз. Он сидел в креслице без подлокотников, как раз под тремя картинками на стене, в том полутемном углу, куда не доходил свет лампы, сделанной в форме слоновьего хобота.
— Одной мало, ему двух подавай, — засмеялась Мальвина. — Ты так изголодался, миленький? Ты у нас с причудами, да?
— Давай, — прозвучал этот неистовый и одновременно ледяной голос. — Давай-давай. Ты же умираешь от жары?
Нет, не умираю, подумала Кета, с тоской вспомнив американца из бара. Расстегивая юбку, она взглянула на Мальвину: та, уже голая, потянувшись в конусе света всем смуглым сдобным ромбом своего тела, приняла позу, которую считала, наверно, самой обольстительной, и что-то говорила сама себе. Она была уже сильно пьяна, и Кета подумала: растолстела. Нет, это ей не идет, груди одрябнут, хозяйка моментально отправит в турецкие бани сгонять вес.
— Не тяни, Кетита, — со смехом похлопала ее Мальвина. — Наш привереда больше ждать не может.
— Не привереда, а невежа, — пробормотала Кета, медленно скатывая чулки. — Твоего кавалера даже здороваться не научили.
Но он не хотел ни шутить, ни даже просто разговаривать. Сидел молча, покачиваясь взад-вперед равномерно и упорно до тех пор, пока Кета не разделась — сняла, как и Мальвина, юбку, блузку, лифчик, осталась в одних трусиках. Неторопливо свернула свою одежду, положила на стул.
— Вот. В натуральном виде вы обе лучше смотритесь: прохладней, — сказал он все тем же неприятным тоном — с холодной, нетерпеливой досадой. — Идите сюда, а то лед растает.
Обе приблизились, и Мальвина с принужденным хохотком присела на колени к нему, а Кета увидела наконец его худое, обтянутое лицо, брюзгливо сложенные губы, маленькие ледяные глаза. Лет пятьдесят, подумала она. Прильнув к нему, смешно мурлыкала Мальвина: я замерзла, пригрей меня, приласкай меня. Импотент, подумала Кета, и злобный какой. Он обвил рукою плечи Мальвины, но глаза, выражавшие неколебимое стойкое отвращение, устремил на Кету, стоявшую у столика. Она наклонилась, взяла два стакана, протянула их Мальвине и ему. Потом взяла свой, выпила, подумав: депутат, наверно, а может, префект.
— Здесь и тебе место найдется, — не отнимая от губ стакан, повелительно сказал он. — По коленке на каждую, бог даст, не подеретесь.
Он дернул ее за руку, и, потеряв равновесие, она ткнулась в сидящих, услышала, как взвизгнула Мальвина: полегче, Кетита, ты мне по ребру заехала. Теперь они сидели, тесно прижавшись друг к другу, креслице ходило ходуном, и Кете стало противно: ладонь его, костлявая и маленькая, сильно потела. Пока Мальвина, уже освоившись или притворяясь, что ей прекрасно, хохотала, пошучивала и пыталась присосаться к нему поцелуем, Кета ощущала, как проворные, влажные, липкие пальцы щекочуще ползают по ее груди, по спине, по животу, по ногам. Она засмеялась и возненавидела его. Он ласкал их обстоятельно и методично: Кету — левой, Мальвину — правой, — но даже ни разу не улыбнулся, а поглядывал на девиц молча, задумчиво, скучливо.
— Невеселый вы у нас что-то, господин невежа, — сказала Кета.
— А не пойти ли нам в кроватку, — со смехом заверещала Мальвина, — а то ты нас простудишь.
— С обеими сразу я не решаюсь, духа не хватает, — пробормотал он, мягко спихивая их с колен. И приказал: — Сначала надо поднять настроение. Потанцуйте-ка.
Ну, это на всю ночь, подумала Кета, прикидывая, не послать ли его подальше, не вернуться ли к американцу в бар. Мальвина опустилась на колени и включала проигрыватель. Кета снова почувствовала холодную костлявую лапку, тянувшую ее назад, подалась к нему, вытянула шею, полураскрыла губы: что-то мягкое и напористое, едко пахнущее табаком и отдающее перегаром, прошлось вдоль ее зубов и десен, прижало к небу ее язык и ушло, наполнив рот обильной горькой слюной. И тотчас лапка бесцеремонно оттолкнула ее: может, танцуешь ты лучше, чем целуешься. Кета почувствовала, что ярость захлестывает ее, но улыбка не исчезла, а стала только шире. Подошла Мальвина, вывела Кету на середину, на ковер. Они начали танцевать гуарачу со всеми фигурами, подпевая себе и притрагиваясь друг к другу только кончиками пальцев. Потом — обнявшись — болеро. Кто это, шепнула Кета Мальвине на ухо. Что, сама не видишь, шепнула в ответ Мальвина: тварь, из этих самых.
— Понежнее, — раздельно и медленно выговорил он, и на этот раз в словно оттаявшем голосе зазвучало что-то человеческое. — Больше чувства.
Мальвина издала свой пронзительный ненатуральный смешок, сказала громко — ты моя милая, ты моя хорошая, — всем телом стала тереться о Кету, которая, взяв ее за бока, то притягивала ее к себе еще плотней, то слегка отстраняла. Креслице снова закачалось — теперь быстрей и по-другому, чем прежде, тихо застонали пружины, и Кета подумала: кончил, кажется. Она отыскала губами губы Мальвины и, целуя ее, закрыла глаза, чтобы он не заметил, что она смеется. В эту минуту пронзительный визг тормозов заглушил музыку. Мальвина отпрянула, зажала уши: доездились, пьянь проклятая. Однако удара не последовало: сухой свистящий звук сменился хлопком дверцы, а потом у подъезда позвонили. Так, словно палец у приехавшего прилип к кнопке.
— Не обращайте внимания, вас не касается, — с глухой яростью сказал он. — Танцуйте.
Но кончилась пластинка, и Мальвина пошла поставить новую. Они снова обхватили друг друга и начали танец, как вдруг, распахнувшись резко, словно от мощного пинка, грохнула об стену дверь. Кета увидела вошедшего — самбо, высоченный, широкоплечий, кожа светлее гуталина и темнее шоколада, а блестит не хуже его голубого костюма, волосы яростно распрямлены и приглажены. Он застыл на пороге, уставившись на нее белыми огромными глазами. Он не отвел взгляда, даже когда клиент вскочил с кресла и почти вприпрыжку пересек кабинет, сжал кулачки, как будто собираясь ударить.
— Какого дьявола ты здесь? Не знаешь, что надо спросить разрешения?
— Тут генерал Эспина, дон Кайо. — Гигант весь как-то сжался, отпустил ручку, глядел на клиента испуганно, и слова у него путались. — Ждет в машине. Просил вас выйти, очень, говорит, срочно.
Мальвина торопливо натягивала на себя юбку и блузку, всовывала ноги в туфли, а Кета, одеваясь, снова посмотрела через голову клиента в сторону двери и снова встретилась взглядом с обессмысленными ужасом глазами самбо.
— Скажи, сейчас выйду, — буркнул клиент. — А без стука больше не лезь никуда и никогда, если не хочешь пулю меж глаз.
— Простите, дон Кайо, — пятясь, закивал самбо. — Я не сообразил, мне сказали, вы тут. Виноват.
Он исчез, а человечек захлопнул дверь. Повернулся к девицам, и лампа осветила его теперь с головы до ног. Лицо его было изуродовано злобной гримасой, в глазах гаснул, не успев разгореться, неяркий блеск. Он вытащил из бумажника несколько банкнот, положил их на сиденье кресла. Поправляя галстук, подошел к Мальвине и Кете.
— Чтоб не очень убивались в разлуке, — мрачно и неприязненно пробормотал он, показывая на деньги. И, обращаясь к Кете: — Завтра пришлю за тобой. Часам к девяти.
— Мне в это время нельзя, — сказала Кета, быстро глянув на Мальвину.
— Будет можно, — сухо сказал он. — Итак, в девять.
— А меня, значит, побоку? — засмеялась Мальвина, беря кредитки. — Ну, зовут тебя Кайо. Кайо — а дальше?
— Дерьмо, — не оборачиваясь, от самой двери произнес он. Вышел и с силой захлопнул ее за собой.
— Савалита, тебе только что звонили из дому, — сказал Солорсано, не успел он войти в редакцию. — Что-то срочное. Да, кажется, с отцом.
Он подбежал к первому столу, схватил трубку, набрал номер — сначала долго стонали длинные надрывные гудки, потом ответил незнакомый голос с горным выговором: сеньора дома нет, и никого нет. Опять у них сменился дворецкий, а этот, Савалита, и не подозревал о твоем существовании.
— Я — Сантьяго, сын дона Фермина, — громче повторил он. — Что там случилось с ним? Где отец?
— Заболел, ниньо, — сказал дворецкий. — В клинике лежит. А в какой, не знаю.
Он стрельнул у Солорсано пятерку, схватил такси. Вбежав в вестибюль Американской клиники, сразу же увидел Тете — она куда-то звонила, какой-то парень — не Чиспас — держал ее за плечи, и, лишь подойдя поближе, он узнал в нем Попейе. Они заметили его, и Тете бросила трубку.
— Ему лучше, лучше. — Глаза у нее были заплаканы, голос дрожал. — Но мы так переволновались, Сантьяго… Мы думали, он умрет.
— Час тебе звоним, хилячок, — сказал Попейе. — И в пансион и в редакцию. Я уж хотел ехать искать тебя по городу.
— Нет, в тот раз он выкарабкался, — говорит Сантьяго. — Умер от следующего инфаркта. Через полтора года.
Пили чай. Дон Фермин вернулся домой раньше, чем обычно, ему нездоровилось, думал, что это грипп. Выпил горячего чаю, глоток коньяку, укутался и сидел в кресле у своего письменного стола, читая «Селесьонес», когда Тете и Попейе, крутившие в столовой пластинки, услышали звук падения. Сантьяго закрывает глаза: крупное тело, ничком распростертое на ковре, лицо с застывшей на нем гримасой страдания или изумления, рядом — плед и журнал. Как закричала мама, какой поднялся переполох. Его завернули в одеяла, отнесли в машину Попейе, привезли в клинику. Несмотря на вашу вопиющую безграмотность, — сказал им врач, — да разве можно было его трогать? — он сравнительно быстро оправляется после инфаркта. Надо соблюдать полный покой, но опасность миновала. В коридоре у дверей палаты Клодомиро и Чиспас успокаивали сеньору Соилу. Мать подставила ему щеку для поцелуя, но не произнесла ни слова и взглянула, как ему показалось, с упреком.
— Он уже очнулся, — сказал Клодомиро. — Когда сестра выйдет, ты сможешь его увидеть.
— Только недолго, — сказал Чиспас. — Доктор не велел ему разговаривать.
И вот, Савалита, просторная палата со светло-зелеными стенами, занавески в цветочек, отделяющие прихожую и туалет, и он — в темно-красной шелковой пижаме. Скудный церковный свет ночника. Помнишь, Савалита, его бледное лицо, растрепанные полуседые волосы и еще не исчезнувший животный страх в глазах? Но когда Сантьяго наклонился поцеловать его, отец улыбнулся: наконец-то тебя разыскали, я уж думал, мы больше не увидимся.
— Меня пустили к тебе с тем условием, что ты не будешь разговаривать.
— Слава богу, мне уже не страшно, — сказал дон Фермин и выпростав руку из-под простыни, нащупал руку Сантьяго. — Как твои дела? Пансион, газета?
— Да все отлично, папа, — сказал он. — Только, пожалуйста, не надо, тебе нельзя разговаривать.
— Как вспомню, слезы к горлу подступают, — говорит Амбросио. — Такой человек не должен был умирать.
Он долго пробыл в палате, присев у изголовья и глядя на широкую волосатую отцовскую кисть на своем колене. Дон Фермин закрыл глаза, глубоко дышал. Он лежал без подушки, повернув и откинув голову на матрас, и Сантьяго видел бороздки жил вдоль шеи и серые точки отросшей щетины. Потом вошла в белых мягких туфлях сестра, показала ему молча, чтобы вышел. Сеньора Соила, Клодомиро, Чиспас сидели в прихожей. Тете с Попейе стояли у двери.
— Сначала политика, теперь эта лаборатория и контора, — сказал Клодомиро. — Нельзя так надрываться.
— Он все хочет делать сам, меня не подпускает, — сказал Чиспас. — Сколько раз я его просил передать мне дела, да куда там. Теперь волей-неволей придется отдохнуть.
— Он так нервничал последнее время. — Сеньора Соила поглядела на Сантьяго злобно. — Разве тут в лаборатории дело? Сколько горя принес ему этот мальчишка! Ты не давал о себе знать, а чего это ему стоило, ты знаешь? А эти уговоры каждый раз: «Сантьяго, вернись, Сантьяго, вернись».
— Тише, мама, что ты кричишь, как сумасшедшая? — сказала Тете. — Люди кругом.
— Ты превратил его жизнь в ад, — рыдала сеньора Соила. — Из-за тебя, сопляка, он не знал ни минуты покоя!
Из палаты появилась сестра и, проходя, шепнула: пожалуйста, потише. Сеньора Соила промокнула глаза платочком, Клодомиро утешающе и сострадательно склонился к ней. Все замолчали, переглядываясь. Тете снова зашепталась с Попейе. Как они изменились, Савалита, как постарел дядюшка Клодомиро. Он улыбнулся ему, и тот ответил печальной, сообразно обстоятельствам, улыбкой. Как он сгорбился, высох и совсем почти облысел: только какой-то белый пух вокруг черепа. А Чиспас — совсем взрослый мужчина: в том, как он двигается, садится или встает, в самом тоне голоса чувствуется эта взрослая уверенность и надежность, физическая и душевная раскованность, и какой у него спокойно решительный взгляд. Помнишь, Савалита: сильный, загорелый, серая тройка, черные носки и туфли, белоснежные манжеты, темно-зеленый галстук, заколотый неброской булавкой, и из верхнего кармана выглядывает полоска платочка. А Тете, державшая Попейе за руку, не сводившая с него глаз? Розовое платье, думает он, широкое ожерелье обвивает шею и спускается до талии. Заметна стала грудь, круче изгиб бедра, длинные стройные ноги, тонкие щиколотки, белые руки. Ты уже не похож на них, Савалита, ты стал плебеем. Знаю, мама, почему ты приходишь в такую ярость, как только видишь меня, думает он. Ни победительности, ни самоуверенности, ничего, кроме желания поскорее уйти. Неслышно подошла сестра: время посещения истекло. Сеньора Соила останется ночевать в клинике, Чиспас увезет Тете, Попейе предложил Клодомиро доставить его, но тот сказал, что доберется на автобусе, он довозит до самого дома, не беспокойтесь, очень вам благодарен.
— Дядюшка твой не меняется, — сказал Попейе; спустился вечер, они медленно ехали к центру. — Никогда не соглашается, чтобы я его привез или отвез.
— Он никого не хочет затруднять и не любит одалживаться, — сказал Сантьяго. — Он человек щепетильный.
— Отличный человек, — сказал Попейе. — Знает весь Перу, да?
Помнишь Попейе, Савалита? Веснушчатый, рыжий, огненные волосы ежиком — все как раньше, и взгляд такой же — дружелюбный и искренний. Только вытянулся и раздался в плечах и лучше теперь владеет и собой, и своим телом, и всем, что вокруг. Клетчатая рубашка, думает он, фланелевый пиджак с кожаными лацканами и нашлепками на локтях, брюки, мокасины — помнишь?
— Ох мы и перетрусили из-за твоего старика. — Одной рукой он держал руль, а другой подстраивал приемник. — Слава богу, что это не на улице с ним случилось.
— Ты уже по-родственному рассуждаешь, — с улыбкой перебил его Сантьяго. — Не знал, конопатый, что ты ухаживаешь за Тете.
— Она тебе разве не говорила? — воскликнул Попейе. — Ты что, с луны свалился? Мы уже два месяца вместе.
— Я давно не бывал дома, — сказал Сантьяго. — Ну, что ж, рад за вас обоих.
— Нелегко, знаешь ли, мне далась победа, — сказал Попейе. — Твоя сестрица и не смотрела на меня, помнишь, тогда, еще в школе. Но верно говорят: терпение и труд все перетрут.
Они остановились у «Тамбо» на проспекте Арекипы, заказали, не вылезая из машины, по чашке кофе. Вспоминали прошлое, рассуждали, как у кого сложилась жизнь. Он тогда только что окончил архитектурный, думает он, поступил в крупную фирму, надеялся на паях с приятелями открыть собственное дело. Ну, а ты-то как, как твоя жизнь, какие планы?
— Жизнь — ничего, — сказал Сантьяго, — а планов никаких нет. Буду в «Кронике», как и раньше.
— А когда же диплом защитишь? — с осторожным смешком сказал Попейе. — Ты ж ведь создан для адвокатуры.
— Думаю, что никогда, — сказал Сантьяго. — Право меня не прельщает.
— Если честно, эти твои закидоны очень огорчают дона Фермина, — сказал Попейе. — Он все время нам с Тете: уговорите его уйти из газеты, хватит уже. Да, я в курсе. Мы с ним отлично ладим. Подружились, можно сказать. Вот такой человек.
— Не хочу я доктором становиться, — как бы шутя сказал Сантьяго. — У нас в Перу плюнь — в доктора попадешь.
— Ты не меняешься, — сказал Попейе. — Лишь бы не как все, только бы наособицу.
От кафе отъехали, а на проспекте Такны перед зданием «Кроники» еще поболтали немного, а потом Сантьяго вышел. Надо нам почаще видеться, старина, тем более что мы с тобой уже почти родственники. Попейе сто раз хотел встретиться, но ты же неуловим. О нем все время справляются ребята, и, может, нам как-нибудь на днях пообедать? Ты никого не встречал из нашего выпуска? Выпуск, думает он. Щенки, превратившиеся в львов и тигров. Инженеры, адвокаты, управляющие. Некоторые уже женились, думает он, иные завели любовниц.
— Я, конопатый, почти никого не вижу, живу как филин: ложусь на рассвете, а встаю под вечер, когда надо идти в редакцию.
— Богемное житье, да? — сказал Попейе. — Здорово, наверно, а? Особенно для парня с такими мозгами, как у тебя. Ты же — интеллектуал.
— Что тут смешного? — говорит Амбросио. — Я вам про дона Фермина сказал то, что на самом деле думаю.
— Я не над этим смеюсь, — говорит Сантьяго. — А над тем, что я — интеллектуал.
Когда он на следующий день пришел в клинику, дон Фермин уже сидел на кровати и читал газеты. Был оживлен, одышка прошла, и лицо порозовело. Дон Фермин провел в клинике неделю, и он навещал его ежедневно, но ни разу не оставался наедине. Родственники, которых он годами не видел, которые рассматривали его недоверчиво. В семье не без урода… ушел из дому… из-за него Соилита места себе не находит… прозябает в какой-то газетенке. Невозможно, Савалита, невозможно было упомнить имена всех дядюшек и тетушек, узнать всех кузенов и кузин, с которыми ты встречался в больнице. В ноябре, когда уже начало припекать, сеньора Соила и Чиспас улетели с доном Фермином в Нью-Йорк на обследование. Вернулись через десять дней, и вся семья уехала на лето в Анкон. Ты их не видел почти три месяца, Савалита, но каждую неделю разговаривал с отцом по телефону. В конце марта вернулись в Мирафлорес: дон Фермин совсем оправился, загорел и поздоровел. В первое же воскресенье, придя на обед, ты увидел, как Попейе целует твоих родителей. Тете разрешили ходить с ним по субботам на танцы в «Гриль-дель-Боливаро». В день твоего рождения Чиспас, Тете и Попейе утром разбудили тебя в пансионе, повезли домой, а дома тебя ждали подарки. Два костюма, Савалита, сорочки, башмаки, запонки и в конверте — чек на тысячу солей, которые вы с Карлитосом оставили в борделе. Что еще стоит вспомнить, Савалита, что еще уцелело в памяти?
— Сначала ничего не делал, так околачивался, — говорит Амбросио. — Потом стал шофером, а потом — вы смеяться будете — совладельцем похоронного бюро.
Первые недели в Пукальпе прошли скверно, и не потому даже, что Амбросио был в неутешной печали, а из-за ее снов. Из немой тьмы появлялось, сияя, юное, белое, прекрасное тело — то, каким было оно в Сан-Мигеле, а она, став на колени в своей каморке на Хесус-Мария, начинала дрожать. Тело, колеблясь в теплом золотистом свечении, наплывало и росло, и она видела пурпурную рану на шее хозяйки и ее осуждающие глаза: это ты меня убила. Амалия просыпалась от ужаса, прижималась к спящему Амбросио и до рассвета уже заснуть не могла. А иногда снилось ей, что за нею гонятся полицейские, слышала их свистки и топот тяжелых башмаков: это ты ее убила. Но схватить ее им так и не удавалось, хотя всю ночь они тянули к ней руки, а она сжималась, покрывалась холодным потом.
— О хозяйке я чтоб больше не слышал, — в самый первый день, сразу по приезде, сказал ей Амбросио, и вид у него был как у побитой собаки. — Я тебе запрещаю.
Кроме того, ей почему-то сразу стало не по себе в этом жарком и тоску наводящем городе. Сначала жили они в гостинице, где была пропасть пауков и тараканов — отель «Пукальпа», — из окон виднелась пристань и покачивавшиеся в грязной воде катера, лодки, баркасы. Все было так неприглядно, так убого. Амбросио же глядел на Пукальпу равнодушно, словно они не жить сюда перебрались, а так, мимоездом, и только однажды, когда она пожаловалась, что дышать нечем, все раскалено, неопределенно заметил: жарковато, конечно, вроде как в Чинче было. В гостинице пробыли неделю. Потом сняли домик под соломенной крышей, неподалеку от больницы. Кругом было почему-то много похоронных бюро, а одно заведение называлось «Безгрешная душа» и торговало только белыми детскими гробиками.
— Вот радость-то для тех, кто в больнице лежит, — сказала как-то Амалия. — Поневоле задумаешься, что на тот свет пора, когда вокруг одни похоронные бюро.
— Там на каждом шагу, ниньо, если не церковь, так погребальный магазин, — говорит Амбросио. — Затошнит, ей-богу, до чего ж набожные люди в этой Пукальпе.
А в нескольких шагах от их домика был и больничный морг. Амалия задрожала, увидев в первый день это угрюмое бетонное строение со скатом на манер петушиного гребня. Домик был довольно просторный и даже с участком земли, сплошь заросшим бурьяном. Можете тут развести чего-нибудь, сказал им хозяин, Аландро Песо, огородик разбить. Пол во всех четырех комнатах был земляной, а стены голые и некрашеные. Однако даже тюфяка не нашлось: где ж они спать будут? А главное — Амалита-Ортенсия, ее же укусит какая-нибудь тварь. Но Амбросио сказал: купим все, что нужно. И в тот же день пошли они в центр и купили топчан, матрас, колыбельку, ложки-плошки, примус, занавески, и Амалия, увидав, что Амбросио все никак не уймется, испугалась, что денег не хватит, — хватит, хватит. Но он, не отвечая, продолжал показывать очарованному приказчику: вон то, и то, и то, и еще это, и клеенку тоже.
— Откуда же у тебя столько денег? — спросила его ночью Амалия.
— Откладывал все эти годы, — говорит Амбросио. — Хотел своим домом жить, на себя работать.
— Радоваться бы должен, — сказала тогда Амалия. — А ты не рад. Тебе грустно, что из Лимы уехал.
— Теперь у меня хозяина не будет, теперь я сам себе голова, — отвечал Амбросио. — Что ты, глупая, я очень рад.
Нет, это он соврал, доволен он стал только потом. А первое время ходил хмурый и вроде бы чем-то удрученный и почти не разговаривал. Но и с нею, и с Амалитой-Ортенсией был ласков и заботлив. В первый день, когда в гостинице жили, вышел и вернулся со свертком. А в свертке была одежда для них обеих. Амалии платье оказалось велико, она прямо утонула в этом пестром балахоне до самых щиколоток и выглядела, наверно, потешно, но он даже не улыбнулся. Сразу же по приезде отправился он в транспортную компанию, но там ему сказали, что дона Иларио сейчас нет, вернется через десять дней. А что же они, Амбросио, будут делать? Подыщут жилье и, пока не пришла пора впрягаться, развлекутся немного, Амалия. Особенно им развлечься не удалось: Амалию все мучили тяжкие сны, Амбросио скучал по Лиме, — но все же попытались и истратили кучу денег. Пробовали разные индейские яства на улице Комерсио, наняли лодочку и поплавали по Укаяли[64], съездили на экскурсию в Яринакочу, сходили несколько раз в кино. Крутили там старые картины, а Амалита-Ортенсия начинала в темноте плакать, и зрители тогда кричали: выведите их, смотреть не дают. Дай мне ее, говорил Амбросио, давал ей свой палец вместо соски, и она смолкала.
Но мало-помалу Амалия стала привыкать, мало-помалу Амбросио веселел. Приводили в божеский вид свое жилище, работали день и ночь, Амбросио купил краски, побелил стены снаружи и внутри, а Амалия соскребла с полу всякую гадость. По утрам вместе ходили на рынок, покупали кое-какой еды. Научились различать и узнавать улицы — по церквам, мимо которых проходили: баптистская, адвентистов седьмого дня, католическая, евангелическая, Троицы. Научились и разговаривать друг с другом по-новому: до чего же ты переменился, мне иногда кажется, тебя подменили, а настоящий Амбросио в Лиме остался. Да почему же, Амалия? Потому что грустный стал и взгляд такой сосредоточенный, а глаза иногда вдруг гасли и начинали блуждать, как у животного. Да ты с ума сошла, Амалия, скорей уж наоборот: там, в Лиме, остался не настоящий Амбросио, а здесь ему хорошо, он любит, когда солнце, а от лимского низкого неба ему так часто делалось тоскливо. Дай-то Бог, Амбросио. По вечерам они, как и все в Пукальпе, выходили из дому, садились возле дома, вдыхали поднимавшуюся от реки свежесть, разговаривали, а в траве трещали цикады, пускали свои рулады жабы. Однажды утром Амбросио принес ей зонтик: на вот, держи, чтоб не жаловалась, что от жары деваться некуда. Ну, Амалия, теперь ты истая горянка. Кошмары стали реже и не такие жуткие, стали исчезать, а с ними — и страх, который охватывал ее всякий раз при виде полицейского. Средство от страха было одно — не сидеть праздно, а чем-нибудь заняться — стряпать, стирать, ходить за девочкой, пока Амбросио пытался превратить пустырь за домом в огород. С раннего утра, разувшись, проходил он ряд за рядом, выпалывая сорняки, но они тут же вырастали снова и перли еще гуще. Неподалеку от их домика стоял другой, выкрашенный в белый и синий цвет, а в саду росли фруктовые деревья, и как-то утром Амалия пошла к соседям спросить совета, и сеньора Лупе приняла ее радушно. Конечно, конечно, помогу чем смогу. Сеньора Лупе стала первой и самой близкой их подругой, ниньо, ближе ее никого в Пукальпе у них не было. Амбросио она научила засевать землю сразу после прополки: вот здесь маниоку, сюда — бататы, сюда — картошку — и сама подарила им семена, а Амалию — готовить рагу, которое ела вся Пукальпа — жареные бананы с рисом, маниокой и рыбой.
— Как это так: женились оттого, что в аварию попали? — смеется Амбросио. — Хотите сказать, вас заставили?
Все началось с одного из тех бестолковых пустых вечеров, которые колдовским образом превращались в пирушки. В «Кронику» позвонил Норвин и сказал, что ждет их в «Патио», и Сантьяго с Карлитосом после работы отправились туда. Норвин желал идти в публичный дом, Карлитос тянул в «Пингвин», подбросили монету, и Карлитос выиграл. Ночной клуб мрачно пустовал. Педрито Агирре присел к ним и угостил пивом. Когда кончилось второе «шоу» и разошлись последние посетители, получилось как-то так, что танцовщицы и оркестранты и вся прислуга из бара сдвинули столы, и внезапно началось веселье. Посыпались шутки, анекдоты, тосты, и жизнь вдруг показалась забавной, привлекательной, искрящейся и сулящей много приятного. Все пили, пели, принимались и сейчас же бросали танцевать, а рядом с Сантьяго сидели Карлитос и Китаянка, прильнув друг к другу, глядя друг другу в глаза, словно только что обрели и осознали свою любовь. До трех утра они пили, болтали без умолку, были великодушны и милы, а в три Сантьяго почувствовал, что влюбился в Аду-Росу. Помнишь ее, Савалита: небольшая, смуглая, с крепеньким, выпуклым задом. Кривые ножки, думает он, золотой зуб, несвежее дыханье, брань через каждое слово.
— Да нет, настоящая авария, — говорит Сантьяго. — Разбился на машине.
Первым исчез Норвин с сорокалетней огненногривой танцовщицей. Китаянка и Карлитос уговорили Аду-Росу ехать к ним. Сели в такси и отправились к Китаянке, в Санта-Беатрис. Сантьяго сидел впереди, словно по рассеянности позабыв руку на колене Ады-Росы, дремавшей на заднем сиденье рядом с Китаянкой и Карлитосом, которые неистово целовались. Приехали, пили холодное пиво, слушали музыку и танцевали. Когда за окном посветлело, Китаянка с Карлитосом заперлись в спальне, а Сантьяго с Адой-Росой остались в гостиной. Целоваться они начали еще в «Пингвине», а теперь продолжали, и Ада-Роса села к нему на колени, но когда он попытался раздеть ее, взбрыкнула, подняла крик, стала крыть его последними словами. Ладно, ладно, обойдемся, Ада-Роса, только без драки. Он снял подушки из кресла, бросил их на ковер, улегся и уснул. А проснувшись, увидел в голубоватом сумраке, что она спит одетая на диване, свернувшись, как младенец в утробе матери. Он доковылял до ванной, несказанно мучаясь от ломоты во всем теле и отдающей желчью мигрени, сунул голову под струю холодной воды. Потом ушел: на улице солнце резануло по глазам так, что выступили слезы. Выпил черного кофе в баре на Пти-Туар, а потом, одолевая автобусную тошноту, доехал до Мирафлореса, а оттуда — до Барранко. Часы на здании муниципалитета показывали полдень. Сеньора Лусия оставила на подушке записку: просили срочно позвонить в «Кронику». Ну уж дудки, за кого это Ариспе его принимает? — и он уже собрался нырнуть под одеяло, как вдруг подумал, что любопытство все равно не даст уснуть, натянул пижаму и спустился к телефону.
— Так вы, значит, недовольны, что женились? — говорит Амбросио.
— Ну и ну, — сказал Ариспе. — Почему такой замогильный голос?
— Повеселились, — сказал Сантьяго. — Теперь просто кончаюсь. Всю ночь не спал.
— В машине поспишь, — сказал Ариспе. — Хватай такси и мчись сюда. Поедешь с Перикито и Дарио в Трухильо.
— В Трухильо? — Неужели, думает он, неужели начались поездки, пусть для начала хоть в Трухильо. — А нельзя ли…
— Нельзя. Ты уже выехал, — сказал Ариспе. — Проверенная информация: очередной выигрыш, Савалита, — полтора миллиона.
— Хорошо. Сейчас приму душ и прискачу, — сказал Сантьяго.
— Репортаж вечером продиктуешь по телефону, — сказал Ариспе. — Давай скорей, обойдешься без душа: всех грехов все равно не смоешь.
— Нет, почему же, доволен, — говорит Сантьяго. — Дело-то все в том, что и это решал не я. Подчинился обстоятельствам — так же и со службой было, и со всем, что бы ни происходило в моей жизни. Не я поступал — со мной поступали.
Он торопливо оделся, снова облил голову холодной водой, сбежал по лестнице. Таксисту пришлось будить его, когда подъехали к редакции. Утро было солнечное, зной мягко проникал в тело через все поры, расслабляя тело и душу. Ариспе оставил инструкции и деньги на еду, бензин и гостиницу. Несмотря на то что не выспался и не проспался, ты, Савалита, был рад предстоящей поездке.
Перикито сел вперед, Сантьяго растянулся на заднем сиденье и в ту же минуту уснул. Проснулся уже в Пасамайо. Справа — дюны и крутые желтые холмы, слева — сверкающее синее море и пропасть, прямо — шоссе, тяжело карабкавшееся по голому склону горы. Он приподнялся, сел, закурил; Перикито с тревогой поглядывал в бездну.
— А-а, штаны-то уж небось мокрые? — засмеялся Дарио.
— Сбрось скорость, — сказал Перикито. — И не болтай, смотри на дорогу.
Дарио вел машину быстро и уверенно. В Пасамайо машины почти не попадались, в Чанкае остановились перекусить у ресторанчика на обочине шоссе. Потом снова тронулись, и Сантьяго, пытавшийся, несмотря на тряску, снова заснуть, слышал разговор своих спутников.
— Я так думаю, это брехня, там, в Трухильо, — сказал Перикито. — Есть такие гады: живут тем, что поставляют в газеты ложные сведения.
— За один соль отгрести полтора миллиона! — сказал Дарио. — Я теперь, пожалуй, тоже буду играть в «Птичку».
— Ну-ка, посчитай, сколько ж это, если на баб перевести, — сказал Перикито.
— Как пьяный, — сказал Сантьяго. — Голова болит.
— Повезло тебе, — сказал Перикито. — Еще бы один такой кувырок, и тебя бы сплющило в лепешку.
— Вот, Амбросио, это было одно из немногих крупных происшествий в моей жизни, — говорит Сантьяго. — Так я и познакомился со своей теперешней женой.
Ему было холодно, ничего не болело, но мысли путались. Он слышал разговоры и шорохи, рокот мотора, шум других машин, а когда открыл глаза, его клали на носилки. Увидел улицу, темнеющее небо, прочел надпись «Аптека» на дверях дома, в который его вносили. Его подняли на второй этаж, Перикито и Дарио помогали раздевать его. Когда его укрыли простыней и одеялом до подбородка, он подумал: буду спать часов сто. Сквозь сон он отвечал на вопросы человека в очках и белом фартуке.
— Скажи Ариспе, чтоб ничего не печатал о нашей аварии, — и сам удивился своему голосу. — Не хочу, чтоб отец узнал.
— Романтическая встреча, — говорит Амбросио. — Она, значит, вас выхаживала и вы ее полюбили?
— Она потихоньку таскала мне сигареты, — говорит Сантьяго.
— Ну, Кетита, пришел твой звездный час, — сказала Мальвина.
— Он прислал за тобой машину, — захлопал ресницами Робертито. — Королевские почести, Кетита.
— Счастливый билет вытянула, — сказала Мальвина.
— И я тоже, и мы все, — сказала с хитрой улыбочкой Ивонна, провожая ее. — Помни, Кетита, по высшему разряду.
А до этого, когда Кета снаряжалась, Ивонна пришла помочь ей причесаться и лично присмотреть за тем, как она одета, и даже дала ожерелье, подходившее к ее браслету. Счастливый билет? — думала Кета и удивлялась, что не рада и не взволнована и ей даже не любопытно. Вышла и в дверях словно споткнулась: давешние дерзкие и робкие глаза взглянули на нее. Но самбо глядел лишь мгновение, сейчас же потупился, пробормотал «добрый вечер» и торопливо открыл перед нею дверцу автомобиля — длинного, черного, мрачного, как катафалк. Она села, не ответив, и увидела впереди, рядом с водителем, еще одного — тоже рослого и здоровенного и в таком же синем костюме.
— Вам не дует, может, закрыть окошко? — пробормотал, садясь за руль, самбо, и снова на мгновенье она увидела белок скошенного на нее огромного глаза.
Автомобиль помчался к площади Второго Мая, свернув через Альфонса Угарте на площадь Болоньези, потом по проспекту Бразилии, и Кета, оказываясь через равные промежутки в пятне света от уличных фонарей, каждый раз встречала в зеркальце заднего вида алчных зверьков, ищущих ее взгляда. Второй закурил, спросив, не будет ли сеньорите мешать дым, и больше не оборачивался и не смотрел на нее. Неподалеку от Малекона въехали на Магдалена-Нуэва, потом вдоль трамвайных путей — к Сан-Мигелю, и, вскидывая глаза, Кета видела их в зеркальце: они жгли огнем и тотчас убегали в сторону.
— Чего уставился? — сказала она, подумав: еще врежется, не дай бог. — На мне цветы не растут.
Головы на передних сиденьях сблизились и откачнулись на место, и раздался нестерпимо смущенный голос: я?., простите, сеньорита?., это вы мне?.. До чего ж ты боишься этого самого Кайо, подумала Кета. Автомобиль кружил по узким темным улочкам Сан-Мигеля и наконец затормозил. Она увидела сад, двухэтажный домик, задернутые шторы на освещенном окне. Самбо вылез, распахнул перед нею дверцу. Он стоял, крепко держа ручку в пепельном кулачище, понурый, испуганный, пытающийся что-то сказать. Здесь? — пробормотала Кета. В тусклом свете виднелись ряды одинаковых особняков за ровными линиями темных невысоких деревьев.
Двое полицейских на углу смотрели на автомобиль, и тот, второй, просунув руку в окошко, махнул им, как бы говоря: свои. Неужели он тут живет, подумала Кета, не может быть, слишком скромно, наверняка еще какая-нибудь мерзкая затея.
— Я не хотел вас обидеть, — криворото, униженно выговорил самбо. — Я на вас не смотрел. Но если вам показалось, то извините, пожалуйста.
— Да не бойся, — засмеялась Кета, — я ничего не скажу твоему Кайо. Просто не люблю нахалов.
Она пересекла сад, где сильно пахли влажные цветы, и, нажимая кнопку звонка, услышала за дверью голоса и музыку. Дверь открылась, и она зажмурилась от ударившего в лицо света. Узнала узкоплечую щуплую фигуру вчерашнего клиента, изглоданное лицо, брюзгливую складку губ и безжизненные глаза: здравствуй, здравствуй, проходи. Спасибо, что… — начала она и осеклась: перед баром, полным бутылок, стояла еще одна женщина, и смотрела на нее с любопытством, и улыбалась. Кета замерла, руки ее повисли — растерялась.
— Это и есть знаменитая Кета. — Кайо-Дерьмо закрыл дверь, сел и теперь вместе с этой женщиной разглядывал ее. — Проходи, знаменитая Кета. Хозяйку дома зовут Ортенсия.
— А я думала, они все старые, страшные и грязные, — раскатился жиденький смешок, и ошеломленная Кета успела подумать: да она же пьяна в дым. — Значит, ты мне все наврал, Кайо.
Она снова засмеялась — вульгарно и с преувеличенной веселостью, а он со своей блуждающей полуулыбкой указал на кресло: садись, в ногах правды нет. Кета прошла, как по льду или скользкому навощенному паркету, боясь потерять равновесие, упасть и оказаться в еще большем замешательстве, села на краешек, напряженно выпрямившись. Снова услышала музыку — включили проигрыватель или она просто забыла о ней? — танго Гарделя[65], и проигрыватель был встроен в стенку красного дерева. Она видела, как женщина поднялась, прошла, пошатываясь, к бару, как ее неловкие руки стали колдовать над бутылками и стаканами. Заметила ее облегающее платье из опалового шелка, и какая у нее белая кожа и плечах и на руках, а волосы — точно угольные, заметила, как блестят кольца, и, все еще не придя в себя, подумала: до чего ж похожа на ту. Женщина, неся два стакана, подошла к ней, колеблясь на ходу всем словно бы лишенным костей телом, и Кета отвела глаза.
— Кайо мне говорил: очень хорошенькая, а я ему не поверила. — Она стояла над нею, покачиваясь, глядя сверху вниз прозрачно-водянистыми смеющимися глазами самовлюбленной кошечки, а когда наклонилась, протягивая стакан, обдала Кету пьяным, резким, каким-то воинственным запахом своих духов. — Оказывается, правда: знаменитая Кета — просто красоточка.
— За твое здоровье, знаменитая Кета, — не предложил, а приказал Кайо-Дерьмо без тени приязни. — Глядишь, и настроение тебе поднимем.
Кета машинально поднесла стакан к губам, зажмурилась и выпила, горячая волна ввинтилась в самое нутро, глаза защипало, и она подумала: чистый виски. Но отпила еще глоток и взяла сигарету из протянутой Кайо пачки. Он дал ей прикурить, и тут Кета обнаружила, что женщина уселась рядом и, улыбаясь, бесцеремонно ее разглядывает. Сделав над собой усилие, она улыбнулась в ответ.
— Вы так похожи на… — отважилась произнести она, и тотчас ее обожгла неестественность интонации, охватило вязкое ощущение того, что она смешна. — На одну артистку.
— На какую артистку? — оживилась женщина, заулыбалась еще шире, косясь на Кайо, потом взглянула на Кету. — На?..
— Да, — сказала Кета, отпила еще немного и глубоко вздохнула. — На Музу, которая поет в «Амбесси». Я ее слышала несколько раз и… — Она осеклась, потому что женщина захохотала. Стеклянно, завороженно поблескивали ее глаза.
— На редкость бездарная певица эта Муза, — снова приказал Кайо. — А?
— Нет, почему же? — сказала Кета. — Она хорошо поет, особенно болеро.
— Слышал? Ха-ха-ха! — Женщина прыснула, скорчила гримаску. — Теперь ты понял наконец, что я зарываю свой талант в землю? Пожертвовала ради тебя сценической карьерой?
Не может быть, подумала Кета, и снова поняла, что попала в дурацкое положение. Щеки ее вспыхнули, захотелось убежать отсюда или что-нибудь разбить вдребезги. Одним глотком она прикончила стакан и почувствовала, что глотку будто опалило огнем, а в животе стало нестерпимо горячо, как от кипятка. Но сейчас же радушное тепло разлилось по всему телу — отпустило что-то, отмякло, и напряжение, державшее Кету, ослабело.
— Я знала, что это вы, я вас узнала, — сказал она, пытаясь улыбнуться. — Просто…
— Просто стакан у тебя пустой, — дружелюбно сказала женщина. Поднялась зыбко-плавным, волнообразным движением и посмотрела на Кету восторженно, ликующе, благодарно. — Я тебя обожаю. Давай налью. Кайо, ты слышал, слышал?
Покуда она скользила к бару, Кета повернулась к Кайо. Он сидел серьезный и, казалось, погружен в раздумье, поглощен важными, тайными думами, витает где-то далеко-далеко отсюда, и она подумала: что за бред, и подумала: ненавижу тебя. Когда женщина подала ей стакан, она наклонилась и тихо спросила: где тут у вас?.. Да-да, конечно, пойдем, покажу. Кайо не смотрел на них. Кета поднималась по лестнице следом за женщиной, а та крепко держалась за перила и осторожно нашаривала ногой ступени, и Кете пришло в голову: она меня оскорбит, теперь, когда мы остались вдвоем, выкинет меня вон. Сейчас предложит денег, чтоб я ушла, подумала она. Муза отворила какую-то дверь, уже без смеха указала внутрь, и Кета торопливо пробормотала «спасибо». Но за дверью оказалось не ванная, а спальня, да такая, что только во сне или в кино увидишь: зеркала, ворсистый ковер, опять зеркала, ширма, черное покрывало с вытканным на нем желтым огнедышащим зверем, еще зеркала.
— Там, в глубине, — услышала Кета за спиной нетвердый и нетрезвый, но нисколько не враждебный голос. — Вот в ту дверь.
Кета вошла в туалетную, заперлась и перевела дыхание. Что все это значит, что за игры они затеяли? Посмотрелась в зеркало: с ее сильно накрашенного лица еще не сошли растерянность, страх, волнение. Она пустила воду, села на бортник ванны. Так это Муза его… они позвали ее для… и Муза знает, что?.. Кета спохватилась, что за нею могут подсматривать в замочную скважину, подошла к двери, сама заглянула в это отверстьице: кусочек ковра, какие-то тени. Кайо-Дерьмо, не надо было приезжать, надо бежать. Муза-Дерьмо. Кета испытывала ярость, смущение, унижение — и еще ей было смешно. Она еще пробыла минутку в ванной, переступая на цыпочках по белому кафелю в голубоватом фосфоресцирующем свечении, исходившем от ванны, пытаясь как-то собрать разбегавшиеся мысли, но только больше запуталась. Дернула за цепочку слива, поправила перед зеркалом волосы и, набрав побольше воздуху, отворила дверь. Женщина ничком лежала на кровати, и Кета, увидев ее тело, казавшееся особенно белым на иссиня-черном блестящем покрывале, на секунду обо всем забыла, засмотрелась. Но женщина уже вскинула на нее глаза. Медленно, изучающе осмотрела, обволокла неспешным взглядом с ног до головы — без улыбки, без гнева. Взгляд ртутно поблескивающих пьяных глаз был заинтересованным и в то же время — отстраненно-бесстрастным, оценивающим.
— Можно все-таки узнать, зачем меня позвали? — Кета, собравшись с духом, решительно шагнула вперед.
— Ну-ну-ну, только не хватало, чтоб и ты рассердилась. — С лица Музы вмиг сбежала серьезность, посверкивающие глаза заискрились смехом.
— Я не сержусь, я не понимаю. — Кете казалось, что зеркала, напирая со всех сторон, перебрасывают ее друг другу, подкидывают к потолку и швыряют наземь. — Скажите, зачем меня привезли сюда.
— Ну хватит дурака валять, называй меня на «ты», — прошептала женщина и, как червяк, одним гибким движением собрав и тотчас распустив все тело, подвинулась на кровати, и Кета увидела просвечивающие сквозь чулки накрашенные ногти. — Ты же знаешь, как меня зовут. Ортенсия. Иди сюда. Сядь. Не ломайся.
Ни злости, ни прежнего дружелюбия не было в ее голосе, которому опьянение придавало особое спокойствие и какой-то уклончивый тон. Теперь она не скользила взглядом, а смотрела пристально. Приценивается, что ли, подумала Кета. Секунду поколебавшись, она присела на край кровати, каждой клеткой тела ощущая тревогу. Ортенсия, подперев голову рукой, лежала небрежно и расслабленно.
— Отлично понимаешь, зачем, — сказала она без злости, без горечи, и в том, как неторопливо падали ее слова, таился отзвук какой-то непристойной шутливости, и в глазах ее появился новый блеск, как ни старалась она его спрятать, и Кета подумала: чего она? А глаза были большие, зеленые, с длинными, вроде бы не накладными ресницами, отбрасывавшими тень на веки, а губы — влажные и сочные, а шея — гладкая и напряженная, с проступившими под кожей тонкими голубыми жилками. Кета не знала, что думать, что говорить: что? Ортенсия откинулась назад, засмеялась, словно наперекор самой себе, закрыла лицо ладонями, потом хищно распрямилась и вдруг ухватила Кету за кисть руки: отлично знаешь, зачем. Как клиент, подумала удивленная, замершая Кета, точно как клиент, глядя на белые пальцы с кровавым маникюром, шмыгающие по ее смуглой коже, и Ортенсия теперь вглядывалась в нее уже откровенно, уже с дерзким вызовом.
— Я лучше пойду, — с запинкой, тихо, потерянно сказала Кета. — Вы же хотите, чтоб я ушла?
— Знаешь, — женщина по-прежнему крепко держала ее за руку, придвинулась, голос стал низким и чуть хрипловатым, и Кета чувствовала теперь тепло ее дыхания, — знаешь, я так боялась, что ты окажешься старой, страшной, грязной.
— Вы хотите, чтоб я ушла, — глупо повторила Кета, трудно дыша. — Вы меня позвали, чтоб?..
— Но нет. — Она придвинулась еще ближе, и Кета увидела плещущую в глазах радость и двигающиеся губы, которые словно становились от каждого слова еще влажней. — Ты молоденькая и красивая. И чистенькая. — Она ухватила Кету и за другое запястье. Она смотрела на нее бесстыдно и весело-насмешливо, потом изогнулась, приподнялась, прошептав — ты меня всему научишь, — и повалилась на спину, снизу вверх глядя на нее широко раскрытыми, ликующими глазами, улыбаясь и повторяя как в бреду — называй меня на «ты», говори мне «ты», какое же «вы», если будешь спать со мной, правда ведь? — и, не выпуская рук Кеты, мягко, но настойчиво тянула, притягивала ее к себе, заставляя склониться и лечь сверху. Научу? — подумала Кета, — мне тебя учить? — уступая, поддаваясь, чувствуя, что растерянность ее исчезает, смеясь.
— Ага, — произнес за спиной голос, словно пробивающийся из-под коры брюзгливого безразличия. — Я вижу, вы уже подружились.
Он проснулся с чувством волчьего голода: голова не болела, но спину все еще кололо в нескольких местах и как бы сводило судорогой. Палата была маленькая, холодная, пустая: окно выходило в сводчатую галерею, по которой прохаживались монахини и сестры. Принесенный завтрак он проглотил с жадностью.
— Больше нельзя, — сказала сиделка. — Если хотите, могу принести еще одну булочку.
— Булочку и чашку кофе с молоком, — сказал Сантьяго. — У меня со вчерашнего полдня крошки во рту не было.
Сиделка принесла не бутылку, а еще один полный завтрак и осталась в палате, глядя, как он ест. Помнишь, Савалита: такая смуглая, такая тонкая, в безупречно белом одеянии без единой морщинки, в белых чулках и в белой наколке на коротко, «под мальчика», остриженных волосах, она стояла на стройных ногах у кровати, изящная как манекен, и улыбалась, показывая хищные зубки.
— Так вы, значит, журналист? — Глаза у нее были живые, дерзкие, и говорила она бойко, полушутливо, словно не очень задумываясь над смыслом слов. — Как же это вас угораздило?
— Ана, — говорит Сантьяго. — Да, очень молоденькая. На пять лет моложе меня.
— Вы ничего себе не сломали, но от такой встряски человек, бывает, дурачком становится, потому вас и положили на обследование, — засмеялась сиделка.
— Что ж вы меня огорчаете? — сказал Сантьяго. — Вы должны укреплять дух пациента, а вы вон что.
— А почему вы сказали, что в папаши не тянет? — говорит Амбросио. — Если б все так рассуждали, у нас в Перу люди бы перевелись.
— И, значит, в «Кронике» работаете? — повторила она, стоя у двери и держась за нее рукой, словно собираясь шагнуть за порог, но собиралась она уже минут пять. — Наверно, это очень интересно — быть журналистом, а?
— Хотя я вам, ниньо, так скажу, — говорит Амбросио. — Когда узнал, что мне придется стать отцом, тоже сначала запаниковал. К этому не сразу привыкаешь.
— Занятно, но есть свои неудобства, — сказал Сантьяго. — В любой момент можно сломать себе шею. У меня к вам просьба. Вы не могли бы кого-нибудь послать за сигаретами?
— Больным курить нельзя, это запрещается, — сказала она. — Пока вы здесь, придется воздержаться. И хорошо: хоть немножко продышитесь.
— Я умираю без курева, — сказал Сантьяго. — Ну, пожалуйста. Ну, вы же добрая.
— А жена ваша как полагает? — говорит Амбросио. — Я уверен, она бы хотела ребеночка. Нет такой женщины, которая не хотела бы мамой стать.
— А что мне за это будет? — сказала она. — Фотографию мою напечатаете в газете?
— Наверно, ты прав, — говорит Сантьяго. — Но она добрая и не хочет меня огорчать.
— Доктор узнает — убьет, — сказала сиделка с видом заговорщицы. — Только чтоб никто не видел, а окурок бросьте в горшок.
— Вот кошмар-то, это же «Кантри», — кашляя, сказал Сантьяго. — И вы курите эту пакость?
— Ну и привереда, — сказала она, смеясь. — Я вообще не курю. Это я украла, потакая вашим дурным привычкам.
— В следующий раз украдите «Насьональ Пресиденте», и, клянусь, ваша фотография появится в светской хронике, — сказал Сантьяго.
— Я ее стащила у доктора Франко, — с гримаской сказала она. — Скажите спасибо, что не попали к нему в руки. Он у нас самый противный и безжалостный. Он бы вам обязательно клистир закатил.
— Чем вам не угодил бедный доктор Франко? — сказал Сантьяго. — Вы что, влюблены в него?
— Скажете тоже, из него песок сыплется. — На щеках у нее появились ямочки, она раскатилась быстрым, пронзительным, дробным смешком. — Ему лет сто.
Все утро его возили из кабинета в кабинет, делали снимки, брали анализы: мрачный врач, принимавший его накануне, подверг его почти полицейскому допросу. Кажется, все кости целы, но мне, молодой человек, не нравятся эти боли в спинной области, подождем снимков. В полдень пришел Ариспе: я стоял насмерть, Сантьяго, никаких сообщений об аварии не появилось, представляю, как бы ты меня покрыл в противном случае, главный редактор велел ему кланяться, пусть остается в клинике столько времени, сколько нужно, газета может себе позволить такую роскошь, и жалованье ему будет идти, так что можно заказывать банкет в «Боливаре», так что, Савалита, в самом деле ничего твоим не сообщать? Нет, не надо, отец перепугается до смерти, к тому же — ничего серьезного. Днем заглянули Перикито и Дарио: оба отделались синяками и были очень довольны. Им дали два дня отгулов, и сегодня вечером они собирались на какую-то пьянку. Потом пришли Солорсано, Мильтон, Норвин, а уже под вечер явились Китаянка и Карлитос — оба были похожи на людей, которых долго мотало по волнам после кораблекрушения, оба — трупного вида и обсосанные, как леденцы.
— Ну и ну, — сказал Сантьяго. — Вы что, так с той ночи и не останавливались?
— Мы и сейчас не останавливаемся. — Театрально зевнув, Китаянка осела на пол возле кровати, сбросила туфли. — Я даже не знаю, какое сегодня число и который час.
— Двое суток нога моя не ступала в «Кронику», — сказал Карлитос — пожелтевший, красноносый, с остекленело-счастливыми глазами. — Я позвонил Ариспе сказать, что у меня приступ язвы, а он мне сообщил, что вы перевернулись. Мы специально пришли попозже, чтобы не встретиться ни с кем из редакции.
— Привет тебе от Ады-Росы, — захохотала Китаянка. — Она еще не приходила тебя проведать?
— Про Аду-Росу — ни слова, — сказал Сантьяго. — В ту ночь она превратилась в сущую пантеру.
Но Китаянка перебила его своим гремящим, как водопад, смехом: да-да, они в курсе, она наутро сама им все рассказала. Надо ж знать, с кем дело имеешь: с нею — всегда так, доведет до крайности, а в последнюю минуту — задний ход, она же сумасшедшая, ей нравится дразнить вашего брата. Китаянка судорожно сгибалась от хохота, всплескивала руками, как тюлень — ластами. Губы у нее были накрашены сердечком, замысловатая высокая прическа придавала лицу настырно-надменное выражение, и вся она в тот вечер была сплошным преувеличением: слишком размашисты движения, слишком обтянуты бедра и груди, слишком подчеркнуты все пороки и недостатки. Подумать только, а Карлитосу все это нравилось и причиняло мучения, думает он, от этого зависело его душевное спокойствие, его тоска.
— Она прогнала меня спать на ковер, — сказал Сантьяго. — Даже после нашей аварии у меня так не ныли все кости, как после этой ночевки у тебя на полу.
Карлитос и Китаянка, болтая, просидели у него около часа, а как только удалились, в палату тут же вошла сиделка: по губам ее порхала лукавая улыбка, а во взгляде было нечто сатанинское.
— Ну и ну, вот с кем вы компанию водите, — сказала она, оправляя ему подушки. — Эта Мария Антониета Понс — не из «Бим-бам-бом»?
— Неужели и вы смотрите их танцы, — сказал Сантьяго. — Быть не может.
— По фотографиям узнала, — сказала она, издав змеиный шип, означавший смешок. — Ада-Роса тоже оттуда?
— Ах, так вы подслушивали, — засмеялся Сантьяго. — Мы, наверно, несли черт знает что?
— Да уж, особенно эта дамочка, мне пришлось зажать уши, — сказала сиделка. — А ваша подружка, ну, та, что прогнала вас спать на ковер, она тоже так ругается?
— Еще похлеще, — сказал Сантьяго. — Только она никакая не моя.
— До чего невинный вид, кто б подумал, что бандит? — изнемогая со смеха, продекламировала она.
— Ну, завтра-то меня выпишут? — сказал Сантьяго. — Очень бы не хотелось застрять тут на субботу и воскресенье.
— Вас не устраивает мое общество? — сказала она. — Я же буду с вами, чего ж вам еще? Как раз мое дежурство. Но теперь, когда я узнала, что вы крутите романы с танцовщицами, доверия у меня к вам — никакого.
— А что вы имеете против танцовщиц, — сказал Сантьяго. — Танцовщицы что — не люди?
— Да? — Глаза ее искрились. — Ну конечно, конечно, вам и карты в руки, вам ли не знать?
Так это начиналось, Савалита, так это продолжалось: шуточки, заигрывания. Ты думал: какая кокетка, вот повезло, что попалась такая сиделка, поможет время убить, жалко, думал ты, могла бы быть и покрасивей. Но почему именно на ней, Савалита? Она появлялась в палате ежеминутно — приносила еду и болтала до тех пор, пока не приходила монахиня или старшая сестра, и тогда она спешно начинала поправлять простыни или с комично деловым видом совала тебе в рот градусник. Хохотала и беспрестанно поддразнивала тебя. И невозможно было понять, что крылось за ее невероятным всеохватным любопытством — а где учат на журналиста? а как пишут статьи? а как вы работаете? — искренний интерес или стратегический замысел, и было ли оно бескорыстным и спортивным, или ты ей и вправду понравился, или ты ей, как она тебе, помогал коротать время. Родилась она в Ике, жила неподалеку от площади Болоньези, несколько месяцев назад окончила школу медсестер, а в этой клинике проходила свою годичную стажировку. Она была словоохотлива и услужлива, тайком проносила тебе покурить и газеты. В среду доктор сказал, что рентгенограмма ему не нравится и что его будет смотреть специалист. Специалиста звали Маскаро, и он, едва скользнув вялым взглядом по снимкам, сказал: не годятся, надо новые. В субботу вечером появился со свертком под мышкой угрюмый и опечаленный Карлитос: поссорились, поссорились, теперь уж навсегда. Помнишь, Савалита, он принес какую-то китайскую снедь: меня с нею не выставят? Сиделка раздобыла им тарелки и вилки, посидела и даже отведала особым образом сваренного риса. Когда время посещения истекло, разрешила Карлитосу побыть еще и сказала, что потом незаметно его выведет. Карлитос принес и бутылку без этикетки, и на втором глотке начал проклинать «Кронику», Китаянку, Лиму и весь белый свет, чем сильно скандализовал Ану. В десять она с трудом увела его, но потом вернулась за вилками и уже с порога подмигнула: желаю тебе увидеть меня во сне. Ушла, наконец, и Сантьяго услышал в коридоре ее смех. В понедельник консультант посмотрел новые снимки и разочарованно произнес: да вы здоровей меня. У Аны был выходной. Ты, Савалита, оставил ей у привратника записку. Большое спасибо за все, думает он, как-нибудь на днях позвоню.
— А кем он был, этот самый дон Иларио? — говорит Сантьяго. — Помимо того, что ворюга?
Амбросио вернулся от дона Иларио Моралеса слегка под хмельком. Поначалу этот хмырь напустил на себя важность, рассказывал он Амалии, увидел цветного и решил, что я — без гроша, ему и в голову прийти не могло, что Амбросио хочет войти в дело на равных, а вовсе не собирается клянчить у него должностенку. Да нет, наверно, он просто вернулся из Тинго-Марии усталым, потому и принял тебя так нерадушно. Может, и так, Амалия: первым делом он, отдуваясь, как жаба, и матерясь через каждое слово, стал рассказывать, что грузовик, который он пригнал из Тинго-Марии, восемь раз застревал на размытых паводком дорогах, и что ехал он, трам-тарарам, тридцать пять часов. Всякий другой бы на его месте оказал внимание, сказал бы — пойдем, поставлю тебе пива — но только не дон Иларио, нет, Амалия. Да может, он просто не пьет, утешала его Амалия.
— Да где-то к пятидесяти, — говорит Амбросио. — Помню, все время в зубах ковырял.
Дон Иларио принимал его в своей засиженной мухами, ветхой конторе на Пласа-де-Арас и не предложил даже сесть. Так и держал его на ногах, пока читал письмо Лудовико, и только дочитав, кивнул на стул, но тоже — не больно-то приветливо, а с таким видом, что, мол, делать нечего. Оглядел его с головы до ног и наконец удостоил вопросом, позволил рот раскрыть: ну, как там этот недотепа Лудовико?
— Сейчас — очень хорошо, дон, — сказал ему Амбросио. — Его произвели наконец, а то он столько лет мечтал о звании. В гору пошел: он заместитель начальника отдела по расследованию убийств.
Но он, Амалия, ни вот на столечко не обрадовался добрым вестям, а пожал плечами, поскреб свой черный зуб длиннющим ногтем на мизинце, сплюнул и сказал: поди пойми его. Потому что Лудовико, хоть и приходился ему родным племянником, родился дурнем и неудачником.
— Оборотистый, — говорит Амбросио. — Три дома в Пукальпе, жена, и кучу ребятишек наплодил.
— Ну, ладно, теперь скажите, чего вам от меня надо, — пробурчал наконец дон Иларио. — Чем намерены заниматься у нас в Пукальпе?
— Работать, — сказал ему тогда Амбросио. — Вам же Лудовико написал.
Дон Иларио захохотал пронзительно — вроде как попугаи кричат — весь заколыхался.
— Да вы в своем уме? — сказал он, яростно ковыряя в зубах. — Нет на свете места хуже Пукальпы для тех, кто хочет найти работу. Вы разве не видали, сколько швали бродит по улицам, руки в карманы? Здесь восемьдесят процентов праздно шатается, потому что работы нет. Разве что киркой махать на ферме или вот — военные шоссе прокладывают, можно к ним. Но это тоже — не вдруг делается, и пойти туда можно только с голодухи. Здесь вам не светит. Так что уматывайте поскорее назад, в Лиму.
Он тогда, Амалия, очень захотел послать его подальше, но сдержался, приятно улыбнулся и предложил: не выпить ли нам с вами пивка где-нибудь? Очень жарко у вас, освежились бы, а заодно и поговорили. Иларио этот очень удивился, Амалия, понял наконец, что держал Амбросио не за того. Пошли они тогда на улицу Комерсио, сели в «Золотом петухе», спросили пива похолодней.
— Я, дон, приехал не работу у вас просить, — сказал ему Амбросио, — а предложить вам дело.
Дон Иларио потягивал пиво медленно, поглядывал на Амбросио внимательно. Потом поставил кружку на стол, поскреб морщинистый сальный зоб, сплюнул на улицу и стал смотреть, как жаждущая земля вбирает слюну.
— Ага, — заговорил он неторопливо, кивая в такт словам, а обращался словно к висевшему над столиком жужжащему рою мух. — Однако для дела, друг мой, нужен капитал.
— Понятное дело, — сказал ему Амбросио. — Есть у меня немножко прикопленных. Вот я и хотел узнать, не поможете ли вложить их повыгодней. Лудовико говорил: дядя мой — человек в высшей степени понимающий.
— Подольстился, значит, — засмеялась Амалия.
— Его сразу — как подменили, — сказал Амбросио. — По-человечески стал разговаривать.
— Ох уж этот Лудовико, — захохотал тогда дон Иларио; добрая душа: откуда что взялось — такой добряк. — Но он вам сказал чистую правду. Одни рождаются летчиками, другие — певцами. А я создан дела делать.
Он улыбнулся Амбросио не без лукавства: правильно сделал, что ко мне пришел, он его пристроит к месту. Уж он-то придумает что-нибудь, чтоб денежки к деньгам шли. И вдруг, с бухты-барахты: пойдем-ка поедим, проголодался что-то. Понимаешь, Амалия, ведь это что за народ — сразу и есть захотел, и пить.
— Жил он во всех трех своих домах одновременно, и ходили мы с ним из одного в другой, из другого — в третий, — говорит Амбросио. — А потом я узнал, что у него и в Тинго-Марии тоже жена и дети. Можете себе представить?
— Но ты же мне до сих пор не сказал, сколько у тебя отложено, — отважилась спросить Амалия.
— Двадцать тысяч, — сказал дон Фермин. — Да-да, это твои, это тебе. Они тебе помогут исчезнуть, дурень, исчезнуть и начать все сначала. Не надо плакать, Амбросио. Ступай, ступай. Помоги тебе Бог.
— Он закатил мне обед на славу, взяли еще полдюжинки, Амалия, — сказал ей Амбросио. — И за все он платил.
— В делах самое главное — знать, на что можешь рассчитывать, — говорил дон Иларио. — Тут как на войне. Представлять надо ясно, какие силы поднимаешь в атаку.
— На сегодня мои силы — пятнадцать тысяч, — отвечал ему Амбросио. — В Лиме у меня есть еще немножко, так что если дело мне подойдет, привезу попозже.
— Негусто, — задумчиво и старательно шарил во рту дон Иларио. — Но для начала и это сгодится.
— Как же не начать воровать при таком семействе, — говорит Сантьяго.
Амбросио, видите ли, дон, подошло бы что-нибудь связанное с транспортом, потому что он шофер, это уж его стезя. А он, Амалия, улыбался, когда я заговорил про фирму «Транспортная Компания Моралеса», и объяснил, что существует дело уже пять лет, что у него два грузовичка и три фургончика, которые возят пассажиров из Пукальпы в Тинга-Марию и обратно. Но работа, Амбросио, та еще: тут не шоссе, а форменная топь, ни скаты, ни моторы долго не служат — все в клочья. Но ничего, дело идет, не хиреет.
— Вот если б вы мне дали грузовичок, — сказал ему Амбросио. — На первый взнос у меня хватит. А остальное погасится — отработаю.
— Это что же, значит, я своими руками конкурента себе сделаю, — ласково засмеялся тогда дон Иларио.
— Пока не договорились, — сказал Амбросио. — Завтра опять встретимся.
Встретились назавтра, а потом послезавтра, а потом и на следующий день, и каждый раз Амбросио возвращался домой навеселе и дышал на нее пивным перегаром: ну и здоров же пить этот дон Иларио. Через неделю пришли к соглашению: Амбросио будет водить полугрузовичок за пятьсот солей жалованья плюс десять процентов за билеты и войдет компаньоном в одно дело, надежное и верное. Какое дело? — спросила Амалия, увидев, что он мнется.
— Похоронное бюро «Безгрешная душа», — сказал ей Амбросио. — Мы его покупаем за тридцать тысяч, дон Иларио говорит: просто даром. Да мне и делать-то ничего не надо, и покойников видеть я не буду, дон Иларио все берет на себя, а мне каждые полгода — мою долю прибылей. Ну, что ты? Что тут плохого?
— Да нет, плохого ничего, — сказала ему Амалия, — сама не знаю. Наверно, потому что деток хоронить.
— Мы и для стариков будем гробы делать, — сказал ей Амбросио. — Дон Иларио говорит, вернее бизнеса не бывает, потому что рано или поздно все там будем. Доходы — пополам. Говорю же, он все берет на себя — и бесплатно. Об этом только мечтать можно. Верно?
— Так, значит, ты теперь будешь все время ездить в Тинга-Марию? — сказала ему Амалия.
— Да, и мне будет не до этой похоронной конторы, — отвечал ей Амбросио. — Тебе придется. Не зевай, считай, сколько гробов продано. Ты ж совсем рядом. Тебе и из дому выходить не придется.
— Ладно, ладно, — все повторяла Амалия. — Не нравится мне это, а почему — сама не пойму.
— И вот несколько месяцев подряд я то газовал, то тормозил, — говорит Амбросио. — Древней этой машины, наверно, и на свете не было. Называлась «Горный гром».
— Так, значит, вы в семье первым женились? — говорит Амбросио. — Подали пример и Чиспасу и сестрице?
Из клиники он заехал в пансион побриться и переодеться, а оттуда — в Мирафлорес. Было только три, но автомобиль дона Фермина стоял у ворот. Дворецкий встретил его с видом значительным и недовольным: господа были очень встревожены тем, что он в воскресенье не пришел к обеду. Ни Тете, ни Чиспаса дома не было. Сеньора Соила смотрела телевизор в заново отделанной комнате под лестницей, где она со своими приятельницами играла по четвергам в канасту[66].
— Наконец-то, — проговорила мать, обратив к нему хмурое лицо. — Пришел узнать, живы ли мы еще?
Он попытался отшутиться — вырвавшись из больничного плена, ты был в превосходном настроении, Савалита, — но она, слушая, бросала долгие взгляды на экран, где шла очередная серия какого-то телеромана, и продолжала пилить его: мы ждали тебя к обеду, Тете, Чиспас, Попейе и Кари не расходились до трех, все думали, ты соизволишь явиться, ты мог бы проявить чуточку больше внимания — ведь знаешь, что отец нездоров. Что он считает дни до встречи с тобой, думает он, что он очень огорчается, если ты не приходишь. Ты думал, Савалита, что он послушался совета врачей, не ездил в свой офис и отошел от дел. В тот день, Савалита, ты понял, что ошибался. Отец сидел у себя в кабинете один, укутав ноги пледом. Он листал какой-то журнал и улыбнулся тебе с ласковой укоризной. Кожа на лице, еще не утратившем летний загар, одрябла, рот как-то странно запал, отчего зубы казались полуоскаленными, словно он внезапно и стремительно похудел килограммов на десять. Он был без галстука, в вельветовой домашней куртке, из-под которой в распахе рубашки виднелась седая волосатая грудь. Сантьяго сел рядом.
— Отлично выглядишь, — сказал он, поцеловав отца. — Как твое здоровье?
— Получше, но твоя матушка и Чиспас делают все, чтоб я чувствовал себя полной рухлядью, — пожаловался дон Фермин. — В контору отпускают ненадолго, заставляют спать после обеда и сидеть здесь часами, как калеку.
— Но это же только пока ты не поправишься, — сказал Сантьяго. — Потом отыграешься за все.
— Я их предупредил, что буду соблюдать этот инвалидный режим только до конца месяца, — сказал дон Фермин. — С первого числа я возвращаюсь к нормальной жизни. Теперь я даже не знаю, в каком состоянии дела.
— Да пусть Чиспас делами занимается, — сказал Сантьяго. — У него ведь, кажется, это хорошо получается?
— Получается, — с улыбкой кивнул дон Фермин. — Он все взял в свои руки. Деловой малый, есть хватка и чутье. Но это не значит, что я согласен стать мумией.
— Кто бы мог подумать, что в Чиспасе прорежется бизнесмен, — засмеялся Сантьяго. — Видишь, как хорошо, что его отчислили из училища. Все к лучшему.
— Да нет, не все, — сказал дон Фермин прежним, ласково-усталым тоном. — Вчера я заезжал к тебе в пансион, и сеньора Лусия сказала, что ты несколько дней не приходил даже ночевать.
— Я был в Трухильо, папа. — Он понизил голос, думает он, как бы доверяя отцу мужской секрет: между нами, папа. — Командировочка. Очень спешно, я даже не успел вас предупредить.
— Ты стал взрослым, Сантьяго, поздно тебя журить или давать тебе советы, — по-прежнему мягко и грустно сказал дон Фермин. — Тем более что толку от этого все равно не будет.
— Ты, надеюсь, не думаешь, что я веду беспутную жизнь? — усмехнулся Сантьяго.
— До меня уже давно доходят тревожные слухи, — прежним тоном сказал дон Фермин. — Тебя видят в барах, в ночных клубах. И не в самых фешенебельных, далеко не самых. Но ты так рьяно отстаиваешь свою свободу, что я не решался тебя ни о чем спрашивать.
— Да, я бываю там — изредка, не чаще, чем другие люди, — сказал Сантьяго. — Ты же знаешь, папа, я не из породы вертопрахов и никакой не кутила. Помнишь, мама чуть не силой заставляла меня ходить на всякие там детские праздники?
— Детские, — рассмеялся дон Фермин. — А теперь чувствуешь себя глубоким старцем?
— Так что можешь пропускать все эти сплетни мимо ушей, — сказал Сантьяго. — Чего другого, а этого можешь не опасаться.
— Я так и думал, сынок, — после долгого молчания сказал дон Фермин. — Поначалу я считал: пусть развлекается, ему это пойдет на пользу. Но потом стал слышать от многих: его видели тут, его видели там, всегда рюмочки и общество самое неподходящее.
— Ну, правда же, у меня нет на кутежи ни денег, ни времени, — сказал Сантьяго. — Чушь какая-то.
— Я не знаю, что думать, — серьезно и веско сказал дон Фермин. — Шарахаешься из одной крайности в другую, и понять тебя трудно. Знаешь, я все же предпочел бы видеть тебя коммунистом, чем пьяницей и тем, что называется «кабацкая теребень».
— Можешь быть спокоен, я ни то, ни другое, — сказал Сантьяго. — Уже несколько лет, как я забыл, что такое политика. В газете читаю все, кроме статей о политике, не знаю, кто у нас министр, кто сенатор. И сам попросил, чтобы меня не заставляли писать о политике.
— И говоришь об этом с таким сожалением, — пробормотал дон Фермин. — Тебя печалит, что не пришлось всю жизнь швырять бомбы? Меня в этом не вини. Я дал тебе совет, не более того, и вспомни — ты всегда поступал наперекор мне. Ты не стал коммунистом потому, должно быть, что в глубине души сам не верил в правоту их дела.
— Верно, папа, — сказал Сантьяго. — Но меня это вовсе не печалит, я просто никогда об этом не думаю. Просто хотел тебя успокоить: я не стал коммунистом и не сопьюсь.
Они заговорили о другом, сидя в этом уютном и теплом кабинете, где так славно пахло книгами и деревом — в окне садился размытый первыми зимними туманами солнечный диск, а издали доносились реплики персонажей сериала, — и дон Фермин постепенно отваживался затронуть вечную тему и повторить освященную традицией просьбу: вернись домой, Сантьяго, получи диплом, работай со мною.
— Я знаю, тебе не по душе эти разговоры. — Тогда, Савалита, он попытался в последний раз убедить тебя. — Я знаю, что рискую вовсе не увидеть тебя.
— Ну, что за глупости, папа, — сказал Сантьяго.
— Разве четырех лет не довольно? — Он покорился неизбежному именно тогда, Савалита? — Разве не достаточно ты навредил себе и нам?
— Но я ведь получу диплом, папа, — сказал Сантьяго. — В этом году получу.
— В этом году, как и в прошлом, ты меня обманешь, — или до последней минуты лелеял и вынашивал тайную надежду на твое возвращение. — Я тебе не верю. Ты получишь диплом? Но ведь ты носу не кажешь в университет и не сдаешь экзамены?
— У меня было очень много работы, — защищался Сантьяго. — Но теперь буду ходить на лекции. Я так построю свое расписание, чтобы ложиться рано и…
— Ты уже привык к этим полуночным бдениям, к твоему нищенскому жалованью, к твоим беспутным дружкам из газеты: все это стало твоей жизнью. — Он говорил без гнева и без горечи, с угрюмой нежностью. — Как я могу спокойно смотреть на это? Ты ведь совсем не то, чем хочешь казаться. Ты не можешь больше вести это жалкое существование.
— Ты должен мне поверить, папа, — сказал Сантьяго. — На этот раз я правда буду ходить на лекции и сдавать экзамены. На этот раз так оно и будет.
— Сейчас я прошу тебя: если не хочешь пожалеть себя, подумай обо мне. — Дон Фермин подался вперед, накрыл ладонью его руку. — Мы устроим так, что ты сможешь ходить в университет, а получать будешь больше, чем в «Кронике». Тебе уже пора брать дело в свои руки. Я могу умереть в любую минуту, и вам с Чиспасом придется заменить меня. Ты нужен своему отцу, Савалита. — Нет, не в пример прочим таким разговорам он не сердился, не тосковал, не надеялся. Он был подавлен, он повторял обычные слова по привычке или от упрямства, как игрок, который ставит на кон последнее, наверное зная, что проиграет. Уныло поблескивали его глаза, и руки были покойно сложены на покрытых пледом коленях.
— Я буду тебе обузой, папа, — сказал Сантьяго. — Для тебя и для Чиспаса это только создаст ненужные трудности. И чувствовать я буду, что платят мне не за работу. И пожалуйста, не говори о смерти. Ты ведь сам только что сказал, что гораздо лучше себя чувствуешь.
Дон Фермин на несколько мгновений поник головой, потом выпрямился, с усилием улыбнулся: ладно, больше не буду испытывать твое терпение. Ты доставил бы мне беспримерную радость, если бы однажды вошел сюда и сказал, что уволился из газеты. Но появилась сеньора Соила, неся чай и сухарики, и отец замолчал. Серия кончилась, слава богу, и она заговорила о Тете и Попейе. Она была очень обеспокоена, думает он, Попейе хочет жениться на будущий год, но ведь Тете еще совсем дитя, она им советует подождать немного. Твоя старуха мать не хочет становиться бабушкой, пошутил дон Фермин. Ну, а Чиспас что? Ах, его Керн совершенно обворожительна, она живет в Пунте, говорит по-английски, и такая благоразумная и воспитанная. Тоже поговаривают о свадьбе на будущий год.
— Хорошо, что хоть ты не довершил свои безумства женитьбой, — осторожно сказала сеньора Соила. — Ты-то, я надеюсь, не собираешься заводить семью?
— У тебя наверняка кто-то есть, — сказал дон Фермин. — Кто она? Расскажи нам. Не бойся. Тете ничего не узнает.
— Нет, папа, никого у меня нет, — сказал Сантьяго.
— Неужели ты решил идти по стопам бедного дядюшки Клодомиро?
— Тете вышла замуж через несколько месяцев после моей свадьбы, — говорит Сантьяго. — А Чиспас женился через год с небольшим.
Я знала, что придет, подумала Кета. И все-таки показалось невероятным, что он отважился. Было уже за полночь, не протолкнуться, Мальвина напилась, а Робертито взмок как мышь. Топтались на месте пары, еле различимые в прокуренной, гремящей музыкой полутьме. Время от времени из разных концов бара, то из кабинета, то из номеров наверху доносился до Кеты натужный Мальвинин визг. А он, огромный, робеющий, все стоял в дверях в своем коричневом в полоску костюме, в красном галстуке, и глаза у него бегали. Меня ищет, подумала позабавленная Кета.
— Хозяйка негров не пускает, — сказала рядом с нею Марта. — Выставь его, Робертито.
— Это телохранитель Бермудеса, — сказал Робертито. — Спрошу сеньору Ивонну, как она распорядится.
— Да кто б ни был, — сказала Марта. — Роняет престиж заведения. Выгони его.
Юноша с пушком на верхней губе, который трижды приглашал Кету танцевать, но так и не сказал ни слова, снова приблизился, выговорил непослушными губами: поднимемся? Да, заплати и поднимайся, номер двенадцать, а она сейчас возьмет ключ. Юноша, лавируя между танцующими, прошел мимо самбо, и Кета, следя за ним взглядом, увидела его горящие, испуганные глаза. Что ему нужно, кто его прислал? Он отвел глаза, потом снова посмотрел на нее, пробормотал «добрый вечер».
— Сеньора Ортенсия прислала, — смущенно сказал он, и опять глаза его убежали в сторону. — Велела передать, чтобы вы ей позвонили.
— Я была занята. — Никто тебе ничего не велел и не поручал, и врать ты не умеешь, ты пришел ради меня. — Скажи, завтра позвоню.
Она повернулась к нему спиной, поднялась наверх, попросила у Ивонны ключ от двенадцатой, подумала: он уйдет, но потом вернется. Он будет караулить ее на улице, потом решится пойти следом в отдалении, потом отважится приблизиться и будет трястись как овечий хвост. Кета спустилась через полчаса и увидела, что он сидит в баре, спиной к парочкам в кабинете. Он пил, уставившись на грудастые фигуры, которые Робертито цветными мелками рисовал на стенах; в полутьме видно было, как вращаются белки его глаз, испуганных и блестящих, а ногти на пальцах, крепко обхвативших стакан с пивом, казались фосфоресцирующими. Набрался, значит, храбрости, подумала Кета. Она не удивилась, ей не было до него никакого дела. Но зато Марта, оказавшись в танце с нею рядом, прошипела: видишь? уже негров обслуживаем. Она попрощалась с юношей, вернулась в бар, когда Робертито подавал самбо еще стакан. По углам сидело и стояло много мужчин без пары, и не слышно что-то было Мальвины. Кета прошла через пятачок танцевальной площадки, чья-то рука ущипнула ее за бедро, и она улыбнулась, не замедляя шагов, но еще не успела подойти к стойке, как перед нею возникло опухшее лицо, угасшие старческие глаза под лохматыми бровями: пойдем потанцуем.
— Сеньорита обещала этот танец мне, — раздался сдавленный голос самбо: он стоял у самой лампы, и пятна зеленого света лежали у него на плече.
— Я первый подошел, — нерешительно сказал опухший, меряя взглядом громоздкую неподвижную фигуру. — Ну, ладно, так уж и быть.
— Ничего я ему не обещала, — сказал Кета, беря его за руку. — Пойдем потанцуем.
Она вытянула его в круг, смеясь про себя — сколько же пива выдуешь, чтоб отважиться? — думая: я тебе покажу, увидишь, увидишь, уже видишь. Она танцевала и чувствовала, что партнер ее топчется не в такт музыке, а глаза его с тревогой следят за негром, который, оставшись стоять, с преувеличенным вниманием рассматривал рисунки на стенах и посетителей в углах. Танец кончился, и бровастый отпустил ее. Уж не боишься ли ты негритоса, они могут еще потанцевать. Пусти, уже поздно, мне пора. Кета засмеялась, разжала пальцы, села на табурет у стойки, и уже через мгновение самбо был рядом. Она не взглянула на него, но и так представила себе исковерканное смущением лицо, раскрывающиеся толстые губы.
— Не пришла еще моя очередь? — сказал густой, тягучий голос. — Не потанцуете со мной?
Она серьезно взглянула ему в глаза и увидела, как он сейчас же потупился.
— А что будет, если я расскажу все Кайо? — сказала Кета.
— А его нет, — не поднимая глаз, не шевелясь, сказал он. — Уехал в южные департаменты.
— Вот он приедет, а я ему расскажу, что ты приходил ко мне. Тогда что? — терпеливо продолжала допытываться Кета.
— Не знаю, — мягко сказал он. — Ничего, наверно, не будет. Или уволит меня. Или посадит. Или еще что-нибудь, похуже.
Он на секунду вскинул глаза, словно взмолившись: плюнь в меня, только ему не говори, подумала Кета, и снова понурился. Так, значит, он наврал, что полоумная его прислала?
— Нет, это правда, — сказал самбо, а потом, поколебавшись и так и не поднимая голову, добавил: — Только оставаться здесь не приказывала.
Кета расхохоталась, и самбо поднял голову, устремил на нее глаза, полыхающие огнем, белые, полные надежды, испуганные. Подоспевший Робертито взглядом спросил у Кеты, все ли в порядке, и она так же молча ответила: да.
— Если хочешь поговорить, надо что-нибудь заказать, — сказала она. — Мне — вермут.
— Сеньорите — вермут, — повторил Самбо. — А мне — то же, что раньше.
Кета поймала кривую ухмылку удалявшегося Робертито, перехватила сердитый взгляд Марты из-за плеча партнера, увидела прикованные к ней и к самбо жаждущие и негодующие глаза сидевших по углам одиночек. Робертито принес пиво и рюмочку, где под видом вермута был жидкий чай, а уходя, подмигнул ей, как бы говоря: сочувствую — или — я тут ни при чем.
— Я понимаю, — прошептал самбо. — У вас ко мне никакой симпатии.
— Симпатии никакой, — сказал Кета. — Но не потому, что ты — черный, на это мне плевать, а потому, что прислуживаешь этому поганцу Кайо.
— Я никому не прислуживаю, — сказал самбо спокойно, — я его водитель.
— Охранник, лучше скажи, — сказала Кета. — Тот, второй, что был с тобой в машине, — он ведь из полиции? А ты? Тоже?
— Иностроса — да, — сказал самбо. — А я — просто водитель.
— Если захочется, можешь передать своему Кайо, что я назвала его поганцем, — улыбнулась Кета.
— Это ему будет неприятно, — медленно, с уважительной насмешкой сказал он. — Дон Кайо — человек гордый. Я ему не скажу, как вы его обозвали, а вы не говорите, что я был тут, вот и будем квиты.
Кета рассмеялась: огненные, белые, алчные, чуть оживившиеся, но по-прежнему неуверенные и боязливые глаза. Как его зовут? Амбросио Пардо, а вот он знает: Кета.
— А правда, что Кайо-Дерьмо и наша Ивонна — теперь компаньоны? — сказала Кета. — И что твоему хозяину принадлежит все это?
— Откуда ж мне знать, — пробормотал он и добавил настойчиво, с мягкой непреклонностью: — Он мне не хозяин, а начальник.
Кета отпила холодного чаю, поморщилась, быстро выплеснула содержимое рюмки на пол, схватила стакан и под изумленным взглядом Амбросио отхлебнула пива.
— Знаешь, что я тебе скажу, — сказала Кета. — Насрать мне на твоего хозяина. Я его не боюсь. Насрать мне на Кайо-Дерьмо.
— Разве только понос случится, — пробормотал он. — Лучше не будем о доне Кайо говорить, это опасное дело.
— Ты спишь с этой полоумной? С Ортенсией? — сказала Кета и увидела, как у него в глазах метнулся смертельный ужас.
— Да как вам такое в голову могло прийти? — ошеломленно пробормотал он. — Даже в шутку не надо так говорить.
— А как же ты со мной хочешь спать? — сказала Кета, отыскивая взглядом его ускользавшие глаза.
— Ну, потому что вы… — начал Амбросио и осекся, сконфуженно понурился. — Хотите еще вермуту?
— Сколько же пива ты выпил для храбрости? — забавляясь, сказала Кета.
— Много. Со счета сбился. — Кета по голосу поняла, что он улыбается и чувствует себя свободней. — Не только пиво, и «капитанов» пил. Вчера вечером я тоже приходил, но войти не вошел. А сегодня вошел, потому что сеньора велела вам передать.
— Ладно, — сказала Кета. — Закажи мне еще вермут и иди. Иди и не возвращайся.
Амбросио перекатил белые шары глаз на Робертито: еще порцию вермута, дон. Кета видела, что Робертито едва сдерживает смех, видела, как издали на нее с интересом смотрят Ивонна и Марта.
— Негры обычно хорошо танцуют. Надеюсь, ты — тоже, — сказала Кета. — Выпало тебе раз в жизни такое счастье — потанцевать со мной.
Он помог ей слезть с табурета и глядел на нее по-собачьи благодарными, едва не плачущими глазами. Он обнял ее за талию, но не сделал даже попытки прижаться. Он не умел или не мог танцевать: просто шагал не в такт. Кета чувствовала его учтивые пальцы на своей спине и руку, которой он поддерживал ее с боязливой осторожностью.
— Ты что меня так притиснул? — пошутила она. — Танцуй, как приличный.
Но он не понял и, вместо того чтобы придвинуться, отстранился, пробормотав что-то невнятное, еще на несколько миллиметров. Господи, что за трус, почти растроганно подумала Кета. Пока она вертелась и извивалась, припевая, поводя руками, он неуклюже топтался на месте, и лицо у него было такое же смешное, как те карнавальные маски, которые Робертито развесил под потолком. Вернулись в бар, и она заказала еще вермут.
— Большого дурака ты свалял, что сюда явился, — участливо сказала Кета. — Ивонна, или Робертито, или еще кто-нибудь обязательно расскажет Кайо, и ты погоришь.
— Да? — Перекосив лицо в нелепой гримасе, он огляделся по сторонам. Дурак, подумала Кета, все предусмотрел, кроме этого, ты ему испортила вечер.
— Конечно, — сказала она. — Разве не знаешь, что все перед ним трясутся еще хуже, чем ты? Не знаешь, что он вроде бы совладелец заведения? Как же у тебя мозгов не хватило додуматься?
— Я хотел бы подняться с вами, — запинаясь, выговорил он: огненные глаза на посеревшем, со свинцовым отливом, лице, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями, полураскрытые губы, блеск белоснежных зубов, пресекающийся от страха голос: — Можно? — И с еще большим страхом: — Сколько это стоит?
— Тебе год работать, — улыбнулась Кета и поглядела на него сочувственно.
— Ну и пусть, — настаивал он. — Хоть год за один раз. Можно?
— Можно. Плати пятьсот — и будет можно, — сказала Кета, и снова под ее изучающим взглядом он, смешавшись, опустил глаза. — Да за комнату полсотни. Так что, сам понимаешь, тебе не по карману.
Белые шары провернулись, губы поджались, плотно сомкнулись. Но поднялась огромная рука, жалобно ткнула в сторону Робертито, стоявшего на другом конце стойки: а тот говорил — двести.
— Это другие идут по двести, а у меня расценка своя, — сказала Кета. — Но если у тебя есть две сотни, можешь подняться с любой из них. Кроме Марты — вон той, в желтом. Она не любит негров. Ну, ладно, плати по счету и проваливай.
Она видела, как он с задумчиво-печальным видом доставал из бумажника деньги, расплачивался с Робертито, прятал сдачу.
— Полоумной передай, я позвоню, — дружелюбно сказала Кета. — Да возьми кого-нибудь из девиц, это же всего двести. Не бойся, я поговорю с Ивонной, она не настучит Кайо.
— С ними я не хочу, — пробормотал он. — Я лучше пойду.
Она проводила его до палисадничка у входа, и там он вдруг резко остановился, повернулся к ней, и в красноватом свете фонаря Кета увидела, как он, сомневаясь, колеблясь, вскидывает и опускает, вскидывает и опускает глаза, борется с непослушным языком и наконец выговаривает, что у него осталось еще двести солей.
— Будешь приставать — я рассержусь, — сказала Кета. — Давай, давай. Шагай.
— За то, чтоб я вас поцеловал? — растерянно выдавил он. — За один поцелуй?
Он взмахнул длинными руками, потом сунул руку в карман, прочертил ею в воздухе стремительную дугу, и Кета увидела кредитки. Они спускались к ней в руку и, непонятно как, точно сами собой, оказались зажаты и скомканы в ее пальцах. Он быстро оглянулся по сторонам. Кета увидела, как склоняется тяжелая голова и почувствовала, как к шее плотно присосались его губы. Он яростно обнял ее, но в губы поцеловать не пытался и, едва лишь почувствовав сопротивление, выпустил.
— Это недорого, — услышала она его ликующий, благодарный голос, увидела танцующие в глазных впадинах раскаленные белые угли. — Скоро приду с пятью сотнями.
Он открыл дверь и вышел, а Кета еще постояла, растерянно глядя на две синие бумажки, трепетавшие у нее в руке.
Перечеркнутые, исчерканные и выброшенные в корзину черновики статей, думает он, перечеркнутые недели и месяцы. Помнишь, Савалита: стоячая вода редакции, вечные шутки и бородатые анекдоты, вертящиеся вокруг одного и того же разговоры с Карлитосом в «Негро-негро», вороватые походы в ночные клубы. Сколько раз мирились, ссорились и вновь мирились Карлитос и Китаянка? Когда Карлитос из пьющего стал запойным? В этом студне дней, тине месяцев, в жиже лет ухватиться, уцепиться можно за одну-единственную, тоненькую ниточку. Ана, думает он. Они встретились через неделю после того, как его выписали из клиники, и пошли в кино на какую-то картину с участием Колумбы Домингес и Педро Армендариса[67], а потом посидели в немецком ресторанчике на Кольмене, а в следующий четверг ели мясо с перцем в «Крим-Рика». Потом, Савалита, все распадается на атомы, все путается: чай в маленьких кафе, обступивших Дворец Правосудия, прогулки в парке «Экспосисьон», а потом наступила зима со стойкими туманами и мельчайшей изморосью, когда их бесцветные отношения, состоявшие из мексиканских мелодрам, недорогих трапез и словесной пикировки, вдруг обрели некую довольно зыбкую определенность. Помнишь, Савалита, полутемный зал «Нептуна», где сомнамбулически звучала музыка, где в сумраке танцевали пары, где пахло перегаром и блудом? Ты беспокоился о том, хватит ли денег расплатиться, скаредно растягивал свой стакан, подсчитывая наличность. Там, подстегнутые полутьмой, музыкой и прильнувшими друг к другу парами, вы поцеловались в первый раз: я люблю тебя, Ана. Помнишь, как ты удивился, когда ее тело покорно приникло к тебе — и я тебя, Сантьяго, — и ты почувствовал детскую жадность ее губ и охватившее тебя желание. Они поцеловались в танце, продолжали целоваться за столиком и потом, когда вез ее в такси домой, и Ана не противилась твоим ласкам и прикосновениям. В тот вечер она не отпустила ни одной шуточки, думает он. Так начался их безрадостный и полуподпольный роман. Ана требовала, чтобы ты приходил к ней обедать, а ты говорил, надо сделать репортаж, у меня деловая встреча, сегодня я занят, в другой раз, на будущей неделе. Однажды в «Гаити» их встретил Карлитос, сделавший большие глаза при виде прижавшейся к твоему плечу Аны. Тогда вы впервые поссорились, Савалита. Почему ты не хочешь познакомить ее со своими родителями и познакомиться с моими, почему ты даже своему ближайшему другу о ней не сказал, ты стесняешься меня, ты стыдишься показываться со мной? Разговор этот происходил в дверях клиники, было холодно, и ты вдруг разозлился: теперь я понимаю, почему ты так любишь мексиканские ленты, Анита. Она повернулась и ушла, не простившись.
Первые несколько дней после ссоры он чувствовал едва уловимое беспокойство, тихую тоску. Это и есть любовь, Савалита? Но, значит, Савалита, ты никогда не любил Аиду, думает он. Или тот червячок, сверливший тебе нутро много лет назад, и был любовь? Савалита, ты не любил Ану, думает он. Он снова примкнул к компании Мильтона, Карлитоса, Солорсано и Норвина, и однажды как бы шутя рассказал им, что уже переспал с Аной. А потом настал день, когда перед тем, как идти на службу, он вылез из автобуса у Дворца Правосудия и оказался в клинике, не успев подумать зачем, словно ноги сами принесли тебя туда, думает он. Они помирились в вестибюле, вокруг сновал народ, а они даже не взялись за руки, а только глядели друг другу в глаза и говорили шепотом. Я нехорошо поступил, Анита, и я тоже, Сантьяго, ты не знаешь, как мне плохо, Анита, а я все плакала, Сантьяго. Вечером встретились в китайском ресторанчике, где было столько пьяных, а кафельный пол был посыпан опилками, и проговорили много часов, не размыкая рук, так и не притронувшись к заказанному кофе с молоком. Но ты давно должен был, Сантьяго, рассказать ей, как же случилось, что ты ушел из дому, и ты, Савалита, рассказал ей про университет, про фракцию, про «Кронику», про натянуто-сердечные отношения с родителями, с братом и сестрой. Рассказал про все, кроме Аиды, Савалита, кроме Амбросио, кроме Музы. Зачем ты рассказал ей свою жизнь? С того вечера они стали встречаться почти ежедневно, а неделю или месяц спустя, однажды ночью, в одном доме свиданий в квартале Маргаритас, она отдалась тебе. Помнишь, Савалита, ее тело — такое тонкое, что под пальцами прощупывались все ребра и позвонки, ее испуганные глаза, ее стыдливость и свое смущение, когда ты понял, что лишил ее невинности. Я никогда больше не приведу тебя сюда, Анита, я люблю тебя, Анита. С той поры она приходила к нему в пансион, раз в неделю, когда донья Лусия бывала где-то в гостях. Помнишь эту торопливую и жадную любовь по средам, помнишь, как всегда угрызалась Ана, как плакала, когда ты оправлял простыни?
Дон Фермин снова по два раза в день стал ездить в контору, а по воскресеньям Сантьяго обедал в отчем доме. Сеньора Соила согласилась, чтобы Тете и Попейе объявили о помолвке, и Сантьяго обещал прийти на торжество. Была суббота, его выходной в «Кронике», Ана дежурила. Он попросил выгладить свой самый приличный костюм, сам вычистил башмаки, надел свежую сорочку, и в половине девятого такси доставило его в Мирафлорес. Шум, говор и музыка выплескивались из-за ограды на улицу, соседская прислуга с балконов смотрела на то, что происходило внутри. По обеим сторонам улицы и на тротуарах стояли машины гостей, а ты шел, прижимаясь к стене, потом от ворот, чувствуя внезапную нерешительность, не смея ни уйти, ни нажать кнопку звонка. Из-за решетки гаража он глядел на сад: накрытый белой скатертью стол, дворецкий на страже, расположившиеся у бассейна пары. Но большая часть гостей была в доме — в гостиной и в столовой, — и на шторах плясали их тени, доносились голоса и музыка. Ты узнал какую-то тетку, вспомнил какого-то кузена, увидел еще какие-то лица, показавшиеся чудовищными масками. Вдруг появился дядя Клодомиро и сел в плетеное кресло в саду — один. Помнишь, Савалита: он сидел смирно, положив руки на колени, глядел на девиц, постукивавших высокими каблучками, на молодых людей, уже собиравшихся вокруг накрытого белой скатертью стола. Они проходили мимо, и он старательно улыбался им. Что ты тут забыл, дядя Клодомиро, зачем пришел туда, где никто тебя не знает, а те, кто знает, — не любят? Притвориться, несмотря на все унижения, что ты — член семьи, что у тебя есть семья? Несмотря ни на что и всему вопреки ты сознавал важность родственных связей, ты любил семью, отвергшую тебя, думает он. Или пришел потому, что одиночество горше унижения? Сантьяго уже решил, что уйдет, но не мог сдвинуться с места. У ворот остановился автомобиль, вышли, поправляя прически, две барышни, остановились, ожидая, пока их спутник припаркует машину и присоединится к ним. Вот этого ты знал, Савалита: это Тони, и тот же пронзительный попугайский смех, и тот же подрагивающий кок над лбом. Они со смехом вошли в дом, и тебя, Савалита, пронзила нелепая мысль — они над тобой смеются! И возникло неистовое желание немедленно увидеть Ану. Из кафе на углу ты позвонил домой и объяснил Тете, что никак не получается, не вырваться из «Кроники», а завтра утром он забежит, поздравь моего шурина. Ну, академик, вот ты всегда так, какой ты гадкий. Он позвонил Ане, приехал в клинику и они несколько минут говорили в дверях клиники.
Через несколько дней она позвонила в «Кронику», и голос у нее дрожал: плохие новости, Сантьяго. Он ждал ее в китайском ресторанчике и видел, как она вбежала туда, задохнувшись, в пальто поверх белого халата, с донельзя огорченным лицом: они уезжают в Ику, милый. Отца назначали директором школы, а она, наверно, устроится в рабочий госпиталь. Тебе не показалось это катастрофой, Савалита, ты стал утешать ее: Ика так близко, он каждую неделю будет приезжать к ней, а она — к нему.
В первый день своей службы в «Транспортес Моралес» Амбросио, перед тем как уехать в Тинго-Марию, посадил Амалию и Амалиту-Ортенсию в битый-перебитый синий микроавтобус с подвязанными веревкой крыльями и бампером и покатал их по тряским улицам Пукальпы.
— По сравнению с теми машинами, что я тут водил, это не езда была, а слезы, — говорит Амбросио. — И все-таки время, когда я сидел за баранкой «Горного грома», было счастливое время, ниньо.
В этом микроавтобусе стояли деревянные скамейки, и вмещал он под завязку двенадцать пассажиров. Прежнее вольготное житье кануло в прошлое: Амалия готовила еду, ставила судки под переднее сиденье драндулета, а в восемь утра Амбросио в майке, в шапочке с длинным козырьком, в драных штанах, в резиновых коротких сапогах отправлялся в рейс. Впервые за много-много лет Амалия вдруг вспомнила о том, что в Бога верует: может быть, помогла ей в этом донья Лупе — подарила образки-литографии — на стенку повесить — и потащила на воскресную мессу. Если дороги не размывало, если драндулет не ломался, Амбросио приезжал в Тинго-Марию в шесть вечера, укладывался спать на тюфячке в конторе «Транспортес Моралес», а на следующий день к восьми возвращался в Пукальпу. Но выдерживать график удавалось редко, едва ли не каждый раз он застревал на дороге, а случалось тратить на ездку целые сутки. Мотор, Амалия, устал, ресурс свой выработал, все время глохнет. Приезжал он домой перемазанный с головы до ног и смертельно умученный. Валился на кровать, подкладывал руку за голову и, пока Амалия готовила ему поесть, курил, спокойно и устало рассказывал про поломки и проколы, про то, какие попадаются пассажиры и как думает он вести себя с доном Иларио. И про то как заложились с Панталеоном — это было самое интересное. Из-за этих пари рейсы казались не такими тяжкими, хоть пассажиры готовы были со страху обделаться. Панталеон служил в агентстве «Транспортес Пукальпа», водил фургончик под названием «Чемпион трассы» и, стало быть, был соперником и конкурентом. Выезжали они одновременно и устраивали форменные гонки — и не столько чтобы выиграть приз в полфунта, а чтобы первому подобрать пассажиров, которые брели по шоссе от одной деревни до другой.
— Они билет не покупают, — говорил ей Амбросио. — И значит, клиенты они не агентства, а мои собственные. Их обслуживает фирма «Транспортес Амбросио Пардо».
— А если дон Иларио тебя накроет? — говорила ему Амалия.
— Хозяева обычно в курсе дела. — Так, Амалия, объяснял ему Панталеон. — И смотрят на это сквозь пальцы, потому что платят нам сущую ерунду, выгадывают на нас гроши. Вор у вора дубинку украл, сам понимаешь, брат Амбросио.
В Тинго-Марии этот Панталеон обзавелся одной вдовой, которая не знала, что у него в Пукальпе — жена с тремя детьми, но иногда он не шел к ней ночевать, а приглашал Амбросио в какой-нибудь дешевый ресторанчик, а потом в заведение с девками, которые брали по три соля. Амбросио ходил с ним за компанию, никак не мог понять, что Панталеон находит в этих шкурах, ему бы и приплатили бы — не стал вожжаться. Правда, Амбросио? Правда, Амалия: жуткие бабы, Амалия, пузатые, коротконогие, страшные. А потом, я до того выматываюсь в рейсе, что и захотел бы тебе изменить — не смогу.
В первые дни Амалия очень добросовестно выполняла его поручение — глаз не спускала с похоронной конторы. Ничего не изменилось от того, что у «Безгрешной души» был теперь новый владелец. Дон Иларио никогда туда не приходил, и прежний приказчик — чахлый придурковатый паренек — целый божий день сидел на перилах и смотрел с глупым видом, как на крышах больницы и морга греются на солнце ястребы. Комната конторы была заставлена гробами — больше всего было белых и маленьких, корявых, на скорую руку сколоченных, только некоторые были оструганы и навощены. За первую неделю продали один гробик. Какой-то мужчина — босой и без пиджака, но в черном галстуке и со скорбным лицом — вошел в контору, и вскоре вышел, неся на плече гробик. Амалия, когда он с нею поравнялся, осенила себя крестным знамением. За вторую неделю — ни одной покупки, за третью — две: взрослый и детский. Не похоже, чтоб дело процветало, Амалия, начал тревожиться Амбросио.
Через месяц Амалия утратила бдительность. Нельзя же сидеть сиднем на пороге с Амалитой-Ортенсией на руках да считать гробы, тем более, что и считать-то нечего. Зато подружилась с доньей Лупе: они с нею часами разговоры разговаривали, вместе завтракали и обедали, бродили по площади, по улице Комерсио, выходили на пристань. Когда зной становился нестерпимым, шли на речку купаться, не снимая, конечно, рубашек, а потом ели мороженое. По воскресеньям Амбросио отдыхал: спал допоздна, а после обеда уходил с Панталеоном на футбол. Под вечер, оставив дочку на донью Лупе, они с Амалией ходили в кино. Их уже знали, прохожие с ними здоровались. Донья Лупе приходила к ним запросто, как своя, и однажды пришла, а Амбросио, в чем мать родила, обливается в огороде из бадьи, Амалия чуть не померла со смеху. Они тоже наведывались к ней без церемоний, одалживали у нее то то, то это. Муж ее, когда наезжал в Пукальпу, вечерами тоже сидел с ними на улице, дышал воздухом. Он был уже сильно пожилой и рот раскрывал только чтобы рассказать про свою ферму и про невыплаченную ссуду в Сельскохозяйственный банк.
— Мне здесь хорошо, — сказала однажды Амалия Амбросио. — Привыкаю, кажется. И ты тоже не такой противный, как в первые дни.
— Заметно, что привыкаешь, — сказал ей Амбросио. — Ходишь босая, с зонтиком, ни дать ни взять — горянка. Да, мне здесь тоже хорошо.
— Хорошо, потому что Лиму почти не вспоминаю, — сказала ему Амалия. — И хозяйка мне больше почти не снится, и про полицию я теперь редко думаю.
— Когда ты только приехала, я подумала: «Как это она с ним может жить?» — сказала ей донья Лупе. — А теперь вижу: крепко тебе повезло, что такого подцепила. Все соседки удивляются, какой у тебя муж, хоть и черный. Амалия в ответ смеялась: да, он был к ней куда ласковей, чем в Лиме, сравнить нельзя, и на девочку стал обращать больте внимания, играл с нею, на руки брал. В Пукальпе они ни разу не поругались, вот до чего им там было хорошо.
— Счастливые-то счастливые, да не очень, — говорит Амбросио. — Все в деньги уперлось.
Амбросио полагал, что то, что он зарабатывал без ведома дона Иларио, поможет выкрутиться. Ничего подобного: во-первых, пассажиров было мало, а во-вторых, дон Иларио потребовал расходы по ремонту делить пополам. Чуть, Амалия, с ума не сошел, он меня по миру пустит. Долго спорили и поладили на десяти процентах. Однако через месяц дон Иларио потребовал уже не десять, а пятнадцать, а когда украли покрышку, сказал, чтоб Амбросио возместил ущерб. Да это ж грабеж, дон Иларио! А тот посмотрел на него эдак пристально: ты лучше не шуми, разве он не знает, что Амбросио потихоньку от него возит безбилетных? Амбросио растерялся, но дон Иларио протянул ему руку: мир. Концы с концами свести не удавалось, пришлось взять у дона Иларио часть денег вперед, а ему это было — нож острый. Пантелеон, глядя на них, посоветовал: да зачем вы снимаете дом, перебирайтесь ко мне в соседи, построите собственную хибарку.
— Нет, Амалия, — сказал ей Амбросио. — На это я не согласен. Не хочу, чтоб ты одна куковала, пока я в рейсе. И потом, надо ж за похоронной конторой послеживать.
— Женская мудрость, — сказал Карлитос. — Если бы Ана заранее все обдумала, ничего бы не получилось. Но она и не обдумывала, женщины в таких делах голову себе не ломают. Они доверяются инстинкту, а уж он их не подводит.
Так вот это неопасное и нескончаемое недомогание, появившееся с отъездом Аны, это тихое беспокойство, которое вдруг охватывало тебя, Савалита, когда ты вдруг начинал подсчитывать, сколько осталось до воскресенья, и было?.. Тебе пришлось перенести обеды в родительском Доме на субботу. А по воскресеньям он рано утром садился в автобус, забиравший его у самого пансиона, спал всю дорогу до Ики, проводил с Аной весь день до вечера и возвращался. Эти поездки вконец тебя разорили, Савалита, думает он, и за пиво в «Негро-негро» всегда теперь платил Карлитос. Так это и была любовь?
Он наконец познакомился с ее родителями. Отец был тучный, говорливый, всю жизнь преподавал в провинциальных гимназиях испанский язык и историю, а мать — сокрушительно радушная мулатка. Дом их выходил на выщербленный школьный двор, и принимали Сантьяго с шумным и чрезмерным гостеприимством. Помнишь, Савалита, эти грандиозные обеды, превращавшиеся в еженедельный искус, и тоскливые взгляды, которыми ты обменивался с Аной, гадая, когда же кончится этот парад кушаний? А когда он кончался, Сантьяго и Ана гуляли по прямым, всегда залитым солнцем улицам, сидели в кино, чтобы поцеловаться без помехи, пили прохладительное на площади, возвращались в дом, а там, в ее маленькой комнатке, разговаривали и торопливо целовались. Иногда Ана приезжала на уик-энд к каким-то родственникам, и они могли провести несколько часов в кровати какого-нибудь отеля в центре Лимы.
— Я знаю, что ты не спрашиваешь у меня совета, — сказал Карлитос. — Потому ничего и не советую.
А это случилось в один из таких ее наездов, под вечер, когда они встретились у кассы кинотеатра «Рокси». Она кусала губы, думает он, ноздри ее трепетали, в глазах застыл страх, и бормотание было несвязно: я знаю, милый, ты всегда был осторожен, и я тоже всегда береглась, не понимаю, милый, как это могло быть. Сантьяго взял ее за руку, и пошли они не в кино, а в кафе. Поговорили спокойно, и Ана согласилась, что рожать нельзя. Но все же слезы брызнули у нее из глаз, и она долго говорила, как она боится родителей, и ушла измученная и даже злая.
— Не прошу, потому что наперед знаю, что ты присоветуешь, — сказал Сантьяго. — «Не женись».
Через два дня Карлитос раздобыл адрес одной женщины, и Сантьяго отправился в этот ветхий кирпичный домик на Барриос-Альтос. Женщина оказалась смуглая, грязная и очень недоверчивая и, узнав в чем дело, прогнала его чуть ли не в шею: очень ошибаетесь, молодой человек, за кого вы меня принимаете, она беззаконными делами не занимается. Настала неделя отчаянных метаний, дурного вкуса во рту и непрекращающегося страха, неделя тягостных разговоров с Карлитосом и бессонных ночей: ведь она же сестра милосердия, у нее должны быть знакомые акушерки и врачи, она просто не хочет к ним обращаться, это подстроенная тебе ловушка. Наконец Норвин отыскал какого-то прогорающего врача, и тот после мучительных уговоров и отговорок согласился. Это должно было стоить полторы тысячи, Сантьяго; Карлитос и Норвин собирали эту сумму целых три дня. Он позвонил Ане: я нашел доктора, все устроено, пусть как можно скорее она приезжает в Лиму. Ты дал ей понять своим тоном голоса, что во всем винишь ее, думает он, и что ее не прощаешь.
— Да, именно этот совет я бы тебе и дал, — сказал Карлитос. — Но из чистейшего эгоизма: кто мне будет плакаться, с кем я буду пить ночи напролет?
В четверг кто-то, приехавший из Ики, оставил ему в пансионе письмо от Аны: ты можешь спать спокойно, милый. Глубокая печаль, думает он задушенная нестерпимой манерностью: я уговорила доктора, и теперь все позади, в стиле мексиканских мелодрам, думает он, мне было очень больно и очень горько, и теперь она лежит в постели, и приходится придумывать тысячу всяких отговорок, чтобы родители ничего не заподозрили, но даже орфографические ошибки сильно тебя растрогали, Савалита, думает он. Она находит радость и утешение в том, что избавила тебя от этой заботы, думает он. Она открыла и осознала, что ты ее не любишь, а просто проводишь с ней время, и сознавать это ей нестерпимо, потому что она-то тебя любит, и больше вы не увидитесь, и время поможет забыть тебя. В пятницу и в субботу ты чувствовал облегчение, Савалита, облегчение, но не радость, а по ночам тебе делалось нехорошо от слабых, но неотступных угрызений совести. Но никакого червячка, думает он, никакой змеи с жалом-клинком — нет, всего лишь вялое раскаяние. В воскресенье он поехал в Ику и на этот раз в автобусе на спал.
— Ты — известный мазохист, — сказал Карлитос. — Ты принял это решение, как только получил письмо.
С площади до ее дома он так бежал, что совсем запыхался. Дверь открыла мамаша-мулатка, глаза под набрякшими веками выражали страдание: Ана больна, у нее какие-то ужасные колики, мы тут совсем голову потеряли. Она провела его в гостиную, и он долго ждал, прежде чем она появилась и сказала: можете к ней подняться. Голова закружилась от нежности, когда он увидел ее — бледную, в желтой пижамке, торопливо причесывавшуюся. Когда он вошел, она выронила гребень и зеркало, заплакала.
— Нет, не после письма, а в ту минуту, — сказал Сантьяго. — Мы позвали мать, сообщили ей о нашем решении и втроем отпраздновали оглашение кофе с пирожными.
Они обвенчаются в Ике, скромно и тихо, никаких гостей и торжеств, уедут в Лиму и, пока не подыщут дешевую квартирку, поживут в пансионе. Ана, наверно, устроится в какую-нибудь больницу, жалованья их обоих на скромную жизнь хватит. Тогда, Савалита, тогда все это произошло?
— Мы устроим мальчишник, который войдет в анналы перуанской журналистики, — сказал Норвин.
Она поднялась накраситься в комнатку Мальвины, потом спустилась и, проходя мимо кабинета, встретила разъяренную Марту: черт знает что, шляется всякий сброд, проходной двор. Сюда может прийти каждый, у кого есть чем заплатить, сказала ей Флора, спроси у старухи Ивонны, она тебе подтвердит. Из дверей бара Кета увидела его — со спины, как и в прошлый раз: облитый темным костюмом, он возвышался на табурете, упершись локтями о стойку, и его набриолиненные курчавые волосы блестели. Робертито наливал ему пива. Он оказался первым посетителем, хотя был уже десятый час, и четыре девицы разговаривали у проигрывателя, делая вид, что не обращают на него никакого внимания. Кета подошла к стойке, сама для себя не решив, не унижает ли это ее.
— Сеньор осведомлялся о тебе, — с ехидной улыбочкой сказал Роберито. — Я сказал, что он чудом тебя застал, Кетита.
Он мягко скользнул к другому концу стойки. Кета снова взглянула самбо в глаза. Нет, теперь в них не было ни собачьей благодарности, ни мольбы, ни ужаса, а было, пожалуй, нетерпение. Губы его были стиснуты, поджаты и шевелились, словно он грыз невидимые удила. Ни почтительности, ни униженности, ни учтивости: весь он был — еле сдерживаемый порыв.
— А-а, ты воскрес, — сказала Кета. — Я-то думала, ты здесь больше не появишься.
— Деньги при мне, — быстро проговорил он. — Пойдем?
— При тебе? — Кета улыбнулась было, но он оставался очень серьезен, только на скулах играли желваки. — Что у тебя, шило в одном месте?
— Расценки поднялись за это время? — спросил он торопливо, без всякой иронии, без всякого выражения. — На сколько?
— Ты, я вижу, не в духе, — сказал Кета, удивляясь тому, как он переменился, и тому, что ее не раздражает эта перемена. На нем был красный галстук, белая рубашка, шерстяной жилет на пуговицах; щеки и подбородок были светлее рук, смирно лежавших на стойке. — Что это за тон такой? Что с тобой случилось за это время?
— Я хочу знать, вы пойдете со мной? — сказал он, и теперь в его голосе звучало смертельное спокойствие, но в глазах по-прежнему читалась дикая алчба. — Если да — поднимемся. Нет — я ухожу.
Что же в нем так разительно изменилось? Он не стал ни толще, ни худей, и дело было даже не в его дерзком тоне. Он в ярости, подумала Кета, только не на меня и вообще ни на кого, а на себя самого.
— Чего теперь тебе бояться? — поддевая его, сказала она. — Ты же больше не состоишь в услужении у Кайо, можешь приходить сюда, как захочется. Или Златоцвет по ночам не пускает?
Он не разъярился, не смутился, только моргнул и несколько мгновений молча пожевывал губами, подыскивая слова.
— Если будете мне морочить голову, я уйду. — И глаза, в которых больше не было страха, взглянули на Кету. — Говорите «да» или «нет».
— Закажи мне что-нибудь. — Кета, уже выведенная из себя, взобралась на винтовой табурет, прислонилась к стене. — Можно мне хоть виски выпить? Или нельзя?
— Можно все, что угодно, но наверху, — мягко и очень серьезно сказал он. — Мы поднимемся или мне уйти?
— Я вижу, ты научился у Златоцвета дурным манерам, — сухо сказала Кета.
— Значит, нет, — пробормотал он, вставая. — В таком случае — спокойной ночи.
Но когда он уже повернулся спиной, рука Кеты задержала его. Кета увидела: он замер, потом обернулся, посмотрел на нее молча, с тем же выражением безотлагательной надобы в глазах. Зачем я это сделала? — удивленно и сердито подумала Кета, — из любопытства? из…? Он ждал, словно окаменев. Пятьсот и шестьдесят за комнату и один раз, услышала она свой голос и не узнала его — так почему же? — понял? А он, чуть склонив голову, понял. Она взяла у него деньги за номер, велела ему подниматься и ждать ее, а когда он исчез за лестницей, Робертито, злорадно растянув в кисло-сладкую улыбку все свое голое лицо, уже побрякивал ключом о стойку. Кета сунула ему деньги.
— Ну, Кетита, я глазам своим не верю, — раздельно, с острым наслаждением проговорил он, и глазки его стали как у китайца. — Ты — и с темнокожим.
— Ключ давай, — сказал Кета. — И не обращайся ко мне, педераст поганый, знаешь ведь, я тебя не переношу.
— У-у, Кетита, как ты заважничала после того, как потерлась в семействе Бермудесов, — смеясь, сказал Робертито. — У нас почти не бываешь, а заглянешь, так хуже, чем с собаками.
Она вырвала у него из руки ключ. На лестнице столкнулась с Мальвиной, заливавшейся смехом: Кета, знаешь, там тот негр, что в прошлом году приходил, помнишь? Она тыкала пальцем вверх, и вдруг глаза ее заискрились — так он же к тебе пришел — и похлопала ее. Что ты такая сердитая?
— Да эта гнида Робертито, — сказала Кета. — Надоел со своими шуточками.
— Завидует, не обращай внимания, — рассмеялась Мальвина. — Теперь все тебе завидуют, Кетита. Тем лучше для тебя, глупая.
Он ждал ее у двенадцатого номера. Кета отперла дверь, он вошел и сел на краешек кровати. Кета повернула и оставила ключ в замке, прошла в туалет, задернула занавеску, потом высунулась из-за нее, увидела, как он, выделяясь темным пятном на розовой кровати, сидит неподвижно, тихо, молча в свете лампы под абажуром.
— Ну что, я тебя раздевать буду? — довольно зло сказала она. — Иди сюда, вымойся.
Она увидела, как он поднимается и подходит, не сводя с нее глаз, поняла, что уверенность его и нетерпение улетучились и что он стал таким, как в первый раз. Стоя перед ней, он вдруг, словно вспомнив что-то важное, быстро и растерянно полез в карман. Медленным застенчивым движением распрямляя руку, протянул ей кредитки: у вас ведь вперед надо? — и похоже было, что он отдает ей письмо с дурными известиями — вот, можете пересчитать.
— Я ведь предупреждала: эта блажь тебе дорого обойдется, — сказала Кета, пожав плечами. — Смотри, дело твое. Брюки сними, я тебя вымою.
Несколько мгновений он, казалось, колебался. Потом, осторожно шагая и скрывая за этой осторожностью свою растерянность, двинулся к стулу, и Кета видела, как он сел, снял башмаки, пиджак, жилет, стянул и замедленно-точными движениями сложил брюки. Развязал галстук. Снова пошел к ней, так же осторожно ступая длинными ногами, темневшими из-под рубашки. Поравнявшись с нею, снял трусы, подержал их в руках и бросил на стул, но не попал. Покуда она намыливала, и терла, и смывала пену, он не сделал даже попытки притронуться к ней. Она чувствовала рядом напрягшееся тело, изредка — прикосновение его бедра, видела, как ровно и глубоко дышит его грудь. Она протянула ему кусок туалетной бумаги, и он стал вытираться обстоятельно и тщательно, словно желая потянуть время.
— Теперь я, — сказала Кета. — Иди. И жди.
Он кивнул, и она увидела в его взгляде затаенную кротость и промельк стыда. Задернула занавеску, пустила горячую воду в ванну, слыша, как поскрипывают половицы под его мерными шагами, как застонали пружины под тяжестью его тела. Заразил меня своей тоской, подонок, подумала она. Она вымылась, вытерлась, вошла в комнату и увидела, что он лежит на кровати лицом вверх, так и не сняв рубашки, прикрыв глаза руками, подставив нагое тело свету лампы — словно на операционном столе, подумала она, — словно ожидая прикосновения скальпеля. Она сбросила блузку и юбку, не разуваясь, подошла к кровати. Он был неподвижен. Под сливавшимися по цвету с темным телом волосами, где еще поблескивали капельки воды, она увидела поникший вялый член. Потушила свет. Вернулась к кровати и растянулась рядом с ним.
— Стоило так торопиться и совать мне деньги, которых у тебя нет, — сказала она, увидев, что он даже не пошевельнулся.
— Вы со мной так обращаетесь, — тягуче, испуганно сказал он. — Я же не животное. У меня гордость есть. Даже не притворяетесь.
— Сними рубашку и чушь не мели, — сказала Кета. — Ты что думаешь, мне противно? Мне, негритосик, все равно — что с тобой, что с римским папой.
Она почувствовала, угадывая в темноте его движения, что послушно приподнялся, увидела, как мелькнуло белое пятно рубашки, которую он швырнул на стул, куда дотягивалась ниточка света с улицы. И снова нагое тело тяжело рухнуло рядом с нею. Она слышала его учащающееся дыхание, почувствовала запах его желания и потом — его прикосновение. Откинулась на спину, раскинув руки, принимая всем телом влажную тяжесть, вминающую ее в кровать. Он тяжело дышал возле самого ее уха, его руки влажно ползали по ее коже, и она ощутила, что его плоть мягко проникает в нее, что он пытается снять с нее лифчик, и, изогнувшись, помогла ему. Она чувствовала мокрые губы на шее и плечах, слышала, как он дышит, чувствовала движения его тела: обвила его ногами, впилась пальцами в спину, в подрагивающие ягодицы. Позволила поцеловать себя, но не разомкнула крепко сцепленные зубы. Потом услышала несколько коротких задыхающихся стонов. Она отодвинула его, и он перекатился на бок, как труп. Нашарив туфли, она пошла в ванную, а когда вернулась и зажгла свет, увидела, что он снова лежит навзничь, прикрыв лицо скрещенными руками.
— Я так давно мечтал об этом, — услышала она, застегивая крючки лифчика.
— Теперь тебе будет жалко этих пяти сотен, — сказала Кета.
— Вот уж нет, — услышала она его смех. — В жизни еще не тратил деньги так удачно.
Надевая юбку, она опять услышала, что он смеется, по-прежнему закрывая лицо, и удивилась простодушной искренности этого смеха.
— Ну что, я правда плохо с тобой обошлась? — сказала она. — Это не из-за тебя, это Робертито виноват. Все нервы вымотал.
— Можно я выкурю сигарету, вот так, как есть? — сказал он. — Или мне надо уходить?
— Хоть три, — сказала Кета. — Только сначала пойди вымойся.
Мальчишник, который войдет в анналы, должен был начаться в полдень в «Уголке Кахамарки» обедом в креольском стиле, где будут только Карлитос, Норвин, Перикито, Солорсано, Мильтон и Дарио; продолжиться походом по разным барам, а в шесть вечера завершиться коктейлем с участием ночных бабочек и ребят из других газет в квартире Китаянки (они с Карлитосом в очередной раз помирились), а под самый занавес Карлитос, Норвин и Сантьяго отправятся в бордель. Так было задумано, но накануне торжества, уже под вечер, когда Карлитос и Сантьяго, перекусив в редакционном буфете, поднялись наверх, они увидели, что Бесеррита грудью лежит на столе, произнося непослушными губами невнятные ругательства. Помнишь, Савалита, как обмякло его квадратное мясистое тело, как засуетились вокруг редакторы? Его подняли: лицо, ставшее почти лиловым, кривилось гримасой бесконечного отвращения. Его обмахивали сложенной газетой, ему развязали галстук, влили в рот что-то спиртное. Он лежал апоплексичный и безжизненный и только непрерывно хрипел. Ариспе и еще двое из уголовной хроники повезли его в больницу, и через два часа позвонили оттуда и сказали, что он умер от кровоизлияния в мозг. Ариспе сочинил некролог, напечатанный в соответствующем разделе. Репортеры уголовки не пожалели лестных слов: беспокойный дух… вклад в развитие отечественной журналистики… основоположник полицейской хроники и репортажа… четверть века на переднем крае…
А ты, Савалита, вместо мальчишника попал на панихиду, думает он. Следующую ночь они провели на бдении над покойником в квартирке Бесерриты, помещавшейся в одном из закоулков Барриос-Альтес. Помнишь, Савалита, эту трагикомическую ночь, этот дешевый фарс? Там были исполненные скорби репортеры и женщины, вздыхавшие у гроба, который стоял в комнатке с ветхой мебелью и старыми фотографиями в овальных рамках по стенам. Уже в первом часу ночи появились дама в трауре и мальчик, и послышался тревожный шепот, вот черт, это его вторая жена, вот черт, это его сын. Произошло прерываемое рыданиями тягостное объяснение между семейством покойного и вновь прибывшими. Присутствующим пришлось вмешаться, стать посредниками и примирителями соперничающих родных. Обе жены были одного возраста, думает он, и похожи друг на друга, и мальчик был почти неотличим от своих сводных братьев. Обе семьи встали в изголовье гроба как на карауле, и над телом Бесерриты скрестились их полные ненависти взгляды. Всю ночь бродили по дому косматые отставные репортеры, помнившие иные времена, странные субъекты в потертых костюмах, а на самих похоронах произошло беспримерное единение скорбящих родственников с непривычными к дневному свету подозрительными личностями явно уголовного вида, полицейских сыщиков с вышедшими в тираж шлюхами с размазанной от слез тушью на ресницах. Сказал речь Ариспе, потом взял слово представитель отдела по расследованию, и тут обнаружилось, что Бесеррита сотрудничал с полицией чуть ли не с двадцати лет. Выходя с кладбища, зевая и расправляя затекшие ноги и руки, Карлитос, Норвин и Сантьяго решили пообедать в ресторанчике на Санта-Кристо, совсем рядом с Полицейской школой, и заказали свинину, вкус которой был отравлен незримо витавшей над столом тенью Бесерриты, чье имя ежеминутно возникало в разговоре.
— Ариспе обещал мне ничего не печатать, но я ему не верю, — сказал Сантьяго. — Ты бы занялся этим, Карлитос. Чтоб обошлось без шуточек, а то знаю я наших остроумцев.
В тот вечер, накануне свадьбы, Сантьяго и Карлитос зашли в «Негро-негро», поговорили о прошлом: шутили, вспоминая, сколько раз сиживали в эти самые часы за этим самым столом, и Карлитос был грустен, словно ты, Савалита, уезжал навсегда. В ту ночь он не надрался. Вернувшись в пансион, ты уже не стал ложиться, Савалита, а курил, думая о том, какое изумленное сделалось лицо у сеньоры Лусии, когда он сообщил ей эту новость, представляя, каково будет жить в этой комнатке вдвоем, прикидывая, не слишком ли им с Аной будет там тесно, не придется ли сидеть друг у друга на голове, пытаясь вообразить, как отнесутся к его женитьбе родители. Когда взошло солнце, он начал тщательно укладывать чемодан. Задумчиво оглядел комнату — кровать, маленькую полку с книгами. Автобус приехал за ним в восемь. Сеньора Лусия, так и не оправившись от удивления, спустилась в халате проводить его: да-да, конечно, она клянется, что папе — ни слова, — обняла и поцеловала в лоб. В Ику он приехал около одиннадцати и первым делом позвонил в Гуакачину проверить, забронирован ли номер в гостинице. Темный костюм, только накануне полученный из чистки, измялся в чемодане, будущей теще пришлось его выгладить. Скрепя сердце родители Аны выполнили его требование никого не звать. Только с этим условием, предупредила их Ана, Сантьяго согласен венчаться в церкви, думает он. Вчетвером отправились в муниципалитет, оттуда — в церковь, а час спустя уже сидели в гостиничном ресторане. Мать о чем-то шепталась с Аной, отец сыпал анекдотами и невесело напивался. Помнишь Ану, Савалита? — ее счастливое лицо, ее белое платье? Когда усаживались в такси, чтобы ехать в Гуакачину, мать вдруг расплакалась. Помнишь, Савалита, три дня на берегу зловонного зеленоватого озера? Прогулки по дюнам, думает он, идиотские разговоры с другими новобрачными, долгие сиесты, партии в пинг-понг, которые неизменно выигрывала Ана.
— Я считал дни, — говорит Амбросио. — Все ждал, когда же наконец пройдут эти полгода. Однако сильно просчитался.
Однажды на реке Амалия вдруг поняла, что привыкла к Пукальпе даже сильней, чем сама думала. Они с доньей Лупе купались, а Амалита-Ортенсия спала себе под воткнутым в песок зонтиком, как вдруг подошли к ним двое мужчин. Один был племянник мужа доньи Лупе, а другой — коммивояжер, только накануне приехавший из Гуануко. Его звали Леонсио Паниагуа, и уселся он прямо рядом с Амалией и стал ей рассказывать разные разности насчет того, что объездил Перу вдоль и поперек и чем отличается Гуанкайо, скажем, от Серро, а Ласка — от Айакучо. Ишь форсит, подумала Амалия, смеясь про себя, пыль в глаза пускает. Она долго слушала его разглагольствования, не мешала ему красоваться, а потом возьми да и скажи: а я сама-то из Лимы. Из Лимы? Леонсио Паниагуа никак не мог в это поверить: да ведь у вас здешний выговор, так нараспев тянет, и словечки местные, да и вообще.
— Да ты что, спятил? — воззрился на него дон Иларио, обретя наконец дар речи. — Дела идут, конечно, неплохо, но пока мы, как и должно быть, в сплошном убытке. Да как ты мог подумать, что через полгода начнем доход получать?
Вернувшись домой, Амалия спросила донью Лупе, правду ли сказал Леонсио, а та: истинную правду ты говоришь, в точности как горянка, можешь гордиться. Амалия подумала, как, наверно, удивились бы все — и сеньора Росарио, и Симула, и Карлота, — если б узнали. А она, донья Лупе, и не замечала, а донья Лупе, лукаво улыбаясь: этот комми на тебя глаз положил. Да, донья Лупе, он даже ее в кино приглашал, но Амалия, ясное дело, не пошла. А донья Лупе, вместо того чтобы возмутиться таким нахальством со стороны этого Леонсио, стала ее ругать: ну и очень глупо сделала, она, Амалия, еще молодая и имеет право развлечься, Амбросио-то, когда в Тинго-Марии ночует, времени даром не теряет. Так что возмущаться пришлось одной Амалии.
— Да я же все подсчитал по документам, — говорит Амбросио. — Я обалдел от таких цифр.
— Налоги, гербовый сбор, и еще надо было сунуть делопроизводителю, который устроил купчую, — тут, Амалия, он сунул нос в документы и передал их мне. — Все законно. Доволен?
— По правде говоря, не очень, дон Иларио, — сказал ему Амбросио. — Я совсем поиздержался, надеялся хоть что-то получить на руки.
— И потом, не забудь, жалованье этому дурачку, — завершил дон Иларио. — Я не беру ни гроша за то, что управляю конторой, но ведь ты ж не хочешь, чтоб я самолично торговал гробами, верно ведь? И деньги-то небольшие. Сто солей в месяц — говорить не о чем.
— Стало быть, дела идут не так уж хорошо, дон, — сказал ему Амбросио.
— Дальше будет лучше. — Дон Иларио задвигал шеей, как бы говоря «да напрягись же, да постарайся же уразуметь». — Поначалу всегда оказываешься в убытке. Потом прибыль появляется и доходы перекрывают затраты.
Через некоторое время после этого разговора с доньей Лупе, когда Амбросио, вернувшись из очередного рейса, умывался в задней комнатке, Амалия вдруг увидела на углу Леонсио Паниагуа: он был причесанный, при галстуке и шел прямо к их домику. Амалия чуть не выронила Амалиту из рук. Потом спохватилась, побежала в смятении в огород и спряталась в высокой траве, крепко прижимая девочку к груди. Сейчас войдет, сейчас встретится с Амбросио, а Амбросио его пришибет на месте. Однако все было тихо: по-прежнему насвистывал Амбросио, журчала вода, трещали во тьме цикады. Потом раздался голос Амбросио — он просил поесть. Вся дрожа, пошла стряпать, и долго еще все валилось у нее из рук.
— А когда прошло еще шесть месяцев, то есть стукнул нашему предприятию год, оказалось, что опять я рано обрадовался, — говорит Амбросио. — Ну, так как же, дон Иларио? Неужто опять остались без барыша? Не поверю.
— Какой там барыш? — сказал ему тогда дон Иларио. — Тухлое дело мы затеяли. Я как раз хотел с тобою потолковать об этом.
На следующий день негодующая Амалия отправилась к донье Лупе рассказать: нет, ну вы представьте, какое нахальство, представьте, что было бы, если б Амбросио… Но донья Лупе не дала ей и слова вымолвить: я все знаю. Он был у нее и излил ей душу: с тех пор, донья Лупе, как я познакомился с Амалией, меня как подменили, таких, как ваша подруга, на свете больше нет. Он, Амалия, не такой дурак, чтоб заходить к вам, хотел только издали на тебя посмотреть. Ну, Амалия, ты ему разбила сердце, ты его, Амалия, с ума свела. А Амалия чувствовала себя как-то странно: приятно стало, хоть и продолжала сердиться. Вечером пошла к реке и все думала: если он мне хоть слово скажет, я его обругаю по-настоящему. Но Леонсио Паниагуа не делал никаких намеков, вел себя культурно: почистил песок, чтоб она не испачкалась, когда сядет, угостил мороженым, а когда она на него поглядела, завздыхал и смущенно потупился.
— Да-да-да, — сказал дон Иларио. — То, что слышишь. Я все изучил до тонкостей. Лопатой будем деньги грести, надо только вложить еще немного средств.
Леонсио Панигуа наезжал в Пукальпу каждый месяц, но всякий раз — дня на два, не больше, и Амалии стало нравиться, как он себя ведет: робко и застенчиво. Привыкла встречать его каждые четыре недели у реки, привыкла к его накрахмаленным рубашкам, начищенным туфлям: церемонно с ней раскланяется, задохнется от смущения и будет вытирать цветным платком взмокшее лицо. Он никогда не купался, только сидел рядом с нею и с доньей Лупе, разговаривал, а когда они лезли в воду, присматривал за Амалитой-Ортенсией. Ничего себе не позволял, ничего ей не говорил, только глядел и вздыхал и только изредка отваживался произнести: как жаль, что мне завтра уже уезжать, — или: как много я думал о Пукальпе, — или: почему это мне так нравится бывать здесь? — только на это его и хватало. До чего ж стыдливый, а, донья Лупе? А донья Лупе: не-е, он не стыдливый, он, знаешь, романтическая натура.
— Выгоднейшее дело сделаем, если купим еще одно похоронное бюро, — сказал ей Амбросио. — «Мелело».
— Старая фирма, проверенная, оттого она и перебивает у нас всех клиентов, — сказал ему дон Иларио. — И ни слова больше не скажу. Завтра же привези из Лимы деньги, и мы с тобой, Амбросио, станем монополистами.
Только через несколько месяцев и то, чтобы не огорчать донью Лупе, а вовсе не из-за него, согласилась Амалия сходить с ним в китайский ресторанчик, а потом в кино. Пошли вечером, по пустынным улицам, ресторанчик выбрали не очень посещаемый, а в кино попали посреди сеанса, а до конца не досидели. Леонсио Паниагуа смущался еще больше, чем всегда, и не только не попытался воспользоваться тем, что наконец-то оказался с Амалией наедине, но и вообще чуть не весь вечер промолчал. Он говорит, Амалия, это от волнения и от счастья. Неужели я и вправду так ему нравлюсь, донья Лупе. Вправду, Амалия. Когда он бывает в Пукальпе, приходит к ней, говорит о тебе часами и даже плачет. А почему же мне он ни слова не решается сказать? Я ж говорю, Амалия, — романтическая натура.
— У нас еле-еле на еду хватает, а вы у меня еще пятнадцать тысяч требуете. — И знаешь, Амалия, он поверил моей брехне. — Я, дон Иларио, еще не совсем спятил, чтоб затевать новое похоронное бюро.
— Да не новое, а старое — крупное, и всем известное, и надежное, — настаивал дон Иларио. — Обмозгуй — и увидишь, что я прав.
А потом целых два месяца не показывался в Пукальпе. Амалия даже и забыла его и вдруг увидела на берегу реки — сидит, аккуратно сложив на газетку свой пиджак и галстук, а в руке — игрушка для девочки. Где ж это вы пропадали? А он, дрожа как в лихорадке: я больше в Пукальпу никогда не приеду, нельзя ли им поговорить с глазу на глаз? Донья Лупе взяла Амалиту, отошла в сторонку, а они стали разговаривать и проговорили целых два часа. Он уже не коммивояжер, получил в наследство от дядюшки магазинчик, вот об этом он и хотел с нею поговорить. Он так робел, так путался и запинался, когда предлагал ей уехать с ним, выйти за него замуж, что ей, донья Лупе, совестно и жалко было отвечать, что он, видно, рехнулся. Видишь, Амалия, значит, он не просто увлекся, а полюбил тебя по-серьезному. Леонсио Паниагуа не настаивал, он сразу замолчал, и вид у него сделался совсем придурочный, и когда Амалия ему посоветовала забыть про нее и найти у себя в Нуануко другую женщину, только горестно помотал головой и вздохнул: никогда. Из-за этого дурачка, донья Лупе, почувствовала она, какая она бессердечная и жестокая. В тот день видела его Амалия в последний раз: он шел через площадь к своей гостинице, и шатало его как пьяного.
— А когда с деньгами у нас совсем стало туго, Амалия обнаружила, что беременная, — говорит Амбросио. — Одно к одному, ниньо.
Однако поначалу он обрадовался: у Амалиты-Ортенсии будет братик, горец. Вечером к ним пришли Панталеон и донья Лупе, пили пиво допоздна: Амалия-то ребенка ждет, как вам это нравится? Весело было, и Амалия удержу не знала в ту ночь: танцевала, пела и несла что-то несусветное. Утром еле ходила от слабости, и рвало ее, и Амбросио ее стыдил: что ж ты, Амалия, сама напилась и младенчика нерожденного напоила?
— Если б доктор сказал, что она может умереть, я бы ее заставил вытравить плод, — говорит Амбросио. — Там это просто. Старухи умеют готовить настой из трав. Но ведь она себя отлично чувствовала, мы и не тревожились ни о чем. Как-то в субботу, на первом месяце, Амалия с доньей Лупе отправились в Яринакочу, целый день там провели: сидели под деревом, смотрели, как люди купаются в озере, а в чистом-чистом небе горит круглый глазок солнца. В полдень развязали свои узелки, покушали там же, под деревом, а рядом две какие-то женщины, попивая лимонад, крыли последними словами Иларио Моралеса — и такой он, и сякой, и разэтакий, и жулик, и мазурик, и кабы была на свете справедливость, сидеть бы ему за решеткой, а то и вообще не жить. Да не слушай ты, мало ли что бабы болтают, сказала ей донья Лупе, но в ту же ночь Амалия передала услышанное Амбросио.
— Я и похуже слышал, — сказал он ей, — и не только здесь, а и в Тинго-Марии. Вот только не пойму, почему он никак не раскочегарит дело, чтоб стало наконец доход приносить.
— Потому что он доход с тебя, дурак, получает, а тебе и невдомек, — сказала ему Амалия.
— И знаете, ниньо, после этих ее слов я призадумался, — говорит Амбросио. — Нюх у нее был как у гончей.
И с той поры, приезжая в Пукаьпгу и не успев даже отряхнуть красноватую дорожную пыль, он тревожно спрашивал Амалию: ну, сколько взрослых? сколько детских? Число проданных гробов заносил в книжечку и каждый день приносил новые и новые рассказы о том, какой дон Иларио бессовестный жулик.
— Ну, если ему ни на волос веры нет, знаешь что сделай? — сказал Панталеон. — Забери у него все деньги, и давай мы с тобой откроем какое-нибудь дело.
После того подслушанного разговора Амалия глаз не сводила с дверей «Безгрешной души». Не сравнить, донья Лупе, с тем, когда я Амалитой ходила: голова не кружится, и тошноты нет, и даже пить не так хочется. И силы она не потеряла, все по дому делала лучше, чем прежде. Однажды утром повел ее Амбросио к врачу, и пришлось выстоять длинную очередь. От нечего делать считали коршунов, которые грелись на солнце на соседних крышах, а когда пришел их черед, Амалию совсем сморило. Доктор осмотрел ее быстро и сказал: одевайся, все в порядке, месяца через два придешь показаться. Амалия оделась и уже у самой двери вдруг вспомнила:
— А в Лиме мне говорили, доктор, что мне больше рожать нельзя, умереть могу.
— Что ж ты в таком случае не береглась? — проворчал доктор, но потом увидел, как она напугалась, и нехотя улыбнулся: — Не бойся, ничего с тобой не будет.
Вскоре после этого исполнился год их житья в Пукальпе, и Амбросио, перед тем как пойти в контору к дону Иларио, сказал ей с плутоватым видом: знаешь, что я ему скажу? Чего? А скажет он ему, Амалия, что больше не желает быть ни компаньоном его, ни шофером и пусть засунет свою похоронную контору и «Горный гром» сама понимаешь куда. Амалия уставилась на него в изумлении, а он: это тебе, Амалия, сюрприз. Они с Панталеоном все это время шевелили мозгами и удумали одну гениальную штуку. Набьют мошну за счет дона Иларио. Тут продается один списанный драндулет, они с Панталеоном его разобрали, проверили, простучали до самых печенок, вполне еще побегает. Стоит он восемьдесят тысяч, первый взнос — тридцать, а на остальное — векселя подпишут. Панталеон получит свою компенсацию, выцарапает, чего бы это ни стоило пятнадцать тысяч, они купят машину в складчину и водить и владеть будут сообща, за проезд брать будут меньше и отобьют всех пассажиров у «Транспортес Моралес» и «Транспортес Пукальпа».
— Навообразили себе бог знает что, — говорит Амбросио. — Этим не кончать надо было, а начинать — как только попал в Пукальпу.
Из Гуакачины в Лиму их привезла на своей машине еще одна чета молодоженов. Сеньора Лусия встретила их на пороге пансиона, завздыхала от полноты чувств и, обняв Ану, поднесла к глазам краешек фартука. Она поставила в номер цветы, выстирала занавески, переменила белье и купила бутылку портвейна, чтобы выпить за здоровье новобрачной. Когда Ана начала разбирать багаж, хозяйка, таинственно улыбаясь, отозвала Сантьяго в сторону и вручила ему конверт: ваша сестрица привезла позавчера. Помнишь, Савалита, бисерный почерк барышни из квартала Мирафлорес: ах, негодяй, мы узнали, что ты женился! — и вычурный стиль — причем из газеты, что уж ни в какие ворота не лезет! — и все страшно рассердились на тебя (не верь, не верь, академик) и сгорают от желания поскорее познакомиться с твоей избранницей. Пусть немедленно приходят, всем нам не терпится увидеть новую родственницу. Ты совсем у нас спятил, академик, целую вас тысячу раз, Тете.
— Ну, что ты так побледнел? — засмеялась Ана. — Ну, подумаешь, узнали про нашу свадьбу, не держать же нам это в секрете?
— Да нет, не в том дело, — сказал Сантьяго. — Понимаешь ли… А вообще ты права, а я дурак.
— Конечно дурак, — снова засмеялась Ана. — Позвони им сейчас же, или давай прямо поедем. Не съедят же они нас.
— Да уж, лучше сразу, — сказал Сантьяго. — Скажу, что мы приедем сегодня вечером.
Чувствуя, как посасывает под ложечкой, он спустился к телефону и только успел сказать «алло», как услышал торжествующий вопль Тете: папа, папа, это академик! Помнишь, Савалита, ее взвизгивающий — да как же это ты решился? — ликующий голос — неужели это правда? — ее любопытство — да на ком же? — ее нетерпение — когда, как, где? — ее смех — почему же ты не говорил, что у тебя есть невеста? — град ее вопросов — ты что, умыкнул ее? вы обвенчались тайно? она — несовершеннолетняя? Ну, говори же, говори.
— Да ты же не даешь слова сказать, — сказал Сантьяго. — Давай по порядку.
— Ее зовут Ана? — снова посыпались вопросы. — Какая она? Откуда? Как фамилия? Я ее знаю? Сколько ей?
— Знаешь что, — сказал Сантьяго, — ты лучше сама ее обо всем спроси. Вы сегодня вечером дома?
— Да почему же вечером?! — завопила Тете. — Приходите сейчас же! Мы не доживем до вечера, мы умираем от любопытства!
— Мы придем часам к семи, — сказал Сантьяго. — Да-да, на обед. О'кей. Пока, Тете.
К этому визиту она готовилась тщательней, чем к свадьбе, думает он. Побежала в парикмахерскую, попросила донью Лусию выгладить ей блузку, перемерила все свои наряды и туфли, долго вертелась перед зеркалом, целый час красила губы и покрывала лаком ногти. Бедняжка, думает он. Днем она была вполне уверена в себе, прихорашивалась и наряжалась, заливалась смехом, расспрашивая его про дона Фермина и сеньору Соилу, про Чиспаса и Тете, но ближе к вечеру, когда прохаживалась перед ним по комнате — идет мне это платье, милый? может, лучше надеть это? — словоохотливость ее стала чрезмерной, а непринужденность — нарочитой и в глазах замерцали искорки тревоги. По дороге в Мирафлорес, в такси, она стала молчалива и сосредоточенна, и углы поджатых губ опустились — она волновалась.
— Они будут на меня смотреть как на марсианина, да? — сказала она вдруг.
— Тогда уж — как на марсианку, — сказал Сантьяго. — А тебе-то что до этого?
Ох, ей было много дела до этого, Савалита. Нажимая кнопку звонка, он увидел, как она ищет его руку, а свободной рукой поправляет прическу. Что за чушь, зачем они здесь, кому понадобился этот экзамен: ты чувствовал гнев, Савалита. На пороге прыгала нарядная Тете. Она чмокнула Сантьяго, обняла и поцеловала Ану, трещала без умолку и взвизгивала, а глаза ее, точно так же, как минуту спустя — глаза Чиспаса, глаза матери, глаза отца, шарили по Ане, ползали по ней, проникали, как на вскрытии, в самое нутро. И смех, и визг, и объятия, а два глаза делали свое дело. Тете, ни на миг не закрывая рта, схватила их обоих за руки, протащила через сад, подставив под водопад восклицаний, вопросов, поздравлений и продолжая посылать из-под ресниц быстрые колючие взгляды на спотыкавшуюся Ану. Все семейство поджидало их в гостиной. Настоящий трибунал, Савалита. Все были там, даже Попейе, даже Керн, невеста Чиспаса, все собрались и принарядились по такому случаю. Пять двустволок нацелились в лицо Аны и выстрелили залпом. Какое лицо стало у мамы, думает он. Ты ведь не знал родную мать, Савалита, думает он, ты полагал, что она лучше владеет собой, лучше управляет своими чувствами. Нет, она не сумела скрыть ни глубочайшего изумления, ни разочарования, ни досады, только ярость удалось ей кое-как замаскировать. Она подошла к ним последней — без кровинки в лице, словно «кающаяся», которая волочит свои цепи. Она поцеловала Сантьяго, пробормотав слова, которые ты не разобрал — губы у нее дрожали, думает он, и глаза сделались громадными, — и с явным усилием повернулась к Ане, уже раскрывшей объятия. Но мать не обняла ее и не улыбнулась ей, а только прикоснулась щекой к ее щеке и тотчас отстранилась: добрый вечер, Ана. Еще жестче стало ее лицо, повернувшееся к Сантьяго, а Сантьяго посмотрел на Ану: она вспыхнула, но дон Фермин уже спешил на выручку. Он снова обнял ее: вот, значит, какая у нас невестка, вот кого прятал от нас наш Сантьяго. Чиспас, ощерясь подобно бегемоту, обнял Ану, а Сантьяго хлопнул по спине, коротко воскликнув: ну, ты и скрытный же! И на его лице появлялось по временам то же растерянно-похоронное выражение, которое наплывало на лицо дона Фермина, когда тот на миг расслаблялся и забывал улыбаться. Только Попейе веселился от души. Керн, хрупкая, рыженькая, в черном платье, детским голоском, похожим на звук глиняной свистульки, уже задавала какие-то вопросы, заливалась невинным хохотком с неожиданно сварливым отзвуком. Но Тете была на высоте: она совершала невозможное, заполняя мучительные паузы в разговоре, пытаясь хоть как-то подсластить ту горькую отраву, которой мама вольно или невольно два часа поила Ану. Она же ни разу не обратилась к Ане, а когда натужно оживленный дон Фермин откупорил шампанское, забыла предложить ей сырные палочки. Она была по-прежнему напряжена и безразлична, и все так же подрагивала у нее нижняя губа и неподвижны были расширенные глаза, когда Ана под напором Тете и Керн, запинаясь и путаясь, стала объяснять, где и как происходила свадьба. Ну, что за блажь, восклицала Тете, втихомолку, без гостей, без торжества, а Керн: как здорово, как мило! — и поглядывала на Чиспаса. Время от времени дон Фермин, спохватываясь, внезапно обретал дар речи, подавался вперед и говорил Ане что-то ласковое. Как неловко ему было, Савалита, каких усилий стоила ему эта естественность, эта родственность. Подали еще маленьких сандвичей, и дон Фермин налил всем по второму бокалу шампанского, и на те мгновения, что они пили, всем стало немного свободней и легче. Краем глаза Сантьяго видел, как Ана глотает бутербродики, передаваемые ей Тете, и отвечает как умеет — и с каждым разом все застенчивей, все фальшивей — на шутки Попейе. Казалось, думает он, что сам воздух в комнате сейчас воспламенится, что они все вот-вот вспыхнут, займутся огнем. Невозможно, упорно, участливо всаживала Керн вопрос за вопросом. Она открывала рот — в каком коллеже ты училась, Ана? — и атмосфера сгущалась. — «Мария Парада де Бельидо» — это, кажется, муниципальная, да? — и сильнее дергалось веко — ах, ты кончила медицинское училище? — и подрагивала губа матери — ах, не как доброволец Красного Креста? Так ты умеешь делать уколы, Ана, а работала в рабочем госпитале в Ике? Помнишь, Савалита, как мама моргала, как закусывала губу, как ерзала она на стуле, словно села на муравейник? Помнишь, как отец, устремив взгляд на кончик своего башмака, слушал и вытягивал шею, стараясь улыбаться тебе и Ане? А та, сжавшись и съежившись, держа в пляшущих пальцах ломтик поджаренного хлеба с анчоусом, глядела на Керн, как запуганный студент на экзаменатора. Минуту спустя она поднялась, подошла к Тете и в мгновенно наступившей, насыщенной электричеством тишине что-то сказала ей на ухо. Ну, конечно, сказала Тете, пойдем. Они исчезли на лестнице, а Сантьяго взглянул на сеньору Соилу. Она еще не произнесла ни слова, Савалита. Сдвинув брови, дрожа нижней губой, она встретила твой взгляд. Ты подумал, что присутствие Попейе и Керн ее не остановит, думает он, ей на них плевать, это сильнее ее, она сейчас сорвется.
— Тебе не стыдно? — Голос ее суров и глубок, глаза покраснели, она заломила руки. — Как ты мог жениться так, так, никому ничего не сказав? Какому унижению ты подверг своего отца, брата, сестру!
Дон Фермин не поднимал головы, весь уйдя в созерцание своих башмаков, а Попейе выдавил из себя улыбку, отчего лицо его приняло необыкновенно глупое выражение. Керн вертела головкой из стороны в сторону, догадываясь, что что-то случилось, спрашивая глазами, что же именно, а Чиспас, скрестив руки на груди, глядел сурово.
— Сейчас неподходящее время, мама, — сказал Сантьяго. — Если бы я знал, что тебе это будет неприятно, мы бы не пришли.
— Я тысячу раз предпочла бы, чтоб ты не приходил, — громче заговорила сеньора Соила. — Ты слышишь меня? Тысячу раз предпочла бы вовсе тебя не видеть, чем видеть с этой… Идиот!
— Ну, перестань, Соила. — Дон Фермин взял ее за руку, Попейе и Чиспас испуганно глядели на лестницу. Керн раскрыла рот. — Перестань, прошу тебя.
— Ты не видишь, на ком он женился?! — зарыдала сеньора Соила. — Не видишь, да? Не понимаешь? Как я могу с этим смириться, когда мой сын женился на женщине, которую я не взяла бы и в горничные?!
— Соила, опомнись. — Помнишь, Савалита, он тоже по бледнел и тоже испугался.
— Что за глупости ты говоришь. Она может услышать, она жена Сантьяго.
Помнишь, Савалита, какой хриплый, потерянный голос был у отца, как пытался он вместе с Чиспасом успокоить, унять маму, которая уже плакала навзрыд. Помнишь, как залилось краской веснушчатое лицо Попейе, как съежилась на стуле Керн, словно в комнате вдруг повеяло арктической стужей?
— Ты никогда ее больше не увидишь, мама, — сказал наконец Сантьяго. — Но сейчас прошу тебя замолчать. Я не позволю ее оскорбить. Она не сделала тебе ничего плохого и…
— Вот как? Ничего плохого? Ничего плохого? — выкрикнула сеньора Соила, пытаясь высвободиться из рук дона Фермина и Чиспаса. — Она тебя завлекла, заманила, окрутила, и ты еще смеешь говорить, что эта мещанка мне не сделала ничего плохого?!
Настоящее мексиканское кино, вроде тех, что так тебе нравились, Ана. Не хватало только сомбреро и ансамбля марьячи[68], думает он. Чиспасу и отцу удалось наконец силой выволочь сеньору Соилу из-за стола, отвести ее в кабинет. Сантьяго стоял посреди комнаты. Ты глядел на лестницу, Савалита, ты прикидывал расстояние от туалета до гостиной: да, конечно, она все слышала. Чувство праведного гнева, священной ненависти, полузабытое чувство времени «Кауйде» и революции охватило тебя, Савалита. Издали доносились стоны матери, уныло-укоризненный голос отца. Через минуту в гостиную вернулся побагровевший от невиданного бешенства Чиспас.
— Довел до истерики. — Он был вне себя, думает он. Чиспас был вне себя, бедный Чиспас вне себя. — Вечно какие-то безумные идеи, жить невозможно из-за твоих штук, кажется, что у тебя одна цель в жизни — довести родителей до исступления.
— Чиспас, Чиспас, пожалуйста, — взмолилась, вскакивая, Керн. — Ради бога, Чиспас.
— Ничего, ничего, дорогая, — сказал Чиспас. — Ничего страшного. Просто этот сумасброд всегда все испортит. Папа был так деликатен, а он…
— Чиспас, я тебя предупреждаю, — сказал Сантьяго. — То, что я могу снести от мамы, от тебя сносить не собираюсь.
— Ты меня предупреждаешь? — сказал Чиспас, но Керн и Попейе уже вцепились в него и оттащили назад: чего вы смеетесь, ниньо? — говорит Амбросио. Ты не смеялся, Савалита, ты смотрел на лестницу и слышал за спиной задушенный голос Попейе: ну, чего ты, чего ты, ну, было б из-за чего, ну, брось, брось. Что она, плакала и поэтому не спускалась с гостиную? Ты должен был пойти за ней или ждать? Наконец они показались на площадке, и Тете выглядела так, словно гостиная была полна чудищ или демонов, но ты, милая, держалась с удивительной надменностью, думает он, и, пожалуй, заткнула бы за пояс Марию Феликс в том кино или Либертад Ламарке[69] в этом.
Она медленно сошла по ступеням, крепко держась за перила, глядя только на Сантьяго, и сказала твердо:
— Уже поздно. Нам, должно быть, пора, не правда ли, милый?
— Да, — сказал Сантьяго. — Тут, на площади, возьмем такси.
— Да мы вас отвезем, — срываясь на крик, воскликнул Попейе. — Отвезем, Тете?
— Конечно, — пробормотала она. — Заодно и проветримся.
Ана сказала «до свиданья», прошла мимо Чиспаса и Керн, не подав им руки, и быстро зашагала к саду. Сантьяго, не прощаясь, последовал за ней. Попейе вприпрыжку обогнал их, отворил перед Аной дверь на улицу, потом кинулся, словно за ним гнались, за машиной, подогнал ее, выскочил, распахнул дверцу, бедняга конопатый. Сначала все молчали. Сантьяго закурил. Попейе тоже. Ана, сидя очень прямо, смотрела в окно.
— Ана, ты мне позвони, хорошо? — сказала жалким голосом Тете, когда подъехали к пансиону. — Может, я тебе помогу подыскать квартирку или просто, если что-нибудь надо…
— Конечно, — сказала Ана. — Ты мне поможешь снять квартиру. Договорились.
— Надо бы нам вчетвером куда-нибудь выбраться, старина, — сказал Попейе, улыбаясь от уха до уха и яростно хлопая ресницами. — Пообедаем вместе или сходим в кино. Позвони, как надумаете.
— Конечно, — сказал Сантьяго. — На днях позвоню, конопатый.
В номере Ана разрыдалась так, что прибежала донья Лусия. Сантьяго успокаивал ее, утешал, уговаривал, объяснял, и Ана наконец вытерла глаза. Тотчас началось: она никогда в жизни больше не пойдет туда, она их ненавидит, она их презирает. Сантьяго со всем соглашался: да, милая, ты права, да, любовь моя, это верно. Она сама не понимает, почему не спустилась и не выдала этой старой дуре, не ответила ей, как стоило бы: да, милая, да. Хоть она и твоя мать, хоть она и старше, но чтоб зареклась обзываться мещанкой, чтоб поняла: да, любовь моя, да.
— Ладно, — сказал Амбросио. — Я вымылся, я чистый.
— Ладно, — сказала Кета. — Так что случилось? А меня разве не было на этой вечеринке?
— Нет, — сказал Амбросио. — Да и самой вечеринки тоже не было. Там что-то стряслось, и почти никто из приглашенных не пришел. Всего трое-четверо, ну, и он среди них. Хозяйка очень сердилась, говорила, что ей в душу плюнули.
— Полоумная считает, что Кайо устраивает вечера для ее развлечения, — сказала Кета. — Как бы не так. Он развлекает своих приспешников.
Они лежали рядом, на спине, оба уже оделись, оба курили. Пепел стряхивали в пустой спичечный коробок, который Амбросио пристроил у себя на груди; конус света из окна падал на ноги; лица оставались в темноте. Не слышно было ни музыки, ни голосов, только изредка скрипел где-то далеко замок или щеколда да иногда с ревом проносился под окнами автомобиль.
— Я сам заметил, что приемы эти не просто так, — сказал Амбросио. — А вы думаете, он для этого и держит сеньору Ортенсию? Чтоб приваживала друзей?
— Нет, не только для этого, — негромко, медленно рассмеялась Кета, провожая взглядом тающую струйку дыма. — Еще и потому, что она хорошенькая и выполняет его прихоти. Ну, так как же все-таки это было?
— Вы тоже, — почтительно сказал он, не поворачиваясь, не глядя на нее.
— Я выполняю его прихоти? — с расстановкой сказала Кета, подождала, пока не погаснет огонек сигареты, и снова рассмеялась тем же медленным полуиздевательским смешком. — Но ведь и твои тоже, а? Тебе ведь недешево обходятся эти два часа со мной, а?
— В заведении выходило дороже, — сказал Амбросио и добавил как бы по секрету: — Вы же за номер с меня не берете.
— Ну, так ему это стоит много дороже, чем тебе, — сказала Кета. — Я — совсем другое дело. Полоумная это делает не за деньги, не из корысти. Ну, и, конечно, не потому, что любит его. По глупости, по простоте душевной. Я вторая дама Перу, Кетита. У меня бывают министры и послы. Совсем дурочка. Никак не поймет, что они ездят к ней в Сан-Мигель как в бордель. Уверена, что это ее друзья, что они приходят ради нее.
— Дон Кайо-то понимает, — пробормотал Амбросио. — Эти сволочи, говорит, меня считают ровней себе. Я, когда его возил, тысячу раз это слышал. И что льстят они ему потому, что он им нужен.
— Это он им льстит, — сказала Кета и без перехода спросила: — Ну, так что же все-таки было на этой вечернике?
— Я несколько раз его там видал, — сказал Амбросио, и что-то едва заметно изменилось в его тоне, и весь он как бы неуловимо подобрался, поджался. — Знал, например, что он с хозяйкой на «ты». Мне его лицо запомнилось, еще когда я дона Кайо возил. Раз двадцать, наверно, я его видал. А он меня — нет. Вот до той самой вечеринки.
— А как ты вообще туда попал? — спросила Кета. — Разве тебя когда-нибудь впускали в дом?
— Нет, только один раз, вот тогда, — сказал Амбросио. — Лудовико прихворнул, и дон Кайо отправил его спать. А я сидел в машине и приготовился уж было всю ночь так прокуковать, а тут вдруг вышла хозяйка и говорит: идем, поможешь.
— Полоумная? — засмеялась Кета. — «Идем, поможешь»?
— Нет, правда, им надо было помочь, они прислугу рассчитали, или она сама ушла, толком не знаю, — сказал Амбросио. — Вот и надо было тарелки подавать, бутылки откупоривать, лед носить. Я, знаете, никогда раньше этим не занимался. — Он помолчал, засмеялся. — Помощи от меня мало было. Два стакана раскокал.
— Кто же там был? — сказала Кета. — Китаянка? Люси? Карминча? Как же это они тебя не углядели?
— Я по именам их не знаю, — сказал Амбросио. — А женщин в тот раз вообще не было. Только мужчины — человека три-четыре. А его я заметил, когда приносил что-нибудь — лед там, тарелки. Он пил как все, а головы не терял. Хмель его не брал. Или, может, он умел вид делать.
— Элегантный такой, и седина ему идет, — сказала Кета. — Наверно, в молодости был просто красавец. Он ведет себя неприятно: этакий самодержец.
— Нет, — твердо и убежденно сказал Амбросио. — Он не напился, как другие, ничего себе не позволял, я видел. Пил рюмку за рюмкой — и ничего. Я видел. И вовсе он себя не считает самодержцем, нет. Я его знаю, и это для меня ясно: нет.
— А почему же ты на него именно обратил внимание? — сказала Кета. — Что в нем было такое особенное?
— Ничего, — прошептал, словно винясь в чем-то, Амбросио. Голос его звучал еле слышно, как бывает, когда говорят о чем-то сокровенном. — Он и раньше раз сто, наверно, на меня смотрел, а тут вдруг мне показалось, что он понял, что смотрит на меня. Смотрел, правда, все равно как на стенку.
— Полоумная так и остолбенела, когда узнала, что ты будешь работать у него, — сказала Кета.
— Я вошел в комнату и словно уже заранее знал, что он сейчас на меня посмотрит, — прошептал Амбросио. — Глаза у него были блестящие и смеющиеся. Как будто он что-то говорил мне без слов. Понимаете?
— И ты до сих пор еще не понял? — сказала Кета. — А вот Кайо, пари держу, обо всем сразу догадался.
— Я понял только, что смотрит он как-то странно, — пробормотал Амбросио. — Он скрывал чего-то. Поднял стакан, поднес его к губам, чтобы дон Кайо подумал, что он собирается выпить, но я — то понял: нет, не для этого. Я опустил глаза и, пока из комнаты не вышел, ни на кого не глядел.
Кета засмеялась, и он мгновенно умолк. Окаменев, ждал, когда она остановится. Снова закурили, и он положил руку на ее колено. Рука не ласкала, а лежала покойно и расслабленно. В комнате было не жарко, но тот кусочек нагого тела, к которому прикасались его пальцы, стал влажным. В переулке зазвучал, постепенно замирая, чей-то голос. Потом зарычал мотор машины. Кета взглянула на часы: два.
— А потом я спросил, не хочет ли он еще льду, — бормотал Амбросио. — Другие гости уже разошлись, вечер кончался, он один сидел. И ничего мне не ответил. Зажмурился и сразу открыл глаза — не могу объяснить как. Не то шутливо, не то с вызовом. Понимаете?
— А ты — нет? — настойчиво спросила Кета. — Значит, ты глуп.
— Это — да, — сказал Амбросио. — Я подумал: он прикидывается пьяным, а может, и вправду напился, а может, хочет подшутить надо мной. Я-то пил на кухне: думаю, может, я напился и мне мерещится бог знает что. Но когда вышел в следующий раз, понял: нет. Было уже часа два или три, не знаю. Я вошел окурки выбросить, пепельницу сменить. Вот тут он и заговорил со мной.
— Ну-ка сядь, — сказал дон Фермин. — Посиди с нами, выпей.
— Это было не приглашение, а приказ, — бормотал Амбросио. — Он не знал, как меня зовут. Хоть и слышал раз сто, как дон Кайо ко мне обращается, но все равно не знал. Так он мне потом рассказал.
Снова засмеялась Кета, и снова он замолк на полуслове, пережидая. Слабое свечение доходило до стула, где в беспорядке лежала его одежда. Табачный дым струился над ними, сворачиваясь таинственными спиралями, расплываясь и тая в воздухе. За окном промчались, словно наперегонки, две машины.
— А она? — уже переставая смеяться, сказала Кета. — А Ортенсия?
Глаза Амбросио заворочались в безмерном смущении: дон Кайо вроде совсем не удивился и неудовольствия не выказал. Поглядел на него сосредоточенно и потом кивнул: можешь сесть. В поднятой руке Амбросио ходуном ходила пепельница.
— А она уже к тому времени заснула, — сказал Амбросио. — Прикорнула в кресле. Она набралась порядочно. А я присел на кончик стула, мне было не по себе — неловко как-то, я стеснялся.
Он потер руки и вдруг, с церемонной торжественностью произнеся «ваше здоровье» и ни на кого не глядя, выпил.
Кета повернулась, чтобы видеть его лицо: глаза его были закрыты, губы плотно сомкнуты, лоб в испарине.
— Ну, этак мы за тобой не угонимся, — рассмеялся дон Фермин. — Налей себе еще.
— Он играл с тобой, как кошка с мышкой, — брезгливо и тихо произнесла Кета. — А тебе, как я понимаю, это нравилось. Нравится чувствовать себя мышкой. Нравится, когда тебя пинают, когда тобой помыкают. Если бы я поначалу была с тобой поприветливей, ты вряд ли бы копил деньги, чтоб лежать тут и плакаться. А на что плакаться? Раньше я думала, что у тебя разные горести, а теперь вижу: нет. Тебе нравится все, что с тобою происходит.
— И я сидел с ними, как равный, и пил с ними. — Голос его был так же тускл, безразличен, и слова выговаривались с расстановкой. — И казалось, что дону Кайо это ничего, а, может, он прикидывался, что ничего. А тот все не отпускал меня. Понимаете?
— Да куда ж ты так гонишь, не торопись, — в десятый раз полушутливо приказал дон Фермин. — Мы за тобой не поспеваем.
— Он в тот раз был совсем другой, я его таким раньше не видел, — сказал Амбросио. — Раньше — это когда он меня не замечал. Он и смотрел по-другому, и говорил. А говорил без умолку, обо всем на свете и вдруг выругался. Такой образованный человек, и культурный, и вид такой, что похож…
Он вдруг замолчал, как бы засомневавшись, и Кета повернула голову: на кого похож?
— На знатного сеньора, — быстро выговорил Амбросио. — Или на самого президента.
Кета засмеялась дерзко и весело и с каким-то затаенным любопытством, потянулась всем телом, задев бедром ногу Амбросио, и почувствовала, как пальцы, сжимавшие ее колено, сейчас же ожили, и поползли под юбку, и стиснули, ощупывая, ее ляжку, зашарили вверх-вниз, насколько хватало руки. Она не оттолкнула его, а как со стороны услышала свой смех.
— Значит, ты размяк тогда от выпитого, — сказала она. — А Ортенсия что?
Она, словно выныривая время от времени из-под воды, вскидывала голову, обводила комнату туманным влажным взглядом разъезжавшихся глаз, подносила к губам свой стакан, пила, проборматывала что-то невнятное и снова погружалась. А Кайо что? Он пил в раз и навсегда заданном ритме, односложными восклицаниями участвовал в разговоре и вел себя так, словно нет ничего более естественного, чем видеть Амбросио у себя за столом.
— Так мы довольно долго сидели, — сказал Амбросио; рука его утихомирилась, снова легла на колено Кеты. — Я, конечно, осмелел — принято было немало, — стал выдерживать его взгляд и отвечал на его шуточки. Конечно, дон, мне нравится виски. Нет, что вы, дон, не в первый раз, нет.
Но теперь дон Фермин уже не слушал его или делал вид, что не слушает. Он все смотрел на него, и Амбросио словно отражался у него в зрачках и видел себя в них, понимаете? Кета кивнула, и вдруг дон Фермин торопливо допил свой стакан и поднялся: я устал, дон Кайо, пора и честь знать. Кайо Бермудес тогда тоже встал.
— Амбросио вас отвезет, дон Фермин, — позевывая в кулак, сказал он. — До утра мне машина не понадобится.
— Ах, значит, он не просто все знал, — задвигалась на кровати Кета. — Ну, конечно, конечно. Значит, он все и подстроил.
— Не знаю, — вдруг резко приподнявшись и повернувшись, оборвал ее Амбросио. Минуту он смотрел на нее, потом снова повалился на спину. — Не знаю, знал ли он, подстроил ли. А хотелось бы. Он говорил, что тоже не знает. А вы?
— Теперь знает, вот и все, что мне известно, — засмеялась Кета. — Но ни полоумная, ни я никогда не могли из него слова вытянуть, добиться правды. Он в таких делах — могила.
— Не знаю, — повторил Амбросио. Голос его стал отдаленным и гулким, словно шел со дна колодца, а потом зазвучал слабо и тревожно. — И он не знает. Иногда говорит, конечно, Кайо все подстроил, а иногда: нет, может быть, и нет. Я много раз видел дона Кайо, и никогда он не дал понять, что знает.
— Ты совсем рехнулся, — сказала Кета. — Разумеется, теперь он знает. Да и кто теперь не знает?
Он проводил их до ворот, сказал Амбросио «завтра в десять», протянул руку дону Фермину и через сад вернулся в дом. Светало, по небу уже бегали голубые лучики, и постовые на углу пробормотали «добрый вечер» охрипшими от курева и бессонной ночи голосами.
— И тут тоже странно вышло, — шептал Амбросио. — Он сел не назад, как полагается, а рядом со мной. Я что-то заподозрил, но все же до конца поверить не мог. Не мог я его в этом заподозрить. Такой человек.
— Такой человек, — с отвращением передразнила Кета и повернулась к нему: — Почему же ты таким холуем уродился?
— Я подумал было: это он чтобы, значит, дружелюбие свое показать, — шептал Амбросио. — Там он с тобой себя вел как с равным, думал я, и здесь — тоже. Подумал, стих такой на него нашел, решил поближе к народу быть. Нет, сам не знаю, что я тогда думал.
— Да, — сказал, не глядя на него и аккуратно прихлопнув дверцу, дон Фермин. — В Анкон.
— Я видел его лицо, и был он такой же, как всегда, — нарядный такой, приличный, — жалобно сказал Амбросио. — Я заволновался, понимаете? В Анкон?
— Да, в Анкон, — кивнул дон Фермин, глядя в окно на светлеющее по краю небо. — Бензину хватит?
— А я ведь знал, где он живет, возил его однажды из министерства дона Кайо, — продолжал жаловаться Амбросио. — Дал газ, и уже на проспекте Бразилии решился все-таки спросить: вы разве не в Мирафлорес, дон? Не домой?
— Нет, в Анкон, — сказал дон Фермин; он смотрел теперь прямо перед собой, но через минуту повернулся, посмотрел на него, и его прямо как подменили, понимаете? — Уж не боишься ли ты ехать со мною в Анкон? Боишься, что с тобой на шоссе что-нибудь случится?
— И засмеялся, — прошептал Амбросио. — И я тоже хотел было засмеяться, но ничего у меня не вышло. Не смог я. Очень волновался, понимаете?
На этот раз Кета не засмеялась: она перевернулась на бок, подперев голову, и смотрела на него. Он все так же неподвижно лежал на спине и больше не курил, и рука его мертво покоилась на ее голом колене. Пронесся автомобиль, залаяла собака. Амбросио закрыл глаза и дышал так, что раздувались ноздри. Медленно поднималась и опадала его грудь.
— И это было с тобой в первый раз? — сказал Кета. — До этого — никогда ничего?
— Да, мне было страшно, — пожаловался он. — Поднялся по проспекту Бразилии, свернул на Альфонса-Угарте, потом на Пуэнте-дель-Эхерсито, и оба мы молчали. Да, в первый раз. На улицах ни души не было. На шоссе пришлось включить дальний свет: туман. Я так волновался, что все прибавлял скорость, прибавлял. Вдруг увидел, что держу девяносто, потом сто. Понимаете? Но, однако, все же не стукнулся.
— Уже фонари погасили, — отвлеклась на миг Кета и спросила: — И что почувствовал?
— Но не стукнулся, не стукнулся, — повторил он с яростью, сжимая ее колено. — Почувствовал, что вдруг очнулся, почувствовал, что… но успел затормозить.
Машина, пронзительно визжа тормозами, словно впереди внезапно возник нахальный грузовик, или осел, или дерево, или человек, пошла юзом, ее раскрутило на мокром шоссе, но на обочину все же не выбросило. Амбросио, весь дрожа, сбросил газ, и едва не перевернувшаяся машина со страшным скрежетом вновь стала на все четыре колеса.
— Думаете, когда нас волчком крутило, он убрал руку? — жалобно-раздумчивым тоном сказал Амбросио. — Нет. Продолжал держать ее там, там.
— Кто тебе велел останавливаться? — раздался голос дона Фермина. — Я же сказал: в Анкон.
— А рука была там… — прошептал Амбросио. — Я ни о чем не мог думать, и снова рванул. Не знаю почему. Не знаю, понимаете? И опять на спидометре девяносто, сто. А он меня не отпускал. Держал руку там.
— Он тебя раскусил с первого взгляда, — пожала плечами Кета. — Он только глянул — и сразу понял, что из тебя можно веревки вить. Только не надо с тобой по-хорошему, и тогда ты сделаешь все, что скажут.
— Я думал: сейчас, сейчас стукнемся и все равно жал и жал на газ, — задыхаясь, жаловался Амбросио. — Жал и жал, понимаете?
— Он понял, что ты умираешь от страха, — сухо, безжалостно сказала Кета. — Что ты ничего не сделаешь, а он с тобой сделает все, что захочет.
— Сейчас вмажемся, сейчас, — задыхался Амбросио. — А педаль не отпускал. Да, я боялся. Понимаете?
— Ты боялся, потому что ты холуй по натуре, — брезгливо сказала Кета. — Потому что он — белый, а ты — нет, потому что он богатый, а ты — нет. Потому что ты привык, чтоб об тебя ноги вытирали.
— Ни о чем больше думать не мог, — горячо зашептал Амбросио. — Если не отпустит, стукнемся. А он так и не убрал руку, понимаете? До самого Анкона.
Амбросио вернулся от дона Иларио, и Амалия уже по одному его виду сообразила, что дело плохо. Спрашивать ни о чем не стала. Он прошел мимо нее молча, даже не взглянул в ее сторону, сел в огородике на продавленный стул, снял башмаки, закурил, злобно чиркнув спичкой, и уставился на траву убийственным взглядом.
— В тот раз не было ни пива, ни закусочки, — говорит Амбросио. — Я вошел, и он сразу дал понять, что я лопух.
Он рубанул себя ребром ладони по затылку, а потом приставил указательный палец к виску: кх-х, Амбросио. Но при этом щекастое его лицо улыбалось, а выпученные, все на свете повидавшие глаза, тоже улыбались. Он обмахивался газетой: дела, негр, хуже некуда, сплошной прогар. Гробы почти не покупают, а последние месяца два он из своего кармана выложил денежки за аренду помещения, жалованье придурку приказчику и то, что причиталось плотникам, вот счета. Амбросио проглядел их, ничего, Амалия, не понимая, и сел у стола: какие скверные новости, дон Иларио.
— Новости отвратительные, — согласился он. — Дела в Пукальпе до того плохи, что людям и помереть-то не на что.
— Вот что я вам скажу, дон Иларио, — помолчав минутку и со всей почтительностью сказал ему Амбросио. — Наверно, вы правы. Наверно, через некоторое время дело наше начнет приносить доход.
— Всенепременно начнет, — сказал ему дон Иларио. — Терпение, друг мой. Терпение и труд все перетрут.
— Но у меня денег совсем не стало, а жена второго ждет, — продолжал Амбросио. — Так что и хотел бы потерпеть, да не могу.
Еще шире разъехались щеки дона Иларио от удивленной улыбки: одной рукой он все обмахивался газетой, а другой ковырял свой зуб. Что такое двое детей, Амбросио, бери с него пример, меньше дюжины не заводи.
— Так что я желаю оставить «Безгрешную душу» вам в полное владение, — стал объяснять ему Амбросио. — Верните мне мою долю. Буду сам на себя, дон, работать. Может, больше повезет.
И тут, Амалия, он начал смеяться своим кудахтающим смехом, и Амбросио замолчал, словно бы для того, чтобы собраться с мыслями и начать крушить все вокруг: и траву, и деревья, и Амалиту-Ортенсию, и небо над головой. Он не смеялся. Смотрел, как дон Иларио колышется на стуле, торопливо обмахиваясь газеткой, и ждал сосредоточенно и серьезно, когда тот отсмеется.
— Так ты, значит, думаешь, это как в сберегательной кассе? — загремел наконец дон Иларио, утирая взмокший лоб, и снова его скрючило от смеха. — Захотел — внес деньги, захотел — взял назад?
— Кудахтал, кудахтал, — говорит Амбросио. — Даже слезы у него от смеха полились, весь красный стал, так я его рассмешил. А я сидел себе тихо, ждал.
— Это даже уже не глупость, а я не знаю что. — Дон Иларио, весь багровый и мокрый, стукнул по столу. — Ну скажи мне, скажи, за кого ты меня-то считаешь? За полного олуха, что ли? За малоумного, а?
— Сначала смеялся, потом разозлился, — сказал Амбросио. — Что это с вами сегодня, дон?
— Если я тебе скажу, что дело наше тонет, то что тонет вместе с ним? — Он, Амалия, стал загадки загадывать, и глядел на Амбросио с жалостью. — Если мы с тобой погрузили в лодку по пятнадцать тысяч каждый, а лодка тонет, то что тонет с нею вместе?
— «Безгрешная душа» вовсе не тонет, — заявил ему тогда Амбросио. — Стоит себе целехонька перед моими окнами.
— Ты хочешь ее продать? — спросил его дон Иларио. — Да на здоровье, продавай хоть сию минуту. Только отыщи сначала дурня, который согласится ввязаться в гиблую затею. Нет, такого полоумного, что дал тебе и мне тридцать тысяч, ты не найдешь, не надейся. Отыщи такого, кто взял бы ее даром да в придачу с придурком приказчиком да с долгами плотникам.
— Так что же, выходит, я больше не увижу ни гроша из тех денег, что вложил в дело? — сказал ему тогда Амбросио.
— Ты найди хотя бы такого, кто бы мне вернул денежки, которые я тебе дал авансом, — сказал ему тогда дон Иларио. — Их уже тысяча двести, вон счета. Может, ты забыл?
— Заяви на него в полицию, — сказала ему тогда Амалия. — Пусть заставят вернуть тебе деньги.
И в тот день, покуда он, сидя на продавленном стульчике, курил одну сигарету за другой, Амалия ощутила вдруг сосущую пустоту под ложечкой, невесть откуда возникшее жжение, как бывало в самые скверные минуты ее жизни с Тринидадом: неужели и здесь не спрятаться от беды? Пообедали в молчании, а потом заглянула к ним донья Лупе, но, увидевши, что они такие хмурые, вскоре ушла. Ночью, в постели, Амалия спросила: что же ты будешь делать теперь? Он сказал, что еще не знает, что будет думать. На следующий день спозаранку отправился куда-то и завтрака с собой не взял. Амалию тошнило, а когда часов примерно в десять зашла донья Лупе, началась рвота. Она ей рассказывала про их неприятности, когда вдруг появился Амбросио: откуда ты взялся? разве ты не поехал в рейс? Нет. «Горный гром» чинят в гараже. Опять уселся он в огороде, так там все утро и просидел в задумчивости. В полдень Амалия позвала его обедать, и только начали, как вбежал к ним какой-то мужчина. Он замер перед Амбросио, а тот и не взглянул на него, и с места не приподнялся. Был это сам дон Иларио.
— Ты сегодня утром обливал меня грязью, весь город слышал. — Он, донья Лупе, прямо заходился от ярости и вопил так, что Амалита-Ортенсия проснулась и заплакала. — Ты сегодня на площади говорил, что Иларио Моралес украл у тебя деньги.
Амалию замутило, как тогда, утром. Амбросио не шевельнулся: почему ж он не встанет, не ответит ему как полагается? Нет, он сидел как сидел и смотрел на орущего дона Иларио.
— Ты, оказывается, мало того что дурак, так еще и язык распускаешь, — кричал он. — Ты, значит, прилюдно обещал, что полиция со мной разберется, выведет меня на чистую воду?! Вот, значит, как? Отлично. Вставай, пошли со мной.
— Я обедаю, — пробурчал Амбросио. — Куда это мне идти, дон?
— В полицию! — завопил дон Иларио. — Ты же хотел разобраться, вот пускай майор и разберется, кто кому должен денег, тварь ты неблагодарная!
— Не надо так, дон Иларио, — попросил его Амбросио. — Вам кто-то наврал на меня. Экий вы доверчивый. Присядьте-ка лучше. Не угодно ли вам будет пива выпить?
Амалия глядела на Амбросио и диву давалась: он улыбался и предлагал гостю стул. Вскочила, опрометью вылетела из дому, а на огороде стало ее выворачивать. А из дому доносилось: я сюда не пиво пить пришел, я желаю, чтоб все ясно стало, так что пусть Амбросио встает и идет с ним к майору. А голос Амбросио звучал все тише, все слаще: да помилуйте, дон, да как же можно ему не доверять, он всего лишь пожаловался на злосчастную свою судьбу.
— Ну, смотри, чтоб больше грозить мне не смел и собак на меня не вешал, — сказал ему тогда, чуть успокоившись, дон Иларио. — Не моги мое имя трепать, а не то пеняй на себя.
Амалия видела, как он пошел к двери, а на пороге снова повернулся и как закричит: чтоб ноги его в конторе не было, ему такая скотина в шоферах без надобности, в понедельник можешь получить расчет. Значит, опять начались их беды. Но она злилась на Амбросио больше, чем на этого дона Иларио, и бегом вбежала в комнату:
— Почему ты так себя вел, почему позволил так с собой обращаться?! Почему не пошел в полицию, не заявил на него?!
— Из-за тебя, — сказал ей Амбросио, глядя как побитая собака. — Про тебя вспомнил. А ты забыла? Ты уж не помнишь, почему оказались мы в Пукальпе? Вот потому я все и терпел от него.
Тут она заплакала, стала просить у него прощения, а ночью опять началась у нее рвота.
— Дал он мне в возмещение расходов шестьсот солей, — сказал Амбросио. — Не знаю, как мы жили на это целый месяц. Я работу искал. Но в Пукальпе легче золото найти. Наконец устроился в Яринакоче водителем автобуса — за сущие гроши, только чтоб с голоду не подохнуть. Ну, тут и последний удар подоспел.
Ну что, Савалита, был ты счастлив в первые месяцы брака, когда не только не виделся с родителями, с Чиспасом и Тете, но и ничего про них не знал? Наверно, был, думает он, раз позабылись и нужда и долги, а ведь черные полосы в жизни никогда не забываются. Наверно, был, думает он. Наверно, эта монотонная и трудная жизнь, незаметно лишившаяся и честолюбивых порывов, и восторга, и страсти, эта безбурная обыкновенность во всем, включая постель, и была счастьем. С самого начала выяснилось, что в пансионе им жить плохо. Донья Лусия позволила Ане готовить на кухне с тем условием, что она не будет ей мешать, и потому они ели очень рано или совсем поздно. Очень скоро начались ссоры из-за ванной, из-за гладильной доски, из-за щетки и веника, из-за простыней и занавесок. Ана попыталась опять поступить в больницу, но место ее уже было занято, и пришлось ждать два или три месяца, пока она не устроилась на полставки в клинику Дельгадо. Тогда начали подыскивать квартиру. Возвращаясь из «Кроники», Сантьяго заставал Ану над разложенными по группам объявлениями и, раздеваясь, выслушивал ее отчет о том, где она успела побывать и что ей удалось посмотреть. Она находила в этом отраду, Савалита: отмечать в газете объявления, звонить по телефону, задавать вопросы, торговаться, а после клиники — обегать пять-шесть адресов. А их нынешнюю квартиру в Порте снял все-таки он. Сантьяго брал у кого-то интервью и, поднимаясь из Бенавидеса по улице Диагональ, обнаружил ее: красноватый фасад дома, крошечные домики, выстроившиеся по периметру посыпанного гравием треугольника, зарешеченные оконца, балкончики, клумбы гераней. Висело объявление: сдается внаем. Они с Аной долго колебались: восемьсот солей было дороговато. Но им так надоел пансион и распри с доньей Лусией, что они решились. Постепенно обставили две пустые комнатки купленной в рассрочку мебелью.
Если Ана работала с утра, Сантьяго, проснувшись часов в двенадцать, долго читал в кровати, потом грел себе уже приготовленный завтрак, уходил в газету или шел что-нибудь купить. Ана возвращалась к трем, они обедали, в пять он уходил на службу до двух часов ночи. Ана листала журналы, слушала радио, играла в карты с немкой-соседкой: та жила одна, в погожие дни загорала в купальнике и рассказывала о себе нечто совершенно несусветное: то она была агентом Интерпола, то политэмигранткой, то выполняла в Перу таинственные задания каких-то европейских концернов. По субботам, Савалита, у тебя был выходной, проходивший по уже установившемуся канону: они просыпались поздно, обедали дома, шли в кино на дневной сеанс, потом гуляли в парке Некочеа или по проспекту Пардо (о чем мы говорили, думает он, о чем говорим?), стараясь выбирать самые малолюдные места, чтоб не встретиться с Чиспасом, с Тете или с родителями, вечером ужинали в каком-нибудь дешевом ресторанчике («Холмик», думает он, а в конце месяца — в «Гамбринусе»), а потом опять шли в кино — на какую-нибудь премьеру, если хватало денег. Поначалу они старались, чтоб выходило поровну: днем — мексиканская мелодрама, вечером — вестерн или детектив. А сейчас — только мексиканские, думает он. Ты стал уставать, но в кино ходил, чтобы не ссориться с Аной или потому что тебе вдруг сделалось безразлично что смотреть? В одну из суббот съездили в Ику, повидаться с ее родителями. В гости не ходили и к себе не приглашали, друзей у них не было.
Ты больше не бывал с Карлитосом в «Негро-негро», Савалита, не смотрел за бесплатно шоу в ночных клубах, не ходил в бордели. Его и не приглашали и не настаивали, а однажды стали шутить: ты остепенился, Савалита, ты обуржуазился. Была ли счастлива Ана? Счастлива ли она сейчас, ты счастлива, Анита? И он слышит голос в темноте после того, как они разомкнули объятия: конечно счастлива, ты не пьешь, не шляешься по бабам, конечно я счастлива, милый. Однажды Карлитос явился в редакцию пьяный — сильней, чем всегда, присел на краешек стола Сантьяго и стал глядеть на него с молчаливым укором: только на этой могильной плите, Савалита, вы с ним виделись и разговаривали. Через несколько дней Сантьяго позвал его на обед. И Китаянку возьми, сказал он, думая, что скажет, что сделает Ана: нет, с Китаянкой они в ссоре. Он пришел один, и обед тянулся напряженно и тягостно, Карлитосу было явно не по себе, Ана поглядывала на него недоверчиво, и разговор замирал, не успев завязаться. Больше Карлитос у них не бывал. Клянусь, что навещу тебя, думает он.
Мир тесен, Савалита, но Лима велика, а Мирафлорес бесконечен: шесть или восемь месяцев они жили в одном квартале с родителями, с братом и сестрой и ни разу не встретились. Однажды вечером, когда он в редакции дописывал какую-то заметку, его тронули за плечо: а-а, конопатый, привет. Они пошли на Кольмену выпить кофе.
— В субботу у нас с Тете свадьба, — сказал Попейе. — Я затем и пришел.
— Знаю, читал в газете, — сказал Сантьяго. — Поздравляю, конопатый.
— Тете хочет, чтобы ты был ее свидетелем на регистрации, — сказал Попейе. — Ты ведь не откажешься, правда? Вы с Аной должны быть на свадьбе.
— Разве не помнишь, какая сцена разыгралась тогда у нас дома? — сказал Сантьяго. — Тебе разве неизвестно, что я с того дня ни с кем не вижусь?
— Да все уже давно улажено, мы уговорили сеньору Соилу. — Красноватое лицо Попейе осветилось оптимистической братской улыбкой. — Она тоже хочет, чтобы вы пришли. Ну, про отца я уж не говорю. Все хотят вас видеть и помириться наконец. Вот посмотришь, они будут вокруг Аны на цыпочках ходить.
Они ее простили, Савалита. Дня не проходило, чтобы дон Фермин не спросил, где же Сантьяго, отчего он у нас не бывает, отчего он обиделся на нас, чтобы не упрекнул мать, а иногда по ночам приезжает на проспект Такны и сидит в машине напротив редакции, поджидая тебя. Должно быть, много разговоров и споров, и много слез пролила мама, пока не свыклась с мыслью о том, что ты женат и на ком женат. Видишь, Анита, они тебя простили: давайте простим ей, что окрутила нашего мальчика, простим ей низкое происхождение и цвет кожи: пусть приходит, ничего.
— Сделай это ради Тете и, главное, ради отца, — настаивал Попейе. — Ты же знаешь, как он тебя любит. И он и Чиспас. Поверь мне, старина. Он только сегодня сказал мне: пусть академик бросит выпендриваться и приходит.
— Я с радостью буду свидетелем Тете. — Видишь, Анита, и Чиспас тебя простил: спасибо, Чиспас. — Только скажи заранее, где и что подписать.
— И надеюсь, вы с Аной будете у нас бывать, — сказал Попейе. — На нас-то тебе обижаться не приходится, мы ведь тебе ничего плохого не сделали, верно? И Ана нам очень понравилась.
— Тем не менее на свадьбу мы не придем, конопатый, — сказал Сантьяго. — Я вовсе не сержусь ни на стариков, ни на Чиспаса. Но еще одной такой сцены мне не надо.
— Ну-ну-ну, не лезь в бутылку, — сказал Попейе. — У доны Соилы, как и у каждого, есть свои предрассудки, но ведь она — добрейшей души человек. Ты очень огорчишь и обидишь Тете, если не придешь.
Попейе уже ушел из фирмы, куда поступил по окончании университета, и вместе с тремя приятелями открыл собственное дело, да ничего, помаленьку, грех жаловаться, уже появились заказчики. Но сильней всего он занят не архитектурой и даже не невестой — тут он игриво толкнул тебя в бок, Савалита, — а политикой. Все время сжирает, верно ведь?
— Политика? — заморгал Сантьяго. — Ты, конопатый, встрял в политику?
— «Белаунде[70] — для всех и каждого!» — засмеялся Попейе, показывая на значок у себя в петлице. — Ты не знал? Я даже попал в региональный комитет «Народного действия». Что ж ты, газет не читаешь?
— Про политику не читаю, — сказал Сантьяго. — Ничего не знал.
— Профессор Белаунде преподавал у нас на архитектурном, — сказал Попейе. — На следующих выборах он пройдет обязательно. Потрясающий человек.
— А что говорит твой отец? — сказал Сантьяго. — Ведь он по-прежнему представляет в сенате одристов?
— У нас в семье — демократия, — засмеялся Попейе. — Иногда мы, конечно, с ним спорим, но остаемся друзьями. Так ты не симпатизируешь Белаунде? Нас ведь ругают леваками, ты по одному этому должен был бы поддержать его. Или ты все еще коммунист?
— Уже нет, — сказал Сантьяго. — Я — никто и ничего не желаю знать о политике. Она мне вот где, твоя политика.
— Очень зря, — пожурил его Попейе. — Если все будут думать как ты, перемены в стране никогда не наступят.
Когда же вечером он рассказывал об этом Ане, она слушала его очень внимательно, и глаза ее горели любопытством: ну, разумеется, Анита, они ни на какую свадьбу не пойдут. Нет, она-то, конечно, не пойдет, а вот он должен быть: ведь это твоя родная сестра, милый. А потом еще скажут, что это она его не пустила, и еще пуще ее возненавидят, нет, ему непременно надо пойти. Наутро — Сантьяго еще лежал в постели — на пороге неожиданно появилась Тете: волосы накручены на бигуди и покрыты шелковой косынкой, стройная, в брючках, и очень радостная. Казалось, Савалита, что она бывает здесь ежедневно: она хохотала, глядя, как ты зажигаешь газ, чтобы согреть завтрак, она внимательнейшим образом обследовала обе комнатки, сунула нос в книги и даже дернула цепочку слива, проверяя, как действует унитаз. Все ей очень понравилось: тут у вас все домики как игрушечки, такие одинаковые, разноцветные, такие чистенькие, такие хорошенькие.
— Пожалуйста, не устраивай тут беспорядка, — сказал Сантьяго. — Попадет от твоей невестки мне. Сядь, поразговаривай со мной.
Тете присела на маленький шкаф с книгами, но продолжала с жадностью осматриваться по сторонам. Ты любишь Попейе? Ну, конечно, что за идиотские вопросы, неужели бы она пошла за него замуж, если бы не любила? Поживут немного у родителей конопатого, пока не достроят дом, где те купили им квартиру. Медовый месяц? Сначала в Мексику, потом — в США.
— Пришли открыточек, — сказал Сантьяго. — Всю жизнь мечтал путешествовать и дальше Ики никуда не ездил.
— Ты даже не поздравил маму с днем рождения, а она так плакала, что мы чуть не утонули в слезах, — сказала Тете. — Но все же надеюсь, в воскресенье вы с Аной будете у нас.
— Придется тебе удовольствоваться тем, что я буду твоим свидетелем, — сказал Сантьяго. — Ни в церковь, ни домой мы не придем.
— Да брось ты свои глупости, академик, — со смехом сказала Тете. — Я уговорю Ану, и ты останешься в дураках, ха-ха-ха! И сделаю так, что она придет на мой журфикс, вот увидишь.
И действительно, к вечеру Тете появилась у них снова, и Сантьяго, уходя в «Кронику», видел, что они болтают как самые закадычные подруги. Когда же он вернулся, сияющая Ана рассказала ему, что они провели вместе весь вечер, что Тете ужасно симпатичная и что она ее уговорила. Но ведь правда же, милый, будет лучше, если они помирятся с его родителями? Разве не так?
— Нет, — сказал Сантьяго. — Не так. Не будем об этом.
Но все оставшиеся дни они спорили об этом: ну, милый, ты набрался наконец духу, мы идем? Ана ведь обещала Тете, что они придут, милый, и в субботу вечером они поссорились всерьез и спать легли в ссоре. В воскресенье рано утром Сантьяго зашел в кафе на углу позвонить.
— Где вы застряли? — сказала Тете. — Ана обещала прийти в восемь помочь мне. Попросить Чиспаса, чтоб заехал за вами?
— Мы не придем, — сказал Сантьяго. — Я тебя целую, Тете. Не забудь про открыточки.
— Ты думаешь, идиот, я у тебя в ногах валяться буду? — сказала Тете. — Ты просто — закомплексованный! Перестань дурить и приезжайте немедленно, или я тебя больше знать не хочу.
— Не злись, а то подурнеешь, а на свадебных фотографиях ты должна быть красивой, — сказал Сантьяго. — Целую тебя, Тете. Загляните к нам, когда вернетесь.
— Что ты строишь из себя ломаку-кривляку? — успела еще крикнуть Тете в трубку. — Приходите с Аной, слышишь? Не валяй дурака, будет чупе с креветками.
Потом он зашел в цветочный магазин на Дарко и послал Тете корзину роз. От всей души желаем сестре и брату счастья, Ана и Сантьяго, думает он. Ана дулась на него целый день и до ночи с ним не разговаривала.
— Не из-за денег? — сказала Кета. — А из-за чего же? Ты боялся его?
— И боялся временами, — сказал Амбросио. — Но и жалел иногда тоже. Я был ему благодарен, я его очень уважал. Даже дружба у нас была, хоть я и понимал, кто он и кто я. Знаю, вы мне не верите, но это так. Честное слово.
— И ты не стыдился? — сказала Кета. — Людей? Друзей?
В полутьме она заметила его горькую улыбку; окно было открыто, но ветра не было, и в неподвижной надышанной духоте комнаты его голое тело покрылось потом. Кета чуть заметно отодвинулась, чтобы не касаться его.
— Друзья у меня дома остались, здесь ни одного так и не завел, — сказал Амбросио. — Приятели были — вот вроде того малого, что возит теперь дона Кайо. Или Иполито, тоже охранник. Они и не знали ничего. А и узнали бы — мне наплевать. Для них тут ничего такого не было. Помните, я вам рассказывал, что Иполито выделывал над арестованными? Чего же мне было стыдиться? Перед кем стыдиться-то?
— А я? — сказала Кета.
— И перед вами тоже, — сказал Амбросио. — Вы же не станете звонить об этом?
— Почему это не стану? — сказала Кета. — Ты же мне не платишь, чтоб я хранила твои тайны.
— Почему? Потому, что вы не хотите, чтоб знали, что я к вам хожу, — сказал Амбросио. — Потому и будете молчать.
— А если я все расскажу полоумной? — спросила Кета. — Что бы ты стал делать, если б она разнесла это по всему городу?
В полутьме раздался его смех — тихий и вежливый. Он лежал на спине и курил, и Кета смотрела, как плавают в неподвижном воздухе кольца дыма. Не слышно было голосов, и под окнами не проносились машины, и только тикали часы на ночном столике — тиканье это то пропадало, то вновь воспринималось слухом.
— Больше бы не пришел никогда, — сказал Амбросио. — И вы потеряли бы выгодного клиента.
— Да, считай, уже потеряла, — сказала Кета. — Раньше ты приходил каждый месяц-два. А сейчас? Сколько ты не был у меня? Пять месяцев? Больше? Это почему? Из-за Златоцвета?
— Полежать с вами немножко — это две недели работы, — объяснил Амбросио. — Я так шиковать не могу. Да и вас не всегда застанешь. В этом месяце я три раза приходил, а вас все не было.
— А что будет, если он узнает, что ты у меня бываешь? — сказала Кета. — Златоцвет.
— Вы его не за того принимаете, — поспешно и серьезно сказал Амбросио. — Он же не убогий какой. И не самодур. Он — настоящий сеньор, я же вам говорил.
— Нет, ну все-таки, что будет, если он узнает? — настаивала Кета. — Что он с тобой сделает, если я вот встречу его у полоумной, в Сан-Мигеле, да и скажу: так и так, Амбросио тратит на меня все, что от тебя получает.
— Вы же видите только одну сторону, потому и ошибаетесь на его счет, — сказал Амбросио. — А у него и другая есть. Он не деспот. Он — добрый, он — сеньор с головы до ног. Он уважение вызывает.
Кета засмеялась громче, взглянула на Амбросио: он закуривал новую сигарету, и вспыхнувшая спичка осветила на мгновение умиротворенные глаза, спокойно-серьезное лицо, блестящий от испарины лоб.
— Он тебя переменил, — мягко сказала она. — Ты с ним не за деньги, не из страха. Тебе нравится.
— Мне нравится быть его водителем, — сказал Амбросио. — У меня есть комната, получаю я больше, все меня уважают.
— А когда он спускает штаны и говорит: «Давай приступай к своим обязанностям» — тоже нравится? — засмеялась Кета.
— Все не так, как вы думаете, — медленно повторил Амбросио. — Это вы все напридумывали. Все совсем не так.
— А если тебе противно, не хочется? — сказала Кета. — Вот со мной так бывает, но все равно — ложусь, хоть и нет охоты, и мне все равно, но ведь от меня ничего особенного не требуется. А ты-то как?
— От этого горько бывает, — пробормотал Амбросио. — И мне, и ему. Вы что, думаете, мы — каждый день? Иногда даже и не каждый месяц. Это когда обычно у него что-нибудь скверное случается. Я уж знаю. Стоит ему только в машину сесть, сразу смекаю: что-то у него стряслось. Бледный такой становится, глаза западают, и голос такой странный, словно бы и не его. В Анкон, он говорит. Или: поедем в Анкон. Или: отвези меня в Анкон. Я уже знаю. Всю дорогу молчит, как немой. Вы бы его увидали в такие минуты, подумали бы: у него кто-то умер или ему сказали, что жить ему до утра осталось.
— Ну, а что ты чувствуешь, когда он говорит «в Анкон»? — сказала Кета. — Тебе-то это как?
— Вам противно ведь, когда дон Кайо велит: «сегодня вечером приезжай»? — очень тихо спросил Амбросио. — Когда хозяйка вас зовет?
— Теперь уже нет, — засмеялась Кета. — Полоумная стала моей подругой. Мы с нею над ним смеемся. Но ты, наверно, думаешь: вот мука моя начинается? И ты, наверно, его ненавидишь?
— Я думаю о том, что будет, когда мы приедем в Анкон, и мне тошно делается, — пожаловался Амбросио, и Кета увидела, что он прикоснулся к животу. — Вот здесь нехорошо становится, крутить начинает. Мне тогда страшно и жалко, и злоба такая поднимается. И я думаю: хоть бы сегодня одни разговоры были.
— Разговоры? — засмеялась Кета. — У вас и разговоры бывают?
— Он входит, лицо как у покойника, задергивает шторы, наливает, — тягуче и жалобно сказал Амбросио. — И уж знаю: что-то его там грызет, сосет, точит. Он мне рассказывал, понимаете? Раз даже видел, как он плачет.
— Давай поскорей вымойся, — нараспев выговорила Кета, глядя на него. — И что же он делает? И что тебя заставляет делать?
— Он становится совсем белый, и голос у него обрывается, — пробормотал Амбросио. — Он садится и мне говорит «садись». Спрашивает о всякой всячине, мы разговариваем. Ну, больше-то он говорит.
— Он тебе говорит о бабах, рассказывает всякую похабень, показывает фотографии, журнальчики всякие, да? — допытывалась Кета. — Мне вот только лечь да ноги раскинуть. А тебе-то, тебе-то?
— Я ему рассказываю о себе, — жалобно проговорил Амбросио. — Как я в Чинче жил, про детство, про мамашу. Про дона Кайо он все выспрашивал. И вообще обо всем. Я начинаю чувствовать, будто мы с ним — друзья. Понимаете?
— И страх твой проходит, и неловкость, — сказала Кета. — Он играет с тобой, как кошка с мышкой. Ну, а ты-то, ты-то?
— Он о себе говорит, о своих заботах, — бормотал Амбросио. — И пьет, пьет. И я тоже. И по лицу вижу — что-то его точит, покоя не дает.
— А ты с ним на «ты»? — сказала Кета. — В эти-то минуты отваживаешься?
— С вами-то не отваживаюсь, хоть и лежу в этой постели второй год, — пожаловался Амбросио. — Он выкладывает все свои печали, обиды, — и про дела, и про политику, и про детей. Говорит, говорит, и словно бы вижу все, что у него в душе творится. Он говорит, ему стыдно, понимаете?
— А почему он плачет? — сказала Кета. — Оттого, что ты?..
— И так часами, часами, — продолжал Амбросио. — Он говорит, я слушаю, потом я говорю, а слушает он. И все пьем, пьем, пьем, пока не чувствую, что больше ни единого глоточка в меня не влезет.
— Значит, он тебя накачивает, — сказала Кета. — Иначе не возбудит.
— Он подсыпает что-то в стакан, — прошептал Амбросио слабо, еле слышно, и Кета взглянула на него: он лежал, прикрыв лицо сгибом локтя, словно загорал на пляже. — В первый раз я заметил это, и он понял, что я заметил. И понял, что я испугался. Что это такое, дон?
— Ничего, это называется «йобимбина», — сказал дон Фермин. — Смотри, я и себе насыпал. Пей смело, твое здоровье.
— А иногда ничего не помогает — ни зелье это, ни выпивка, ничего, — жаловался Амбросио. — И он это понимает, я же вижу. Глаза у него делаются такие, что заплакать впору, и голос. И пьет, пьет, пьет. И я видел, как он начинал плакать. Понимаете? Он тогда говорит «уходи» и запирается у себя в комнате. И там разговаривает сам с собой, иногда даже кричит. Он от стыда словно бы ума решается.
— Он сердится на тебя? Ревнует? — сказала Кета. — Он думает, что…
— Ты не виноват, не виноват, — простонал дон Фермин. — И моей вины здесь нет. Мужчину к мужчине не тянет, я знаю.
— И становится на колени, понимаете? — простонал Амбросио. — И жалуется, и чуть не плачет. Дай мне, говорит, быть тем, кто я есть, дай мне быть блядью, Амбросио. Понимаете? Он унижается, он страдает. Позволь мне коснуться тебя, позволь тебя поцеловать — это он — мне, он — меня. Понимаете? Хуже бляди. Понимаете?
Кета медленно засмеялась, перевернулась на спину, вздохнула.
— И тебе его жалко, — пробормотала она с глухой злобой. — А мне жаль тебя.
— Бывает, что и так тоже — ничего, — простонал еле слышно Амбросио. — Я думал, он рассердится, разъярится, скажет: а пошел-ка ты. Но нет. Да-да, говорит, ты прав, иди, оставь меня одного, приедешь через два часа. А иногда — или через час.
— Ну, а когда ты можешь его ублажить? — сказала Кета. — Он рад, да? Лезет за бумажником и…
— Тогда ему тоже стыдно, — простонал Амбросио. — Он уходит в ванную, запирается и сидит там. А я — в другую, душ принимаю, намыливаюсь. Там и вода горячая, и все. Возвращаюсь, а его все нет. Он часами, часами купается, моется, одеколоном обливается. Выходит весь белый и — ни словечка. Скажет только: спускайся, жди в машине, я сейчас. Я выйду в центре, скажет, не хочу, чтобы мы вернулись домой вместе. Стыдится, понимаете?
— И не ревнует? — сказала Кета. — Думает, что с бабами ты не спишь?
— Он никогда меня об этом не спрашивает, — сказал Амбросио, открыв лицо. — Ни что я в выходной делаю, и вообще ничего, разве только сам расскажу. Но я-то знаю, что он почувствует, если узнает, что у меня бывают женщины. Но это не ревность, понимаете? Он стыдится, стыдится и боится, что узнают. Он ничего мне не сделает и не рассердится даже. Скажет только «уходи», вот и все. Я знаю, что это за человек. Он не из тех, кто может обругать там, оскорбить, он просто не умеет этого. Он будет страдать, и все равно — ничего. Понимаете? Он — настоящий сеньор, а не то, что вы думаете.
— Он мне отвратительней, чем Кайо-Дерьмо, — сказала Кета.
Она была уже на восьмом месяце, когда однажды ночью почувствовала, что болит спина, и мрачный спросонья Амбросио растер ее, помассировал. Как огнем жгло, а слабость была такая, что, когда захныкала Амалита-Ортенсия, она расплакалась от одной мысли, что надо подняться и подойти к ней. А когда села на кровати, увидела, что и простыни и матрас — в густо-коричневых пятнах.
— Она подумала, что ребеночек умер у нее в утробе, — говорит Амбросио. — Почувствовала недоброе, заплакала и заставила меня сейчас же вести ее в больницу. Да не бойся, не бойся, все будет в порядке.
Опять выстояли обычную очередь, разглядывая коршунов на крыше морга, а доктор сказал: давай-ка мы тебя положим прямо сейчас. Почему, доктор, из меня потекло так? А он: мы должны будем немножко ускорить роды. Как это ускорить, доктор? А он: ничего-ничего, это неопасно.
— Вот она и осталась в больнице, — говорит Амбросио. — Я принес ее вещи, за девчонкой попросил присмотреть донью Лупе, а сам поехал в рейс. Днем опять заглянул к ней. Ее к тому времени всю уже искололи, живого места не было. Положили Амалию в общую палату: кровати и топчаны стояли там так тесно, что навещавшим больных и присесть было негде. Все утро Амалия смотрела в широкое окно на крыши квартала, тянувшегося за моргом. Донья Лупе с Амалитой-Ортенсией пришла ее проведать, но сиделка сказала, чтоб девочку больше не приводила. Она попросила донью Лупе присмотреть, как будет время, за Амбросио, и та сказала: о чем разговор, конечно, я ему и обед сготовлю.
— Сестра мне сказала, что ей вроде бы должны операцию делать, — говорит Амбросио. — Это опасно? Нет, не опасно. Обманули меня, понимаете, ниньо?
От уколов стало не так больно, и жар спал, но все равно целый день пачкала она простыни чем-то коричневым, так что сиделка трижды меняла ей белье. Тебе, кажется, операцию будут делать, сказал ей Амбросио. Она испугалась: нет, не надо, зачем это. Да нужно, нужно, глупая. Тогда она заплакала, а все больные в палате смотрели на них.
— Она до того расстроилась, что я стал ее утешать, выдумывать всякую всячину: сегодня, мол, сговоримся и купим фургончик у Панты. Но она и не слушала меня. Вся опухла от слез.
Ночью одна из соседок все кашляла, не давала Амалии заснуть, а другая, повернувшись к ней в своем гамаке, все материла во сне какую-то женщину. Она их упросит, она их умолит: колите сколько угодно, только операцию не надо, и доктор ее послушает, ведь я в прошлый раз, доктор, так намучилась. Утром всем принесли кофе в жестяных кружках, а ей — нет. Потом пришла сестра и, ни слова не говоря, сделала ей укол. Амалия стала ее просить: позовите доктора, ей надо с ним поговорить, она его уговорит, но сестра пропустила это мимо ушей, только сказала: думаешь, они для своего удовольствия будут тебя резать? Потом другая сестра вытянула ее топчан к дверям, ее стали перекладывать на каталку, и тут она вдруг на крик стала звать мужа. Сестры ушли, а пришел рассерженный доктор: это что такое? ты что тут шумишь? Она ему все рассказала — про то, как рожала в Лиме, как настрадалась, а он только кивал: ладно, ладно, успокойся. Тут появилась давешняя сестра: хватит плакать, муж к тебе пришел.
— Она так в меня и вцепилась, — говорит Амбросио. — Не дамся резать, не хочу. Тут и у доктора терпенье лопнуло. Или согласишься, сказал, или сейчас же тебя выпишу. Что мне было делать, ниньо?
Амбросио и еще одна сестра — она была годами постарше, подобрее первой, говорила ласково — стали ее уговаривать, что, мол, это для ее же блага и для ребеночка нужно. Переложили ее на каталку, повезли. Амбросио шел следом, до самых дверей операционной, все говорил что-то, а она и не слышала его.
— Она что-то предчувствовала, — говорит Амбросио. — А иначе почему бы ей так пугаться и отчаиваться.
Лицо Амбросио скрылось за створкой закрывшейся двери. Она видела, как доктор надевает передник и разговаривает с другим человеком в белом, в белой шапочке и в маске. Сестры переложили ее с каталки на стол. Поднимите мне голову, задохнусь, взмолилась она, но они не послушались: тс-с, лежи тихо, все хорошо. Оба мужчины в белом продолжали разговаривать, а сестры направили ей в лицо лампу, так что пришлось жмуриться, а через минуту почувствовала, что ее опять колют. Потом у самого своего лица увидела лицо доктора и узнала его голос: «считай раз, два, три». Она считала, и голос делался все слабей и наконец замер.
— Мне ведь работать надо было, — говорит Амбросио. — Ее взяли в операционную, а я ушел. А донья Лупе мне сказала: «Дурень, что ж ты не дождался, когда кончится», и тогда я вернулся в больницу.
Ей казалось, что все вокруг и она сама мягко покачивается, плывет, как на воде, и с трудом узнала печальные лица Амбросио и доньи Лупе. Хотела спросить — кончилась операция? — хотела сказать — ничего не болит, — но от слабости не могла пошевелить губами.
— Там и сесть-то негде было, — говорит Амбросио. — Я стоял столбом и курил, все, что было, выкурил. Потом донья Лупе пришла, тоже стала ждать, а ее все не вывозили из операционной.
Она не шевелилась: казалось, что при малейшем движении в тело вопьются тысячи игл. И чувствовала она не боль, а тяжкое, покрывающее тело потом ожидание боли и слабость, и слышала, словно из дальней дали, голоса Амбросио, доньи Лупе и даже голос сеньоры Ортенсии: родила? мальчик или девочка?
— Наконец пришла сестра: идите отсюда, — говорит Амбросио. — Потом вернулась с чем-то. Что такое? Потом появилась еще одна сестра. Ребенка не спасли, сказала, но мать, может быть, выкарабкается.
Ей чудилось: плачет Амбросио, донья Лупе произносит слова молитвы, какие-то люди снуют вокруг нее и что-то говорят. Кто-то наклонился над нею, и она ощутила прикосновение чьих-то губ, тепло дыхания на щеке. Они думают, ты умрешь, что ты уже умерла, подумала она и вдруг несказанно удивилась и очень пожалела всех.
— Может быть, выкарабкается, а может быть, и нет: так это надо было понимать, — говорит Амбросио. — Донья Лупе стала на колени, начала молиться. А я прислонился к стене.
Она не смогла бы ответить, как долго испытывала это удивление и жалость, сколько времени продолжала слышать не только голоса, но и долгую, обретшую звучание, звенящую тишину. Ей по-прежнему казалось, что она покачивается на воде, то понемногу погружаясь, то вновь всплывая, и тут внезапно увидела перед собой лицо Амалиты-Ортенсии и услышала: вытирай ноги как следует.
— Потом пришел доктор, положил мне руку сюда вот, на плечо, — говорит Амбросио. — Мы сделали все возможное, чтобы спасти твою жену, сказал, и что, видно, Бог не захотел, и что-то еще, и что-то еще.
Ей показалось, что ее куда-то тянут, что она сейчас задохнется, и подумала: больше не буду смотреть, не буду говорить, она не будет больше двигаться, а так и поплывет. Как же ты будешь слышать тогда, что уже прошло, дура, подумала она, и снова ощутила страх и жалость.
— Бдение было там же, в больнице, — говорит Амбросио. — Пришли все водители из обеих компаний, и даже сукин сын дон Иларио явился.
Она погружалась все глубже, и чувствовала все большую жалость, и с головокружительной быстротой неслась куда-то вниз, падала и знала, что все, что она слышит, остается там, наверху, а она, летя вниз все стремительней, может только унести с собой эту невероятную жалость.
— Гроб для нее взяли в «Безгрешной душе», — говорит Амбросио. — На кладбище надо было заплатить, не помню уж сколько. У меня не было. Шоферы скинулись, и даже сукин сын дон Иларио дал что-то. А в самый день похорон больница прислала мне счет. Умерла, не умерла — все равно плати. А чем платить-то, ниньо?
— Как же это случилось? — говорит Амбросио. — Он сильно мучился?
Случилось это вскоре после того, как Карлитос в первый раз допился до белой горячки. Однажды вечером он с решительным видом объявил на всю редакцию: месяц в рот не возьму. Никто ему не поверил, но Карлитос добросовестно проходил добровольный курс выветривания спиртного из организма и четыре недели воздерживался. Ежедневно он зачеркивал число на своем перекидном календаре и с гордостью размахивал им: десять дней — а я ни капли… шестнадцать дней… По прошествии месяца он объявил: теперь зигзаг. Пить он начал в тот же вечер после работы: сперва с Норвином и Солорсано, потом с какими-то спортивными журналистами, праздновавшими в ресторанчике чей-то день рождения, а потом, уже глубокой ночью, как он сам рассказывал, — с неизвестными личностями, которые отобрали у него бумажник и часы. Утром его видели в редакциях «Ультима Ора» и «Пренса», где он пытался одолжить денег, а днем Ариспе обнаружил его за столиком в баре уже в одиночестве — глаза смотрят в разные стороны, нос — как помидор. Ариспе подсел к нему, но разговора у них никакого не получилось. Он был уже не то что пьян, рассказывал Ариспе, а просто вымочен в спирту. Вечером он, шагая с преувеличенной осторожностью и глядя сквозь людей, появился в редакции. От него веяло бессонной пьяной ночью и невообразимой алкогольной смесью, а лицо с горящими на лбу, на висках, на скулах, на подбородке пятнами беспрестанно подергивалось. Не отвечая на шуточки, которыми его встретили, Карлитос подплыл к своему столу и остановился, с тоской уставившись на пишущую машинку. Потом с заметным усилием схватил ее, поднял над головой и шваркнул об пол. Помнишь, Савалита, какой был грохот, как разлетелись клавиши и какие-то гайки. Все кинулись к нему, а он с хриплым криком бросился бежать, пинками отшвыривая корзины для бумаг, натыкаясь на стулья, разбрасывая гранки. На следующий день его поместили в лечебницу. В первый раз. А теперь, Савалита? В третий.
— Кажется, нет, — говорит Сантьяго. — Кажется, он умер во сне.
Это случилось через месяц после свадьбы Чиспаса и Керн. Сантьяго с Аной получили приглашение, но на бракосочетание не пошли, не позвонили и цветов не прислали. Попейе и Тете уже и не пытались их уговаривать. По возвращении из свадебного путешествия они побывали у них, с неимоверными подробностями рассказали о Мексике и США, а потом Попейе повез их в «Подкову» выпить молочных коктейлей. С тех пор они время от времени виделись — то у Сантьяго, то в Сан-Исидро, когда Попейе и Тете отпраздновали там свое новоселье. От них, Савалита, ты узнавал новости: о помолвке Чиспаса, о приготовлениях к свадьбе, о том, что родители собираются в Европу. Попейе с головой ушел в политику, сопровождал Белаунде в предвыборной поездке по стране, а Тете ждала ребенка.
— Чиспас женился в феврале, папа умер в марте, — говорит Сантьяго. — Они как раз собирались в Европу.
— Он в Анконе умер? — говорит Амбросио.
— В Мирафлоресе, — говорит Сантьяго. — В то лето из-за свадьбы Чиспаса они не жили в Анконе. Кажется, только на уик-энды ездили.
Это случилось вскоре после того, как у них появился Батуке. Однажды вечером Ана пришла из клиники Дельгадо с обувной коробкой, в которой что-то шевелилось: она открыла ее, и оттуда вывалился белый комок. Это садовник подарил мне, милый, и от всего сердца, так что у нее не хватило духу отказаться. Сначала собачка доставляла одни неприятности, пачкала в комнатах, в кровати, в ванной. Происходили ссоры: когда Ана, чтобы научить проситься, брала щенка за шкирку и тыкала носом в кучку или в лужицу, на его защиту выступал Сантьяго. Если же песик раздирал какую-нибудь книгу и наказывал его Сантьяго, заступалась за Батуке Ана. Но вскоре щенок уже скребся в дверь, просясь погулять. Спал он сначала в кухне, но по ночам так выл и скулил у двери в спальню, что пришлось перенести его подстилку туда, в угол, где стояли туфли Аны и башмаки Сантьяго. Постепенно он отвоевал себе право забираться на кровать. В то утро, Савалита, он залез в корзину с грязным бельем и не мог выбраться, а ты наблюдал за тем, как он уцепился лапами за край корзины, навалился, как корзина накренилась и наконец упала. Батуке замер, потом завилял хвостом, ринулся на волю — в эту минуту ты услышал стук в окно и увидел лицо Попейе.
— Твой папа, дон Фермин… — Он раскраснелся, Савалита, он запыхался — видно, бегом бежал от машины к дому. — Только что позвонил Чиспас.
Ты был в пижаме, Савалита, ты путался в брючинах, а когда писал записку Ане, рука у тебя тряслась.
— Скорей, — повторял, стоя на пороге, Попейе. — Скорей.
В клинику они приехали одновременно с Тете. Когда позвонил Чиспас, она была в церкви и сейчас держала в одной руке записку Попейе, а в другой — требник. Несколько минут они потеряли, бродя без толку по больничным переходам, пока не свернули наконец в нужный коридор и не увидели Чиспаса. Вид у того был как у ряженого, думает он, красно-белая пижамная куртка, брюки не застегнуты, пиджак от другого костюма, башмаки на босу ногу. Он держал за плечи Керн, та плакала, рядом стоял мрачный врач и что-то говорил им. Чиспас протянул тебе руку, и тут Тете заплакала навзрыд. Он скончался по дороге, говорили врачи, а может быть, еще раньше, дома, когда мама, проснувшись, увидела, что он лежит неподвижный и окостенелый, с открытым ртом. Во сне, говорили они, в одночасье, не мучился. Но Чиспас уверял, что, когда он с помощью Керн и дворецкого укладывал его в машину, отец еще жил, и сердце у него еще билось. Мама была в приемном покое, когда ты вошел, ей делали укол, она совсем потеряла голову и, когда ты обнял ее, заголосила. Вскоре укол подействовал, она уснула, а кричала теперь Тете. Стали появляться родственники, пришла Ана, а ты с Попейе и Чиспасом весь день занимались похоронами. Катафалк, думает он, хлопоты на кладбище, извещение в газету. Тогда ты и вернулся, Савалита, в лоно семьи и больше уже с нею не порывал. Чиспас время от времени вдруг издавал короткое рыдание, думает он, карманы у него были набиты успокаивающими таблетками, и он сосал их как леденцы. Домой они приехали к вечеру: сад, комнаты, кабинет были уже заполнены людьми. Мама уже поднялась и надзирала за тем, как готовятся к панихиде. Она не плакала, была не накрашена и показалась тебе вдруг очень старой: ее окружали Тете, Керн, тетя Элиана, тетя Роса и Ана. И Ана тоже, думает он. Народу все прибывало, весь вечер приходили и уходили люди, стоял тихий говор, стлался табачный дым, принесли первые венки. Дядюшка Клодомиро просидел всю ночь у гроба, молчаливый, напряженный, с восковым лицом, а когда ты подошел к изголовью, уже начинало светать. Сквозь тусклое стекло ты не видел его лица, думает он: только сложенные на груди руки, его самый парадный костюм и тщательно причесанные волосы.
— До этого я его года два не видел, — говорит Сантьяго. — С самой моей женитьбы. И горевал я больше всего не потому, что он умер. Все там будем, верно, Амбросио? Я горевал оттого, что не успел с ним помириться.
Похороны были на следующий день, в три часа. Все утро приносили телеграммы, визитные карточки, квитанции об уплате за мессу, венки, а в газетах появилось объявление в черной рамке. Да, Амбросио, народу было множество, даже представитель правительства, а на кладбище появились прадистский министр, одристский сенатор, лидер апристский и еще один белаундистский. Дядюшка Клодомиро, Чиспас и ты не меньше часа стояли у кладбищенских ворот, принимая соболезнования. Назавтра Сантьяго и Ана провели в Мирафлоресе целый день. Мама, окруженная родней, не выходила из своей комнаты, а увидев вас, обняла и поцеловала Ану, а Ана обняла и поцеловала ее, и обе заплакали. Так устроен мир, Савалита, думает он. Да так ли устроен мир, думает он. К вечеру пришел Клодомиро и сидел с ними в гостиной: он казался рассеянным или погруженным в свои мысли, и когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал односложно и неразборчиво. На следующий день тетушка Элиана, чтобы избежать визитов соболезнования, увезла мать к себе, в Часику.
— Больше я с родными не ссорился, — говорит Сантьяго. — Мы редко видимся, и так, на расстоянии, отлично ладим.
— Нет, — повторил Амбросио. — Я не ругаться сюда пришел.
— И хорошо сделал, — сказала Кета. — А не то я позвала бы Робертито, он у нас главный по этим делам. Ну, говори, какого дьявола тебе тут надо, или уматывай.
На этот раз они были одеты, и не лежали в кровати, и свет в комнате не был погашен. Снизу, из бара и кабинета, доносился обычный шум — музыка, голоса, смех. Амбросио сидел на кровати. Кета видела в конусе света от лампы его неподвижное массивное тело в синем костюме, его ноги в черных башмаках с острыми носами, белый крахмальный воротничок его сорочки. Видела она и то, сколько отчаяния в его неподвижности и какая бешеная злоба плещется на дне его глаз.
— Вы сами отлично знаете, что я пришел из-за нее. — Амбросио смотрел на нее прямо, не моргая. — Вы могли что-нибудь сделать, а ничего не сделали. А ведь вы ее подруга.
— Знаешь что, — сказала Кета. — У меня своих забот предостаточно. Говорить об этом не желаю, я тут деньги зарабатываю. Иди отсюда и, главное, не возвращайся. Чтоб ни здесь, ни у меня я тебя больше не видела.
— Вы должны были что-нибудь сделать, — внятно, упрямо, жестко произнес он. — Так будет лучше.
— Мне лучше? — сказала Кета; она стояла, подбоченившись, слегка изогнувшись всем телом, прислонясь к двери.
— Ей, — пробормотал Амбросио. — Вы же сами мне говорили, что дружите с нею, что, хоть она и полоумная, хорошо к ней относитесь.
Кета шагнула вперед, села на единственный стул. Положила ногу на ногу, медленно оглядела его, а он, впервые не опустив глаз, выдержал ее взгляд.
— Тебя прислал Златоцвет, — неторопливо выговорила она. — Но почему ко мне, а не к ней? Я к этому делу отношения не имею. Так и передай ему: пусть меня не впутывает. Полоумная — сама по себе, я — сама по себе.
— Никто меня не присылал, он даже и не знает, что мы с вами знакомы, — очень медленно сказал Амбросио, не сводя с нее глаз. — Я пришел поговорить с вами. По-дружески.
— По-дружески? — сказала Кета. — С чего ты взял, что мы — друзья?
— Убедите ее, усовестите, пусть опомнится, — пробормотал Амбросио. — Ведь она очень плохо поступает. Скажите ей: у него нет денег, дела его — хуже некуда. Посоветуйте ей, пусть забудет про него — навсегда пусть забудет.
— Он что, снова засадит ее в тюрьму? — сказала Кета. — Какую еще пакость он ей устроит?
— Он ее в тот раз не засадил, а вытащил, — не повышая голоса, не шевелясь, сказал Амбросио. — Он ей помогал, платил за больницу и вообще деньги давал. А ведь его никто не заставлял, не принуждал, ему просто жалко ее было. А теперь больше не даст. Скажите ей, что она очень нехорошо себя с ним вела. И чтоб больше не смела ему угрожать.
— Ладно, иди отсюда, — сказала Кета. — Пусть Златоцвет и полоумная сами договариваются. Это их дело. Не мое и не твое, так что не суйся.
— Посоветуйте ей уняться, — повторил напряженно, упрямо Амбросио. — А то как бы это ей боком не вышло.
Кета засмеялась и сама поняла, что смех этот был нервным и деланным. Он глядел на нее со спокойной решительностью, только в самых зрачках тлело усмиренное, но неистовое затаенное бешенство. Они молчали, уставившись друг на друга, и разделяло их не больше полуметра.
— Так, говоришь, это не он тебя послал? — сказала наконец Кета. — Так, значит, Златоцвет испугался эту несчастную, эту полоумную? Он так немощен, что струсил? Он ведь видел ее, знает, чем она теперь стала. И ты тоже знаешь. У тебя ведь там свой соглядатай, верно ведь?
— Да, — хрипло выговорил Амбросио. Кета видела, как он сдвинул колени, весь поджался, как пальцы его впились в колено. Голос его не слушался. — Речь не обо мне, я тут ни при чем. А Амалия ей все время помогает, она всегда с ней, что бы с той ни творилось. Подруге вашей незачем было рассказывать про Амалию.
— Что бы с той ни творилось, — повторила Кета, подавшись к нему. — Она что, рассказала Златоцвету про твои шашни с Амалией?
— Она рассказала, что Амалия — жена мне, что мы уже несколько лет каждое воскресенье видимся, что она от меня беременна, — с прорвавшейся яростью сказал Амбросио. Кета подумала, что он сейчас заплачет. Но нет: слезы звучали только в его голосе, а широко открытые тусклые глаза были сухи. — Она очень нехорошо поступила.
— Теперь ясно, — сказала, выпрямившись, Кета. — Теперь ясно, почему ты здесь и откуда такая злоба. Теперь я понимаю, зачем ты пришел.
— Но она-то зачем? — мученически продолжал Амбросио. — Она думала, сумеет его убедить? Думала, вытрясет из него еще денег? Зачем она совершила такое злое дело?
— Потому что наша полоумная и вправду почти лишилась рассудка, — прошептала Кета. — Ты не знал разве? Потому что она хочет отсюда уехать, потому что ей необходимо уехать. Это не по злобе она тебя продала. Она сама уж не понимает, что делает.
— Она думала: вот расскажу, пусть помучается, — сказал Амбросио. Он кивнул своим словам, на мгновение зажмурился, потом открыл глаза. — Ему будет худо от этого, ему будет больно. Вот как она думала.
— Это все из-за этой сволочи Лукаса, ее возлюбленного, он сейчас в Мексике, — сказала Кета. — Ты же ведь всего не знаешь. Он написал ей: приезжай, привези денег, и мы поженимся. Она и верит в это, она же ненормальная. Она же не сознает, что делает. Это не по злобе.
— Да, — сказал Амбросио. Он чуть приподнял руки и тотчас с силой вдавил пальцы в колено, сминая ткань брючины. — Она причинила ему боль. Боль и вред.
— Златоцвет должен был понять ее, — сказала Кета. — Ведь с нею все вели себя как последние скоты. И Кайо-Дерьмо, и Лукас, и все, кто бывал у нее, кого она принимала и…
— Но он-то, он-то? — глухо зарычал Амбросио, и Кета умолкала, готовясь вскочить и убежать, но он не двинулся с места. — Он-то что ей плохого сделал? Он-то за какую вину платится? Он ей что-нибудь должен? Он обязан, что ли, ей помогать? Мало она от него получала? И единственному человеку, который был к ней добр, она такую подлость сделала. Но теперь — конец, теперь уж все. Так ей и скажите.
— Говорила уже, — прошептала Кета. — Когда я узнала, что Амалия ей рассказала про свою беременность, я ее предупредила. Смотри, сказала я, не вздумай намекнуть Амалии про то, что ее Амбросио… Не вздумай сказать Златоцвету про Амалию. Не рой другому яму, не суйся в эти дела. Она ведь не по злобе, ей надо достать денег для своего Лукаса. Ну, с ума сошла.
— Ведь он же ей ничего плохого не сделал, ведь она ему навредила потому только, что он с ней — по-человечески, что он ей помогал, — пробормотал Амбросио. — Если б она наболтала про меня Амалии, мне бы наплевать было. Но с ним так нельзя, нельзя. Нет, это чистая подлость, чистая.
— Значит, что жена твоя узнает, тебе наплевать, — глядя ему в глаза, сказала Кета. — Тебя волнует только Златоцвет, только он, педераст, тебя беспокоит. Ты еще хуже, чем он. А ну убирайся отсюда!
— Она послала письмо его жене, — хрипел Амбросио, и Кета видела, как он понурился от стыда. — Его жене. Муж твой — то-то и то-то, муж твой со своим шофером, спроси-ка его, что он чувствует, когда негр — и так две страницы в таком вот духе. Его жене. Ну, скажите мне, зачем она это сделала?
— Я же тебе говорю: она не в своем уме, — сказала Кета. — Зачем, зачем? Затем, что хочет в Мексику и на все готова, чтобы…
— Она звонила к нему домой! — Амбросио вскинул голову, и Кета увидела, что глаза его подернуты пеленой безумия, немого, не находящего себе выхода ужаса. — Такое же письмо получат твои родные, друзья, твои дети. Я им напишу то же, что жене написала. И твоим служащим. И это — единственному человеку, который ей помогал неизвестно почему, который ей добро делал.
— Она отчаялась, — сказала Кета громче. — Ей нужен был билет, ну и вот. Вынь да положь.
— Вчера он ей его привез, — хрипел Амбросио. — Я тебя погублю, я тебя утоплю, посмешищем сделаю. А он ей сам, лично, привез билет. Но ей мало. Она и вправду рехнулась, требует еще сто тысяч. А? Ну, скажите же вы ей. Скажите, чтоб перестала его мучить. Скажите, что это в последний раз.
— Ничего я ей больше не стану говорить, — пробормотала Кета. — Меня это не касается, я знать ничего не знаю. Пусть они с Златоцветом хоть глотку друг другу перегрызут, их дело. Я лезть не собираюсь. А ты-то что суетишься? Может, Златоцвет тебе расчет дал? Может, ты потому грозишь, что надеешься: этот педераст простит тебе Амалию?
— Не надо придуриваться, — сказал Амбросио. — Не делайте вид, что не понимаете. Я не ругаться с вами пришел, а поговорить. Расчета он мне не давал и сюда не посылал.
— Ты давно должен был сказать мне правду, — сказал дон Фермин. — Сказать, что у тебя есть женщина, что она ждет ребенка, что хочешь жениться. Вот как ты должен был поступить, Амбросио.
— Тем лучше для тебя, — сказала Кета. — Ведь ты столько времени виделся с ней потихоньку, потому что боялся Златоцвета. Выходит, зря боялся. Он узнал и не уволил тебя. Говорю тебе, полоумная сделала это не со зла. Не лезь, они сами разберутся.
— Он не выгнал меня, не рассердился, не ругал меня, — хрипел Амбросио. — Он пожалел, он простил меня. Как вы не понимаете: такого человека нельзя мучить. Неужели не понимаете?
— Да, Амбросио, неважные времена ты пережил и, должно быть, сильно меня ненавидел, — сказал дон Фермин. — Приходилось скрывать это от жены — и столько лет. Сколько, Амбросио?
— Я себя чувствовал полным дерьмом, передать даже не могу, — застонал Амбросио, с силой ударив кулаком по спинке кровати. Кета вскочила.
— Ты, бедолага, думал, я рассержусь на тебя? — сказал дон Фермин. — Нет, Амбросио. Забери отсюда Амалию, заводи семью, детей. Можешь работать у меня, сколько сам захочешь. А про Анкон и про все прочее забудь.
— Он умеет тобой управлять, — пробормотала Кета, шагнув к двери. — Он знает, кто ты есть. Я ничего не стану говорить Ортенсии. Сам скажи. А если еще раз попадешься мне на глаза здесь или у меня дома — берегись.
— Ладно, ладно, я ухожу, больше не вернусь, не беспокойтесь, — вставая, сказал Амбросио; Кета распахнула дверь, и снизу, из бара, в комнату ворвался разноголосый говор и музыка. — Но последний раз прошу, поговорите с ней, посоветуйте ей, усовестите. Пусть оставит его в покое.
Автобус он водил только три недели — дольше сам автобус не протянул. Однажды утром на самом выезде из Яринакочи он задымил и сдох, ненадолго зайдясь в предсмертной лязгающей икоте. Подняли капот, полезли в мотор. Отъездил, бедняга, сказал дон Каликсто, хозяин. Как только понадобится шофер, дам тебе знать, Амбросио. А два дня спустя появился в домике его владелец, дон Аландро Песо, и заговорил тихо, мирно: все знаю, все понимаю, работу потерял, жену схоронил, несчастья так и валятся. Он очень сочувствует, но благотворительностью заниматься не может, так что, Амбросио, освобождай помещение. В уплату просроченной аренды дон Аландро согласился взять стол, кровать, колыбель, примус, а остальное имущество Амбросио сложил в коробки и снес пока к донье Лупе. Увидевши, в каком он расстройстве, она сварила ему кофе, сказала: ну, хоть за девочку ты не переживай, она ее не бросит, будет с нею сколько понадобится. Амбросио поплелся к Панталеону, а тот еще из Тинго-Марии не приехал. Появился он только к вечеру, увидел, что у дверей его сидит Амбросио, ноги по щиколотку ушли в раскисшую землю. Попытался было приободрить его: ну, ясное дело, живи, пока работы не найдешь. А найду ли, Панталеон? Да, действительно, с работой у нас плохо, отчего бы Амбросио не попытать счастья в других краях? В Тинго, скажем, или в Гуануко. Но Амбросио ему ответил, что слишком недавно померла Амалия, и ребенок погиб, и потом, как ему скитаться по белу свету с девчонкой? Однако он все же попытался зацепиться там, в Пукальпе. То разгружал баржи, то сметал паутину и морил крыс в магазинах компании Вонг и даже мыл каким-то обеззараживающим раствором полы в морге, но всего этого и на табак не хватало. Если б не Панталеон да не донья Лупе, он бы с голоду помер. И пришлось ему в один прекрасный день предстать скрепя сердце перед доном Иларио: нет, ниньо, не права качать, а просить. Все, дон, крышка мне, помогите чем можете.
— У меня все водители укомплектованы, — сказал ему с печальной улыбкой дон Иларио. — Не могу же я кого-то рассчитать, а тебя взять.
— Увольте дурачка из «Безгрешной души», — попросил его тогда Амбросио. — Наймите в сторожа меня.
— Я ж ему не плачу, позволяю только там дрыхнуть целый день, — объяснил ему дон Иларио. — За кого ты меня принимаешь: я тебя найму, потом ты найдешь работу, а где мне будет найти такого, чтоб согласился не получать ни гроша?
— Вот так-то, ниньо, — говорит Амбросио. — А те расписки на сотню солей в месяц, что он мне показывал? Куда ж эти деньги уплывали?
Но ему он ничего не сказал: выслушал, кивнул, пробормотал «очень жалко». Дон Иларио его ободряюще похлопывал, а на прощанье дал пятерку — выпей, мол, Амбросио. Он пообедал в харчевенке на улице Комерсио, купил Амалите-Ортенсии леденец. А у доньи Лупе поджидала его новая беда: опять, Амбросио, приходили из больницы. Если не пойдет хоть объясняться, если уж не платить, то заявят в полицию. Он пошел. И сеньора из администрации стала его ругать за то, что уклоняется от уплаты и скрывается. Вытащила счета, стала ему показывать.
— Чистый цирк, ей-богу, — говорит Амбросио. — Около двух тысяч. Можете себе такое представить, ниньо? Две тысячи за то, что они ее уморили?
Но и ей он ничего не сказал: тоже слушал с серьезным видом, кивал. Ну так как? — растопырила руки сеньора из администрации, а он тогда начал ей рассказывать, в какой нужде оказался, и еще приврал немного, чтоб жалостней было. Сеньора его спросила: полис-то социального страхования у тебя есть? Амбросио знать не знал никакого полиса. Где ты раньше работал? Последнее время автобус водил, а до этого — в «Транспортес Моралес».
— Значит, есть, — сказала ему сеньора. — Спроси у дона Иларио номер полиса. Потом пойдешь в отделение министерства, там тебе выдадут твою книжку, а с книжкой опять придешь сюда. Тогда придется платить не всю сумму.
Он уже заранее знал, что дальше будет, но все же отправился к дону Иларио, чтоб лишний раз убедиться, до чего же тот сметлив. Дон Иларио закудахтал и посмотрел так, словно говорил: а ты еще глупей, чем кажешься.
— Какое еще страхование? — сказал дон Иларио. — Это ж только для постоянных.
— А разве ж я был не постоянный? — спросил Амбросио. — Когда шофером работал у вас?
— Как же ты мог быть постоянным, когда у тебя прав нет? — сказал ему дон Иларио.
— Как же нет? — сказал Амбросио. — А это что?
— Ну, так ты же мне не сказал, так что я тут ни при чем, — отвечал ему дон Иларио. — И потом, я тебя, для твоей же пользы, не регистрировал. Ты же от налогов освобождался, потому что получал почасовую.
— Как же освобождался, если вы с меня каждый месяц что-то удерживали? — сказал Амбросио. — Разве не на страховку?
— Это на пенсию, — сказал дон Иларио. — Но ты из дела вышел и право, значит, на нее потерял. Это закон такой, в нем сам черт ногу сломит.
— Сильней всего меня жгла не эта брехня, а то, что он мне крутил мозги — вот как со свидетельством об окончании шоферских курсов, — говорит Амбросио. — Ну, думаю, где его слабое место? Деньги, конечно. Туда, значит, и надо бить в отместку.
Был вторник, и, чтобы все прошло гладко, надо было ждать воскресенья. Днем он отсиживался у доньи Лупе, ночевал у Панталеона. Что будет с Амалитой-Ортенсией, донья Лупе, если с ним приключится какая-нибудь напасть — умрет, к примеру? Ничего не будет, будет жить как жила, будет ей как родная дочь, как та, о которой она столько мечтала. По утрам он ходил на пляж возле пристани или заводил на площади разговоры с разными бродягами. В субботу после полудня прибыл в Пукальпу «Горный гром» — рычащая запыленная колымага, хлопая неплотно привязанными чемоданами и тюками, пересекла улицу Комерсио, затормозила возле конторы «Транспортес Моралес». Вылез шофер и пассажиры, разобрали багаж, а Амбросио, гоняя носком ботинка камушки, стоял дожидался, когда же шофер снова сядет за руль, отгонит машину в гараж Лопеса, в точности так он и сделал, ниньо. А он пошел к донье Лупе и до самого вечера играл с Амалитой-Ортенсией, которая до того отвыкла от него, что ударялась в рев, когда он приближался. В гараже он был около восьми и сказал жене Лопеса: я за машиной, сеньора, дону Иларио требуется. Ей и в голову не пришло его спросить: ты что, опять нанялся к Моралесу? Показала ему, где стоит «Горный гром». Стоит, заправлен и бензином, и маслом, и вообще.
— Я сначала думал пустить ее под откос, — говорит Амбросио. — Но потом сообразил, что это глупость, и поехал в Тинго. По дороге подобрал двоих пассажиров, так что хватило еще заправиться. Наутро, в Тинго-Марии, поколебавшись минутку, прямым ходом покатил к гаражу Итипайи: как, негр, ты опять работаешь у дона Иларио?
— Нет. Машину я у него угнал, — сказал Амбросио. — В уплату за то, что он меня обобрал. Хочешь, продам?
Итипайа сначала изумился, а потом стал хохотать: да ты, брат, рехнулся.
— Рехнулся, рехнулся, — сказал Амбросио. — Ну, будешь брать?
— Краденую машину? — засмеялся Итипайа. — На кой она мне? Всякий знает «Горный гром», да и уже, конечно, он заявил.
— Ладно, — сказал Амбросио. — Тогда я ее разобью в лепешку. Хоть отыграюсь.
Итипайа почесал в затылке: ну, ты уж, видно, совсем. Торговались полчаса, не меньше. Чем гробить машину, негр, лучше уж пусть еще послужит, но много дать он не может: ее ведь надо всю до винтика разобрать, продавать на запчасти, закрасить кузов, да мало ли чего еще. Говори, Итипайа, не тяни, сколько даешь? И потом, негр, это ж уголовщина. Сколько даешь, я спрашиваю?
— Четыреста солей, — говорит Амбросио. — Обошлась она ему дешевле, чем подержанный велосипед. А мне — в обрез до Лимы доехать, ниньо.
— Да нет, ниньо, вовсе мне не скучно, — говорит Амбросио. — Просто поздно уже, засиделись мы.
Ну, Савалита, что еще было, что еще? Разговор с Чиспасом, а больше ничего. После кончины дона Фермина Сантьяго с Аной стали по воскресеньям обедать в Мирафлоресе вместе с Чиспасом и Керн, с Попейе и Тете, но довольно скоро, когда сеньора Соила решилась наконец ехать в Европу с тетушкой Элианой, которая собиралась определить свою старшую дочь в какой-то коллеж в Швейцарии, а потом совершить двухмесячное путешествие по Испании, Италии и Франции, эти семейные трапезы прекратились — сначала на время, а потом и навсегда, думает он; да какой там «поздно», Амбросио, твое здоровье, Амбросио. Сеньора Соила вернулась уже не такая печальная, загоревшая на европейском солнце, помолодевшая, с ворохом анекдотов и кучей подарков. Года не прошло, Савалита, как она оправилась от утраты, утешилась в горе, возобновила свою светскую жизнь, опять началась канаста по четвергам, гости, «файв-о-клоки»[71], бесконечные телесериалы. Ана и Сантьяго навещали ее раз в месяц, и держалась она с ними учтиво, но отчужденно, скорее по-дружески, чем по-родственному, а теперь она относится к его жене со сдержанной симпатией, с ни к чему не обязывающим, смирившимся перед неизбежностью радушием. Она не обделила ее и заграничными гостинцами: подарила испанскую мантилью, думает он, итальянскую шелковую блузку. В дни рождений и годовщин Ана и Сантьяго приходили в Мирафлорес пораньше и сидели недолго, стараясь ускользнуть до того, как явятся гости, а иногда по вечерам к ним заглядывали Попейе с Тете — поболтать или покатать их на машине. Чиспас и Керн не бывали у нас никогда, думает он, но когда начался чемпионат Южной Америки по футболу, брат прислал тебе билеты в первый ряд на все матчи. У тебя, Савалита, было тогда совсем туго с деньгами, думает он, и ты продал абонемент за полцены. Наконец-то, думает он, мы поняли, что для того, чтобы ладить, надо держаться друг от друга подальше, отыскали заветную формулу: подальше, подальше, с шуточками, с улыбочками. Нет, ниньо, правда, мы засиделись, извиняюсь, конечно, но ему пора. Здорово поздно.
А разговор с Чиспасом случился спустя много времени после смерти отца и через неделю после того, как он вместо хроники стал заниматься передовыми статьями, и за несколько дней до того, как Ана потеряла место в клинике. Тебе прибавили пятьсот солей, Савалита, в газету ты ходил теперь по утрам и уже почти никогда не виделся с Карлитосом, и вот в один прекрасный день у порога своего дома ты столкнулся с Чиспасом. Вы перебросились несколькими словами, стоя на тротуаре: как насчет того, чтобы завтра пообедать вместе? Ты выкроишь для меня время, академик? Конечно, Чиспас. Весь день ты без особого любопытства раздумывал, что случилось, зачем ты ему понадобился. И на следующий день Чиспас заехал за Сантьяго. Он впервые появился у вас в доме, Савалита, и ты следил из окна, как господин в бежевом костюме, в жилете, в канареечного цвета рубашке с очень высоким воротником, замявшись в нерешительности, толкнулся сначала в дверь к немке. Помнишь, каким жаждущим взглядом окинула она его с ног до головы, показывая, где ваша квартира: вон туда, вон в ту дверь. Помнишь, как Чиспас в первый и в последний раз ступил на порог твоего дома? Он похлопал тебя по спине — привет, академик! — улыбчиво и непринужденно, оглядел хозяйским оком обе комнатки.
— Идеальная берлога, Сантьяго, — оглядел стол, и книги, и подстилку Батуке. — Квартирка прямо создана для такой богемы, как ты с Аной.
Обедать отправились в швейцарский ресторан. И официанты и метрдотель знали Чиспаса в лицо, почтительно пошучивали с ним, вились вокруг него радушно и рьяно, а он заставил тебя попробовать земляничный коктейль — это их фирменный напиток, — нестерпимо сладкий и крепкий. Они уселись за столик, откуда открывался вид на море, и глядели на высокие волны, на хмурое зимнее небо, и Чиспас предложил для начала чупе по-лимски, а потом — курицу в пряном соусе или утку с рисом.
— Десерт я сам выберу, — сказал Чиспас, когда официант, приняв заказ, отошел. — Бисквиты с бланманже. После делового разговора нет ничего лучше.
— Собираешься вести со мной деловой разговор? — сказал Сантьяго. — Но надеюсь, хоть работу в фирме предлагать не будешь? Весь вкус отобьешь.
— Я знаю, у тебя от одного слова «деловой» начинается крапивница, — сказал со смехом Чиспас. — Но на этот раз не отвертишься. Не бойся, это недолго. Я специально привел тебя сюда: может, под пиво и острый соус эта пилюля легче пройдет.
Он снова засмеялся — на этот раз не совсем естественно, и, пока звучал смех, ты, Савалита, успел заметить в его глазах беспокойный блеск — посверкивающие тревожные точечки: ах ты, богема, богема, — сказал он, — богема неисправимая. Ясно, думает он, уже не сумасброд, не деклассированная личность, не закомплексованный тип, не коммунист. Нашлось словечко поласковей и порасплывчатей, под которым можно понимать все, что угодно, думает он. Богема ты, богема, Савалита.
— Ну, давай свою пилюлю, — сказал Сантьяго. — Приму перед едой.
— Тебе ведь ни до чего нет дела, академик. — Чиспас замолчал, хотя гладко выбритое лицо еще подрагивало от смеха, но прятавшееся в глубине глаз перерастало в тревогу. — Сколько времени прошло с папиной смерти, а ты так и не удосужился узнать, в каком виде наши дела.
— Я всецело полагаюсь на тебя, — сказал Сантьяго. — Я уверен, ты не уронишь репутацию нашей фирмы.
— Ну, ладно, давай серьезно. — Чиспас поставил локти на стол, подпер подбородок. Помнишь, Савалита, как он моргал, как ртутно блестели его глаза?
— Поторопись, — сказал Сантьяго. — Предупреждаю: как только подадут чупе, о делах — ни слова.
— А дела, как ты сам понимаешь, есть, и ими надо заняться, — сказал Чиспас, понизив голос. Он оглядел пустые столы вокруг, кашлянул и заговорил с расстановкой, осторожно и даже боязливо подбирая слова: — Вот, например, завещание. Там есть сложности, ввод в права наследования затягивается. Тебе придется пойти к нотариусу, подписать целую гору бумаг. Сам знаешь, какой у нас в Перу бюрократизм, сколько волокиты.
Бедняга Чиспас не только смущался и мучился от неловкости — он еще и явно трусил. Должно быть, он тщательно готовился к этому разговору, старался предугадать, о чем ты его спросишь, Савалита, что попросишь, что потребуешь, чем пригрозишь. Должно быть, припас целый арсенал объяснений и доказательств? Как тебе было стыдно, Чиспас, думает он. По временам он замолкал, устремлял взгляд в окно. Стоял ноябрь, на пляже еще не поставили зонтики, и не видно было купающихся; вдоль насыпи сновали автомобили; у серо-зеленого, неспокойного моря виднелись там и тут кучки людей. Высокие волны с шумом разбивались вдалеке, набегали на пляж, а на белой пене покачивались утки.
— В общем, значит, таким образом, — сказал Чиспас. — Отец старался привести дела в порядок, боялся нового инфаркта. Мы только успели начать, как он умер. Только начали. Идея была в том, чтобы отвертеться от налогов на наследство и всей этой бумажной возни. И потому, чтобы придать всему вид законности, все перевели на мое имя. И контракты, соответственно, тоже, и прочее. Ты же умный парень, сам должен понимать зачем. Старик вовсе не хотел все оставить мне одному. Он хотел облегчить дело. Никак не ущемить твои права и права Тете. Ну, и мамины, конечно.
Чиспас улыбнулся, и Сантьяго тоже. Подали чупе, и клубившийся над блюдом пар усиливал острую напряженно-неловкую атмосферу, витавшую за столом.
— Что ж, идея замечательная, — сказал Сантьяго. — В самом деле: что может быть логичней, чем все перевести на тебя и избежать сложностей.
— Не все, не все, — быстро сказал Чиспас, заулыбавшись и слегка взмахнув руками. — Только лабораторию и фирму. Только дело. Ни дом, ни виллу в Анконе. И ты же сам понимаешь: это чистая фикция. Это же не значит, что я стал единственным наследником. С мамой и с Тете мы все уже уладили.
— Ну и чудно, — сказал Сантьяго. — Так, деловая часть окончена. Пришел черед чупе. Смотри, Чиспас, какая прелесть.
Помнишь, Савалита, как он замигал, заморгал, захлопал ресницами, помнишь его захлебнувшуюся на полуслове недоверчивость, и неловкое облегчение, и проворное мелькание рук, протягивавших тебе хлеб, масло, наполнявших твой стакан пивом.
— Я знаю, тебя это все бесит, — сказал Чиспас. — Но дольше тянуть нельзя. Надо прояснить твое положение.
— А что в моем положении неясного? — сказал Сантьяго. — Перец передай, пожалуйста.
— Дом и вилла записаны, естественно, на маму, — сказал Чиспас. — Но она про Анкон и слышать не желает, говорит, что ноги ее там больше не будет. С Тете мы договорились. Я купил ей акции на сумму, примерно соответствующую ее доле в лаборатории. То есть она как бы уже получила наследство, понимаешь?
— Понимаю, — сказал Сантьяго. — Но ты прав: меня эти разговоры и правда ужасно бесят.
— Теперь с тобой, — не слушая его, засмеялся, снова заморгал Чиспас, — у тебя ведь тоже есть право на кусок этого пирога. Вот это мы и должны обсудить. Я думал, мы с тобою могли бы заключить договор, как с Тете. Прикинем, сколько тебе причитается, и, раз уж ты так ненавидишь бизнес, я выкуплю твою долю.
— Засунь себе мою долю знаешь куда, — сказал, засмеявшись, Сантьяго, — и не мешай, я ем чупе. — Но Чиспас глядел на тебя, Савалита, очень серьезно, и тебе тоже пришлось принять серьезный вид. — Я ведь говорил отцу, что никогда и ни за что не стану принимать участие в деле, так что забудь и про долю мою, и про положение. Уйдя из дому, я тем самым отказался от наследства. Поэтому никаких акций, никаких покупок, и вообще тема закрыта. Ладно?
Как он яростно заморгал, Савалита, какой свирепой сделалась его растерянность: ложка застыла в воздухе, красноватая струйка стекла обратно в тарелку, и несколько капель упало на скатерть. Он смотрел на тебя, Савалита, не то скорбно, не то испуганно.
— Ну, хватит, хватит выпендриваться, — сказал он наконец. — Ты из дому ушел, но все равно остался сыном нашего отца. Я могу подумать, что ты и впрямь рехнулся.
— Да. Я рехнулся, — сказал Сантьяго. — Никакая часть мне не причитается, а если бы и причиталась, ни единого грошика получать из отцовского наследства не желаю. Ясно?
— Акции не хочешь? — сказал Чиспас. — Хорошо. Есть другой вариант. Мама и Тете согласны. Перепишем виллу в Анконе на твое имя.
Сантьяго, расхохотавшись, хлопнул ладонью по столу. Подскочил официант: что желаете, ах, простите, я думал, вы мне. Но Чиспас оставался серьезен: видимо, вернулось самообладание, смятение исчезло и глядел он теперь на тебя, Савалита, ласково и покровительственно.
— Если ты не хочешь получить акции, дом в Анконе — самое то, — сказал Чиспас. — Мама и Тете не возражают. Мама отчего-то возненавидела Анкон, говорит, что никогда больше туда не поедет. Тете и Попейе строят себе дом в Санта-Марии. Дела у Попейе идут отлично: он же двигает Белаунде в президенты. Я так занят, что побездельничать летом — для меня роскошь непозволительная. Так что вилла…
— Пожертвуй ее на благотворительность, — сказал Сантьяго. — И поставим на этом точку.
— Но ведь вовсе не обязательно там жить, — сказал Чиспас. — Ее можно продать, а в Лиме подыскать жилье получше.
— Мне не нужно жилья получше, — сказал Сантьяго. — Кончай, а то мы поссоримся, Чиспас.
— Ну, что ты, ей-богу, как младенец, — настаивал Чиспас, и настаивал, думает он, вполне искренне. — Ты взрослый, женатый человек, у тебя есть обязательства перед Аной. Зачем так нелепо упираться?
Да, Савалита, он сумел побороть смущение и страх, он держался теперь уверенно и спокойно, он мог давать тебе добрые советы, помогать тебе и спать со спокойной совестью. Сантьяго улыбнулся ему, похлопал по руке: все, Чиспас, ставим точку. Подошел донельзя огорченный и обескураженный метр: сеньоры, чем вам не понравилось чупе, нет-нет, очень вкусно, — и они поспешно съели еще по несколько ложек, чтобы убедить его: чупе и в самом деле превосходное.
— Хватит спорить, — сказал Сантьяго. — Мы и так с тобой всю жизнь цапались и только сейчас стали ладить. Верно, Чиспас? Вот и будем продолжать в том же духе. Только больше никогда не трогай эту тему. Договорились?
Его огорченное, растерянное, сокрушенное раскаяньем лицо раздвинулось жалостной улыбкой, он пожал плечами, Савалита, сделал недоуменно-соболезнующую гримасу и замолчал надолго. Утку с рисом едва попробовали, а про бланманже Чиспас просто забыл. Принесли счет, Чиспас расплатился, и, прежде чем сесть в машину, они полной грудью вдохнули влажный солоноватый воздух, перебрасываясь ничего не значащими фразами о волнах, о проходивших мимо девушках, о гоночном автомобиле, с рычанием пронесшемся по улице. По дороге в Мирафлорес молчали. Когда приехали и Сантьяго уже выставил одну ногу из машины, Чиспас вдруг ухватил его за локоть:
— Я, должно быть, никогда тебя не пойму, академик. — И в первый раз за все это время в голосе его звучало неподдельное волнение. — Ну скажи ты мне, чего тебе надо в жизни? Ну почему ты делаешь все возможное, чтоб барахтаться в дерьме в одиночку?
— Потому что я мазохист, — улыбнулся ему Сантьяго. — Пока, Чиспас. Кланяйся маме и Керн.
— Смотри, дело твое, каждый сходит с ума на свой манер, — тоже улыбнулся Чиспас. — Но учти все-таки, если что-нибудь будет надо…
— Да, да, учту, — сказал Сантьяго. — Отчаливай, Чиспас, я спать хочу, мне полагается сиеста. Пока.
Если бы ты не рассказал об этом разговоре Ане, избежал бы скандалов, Савалита. Сотни скандалов или двух сотен. В тебе взыграла гордость? — думает он. Видишь, милая, какой у тебя муж: он от всего отказался, милая, он их всех послал подальше с их акциями и виллами. Ты, наверно, думал, Савалита, она восхитится тобой, ты хотел, чтоб она восхитилась? Нет, не дождался: она попрекает тебя этим всякий раз, как вы не дотягиваете до получки, всякий раз, когда надо брать товары у китайца в долг или одалживать деньги у немки. Бедная Ана, думает он. Бедный Савалита, думает он.
— Правда, ниньо, пора, уже поздно, — настойчиво повторяет Амбросио.
— Чуть-чуть подальше, вперед, вперед, сейчас приедем, — сказала Кета и подумала: сколько работяг. Смена, что ли, кончилась? Да уж, выбрала она времечко. Выли сирены заводских гудков, и волнующийся человеческий прилив затопил проспект. Такси ехало медленно, увязая в этой толще, в окна машины заглядывали чьи-то лица. Кете подсвистывали, корчили похабные рожи, говорили что-то умильно-непристойное. Заводские корпуса сменялись узкими улочками, улочки вновь вели к заводским корпусам, и над головами Кета видела каменные фасады, цинковые крыши, дымящие трубы. Виднелись рассеченные проспектом рощицы. Вот здесь. Такси остановилось, она вышла. Шофер смотрел ей в глаза с насмешливой улыбкой на губах.
— Что смешного нашел? — сказала Кета. — У меня что, два носа, четыре уха?
— Не обижайся, — сказал шофер. — С тебя десять солей, спецтариф.
Кета протянула ему деньги, повернулась спиной. Толкая маленькую калитку в белесовато-розовой стене, услышала шум отъезжающей машины. В саду никого не было. В коридоре в кожаном кресле сидел, полируя ногти, Робертито. Черные его глаза уставились на нее.
— А-а, Кетита, — шутовски воскликнул он. — Я так и знал, что ты сегодня придешь. Мадам тебя ждет.
Даже не спросил, как я себя чувствую, выздоровела или нет, даже руки не протянул, подумала Кета. Она вошла в бар и прежде всего увидела не лицо, а пальцы с отточенными платиновыми ногтями, посверкивающее кольцо, ручку, которой сеньора Ивонна писала адрес на конверте.
— Здравствуйте, — сказала Кета. — Как приятно снова вас увидеть.
Сеньора Ивонна холодно улыбнулась ей, продолжая молча оглядывать с головы до ног.
— Ну, вот ты и опять у нас, — сказала она наконец. — Представляю, сколько пришлось выхлебать.
— Да в общем, да, — сказала Кета и снова ощутила укол иглы и ледяное прикосновение зонда, услышала шушуканье соседок по палате, увидела колючую щетину на лице санитара, достающего из-под ее койки судно.
— Ты была у доктора Сегарры? — сказала сеньора Ивонна. — Справку получила?
Кета кивнула. Достала из сумки сложенную вдвое бумажку и протянула хозяйке. Всего за месяц стала старухой, подумала она, мажешься в три раза больше, а толку никакого. Сеньора Ивонна читала бумажку внимательно и с заметным напряжением, поднося ее к самым глазам под сдвинувшимися бровями.
— Значит, здорова. — Сеньора Ивонна снова оглядела ее сверху донизу и махнула рукой. — Тощая стала, как швабра. Надо будет поправиться, нагулять румянец. Но прежде всего — это сними с себя. Замочи. На смену ничего нет? Возьми что-нибудь у Мальвины. Нет-нет, прямо сейчас, на тебе ж полно микробов. В больницах всегда полно микробов.
— Комната у меня прежняя? — спросила Кета и подумала: не разозлюсь и не обижусь, не доставлю тебе такой радости.
— Нет, та, что в глубине, — сказала сеньора Ивонна. — Только вымойся как следует, прими ванну погорячей. С мылом на всякий случай.
Кета кивнула. Стиснув зубы, поднялась на второй этаж, невидящим взглядом скользя по темно-красному ковру — все пятна на нем были те же, и в тех же местах он был прожжен непотушенными сигаретами и оброненными спичками. На площадке встретила Мальвину: Кетита! Они обнялись и поцеловались.
— Как хорошо, что ты уже поправилась, — сказала Мальвина. — Я хотела сходить тебя проведать, но старуха меня запугала. Это опасно, это заразно, ты еще подцепишь что-нибудь, ну, я и не решилась. Звонила тебе миллион раз, но мне говорили, что соединяют только с платными. Передачи-то все получила?
— Да, Мальвина, большое тебе спасибо, — сказала Кета. — Особенно за еду. Кормят там омерзительно.
— Как я рада, что ты вернулась, — улыбаясь, повторила Мальвина. — Знаешь, как я разозлилась, когда узнала, что к тебе пристала эта пакость. Сколько ж сволочей на свете, а, Кетита? Сколько ж мы не виделись?
— Месяц, — вздохнула Кета. — А для меня все равно что год.
Она разделась в номере Мальвины, пошла в туалетную комнату, наполнила ванну и погрузилась в горячую воду. Она намыливалась, когда дверь открылась, и на порог скользнула фигура Робертито: можно?
— Нельзя, — грубо ответила Кета. — Убирайся. Выйди вон.
— Тебе неприятно, что тебя увидят голую, а, Кетита? — засмеялся Робертито. — Тебе неприятно?
— Да, — сказала Кета. — Нельзя, я сказала. Выйди.
Он снова рассмеялся, вошел, запер за собой дверь: ты же знаешь, Кетита, как в нем силен дух противоречия. Кета до подбородка погрузилась в темную, покрытую мыльной пеной воду.
— Смотри, вода прямо черная, вот сколько на тебе грязи, — сказал Робертито. — Давно не мылась?
Кета засмеялась в ответ: как в больницу попала, ровно месяц. Робертито зажал нос, скорчил гримасу, означавшую крайнее отвращение: фу, какое свинство! Потом, любезно улыбаясь, шагнул к ванне: довольна, что вернулась? Конечно, чуть шевельнула головой Кета. Вода всколыхнулась, открыв ее похудевшие плечи.
— Сказать секрет? — спросила она, показав на дверь.
— Скажи, скажи, — сказал Робертито. — Обожаю сплетни.
— Я боялась, старуха меня выгонит, — сказала Кета. — Ей же всюду мерещатся микробы.
— И тогда пришлось бы тебе перебираться в заведение совсем другого разряда, сильно понизить уровень, — сказал Робертито. — Что бы с тобой было, если б она тебя выгнала?
— Было бы мне весьма хреново, — сказала Кета. — Пошла бы в дешевый дом или вообще бог знает куда.
— Хозяйка наша — женщина добрая, — сказал Робертито. — Делает свое дело наперекор всему, и она права. И к тебе она отнеслась по-хорошему, ты ведь сама знаешь: тех, кто подкладывает ей такую свинью, она назад не берет.
— Ну, она ведь на мне недурно зарабатывает, — сказала Кета. — Она мне тоже кое-чем обязана. Потому и взяла.
Она приподнялась, села, намылила груди. Робертито показал пальцем: у-у, ничего не осталось, Кета, до чего ж ты исхудала. Она кивнула: пятнадцать кило в больнице оставила. Теперь, Кетита, надо кушать побольше, поправляться, иначе не заработаешь.
— Старуха сказала, что я как швабра, — сказала Кета. — В больнице ничего в рот не брала, ела только, что Мальвина присылала.
— Ну, теперь наверстаешь, — засмеялся Робертито. — Лопать будешь как свинка.
— Да в меня теперь много не поместится. — Кета закрыла глаза и снова погрузилась в воду. — Ох, как хорошо.
Робертито подошел еще ближе, вытер полотенцем край ванны, присел на него и уставился на Кету хитровато, весело и лукаво.
— А у меня тоже есть секрет, — сказал он, понизив голос и широко, как бы поражаясь и дивясь собственной дерзости, открывая глаза. — Рассказать?
— Да, поведай мне, что тут у вас новенького, — сказала Кета. — Какие последние сплетни?
— На прошлой неделе мы с мадам наносили визит твоему бывшему. — Робертито прижал палец к губам, взмахнул ресницами. — То есть к бывшему твоей бывшей. Знаешь, он обошелся с нами просто по-свински, честное слово. Впрочем, чего от него и ждать было.
Кета открыла глаза и резко выпрямилась. Робертито стер несколько капель, забрызгавшие его брюки.
— Кайо-Дерьмо? — сказала Кета. — Быть не может. Он в Лиме?
— Вернулся в Перу, — сказал Робертито. — У него в Чаклакайо дом с бассейном и все прочее, что полагается. И жуткие сторожевые псы — не псы, а прямо тигры.
— Ты врешь, — сказала Кета и сейчас же, по знаку Робертито, понизила голос: — Неужели он вернулся?
— Потрясающий дом, огромный сад, — сказал Робертито. — Я-то не хотел идти. И мадам говорил: добра от этого не будет, ничего не добьетесь, но она не послушалась. Она ведь прежде всего о деле думает. У него есть средства, он знает, что я не подводила моих компаньонов, мы с ним были друзьями и так далее. Так и не послушалась. Но он обошелся с нами так, словно мы за милостынькой пришли, и выгнал. Да, Кетита, твой бывший, экс твоей экс. Ох и сволочь же.
— Он насовсем вернулся? — сказала Кета. — Он что, намерен опять в политику лезть?
— Нет, говорит, что он тут проездом, — пожал плечами Робертито. — Вот устроился человек. Один дом здесь, а сам живет в Штатах. Он нисколько не изменился: все такой же старый, уродливый и противный.
— Он вас не спрашивал о… — сказала Кета. — Ничего не говорил о…
— О Музе? — сказал Робертито. — Но он же сволочь, Кета. Мадам стала ему рассказывать про нее, мы все были потрясены тем, что случилось с бедняжкой. А он бровью не повел. Это меня, говорит, не удивляет, я всегда знал: полоумная скверно кончит. А вот про тебя просил. Спросил, да. Мы говорим, она сейчас в больнице, представьте, какая беда. И знаешь, что он на это ответил?
— Нетрудно догадаться, если уж он об Ортенсии так отозвался. — сказала Кета. — Ну! Ну! Ну, говори же!
— Скажите ей на всякий случай, что она от меня гроша ломаного не получит, в свое время ей перепало достаточно, — засмеялся Робертито. — И что если она, ты то есть, попробуешь выманить у него денег, он спустит на тебя своих волкодавов. Так и сказал, Кетита, можешь хозяйку спросить, она подтвердит. Вообще-то, лучше не спрашивай. Не надо. Она до того расстроилась от такого приема, что имени его слышать не может.
— Ничего, когда-нибудь он за все заплатит, — сказала Кета. — Нельзя, чтобы такое дерьмо жило так счастливо.
— Выходит, можно, раз у него деньги есть, — сказал Робертито. Он снова засмеялся и, подавшись к Кете, понизил голос: — Знаешь, что он ответил, когда мадам предложила ему войти в дело? Расхохотался ей в лицо. Вы полагаете, меня интересует бизнес на шлюхах, Ивонна? Теперь ему подавай только чистое дело. И сейчас же: вы ведь сами найдете выход, правда? Больше я вас видеть не желаю. Клянусь тебе, Кета, так и сказал, этими самыми словами. Чего ты смеешься? С ума сошла?
— Да так, ничего, — сказала Кета. — Дай мне полотенце, вода остыла, мне холодно.
— Если желаешь, я тебя и вытру, — сказал Робертито. — И вообще все, что тебе будет угодно. Я всегда к твоим услугам, особенно теперь, когда ты такая миленькая, не дуешься, не задаешься, не то что раньше.
Кета поднялась, вышла из ванны, встала на цыпочки, роняя на выщербленный кафель капли воды. Полотенце она стянула на талии, другое набросила на плечи.
— Живота нет, и ножки по-прежнему хороши. — засмеялся Робертито. — Ну что, пойдешь повидаться с экс твоей экс?
— Нет, не пойду, но если он мне когда-нибудь попадется, ему не поздоровится, — сказала Кета. — Я припомню ему, как он помянул Ортенсию.
— Не попадется, боюсь, — хихикнул Робертито. — Больно высоко он залез, не достанешь.
— Зачем ты рассказал мне все это? — вдруг сказала Кета, перестав вытираться. — Убирайся отсюда. Пошел вон.
— Зачем? Затем, чтобы посмотреть, как ты рассердишься, — все смеялся Робертито. — Да не сердись, Кетита, в доказательство того, что я тебе друг, открою еще один секрет. Знаешь, зачем я пришел? Хозяйка послала: иди, говорит, посмотри, вправду ли она моется.
Из Тинго-Марии до Лимы добирался на перекладных, с пересадками: на грузовике — до Гуануко, там переночевал в тамошней гостинице, носу не высовывая за дверь, потом на автобусе — в Гуанкайо, а уж там сел в поезд и приехал в столицу. Когда переваливали горную цепь, у него от разреженного воздуха кружилась голова и сердце, ниньо, колотилось.
— Всего-то два с небольшим года не бывал я в Лиме, — говорит Амбросио. — Но ее, однако, не узнать. К Лудовико толкнуться мне было никак нельзя: он меня отправил в Пукальпу, он мне дал адрес своего родича дона Иларио. Как мне было к нему идти?
— К отцу, — говорит Сантьяго. — Почему же ты не догадался к нему обратиться?
— Да я, ниньо, не то чтобы не догадался, — говорит Амбросио, — сами должны понимать…
— Нет, не понимаю, — говорит Сантьяго. — Ты ведь твердишь, что восхищался им и что он тебя ценил. Так почему же?
— Да как раз потому, что я его так уважал, мне и не хотелось впутывать его в мои дела, — говорит Амбросио. — Сами посудите, кто он и кто я. Что ж, я приду к нему, скажу: я — вор, я в бегах, в розыске за угон и продажу машины?
— Мне ты, значит, больше доверяешь? — говорит Сантьяго.
— У мужчины, как бы жизнь его ни трепала, ни била, должна оставаться гордость, — говорит Амбросио. — Дон Фермин был обо мне когда-то недурного мнения. А я разорился, обнищал, стал полным дерьмом, понимаете?
— Ну, а передо мной-то ты почему не стыдишься? — говорит Сантьяго. — Не стесняешься рассказывать, как угнал и продал машину?
— Потому что гордость была да вся вышла, — говорит Амбросио. — А в те времена еще оставалось малость. И потом, ниньо, вы ведь — не дон Фермин.
Четыреста солей, полученные от Итипайи, ушли на дорогу, и первые трое суток в Лиме у него маковой росинки во рту не было. Он безостановочно бродил по улицам, стараясь держаться подальше от центра, холодел всякий раз, как возникала впереди фигура полицейского, перебирал имена и сейчас же отбрасывал: Лудовико — и думать нечего, Иполито служит в провинции, а если вернулся в Лиму, то заодно с Лудовико, нет, Иполито отпадает. Он не думал ни об Амалии, ни о девочке, ни о Пукальпе — только про полицию, про еду, про курево.
— Представляете, ниньо, ни разу не решился попросить хлеба, — говорит Амбросио. — Только покурить.
Когда становилось совсем невтерпеж, он останавливал на улице прохожего, просил сигарету. Он брался за любую работу, где не требовали документов: разгружал машины в Порвенире, жег мусор, поставлял в цирк Кайроли бродячих кошек и собак на прокорм хищникам, чинил канализацию и даже был подручным у точильщика. Иногда, в Кальяо, случалось ему подменять на несколько часов докера, и тогда дня на два, на три хватало, чтобы не голодать. Однажды ему сказали: одристам нужны люди расклеивать предвыборные плакаты. Проваландались всю ночь по центральным улицам, но их только накормили и напоили. Вот в какой-то из этих голодных, бродяжьих, беспокойных дней он и познакомился с Панкрасом. Он ночевал в Нараде, под грузовиками, в канавах и сначала чувствовал себя защищенным и укрытым всем этим множеством нищего и случайного народа, спавшего бок о бок, пока не услышал, что и здесь полиция время от времени устраивает облавы с проверкой документов. Тогда начался для него мир самодельных лачуг: он узнал все эти самостройные кварталы, ночуя то здесь, то там, и наконец где-то повстречал Панкраса, и тот его приютил. Панкрас жил один, в его хибарке нашлось Амбросио место.
— За столько времени он первый ко мне по-человечески отнесся, — говорит Амбросио. — А ведь он меня не знал и навару ему с меня никакого. Сердце золотое, вы уж мне поверьте, ниньо.
Панкрас уже давно служил на живодерне и, когда они подружились, повел его к управляющему: нет, мест нет. Однако через некоторое время все же вызвали опять. Но потребовали документы: потерял, мол. Потерял так потерял: нет бумаг — нет работы. Да не валяй ты дурака, говорил ему Панкрас, кто сейчас будет вспоминать тот фургон? неси свои бумаги. Но ему было боязно: нет, Панкрас, и оформиться на постоянную ему так и не пришлось. Примерно в это время съездил он к себе на родину, в Чинчу. Зачем? Думал, раздобудет новые документы, какой-нибудь падре окрестит его и выдаст новое свидетельство. Но еще и потому, что любопытно было взглянуть, как там теперь жизнь идет. А может, и потому, что раскаивался: ушел, уехал. Рано утром вышли с Панкрасом из Перлы, на углу Второго Мая распрощались. Амбросио шел по Кольмене до Университетского парка. Посмотрел, сколько стоят билеты, ехать решил десятичасовым автобусом, так что еще оставалось время прогуляться и выпить кофе с молоком. Он разглядывал витрины на проспекте Икитос, прикидывая, не купить ли новую рубашку, чтоб вернуться в Чинчу в более пристойном виде, чем он покидал ее пятнадцать лет назад. Но не решился: оставалась у него всего сотня. Зато купил ментоловых пастилок и всю дорогу до дому ощущал в носу, в глотке, на нёбе их духовитый холодок. Однако под ложечкой у него сосало: что ж скажут люди, когда увидят его таким? Да, наверно, все изменилось, а люди — кто умер, кто уехал, и все преобразилось так, что и его никто не узнает, и он — никого. Однако только автобус остановился на Пласа-де-Армас, он все вспомнил, все узнал, хоть и стало это все каким-то маленьким и приплюснутым: вспомнил, как пахнет здесь воздух, и цвет скамеек и крыш, вспомнил выложенный плиткой треугольник на тротуаре у церкви. Ему стало стыдно, стало муторно, стало грустно. Словно и не было всех этих лет, словно он никогда и не уезжал из Чинчи, а вот тут, только за угол повернуть, — контора «Транспортес Чинча», где он начинал шоферить. Присев на скамью, он курил и смотрел. Нет, кое-что все-таки изменилось: лица другими стали. Он вглядывался в мужчин и женщин, и сердце у него бурно застучало, когда увидел он сгорбленного босого старика в соломенной шляпе, палочкой пощупывавшего тротуар: Рохас-слепец! Нет, это был не он, а какой-то другой слепец, белесый и еще молодой, примостился на корточках под пальмой. Амбросио встал, зашагал дальше, некоторые улицу замостили, кое-где выстроили домики, а перед ними разбили сады с пожухлой травой. В глубине, там, где раньше начиналась дорога в Гросио-Прада, теперь блестело на солнце цинковое море крыш. Он ходил и бродил по пыльным переулочкам своего квартала, и не попалось ему ни одного знакомого лица. Потом пошел на кладбище, подумав, что негритянку похоронили, наверно, где-нибудь невдалеке от Перпетуо. Но могилы ее не нашел, а сторожа спросить не решился. Голодный, разочарованный, позабыв и про новое крещение, и про то, что надо бы выправить бумаги, вернулся под конец дня в центр. В кафе-ресторане «Моя родина», которое теперь называлось «Виктория» и где посетителей обслуживали вместо дона Ромуло две каких-то женщины, съел порцию жаренного на углях мяса с луком, а сидел у самого выхода и все поглядывал на лица прохожих, надеясь увидеть знакомое. Нет, не увидел. Ему вспомнилось, что говорил Трифульсио в ночь накануне его отъезда в Лиму, когда они брели в потемках по улицам: вот я в Чинче, и вроде бы нет меня, все узнаю и ничего узнать не могу. Теперь он понял, что хотел сказать отец. Он заглянул еще в другие кварталы: сходил к гимназии Хосе Пардо, к больнице Святого Иосифа, к муниципальному театру. Рынок немного перестроили. Все такое же, только меньше стало, все такое же, только сплюснулось как-то, а вот люди другие: и он, ниньо, пожалел, что приехал, и вечером вернулся обратно, поклявшись, что больше ему в Чинче не бывать. Он и так уж чувствовал, ниньо, что обделан жизнью сверху донизу, а в ту ночь показался сам себе старым стариком. А кончится вспышка бешенства, значит, и работе твоей конец, Амбросио? Конец, ниньо. И чем же он тогда займется? Да тем же, что делал до того дня, когда управляющий через Панкраса вызвал его и сказал: ладно, беру тебя временно, бог с ними, с бумагами. Подработает где придется — там, тут, еще где-нибудь, — а потом, глядишь, будет новая вспышка, и его снова позовут, а потом опять там или тут, а потом — потом и помирать пора придет. Верно ведь?