Бесконечным числом ударов в чугунную доску Москва вторила у боярских и купеческих домов часовому бою Спасских ворот. Часы пробили, но в сумраке часов не видно было. Светились иногда фонари; стучали копыта лошади: то проезжал боярин. В конце лета сумрак густел, часто перепадали дожди. Оттого по кривым и черным улицам полз туман, Местами улицы выстланы тесаными бревнами, отпотевшими и скользкими, словно в черном мыле.
Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигаясь на смену караула в Кремль с бердышами на плече.
— Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? — ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. — Сатана! — Он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.
— Ты, сволочь, должно, в Земском приказе[1] не был? — окликнул человека сторож.
— Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! — Сверкнул пистолет.
Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.
Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:
— Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…
Подошел другой:
— Ты пошто пропустил?
— Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской казак — с пистолем, и сабля.
— Ой, ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.
— Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.
— Эх ты, баба столетняя!
Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный жалобный голос, исходивший от земли[2]:
— Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь, и губят за что меня судьи неправильные?! Да, ведь, муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, без гашника, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..
— Ага! — Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.
От звука шагов один стрелец поднял голову:
— Эй ты, человече!
Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.
— Кой бес тебя несет сюда?! — крикнул второй.
— Свой я вам! Чего бьете сполох?
— Есть вас своих!
— Свой, соколы! Выпить вам тащу.
— Что ты за человек?
— Видать, заезжий. Там ужо вспорют — узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.
— Разберемся!
Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.
— Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?
— Пошто мне вас изводить?
Стрелец приложился к горлышку посудины; другой, жадно причмокнув, сказал:
— Оставь, не все тяни!
— Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги.[3]
— Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясно солнышка-а… калена-бела месяца-а!
— Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! — крикнул стрелец.
Человек в казацкой одежде сказал:
— Други, а може, муж стоил того?
— Кто спорит — може, и стоил, да дело не наше!
— Чего сам не пьешь?
— Хватит и мне, еще есть.
— Давай, парень, коли што, другую!
— Да уж, зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…
— Лето ныне скудное — дождей, дождей…
— Нате, дуйте!
Выпивая, стрельцы рассуждали:
— И как ты, детинушка, не боишься ходить?
— Молодой, вишь, да зубастой!
— У нас на вольном Дону никого не боятся.
— Мы от дедов стрельцы, да того…
— Боитесь?
— Не так чтобы…
— Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?
— Ужо время приспеет — тряхнем бояр…
— До поры в терпенье!..
— Ой, а долга ли та пора?
— При-и-дет!
— Мы и нынче ни черта не боимся!
— Не боитесь?
— Не…
Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.
— Глянь на меня, вольной детина — вот я, не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…
— Ой ли?
— Вот бог — и хрест!
— Ну, брат-сокол, хвалишься!
— Не хвалюсь, башка!
— А чем докажешь зарок?
— Чем хошь!
Стрельцы захмелели.
— Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.
— А, пропади все, отроем!
— Нет, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?
— Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!
— Нет, тут честь стрелецкая горит!
— Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!
— А и то правда, отроем!
— Сами куды?
— В кабак!
— Откопаем жонку!
— А чем?
— Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.
— Мочно!
— Рой!
Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.
— Ена, парень, нагая?
— Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне. Держи одежу, жонка!
— Голова у детины, хошь в попы ставь!
— А жонка-т с икрой!
— Грудастая…
— Э-эй, черти-и!
Голос зычно плыл по площади!
— Ой, мать твою перекати поле — пятидесятник!
— Батоги нам!
— Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.
— Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.
— Иди, детинушка, веди сговор, угомони черта!
— Э-эй, стрельцы!..
В ответ шаги и голос:
— Тут я!
— Ты тут, драный козел, твою перепечу! А где другая сволочь?
— На месте стоит!
— А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?
— Сабля при бедре, зипун на плечах!
— Вон ты что-о?!.. Эй, стра-жа-а!..
В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.
Детина вернулся к стрельцам.
— Куды он делся? — спросил один.
Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал!
— Так-то не ладно!
— Чего не ладно?
— Начальника посек! Понял? Мы в разбое…
Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:
— Начали сечь — туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски?..
Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.
— Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…
— Одежу вниз! Секите его на куски, да в яму замест жонки — и в кабак.
— Вот те хрест, в попы тебя, казак, — голова-а!
— Дальше попа не видал? Я, може, в патриархи гляжу!
— Хо-хо-хо. Сатана-а!
— В па-три-архи-и?!
Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.
Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна-колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:
— Куды, служилые?
— Воров в Земской приказ!
— Мы сами воры-ы!
— Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!
— Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…
Казак остановился:
— Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете: на Дону много вольных сошлось, там рука боярская коротка.
— А ты?..
— Я оттудова и туды приду!
— Врешь!
— Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?
— В Разбойной?[4] Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…
— Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.
— Водку? Давай!
— Дуйте из горлышка!
Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли, — шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.
— Веди, жонка! Спасайся от могилы! — плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.
Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.
— Будь крепче! Идем, кабаки отперли.
— Иду, голубь-голубой… Иду, а тяжко идти…
Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:
«По указу царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси и великия и малыя — питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — покудова оный питух до креста не пропьется».
Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.
Казак высматривал истцов.[5] Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:
— Косушку и калач!
Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся и голое, плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обваленный мукой.
— Где экую откопал?
Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:
— Пропилась, лихие люди натешились да раздели… Подобрал вот, вишь, согреваю.
Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:
— Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть, что ни ночь Москва горит…
Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.
— Немчин опять на государев двор пушку тянет…
— Молыть надо: Кукуй[6] — подь на Кукуй!
— А не скажу того — кнута пробовал! — шутили в глубине кабака у двери в прируб, на бочках огромных и пузатых, оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами, столь же неприглядными, как и мужчины. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:
— Драться, жонки, вольготнее на улице!
— А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[7] спер…
— Ой, ой! Да она, вишь ты, не посадская жонка?
— Матренка-то! Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!
— Ха-ха-ха!
— А кика твоя с жемчугом аль с венисами?[8]
— Кика у меня от бабки!
— Знаю теперь — ха-а-а-рошая… Тут, вишь, братаны, на торгу юродивой Гришка-горб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет килой!
— Хо-хо-хо!
— У, ты, образина нехрещеная!
Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:
Дьякон с дьяконицей,
Дьявол с дьяволицей, —
Пономарь кошке
Окалечил ножку!
Кошка три года хворала,
Все кота недолюбала,
Кот упал с тоски,
Перебил горшки!
Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.
— У, ты! Сидел бы там.
Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо, украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.
Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:
Как под ельницею,
Под березницею
Комар с мухой живет,
Муха песни поет.
Ой, спасибо комару,
Что пришелся ко двору,
Ой, спасибо мушке, —
Прожужжала ушки!
— Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[9] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?
Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил!
— Ништо, батько Трифон! Москва погорит — сам спляшешь.
— Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.
Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.
Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:
— Истцы-не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… Кровь на руках, воровские каки-то людишки…
Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:
— Ты, жонка, ведаешь ли путь?
— Веду куда надо, голубь-голубой.
Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы[10]. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.
— Не верил тебе, что путь знаешь!
— Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я — сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» — и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откудова ты сыскался такой? С неба, видно?..
— С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, — глянул я, ведут нагую…
В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:
— Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…
— Иду, веди!
Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.
Женщина спросила:
— Никак головушку зашиб?
— Замарался — грязь хуже крови…
За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:
— Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?
Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.
— Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!
Горбатый старик подобрал ноги.
Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки, особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.
От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:
— Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки-мученской! А воля будет лечь — ложись: там кровать, перина, подушки — раскинься, сюды никто не придет…
Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.
Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась — прибранная, в синем, из камки[11], сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:
— Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… Пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…
Казак открыл глаза.
— Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…
— Ляжь!
— Кабы допустил лечь — лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.
— Закинь бога! Не завешай, с огнем весело жить.
— Ой, так-то боязно, грех!
— Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!
— Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.
— Перейдет!
— Все, голубь, перейдет, а вот смертка…
— Жмись крепко и молчи!
— Ужо я сарафан брошу!
— Душегрею, сарафан — все. Целуй! От лишней думы без ума нет проку!
— Родной! Голубь-голубой!
— Эх, Ириньица! Ты новой разбойной струг… Не попусту я шел за тобой.
— Родной, дай ты хоть ветошкой завешать бога! Слаще мне будет…
— Молчи, жонка!
Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:
— Ты чего в красный угол сел?
Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:
— Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.
— Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?
— Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…
Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками — вышивкой из жемчуга.
— Проспался, голубь-голубой, мой ты голубь!..
— Улечу скоро! — Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.
— Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, — не уродили меня веком таким грузным, — проворчал старик.
— Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?
— Зовут-таки меня Степаном, роду я — издалече…
— Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жон стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.
— Бойся, жонка! Тебя признают — худо будет…
— Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой — нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели, и меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».
— Худо, вишь, на добро навело… — проворчал юродивый.
— И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий — вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… — Женщина говорила нараспев.
— В долгом ли обмане будут! В долгом — ладно, в коротком — тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань у ней по руке; кто нос сунет — будет знать Стеньку…
— Ой, да что я-то? Воды забыла! — Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. — Умойся, голубь-голубой!
— Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?
— Ладно, мой голубь, ладно!
— Вот и кровь умыл — пропадай ты, Москва боярская!
— Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева[12], судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя — цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…
— Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?
— Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим — неладом его помянуть! — одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги мягкие с узором.
— Ты жонка толковая!
— Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, — немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин не за народ!
— Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…
Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.
— А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?
— Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут — и на дыбу за тебя пойду.
— Пьем-молчим, жонка!
— Сторговались — в сани уклались, — сказал юродивый. — Хмельным старика забыли тешить?
— Помним, дедо, помним!
В большой медный кубок юродивого казак налил меду.
— Вот оно, то, что надоть: и сладко и с ног валит!
— Ты бы, дедко, рубаху накинул!
— Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.
— Ладно! — Гость придвинулся к юродивому.
— Дальней ли будешь?
— С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!
— А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…
— Пошто, дедко?
— Самого продадут… А клады искать любишь?
— Нашел, вырыл, — вот, вишь, клад, — казак похлопал женщину по широкой спине.
— Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет — она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному — о кринах черленых и белых…
— Любопытствую, дедо, скажи!
— Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…
— Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, — в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.
— Али тебе не сказывать дальше?
— Нет, ты говори — чую.
— Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, — сколь ни пей, пьян не будешь…
— Упомнить, дедо, потребно цвет тот, — люблю пить хмельное.
— Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…
— Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…
Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:
— Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…
— Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?
— Все, что знаешь, дедо, говори!
— Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, — кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать — не изошло тому время…
— Еретичный, умолкни! — крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…
— Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, — умолкаю…
— А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной — к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.
— Знать все надо, гостюшко! — Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. — Надо знать — и вот за сие на костер готов идти, — знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна — тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда — шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…
— Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?
— Твой, Ириньица, — с тобой я твой!
— Снеси меня на постелю.
— Сиди!
— Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…
— Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…
— Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…
Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.
— Ляжь — побью!
— Бей! Люблю… бей, а побьешь — сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.
— Усни — приду скоро!
Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.
И странно: когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:
— Пляши, сатана!
Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:
Жили-были два братана,
Полтора худых кафтана,
Голова на плахе,
Кровь на рубахе.
Мясо с плеч
Стали сечь!
Ой, щипцы да клещи,
Волоса да кожа, —
Неугожа в крови
Покосилась рожа!
Зри-ка, жилы тащат.
Чуешь? — кости трещат.
И тихо-тихо продолжал:
Две сулицы
Три сафьянных рукавицы.
Дьяк да приказной,
Перстень алмазной…
Чет ударов палача —
Бьют сплеча!
Сруб-то в мясе человечьем,
Тулово с увечьем…
Кости, кости, —
Ворон летит в гости.
Кровью политый воз,
Под пятами навоз,
Идут в кровь, как в воду, —
Честь сия от бояр народу!
Аминь…
— Дьявол! Худо пляшешь!.. — Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице, Он свистел, припевая:
Гей, Настасья,
Эй, Настасья,
Отворяй-ка ворота!
Распахни и со крыльца
Принимай-ка молодца!
У тебя ль, моя Настасья,
У тебя ли пир горой,
У тебя ли пир горой,
Воевода под горой.
До полуночной поры,
Гей, точите топоры!..
Воеводу примем в гости,
Воронью оставим кости.
Ай, Настасья!
Гей, Настасья!..
Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара — сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:
— Дедко, где звонят?..
Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:
— У Спаса, Ириньица!
По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.
Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену; сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:
— Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… — и робко сказал гостю: — Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…
Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:
— Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.
Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, Громко засвистал:
— Пала молонья, гром прогрянул…
Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валеные тупоносые уляди[16] прошамкали в прежний угол; он сел допивать уцелевший мед.
— Эх, молодец-молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… Из веков так.
Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[17], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[18] на царя, на церкви и часть побора с возов — на монастыри. Звенят деньги.
Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач — в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены, — приготовился сечь кнутом вора.
Преступник, в синих крашенинных портках, без рубахи, стоит пригнувшись, дрожит… В ранней прохладе от тощего тела, вспотевшего от страху, идет пар. На впалой груди на шнурке дрожит медный крест.
— Раздайсь, люд! — кричит палач, бородатый парень, которого еще недавно видели приказчиком в мясных рядах. Он неторопливо сдвинул на затылок валеную шляпу, зажал в крепких руках, почерневших от крови, кнут и передвинул крепкую нижнюю челюсть: зашевелилась окладистая борода. Ворот рубахи у палача расстегнут, виднеется на широкой волосатой груди шнурок креста. — Ты, голец и тать, спусти из себя лишний дух!
Преступник пыжится, от натуги багровеет лицо, а толпа гогочет:
— Сипит, худо!
— А ну, попробуй, ино жидким пустишь!
— Не с чего нынче.
— Держись!
Палач шевелит кнут, распутывая движением руки на конце кнута кисть из воловьих жил.
— Тимм! Тимм! Тимм! — звенят в воздухе литавры.
Народ расступается, иные снимают шапки:
— Боярин!
— Царя с добрым днем чествовать!
— Эй, народ, — дорогу!
Через площадь проезжает боярин, черная борода с проседью. Боярин бьет рукояткой кнута в литавры, привешенные к седлу, лицо мрачное, на лице густые черные брови, из-под них глядят круглые ястребиные глаза; он в голубой бархатной ферязи, от сумрака цвет ферязи мутно-серый, на голове клобук, отороченный соболем.
Боярина по бокам и сзади провожают холопы. Огонь факелов колеблется в руках челяди, мутно отсвечивая в драгоценных камнях ферязи боярина и на жемчугах, заплетенных в гриве коня:
— Воевода-а!
— То хто?
— Князь Юрий Олексиевич[19]!
— Ен Долгоруков — тот?
— Тот, что народу не любит…
— С дороги, людишки!
Свищет кнут… После десяти ударов преступник шатается. Кровь густо смочила опушку портков.
— Стоя не осилишь, ляжь! — спокойным голосом, поправляя рукава распустившейся рубахи, говорит палач.
Преступник охрип от крика; он покорно ложится, ослабел и только шевелит губами. Бородатый дьяк с гусиным пером за ухом, обросшим волосами, как шерстью, с чернильницей на кушаке, считая удары, подал голос:
— Полно-о!
Подвели телегу. Помощник палача в черной рубахе, перетянутой сыромятным ремнем, поднял битого, взвалил на телегу. Преступник моргает слезливыми глазами и чавкает ртом:
— Пи-и-ить…
Палач делает шаг, не глядя грозно кричит на толпу:
— Раздайсь! — и щипцами откусывает преступнику правое ухо.
Тот, не чувствуя боли, шепчет внятно:
— Пи-и-ить!..
Дьяк машет мужику в передке телеги, говорит битому:
— Не воруй! Левое ухо потеряешь…
— Поглядели бы, крещеные, что уволок-то парень? Курицу-у…
— Да, суды… тиранят народ!
Недалеко от битого места дерутся две бабы. У них в руках было по караваю хлеба. Теперь хлеб затоптан в песок, а бабы, сорвав с головы платки, таскаются за волосы, шатаясь, тычутся в толпу. Толпа науськивает:
— Белобрысая, ты за подол ее, за подол!
— Кажи народу ее подселенную!
— Черная жонка, вали ее, дуй коленкой-то в пуп! В пуп, чертовка, да коленкой, — э-эх!
— А не, робята! Русая забьет. Страсть люблю у жонок зады — мякоть…
— Лакомый, видать, снохач?
— Зады у жонок… я знал одну…
— Беги!
— Площадной дьяк!
— Не кусит! Чего бежать?
Дьяк со стрельцами подходит не торопясь. Бабы лежат, лежа, держат одна другую за волосы, плюются и языки высовывают.
— Эй, спустись, кошки!
Бабы не спускаются. Дьяк говорит стрельцам:
— Берите-ка на съезжую!
Бабы вскакивают, подбирают волосы, одергивают сарафаны. Одна, тощая, с желтым лицом, кланяется:
— Господине, дай молыть?
— Ну!
— Да как же, господине, она моему мужу передом, все передом угобжает — без ума мужик стал!
Другая тоже кланяется:
— Господине дьяче, она жена ему постылая, на всех лжет, а у самой жабы в брюхе квачут и кулькают. Чуять ее страшно, болотной тиной смородит, икота у ей завсегда…
— Ах ты сволочь, перескочи твою утробу! Да я тебя…
— Вот, господине дьяче, вишь, кака она привязучая!
— Робята, разведите их дале врозно да в зад коленом, — говорит стрельцам дьяк и идет в толпу, громко выпуская из себя газы.
— Будь здоров, дьяче! — слышится голос.
Дьяк отвечает строго, чувствуя насмешку:
— Поди, постов не блюдете? А я блюду, — с редьки это у меня по брюху ходит.
Он обошел ряды возов и, не видя того, с кого можно взять тамгу, исчез. Толпа шатающихся праздно прибывает. В толпе появился татарин. На худощавом рябом лице горят зоркие глаза; татарин — в синей ермолке, в серой чалме, в желтом бархатном зипуне, в зеленых чедыгах с загнутыми носками, с мешком в руке.
— Купим соли, урус? Купим соль! — И трясет мешком.
Народ лезет к татарину, покупая, дивится, что дешево:
— Да где ты добыл, поганый, соль?
Татарин запускает в мешок большие руки, пригоршнями мерит соль, а берет за фунт грош…
— У нас на Казань нет бояр, нет Морозов, нет Плещеев, на Казань соль три пригоршни — грош… А был на Казань князь, татарский князь, соль дорожил — народ не давал, рубили ему башка, соль дешев стал!..
— Православные, ино татарин правду сказывает!
— Кабы Плещееву завернуть голову, то соль была бы…
— Морозову…
— Морозову заедино!
К татарину протолкались сквозь толпу два человека в длинных сукманах, в черных, похожих на скуфью, шапках:
— Пойдем-ка, поганый, с нами!
Татарин на всю площадь крикнул:
— Гей, люди московские! За добро и правду к вам меня истцы берут.
— Пошто? Где истцы?
— Бей псов боярских!
— Гони! Лу-у-пи сатану-у!
Один из истцов быстро выдернул из-под полы сукмана тулумбас[20], но татарин не дал ему ударить сполох. Пистолетом, спрятанным в длинном сборчатом рукаве, стукнул по голове истца, — черная шапка вдавилась в череп, истец упал. Другой побежал, призывая стрельцов, но его схватили тут же и, свалив, забили до смерти сапогами Синяя тюбетейка и повязка свалились с черных кудрей татарина…
Народ теснился на площадь. Ловили и избивали истцов — истцы исчезли.
Кто-то закричал:
— Поганый ты, свой ли, все едино — веди на бояр!
Смуглый, в черных кудрях, в татарской одежде крякнул на всю площадь:
— Народ! Гож ли я в атаманы?
— Гож! Гож!
— Пойдем, — веди-и!
— Веди! Будет им нас грабить!
— Имать Морозова-а!
— Молотчий, веди-и!..
— К тюрьме-е! Колодников спустим.
— Бояр солить — идем!
По Москве во всех больших церквах бьют сполошные колокола. Воет медный звон, будто тысячи медных глоток.
— Зашевелились попы-ы, на Фроловой башне[21] звон!
— Небойсь! Стрельцы с нами-и, пущай фролят…
— Морозов усохутился — сбежал!
В Кремле трещит прочное резное крыльцо боярина Морозова. Серой лавой лезет толпа с топорами, с кольем, с палками. Крепко запертую дверь выдавили плечами. В толпе изредка мелькают лица холопов Морозова.
В расписной, сумрачной прихожей с окнами из цветной слюды встретил грозную толпу седой дворецкий в синем доломане[22], с протазаном[23] в руках.
— Куда, чернядь? Смерды, чего надо? — и размахивал неуклюжим оружием. Протазан задевал за стены, плохо ворочался в старых руках. Старик отчаянно закричал: — Боярыня! Матушка! Пасись беды…
— Брось матушку, пой батюшку!
К старику подскочил крепкого вида ремесленник в сером фартуке, ударил по древку протазана коротким топором, и оружие, служащее для парадов, выпало у дворецкого из рук.
— Пе-ес!
Старик стоял у дверей в горницы, растопырив руки, мешал проходу. Тот же человек схватил старика поперек тела, выбежал с ним на крыльцо и сбросил вниз. Толпа хлынула в горницы! От тяжеловесного топота дрожал пол, скрипели половицы, раздался хряст дерева, стук топоров. Вырвали окна; резные рамы трещали под ногами, слюда рвалась, липла к сапогам.
— Узорочье — товарыщи-и!
Разбили крышку ларя, окованного серебром, но там оказались кортели, кики, душегреи. Пихали в карманы, роясь в ларе, боярские волосники, унизанные жемчугом и лалами[24].
— Во где наша соль!
Все из ларя выкидали на пол, ходили по атласу, а золотую парчу рвали на куски. Кичные очелья били о подоконники, выколачивая венисы и бирюзу.
— Соли, бра-а-таны!
Наткнулись на сундук с кафтанами, ферязями, — стали переодеваться: сбрасывали сукманы и сермяги, наряжались наскоро, с треском материи по швам, в ферязи и котыги. Сбрасывали с ног лапти и уляди, обувались в чедыги узорчатого сафьяна, а кому не лезли на ноги боярские сапоги, швыряли в окно:
— Гришке юродому гожи!
Одевшись в бархат, ходили в своих валеных шапках и по головам лишь имели сходство с прежними холопами и смердами. Одни переоделись, лезли к сундуку другие:
— Ай да парень! Одел боярином.
— Отаман, — в парчу его обрядить!
— Тут ему коц с аламом, с кружевом!
— Не одежет — чижол!
— Эй ты! Как тебя, отаман?
— Одейся!
— А ну, нет ли там турского кафтана?
— Эво — бери-и! На ище колпак с прорехой, с запоной.
— Пускай буду я, как из моря, с зипуном…
Иные в толпе не переобувались, ходили в своих неуклюжих сапогах, — то были осторожные:
— Ежели бежать надо, так одежу кинуть, а сапоги свои…
Херувимы, писанные по золоту среди крестов, спиралей, голубых и красных цветов, неподвижно глядели на гостей, небывалых раньше в покоях царского свояка.
— Эй, други-и! Винца ба!
— Соскучал за солью ходить, хо-хо-хо, бражник…
— Сыщем вино-о!
— Гляньте — птича!
— Диковина — лопочет по-людски!
— На кой ее пуп! Не диво, кабы сокол!
Иные обступили клетку тянутого серебра, совали в клюв зеленому попугаю заскорузлые пальцы:
— Долбит, трясогузая!
— Щипит!
— Бобку нашли, младени? Шибай на двор!
Выбросили клетку с птицей в окно. Коротко сгрудились перед тяжелой дубовой дверью с узорами из бронзы на филенках, нажали плечами — не подается:
— Подай топоры!
Стук — и вылетели дубовые филенки.
— Тяни на себя-а!
Дверь сломана, — хлынули в горенку, мутно сиявшую золотой парчой вплоть до сводчатого потолка. Окна завешены. На вогнутых плафонах с узорами синими и красными — фонари из мелких цветных стекол на бронзовых цепочках; в фонарях горят свечи. Под балдахином из желтого атласа кровать, на кровати — растрепанная и очень молодая женщина.
— Сестрица царицы!
— На пуп нам ее — тут девки есть!
На низких табуретах, обитых алым бархатом, в головах и ногах боярыни — две девицы, обе русые, в голубых сарафанах. Толпа смыла обеих. Скоро и буйно сорвали с девиц шелковые сарафаны, сбороздили заскорузлыми руками девичьи венцы с жемчугом, растрепали волосы. Больная боярыня с усилием поднялась над подушками и слабо крикнула:
— Не надо!
— Хо-хо-о! Не будь ты сестра царицы, мы б тя помяли.
— Пяль, робяты!
— На полу мякко!
— Чего ты? Шибай им рубахи на голову!
— Жадной, обех загреб!
Девицы онемели от ужаса, стиснув зубы и закатив глаза, вертелись в грубых руках, падали, но их подхватывали. Тяжелый вошел в горенку, отбросил занавес окна, — летнее солнце хлынуло в сумрак. Раздался голос, слышный ранее на всю площадь:
— Зазвали в отаманы — слышьте слово! Девок насилить — или то работа! Сечь топорами — наша правда!
Послушались голоса. Девиц, помятых, растрепанных, кинули на кровать боярыни, как снопы соломы. Шиблись обратно в другие покои, — срывали со стен многочисленные образа, разбивали киоты, сдирали серебряные ризы с ладами и жемчугом. Доски образов кидали в окна.
Атаман остался в спальне. Тяжело ступая, шагнул к кровати. Больная боярыня, закрывшись до подбородка атласным одеялом, сидя на постели, дрожала:
— Слушай! Я тебе грозить не стану — скажи добром, где узорочье!
Морозова подняла голубые глаза и снова с дрожью зажмурилась:
— Отведи глаза, не гляди!
— Глаза?
Он шагнул еще ближе, почти вплотную, и слышал, как, забившись под одеяло, всхлипывали девицы. Одной рукой приподнял Морозову за подбородок, другой тяжело погладил по мокрым от недуга и страха волосам, но в голове его мелькнуло: «Могу убить?»
— Не боярин я… Огнем пытать не стану, — добром прошу…
Чуть слышно боярыня сказала:
— Подголовник… тут, под подушками…
— Ино ладно!
Он выдернул тяжелый подголовник, отошел, стукнул, отвернувшись к окну, ящик о носок сапога и, выбрав в карманы драгоценности, пошел, не оглядываясь, но приостановился, слыша за собой голос боярыни:
— Не убьют нас?
Ответил громко на слабый голос:
— Нынь же никого не будет в хоромах!
— Не спалят?
Сказал голосом, которому невольно верилось:
— Спи… не тронут!
За дверями спальни Морозова еще раз слышала его:
— Гей, голутьба! Вино пить — на двор.
Терем вздрогнул — по лестнице покатилось тяжелое. Со двора в окна долетал отдаленный громкий раскат голосов, стучали топоры, потом страшно пронеслось в едином гуле:
— Вино-о-о!
Под землей, в обширном подземелье, подвешены к сводчатому потолку на цепях сорокаведерные бочки с медами малиновыми, вишневыми, имбирными. Сотни рук поднялись с топорами, били в днища:
— Шапки снимай!.. Пьем!..
— А я сапогом хочу.
— Хошь портками пей!
Долбились, прорубались дыры в доньях, из бочек забили липкие, душистые фонтаны. Пили, дышали тяжело, отплевывались, скороговоркой на радостях матерились. Иные садились на земляной пол. Кто-то, надрываясь, зычно кричал одно и то же, повторяя:
— Приторомко! Подай водку-у…
— Ставай, пей!
— Здынь, я немочен!
Липкие фонтаны из сотен бочек продолжали бить. На полу стало мокро, как в болоте; потом хмельное мокро поднялось выше.
— Шли за солью — в меду тонем!
Мокро было уже по колено.
— Бу-ух! Бу-ух!
— Энто пошто?
— Бочки с водкой лупят!
Опять голос хмельной и басистый:
— Уторы не троньте-е! Днища бей, дни-и-ища!
— Пошто-те днища-а?..
— Днища! Или брюхо намочите, а в глотку не попадет!
— Должно, товарыщи, то бондарь, — бочку жаль?
— Бе! Хватит водки-и…
Черпали водку сапогами, чедыгами и шапками.
— Пей, не вались!
— У-улю, тону, ро-обяты-ы!..
Хмельной, сырой и пронзительный воздух одурял без питья. Падали в липкое пойло, засыпали, булькая.
В пьяной могиле, как на перине, шутили:
— Пра-аво-славно-му самая сла-дка-я-а смерть в вине…
В подвале появились люди в серых длинных сукманах, в черных колпаках, похожих на поповские скуфьи.
— Робяты-ы! Истцы зде…
— Бей сотону-у!
Ловили подозрительных и тут же кончали. Какой-то посадский по бедности носил сукман, шапку утопил, стоял на коленях по грудь в хмельном пойле, крестился, показывая крест на шее и руки грубые.
— Схо-о-ж, бей!
— Царева сотона вся с крестами!
Бродили по подвалу, падали, расправлялись топорами, но их расправа кончилась скоро: зеленым огнем запылала одна бочка сорокаведерная, потом другая, тоже с водкой, третья, четвертая, и зеленое пожарище поползло по всему подвалу, делая лица людей зелено-бледными.
— Истцы жгут?
— Лови псов!
— Спасайсь, тащи ноги-и!
Вылезли на двор, но многие утонули и сгорели в подвале. Толпа живых была сильна и буйна. Нашли карету, окованную серебром, сорвали золоченые гербы немецкой чеканки.
— Морозову от царя дадено!
— Царь бояр дарит колымагами, а жалует нас столбами в поле!
— Казой да кнутьем на площади.
— Кру-у-ши!
Изрубили карету в куски. Беспокоясь, пошли из Кремля.
— Убыло нас.
— Посады зазвать надо!
Под горой, у Москворецкого моста, встретили новую толпу:
— На-а-ши здесь!
Тут же, под горой, стояла кучка людей в куцых бархатных кафтанах, в черных шляпах с высокими тульями, при шпагах. На желтых сапогах длинные кривые шпоры. Кучка людей говорила на чужом языке, показывая то на толпу, то на кабаки, где трещали разбиваемые двери и звенела посуда.
— Die Leute sind barbarischer, als wie der Turk[25].
— Sclaven, aber hinter der Maske der Sclaven steckt immer der Rauber[26].
— Schaut, schaut![27]
— Ha, die wollen uns drohen![28]
Сгрудившаяся толпа на Красной площади заревела:
— Робяты-ы, побьем кукуя!
— Царю жалятся, а сами живут за нас!
— За них немало людей били кнутом!
— Меня за кукушку били!
— Меня тоже-е!
— Эй, топоры, зачинай!
Грянул голос:
— Или я не отаман? Народ, немец не причинен твоей беде… Метитесь над боярами!
— Правда!
— Подай судью-у!
— Плещея беззаконного!
— Их, братаны, Гришка юродивый выметал, метлы ходил давал, — «чисто мести по морозу плящему[29]».
— Чистова-дьяка би-и-ить!
— С головой, урод горбатой!
Набат над Москвой ширится, полыхают над старым городом красные облака; жестяные главы на многих церквах стали золотыми.
— Стрельцы тоже по нас!
— Их тоже жмали, — метятся!
Нашли палача. Палач не посмел перечить народу.
— Ходил твой кнут по нас, — нынь пущай по боярам ходит!
Палач пошел в Кремль; за палачом толпа — кто потрезвее. Стрельцы — те пошли во хмелю.
— Подай сюда Плеще-е-ва-а!
— Самого судить будем!
В деревянном дворце царя, видимо, решили судьбу царского любимца.
На обширном крыльце с золочеными перилами стоял матерый, ширококостный молодой царь[30] в голубом кабате с нарамниками[31], унизанными жемчугом. Близ царя — воевода Долгорукий: в черной бороде проседь, из-под густых бровей глядят ястребиные, желтые глаза. Князь одет по-старинному — в длиннополом широком плаще-коце, застегнутом золотой бляхой на правом плече. Сзади царя — кучка бояр.
Перед царем, кланяясь в землю часто и униженно, сверкая лысиной, ползал на коленях пузатый боярин с пухлым лицом и сивой бородой. Черная однорядка волочилась за ним, слезая с плеч.
— Государь! Государь! Служил ведь я тебе и родителю твоему — себя не жалел! Попомни услуги, — пошто даешь меня на поругание холопам? Гож я, гож еще! Тоже и буду служить псом верным, и службу где дашь — туда отъеду, и какую хошь службу положи…
Царь отвернулся, молчал.
Сказал Долгорукий резко и громко:
— Вор ты, судья! За службу кара.
— Бью и тебе челом, князь Юрий!.. Молви за меня государю слово, за душу мою постои, а я…
Круглые глаза князя глядели сурово на судью:
— Лазал перед государем с оговором, — нынь «молви»!
— Ой, князь Юрий! Пошто мне тебя хулить, ой, то ложь, князь!
— Подай сюда Плещея-а!
Долгорукий молодо и звонко сказал!
— Палача сюда!
Плещеев, подавленный, уткнув лицо в полу однорядки, плакал.
На крыльцо поднялся палач. Облапив, понес Плещеева вниз по ступеням, но обернулся, спросил:
— Провожатый дьяк — хто?
— Казни судью! Вина его ведома.
Долгорукий отошел в глубь крыльца.
— Бояре, родные мои, кровные, молю, молю, молю! — кричал Плещеев и, встав на ноги, упирался.
Стрельцы, помогая палачу, пинали Плещеева.
Царь и бояре видели, как волокли Плещеева. Царь плакал. Кто-то из бояр сказал:
— Допустим смерда к расправным делам — не то увидим!
Бояре придвинулись к перилам, глядели, охали, а в это время на крыльцо по-кошачьи мягко вбежал человек в сером сукмане, пал перед царем на колени, заговорил, кланяясь:
— Не осуди, государь! Дай молыть слово…
Царь попятился, но сказал:
— Говори!
— Не стрельцы мутят народ, государь, а пришлый детина, коего рода — не ведаю; приметины его — ширококост, лицо в шадринах малых, голос как медяный колокол!
— Уловите заводчика!
Царь отошел к дверям в сени. Человек в сукмане хотел незаметно юркнуть с крыльца, но его уцепили за полу, из-под полы истца вывернулся и покатился вниз по ступеням тулумбас. Старый боярин в синей котыге, с тростью в руке, держал истца за полу, шел с ним вниз и говорил:
— Уловите заводчика, справьте государю угодное… В кабаках водку огнем палите, — к водке бунтовщик липнет. Да примечайте которого…
— Наших, боярин, много посекли бунтовщики в погребах боярина Морозова…
— А за то и посекли, что дураки! Дураков и бить. Киньте сукманы, шапки смените, людишками посадскими да смердами оденьтесь.
Истец хотел идти, но боярин держал его. Старик вскинул волчьи глаза, прислушался к говору бояр и тихо заговорил:
— Ежели ты, холоп, еще раз полезешь на царские очи, то будешь бит батогами, язык тебе вырежут воровской! Твое есть сей день счастье, что палач поганил, по слову Юрия князя, крыльцо! Иди — ищи.
Не смея нагнуться, поднять тулумбас, истец быстро исчез.
— Государь выдал! — крикнул палач, ведя Плещеева.
Много рук подхватили палача и судью за воротами Кремля, а на площади заухало тысячей глоток:
— Наш теперя-а!
Толпа бросилась к палачу, на нем затрещала рубаха, свалилась шапка, тяжело придавили ногу. Палач толкнул от себя судью:
— Сгоришь с тобой!
Толпа подхватила судью, сверкнули топоры, застучали палки по голове Плещеева. Кровь судьи забрызгала в лицо бьющим.
— В смирной одеже!
— Сатана-а!
— Бархаты, вишь, дома-а!
Платье Плещеева в минуту расхватали, по площади волокли голое тело. На трупе с безобразным подобием головы болтались куски розовой шелковой рубахи, втоптанные в мясо ногами народа.
— А наши дьяка ухлябали!
— Назарку Чистова сделали чистым!
— Тверская гори-и-т!
— Мост Неглинной гори-и-т!
— Большой кабак истцы зажгли!
— Туды, робяты-ы! Сколь добра сгибло-о.
В сумраке резной и ясный, как днем, стоял Василий Блаженный[32]. Зеленели золотые главы Успенского собора[33]. Кремлевская стена, вспоминая старину конца Бориса и польского погрома, вспыхивала, тускнела и вновь всплывала, ясная и мрачная.
Раздвинув набухшие, отливающие сизым облака, стояло прямое пламя над большим царевым кабаком.
Пестрая толпа с зелеными лицами лезла к огню. На людях тлели шапки, и казалось — не народ, а бояре выкатывают из пламени дымные бочки с водкой. Народ, в бархатных котыгах и ферязях, бил в донья бочек топорами.
— С огня, братаны!
— Пей, товарыщи!
— Сгорит Москва!
— Али пить станет негде?
— Гори она, боярская сугрева!
— Слушь, браты, сказывают, царь залез в смирную одежу-у[34]?!
— Так ли еще посолим!
Пили, как в подвалах Морозова: шапками и сапогами. Дерево на мостовой, политое водкой, загорелось. Горела и сама земля. На дымной земле валялись пьяные. Свое и боярское платье горело на людях. Люди ворочались, вскакивали, бежали и падали, дымясь, иные корчились и бормотали. По ногам и головам лежащих прошел кабацкий завсегдатай поп-расстрига, плясавший по кабакам в рваном подряснике. С кем-то другим, таким же пьяным, они тащили обезображенный труп Плещеева. Расстрига, мотаясь, встал на головни, на нем затлелась рваная запояска, задымились подолы рясы.
— Спущай! — крикнул он и бросил, раскачав, прямо в огонь тело судьи.
— Штоб ему еще раз сдохнуть! — И запел басом:
Человек лихой…
Дьявол душу упокой,
А-а-ллилуйя?
— Горишь, отец!
— Был отец, нынь голец!
В стороне, белея кафтаном, в бархатном каптуре стоял широкоплечий казак. Правую руку держал под полой, там была сабля. Он думал: «Эх, сколь народу свалилось, а бояр? Мал чет…» И, повернувшись, прибавил вслух: — Ну, да еще впереди все!
Широко шагая, шел дымными улицами, — ело глаза, пахло горелым мясом. Народ по улицам лежал, как большие головни. Атаман тоже изрядно выпил, но поступь его была тверда. Только душе хотелось простора, и рука сжимала рукоять сабли.
Он был недалеко от знакомого тына, уже ступил на старое пожарище, и тут только заметил, что за ним идут три человека стороной.
— Эти не хмельные. Истцы!
Один из троих подошел к атаману. На нем чернела валеная шапка, серел фартук торговца:
— Эй, слушь-ко, боярский сын!
Атаман сдвинул каптур на затылок, повел глазами.
— Не светло, а зрак твой видной, — не ворочай глазом, я человек простой!
— Чего тебе?
— Ты зряще купил экой каптур — ей морозовской и кафтан турской бога…
— Дьявол!..
Атаман выдернул из-под полы пистолет, щелкнул курок, но кремень дал осечку. Подбежали еще двое. Атаман шагнул быстро к первому, ударил торговца по голове дулом. Парень осел, не охнув.
— А вы? — крикнул он грозно.
Двое бежали прочь.
Атаман гнался долго за двумя и скрипел зубами, но бегали истцы скоро. Он проводил их глазами за Москворецкий мост, вернулся к убитому, поднял его, сунул в яму, в которой когда-то выгорел столб.
Сам не зная зачем, навалил на яму два обгорелых бревна:
— Бревна не на месте, а тут черту крест!
Знакомым путем прошел через пожарище и скрылся в кустах обгорелой калины.
За столом на широких ладонях лежит курчавая голова.
Ириньица, в шелковом летнике, в кике бисерной по аксамитному полю, разливает в большие чаши мед.
— А и что-то закручинился, голубь-голубой? Пей вот!
Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице — усталость.
— Жонка, не зови меня голубем, — сарынь я.
— Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?
— Сарынь — слово бусурманское — сокол, а по-нашему, по-казацки, — коршун!
— Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.
— Ух, много пил, — а и крепкий твой мед! Не кручинюсь… Плечи и руки томятся по делу. Много его на Москве, да во Пскове наши играть зачинают[35]… Меня же тянет на Дон.
— Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?
— Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется — убить… Боярыню нынь приласкал.
Глаза женщины загорелись злым:
— Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!
Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:
— Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так — простить…
— Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.
Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накапками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь:
— Не висни, жонка!
— Аль уж не любишь?
— Не лежит душа к любови… Другое вижу… вижу далекое…
— А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.
— Кинь! То пустое…
— Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти — люблю!»
— Забудь все, — пей, дьявол!
— Гуляют да пьют, а бояре тут! — хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.
Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги.
— Эй, старик! Где вороги?
— То, гостюшко, кошуню я! Пустое говорю, — нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, а в ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие…
— Ой, дедко, скоро как и грамота?!
— Сам чел, и люди чли, и пьян и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…
— Мекал я, — тут меня дошли?
— Пей, мой боженька!
— Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно — народ молит бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом — виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит. Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши дает, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин[36], чел книги хорошо и все клянет… Не бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.
— Нынь, милой, не одних истцов, пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь, их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышки, — ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…
— Говори, жонка, — дрема долит!
— Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой одежусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.
— Спать, жонка! А там, на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, — спать!..
— Ой, на перинушке дума не та! И не дам я тебе думать иных дум, сокол… Постельные думы — особые.
— Пей, дедо, с нами!
Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги старой, большой и желтой, две восковые свечи, читал.
— Пей, старой!
— Сегодня, гостюшко, я не пью… сегодня вкушаю иной мед — мудрых речения…
— Бога ищешь? Кинь его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!
— Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель, и спать…
Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице, у Спасова лика, черного в белом серебряном венце, горят три восковые свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина, кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.
Женщина упорно глядит, иногда водит себя рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, но не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дрожит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.
Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:
— Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое — сердце упомнит.
Она шепотом заговорила:
— И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…
Горбун, перевернув, разгладил лист книги.
Батько атаман на крыльце. Распахнут кунтуш. Смуглая рука лежит на красной широкой запояске. Из-под запояски поблескивает ручкой серебряный турский пистоль. Лицо атамана в шрамах, густые усы опущены, под бараньей шапкой не видно глаз, а когда атаман поводит головой, то в правом ухе блестит серебряная серьга с изумрудом.
— Ге, ге, казаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая — меду.
— Ого, батько!
Недалеко от широкого крыльца атамана, ухватясь за кушаки, борются два казака. Под ногами дюжих парней подымается пыль; пыль — как дым при луне. Сабли казаков брошены, втоптаны в песок, лишь медные ручки сабель тускло сверкают, когда борцы их топчут ногами. Лица казаков вздулись от натуги, трещат кости, далеко кругом пахнет потом.
Иные из казаков обступили борцов, лица при луне бледные, бородатые, усатые и молодые, чмокают, ухают и разбойно посвистывают:
— У, щоб тоби свыня зъила!
— Панько, держись!
— Лух, не бувай глух!
На синем небе — серая туча в темных складках облаков; из-за тучи, словно алам[37] на княжьем корзне[38] — луна… За белыми хатами, пристройками атаманова двора, мутно-серый в лунном отсвете высокий плетень.
От рослых фигур бродят, мотаются по земле черные тени, кривляются, но борцы, подкинув друг друга, крепко стоят на ногах.
По двору к крыльцу атамана идут три казака — старый, седой, и два его сына. Обступившие борцов казаки кричат:
— Бувай здрав, дяд Тимоша-а[39]!
— Эге, здрав ли, дидо?
— Хожу, детки! Здрав…
— Живи сто лет!
— Эге, боротьба у вас?
— Да вот, Панько с Лухом немало ходят.
— Стенько! Покидай их… — Старик оборачивается к сыну.
— Степана твоего знаем, не боремся!
— Эге, трусите, хлопцы!
Атаман встретил гостей:
— Бувай здрав, казаче-родня! И хрестник тут? Без отписки круга на богомолье утек, то не ладно, казак!
— Поладим, хрестный! Подарю тебя…
Атаман поцеловал крестника в щеку, похлопал по спине:
— Идешь, казак, молиться, а лезешь в кабак напиться?..
— Хмельное, хрестный, пить люблю!
— Ведаю… Хорошо пил, что про твое похмелье вести из Москвы дошли…
— За мою голову Москва рубли сулила… Не уловила — сюда, вишь, путь наладили.
— Нашли путь, хрестник! Путь к нам с Москвы старой…
На двор прибывали казаки с темными лицами, в шрамах, бородатые, в грубых жупанах из воловьей шерсти.
— Эй, батько, давай коли сидеть по делу.
— Давай, атаманы-молодцы!
Натаскали скамей, чурбанов, досок — расселись. Молодежь встала поодаль. Борцы подобрали с земли шапки и сабли, ушли.
Атаман начал:
— Открываю круг! Я, браты матерые казаки, хочу кое-что поведать вам, иное вы и сами про себя знаете, но то, иное, надо обсудить по-честному!
Задымили трубки.
— Тебя и слушать, Корней Яковлевич[40]!
— Говори!
— По-честному сказывай!
— Скажу, — слушайте: зазвал я вас, браты-атаманы, есаулы и матерые казаки, на малый круг, Москву познать и вольность старую, казацкую оберечь. Без письменности дынь будем говорить…
Атаман сел на верхнюю ступеньку крыльца. Сел и старик со старшим сыном; младший, подросток, стоял, прислонясь к перилам.
Атаман, блеснув серьгой, покосился, сказал младшему Разину:
— Фрол![41] Сойди-ка к хлопцам, то с нами сядешь — старых обидишь, а нужа будет — за отцом зайдешь.
Младший сын старика сошел с крыльца. Заговорил старик:
— Ты, родня-атаман, ведай: Тимофей Разя не любит из веков Москвы и детям не велит любить… Москва давно хочет склевать казацкую вольность. Москва посадила воевод по всей земле русской, одно лишь на вольном Дону мало сидят воеводы… На вольном Дону казак от поборов боярских не бежит в леса, а идет в леса доброй волей в гулебщики — зверя бить, рыбу ловить да гостем гостит за ясырем по морям… дуванит на Дону свою добычу по совести…
— Ото правда, дид! — отозвались снизу.
Атаману показалось, что дверь в сени за его спиной слегка приоткрылась, он, оглянулся, поправил шапку и заговорил:
— Таких слов, дед Тимофей, не надо сказывать тогда, когда от Москвы посланцы живут у нас, — это вольному казачеству покор и поруха. Москва имает каждое наше слово, и уши у ней далеко слышат.
— Эй, отец-атаман, за то ты так говоришь, что — чует мое старое сердце — приклонен много царю с боярами… Ой, дуже приклонен!
Под кудрями бараньей шапки вспыхнули невидимые до того глаза атамана, но он выколотил о крыльцо трубку, набил ее, закурил от кресала и тогда заговорил спокойно:
— Откуда ты проведал, старый казак, что Корней падок на московские порядки? Вы, матерые казаки, судите по совести: холоп я или казак?..
— Казак, батько Корнило!
— Казак матерой, в боях вырос!
— Еще, атаманы-браты, — сбил меня Тимофей с прямого слова, — хочу я довести кругу, что посланец боярин от Москвы не пустой пришел: пришел он просить суда над Степаном Разиным. Чем виноват мой хрестник, пускай кругу поведает сам.
Молодой казак встал.
— Или мне, батько хрестный, и вы, матерые низовики, место не в кругу казацком, а на верхнем Дону?
Атаман, покуривая, прошептал:
— Пошто встал, хрестник, и ране времени когти востришь? Сиди — свои мы тут, без письма судим.
— Пускай кругу обскажет казак, что на Москве было!..
— Говори-ка, Стенько.
— Москва, матерые казаки-отаманы, зажала народ! Куды ни глянь — дыба, кнут; народу соли нет, бояре под себя соль взяли…
— Ото што-о…
— Глянул на торгу — шумит народ. «Веди на бояр, — соль добудем!» Судите по совести, зовут казака обиженные, мочно ли ему не идти? Пошли, убили… Царь того боярина сам выдал…
— Чего еще? Сам царь выдал!
— Дьяка убили — вор был корыстный, ну ино — хлеб режут, крохи сыплются, — пограбили царевых ближних… Бояре грабят, пошто и народу не пограбить бояр?.. Метился народ, а утром глянул: висит на торгу бумага: «имать отамана»; чту — мои приметы. Угнал я на Дон, а на Дону — сыск от бояр… Да и мало ли наших казаков Москва замурдовала!
— Ой, немало, хлопец!
— Не выдаем своих!
— Гуляй, Стенько! На то ты казак…
— Отписать Москве: «Поучили-де его своим судом!»
— А ты, хрестник, берегись Москвы! Потому и дьяков не позвал в круг я…
— Не робок, пускай ловят!
— Еще скажу я вам, матерые казаки: в верхних городках много село беглых с Москвы; люд все более пахотной, и люд тот землю прибирает. Годится ли такое?
— Оно верно. Корней! Не годится казаку землю пахать…
— Пущай украинцы пашут!
— За посошным людом идут воеводы!
— За пашней на Дон потекут чужие порядки, у Московии руки загребущие!
— Оно так, браты-атаманы, матерые казаки, не примать бы нам беглых людей — не борясь с Москвой, себя оборонить!
— Эй, Корнило, отец, как же обиженных нее примешь?
— Как закроешь им сиротскую дорогу?
— Не согласны, браты?
— Не согласны!
— А это Москву на нас распаляет!
— Вот еще, Корней, слушь! Москва попов шлет нам, и попы — убогие старцы. Убогих своих много…
— Нам московского бога не надо! В Москве, браты-казаки, все кресты да церквы, — богов много, правды нет!
Атаман перебил Разина:
— Ты, хрестник, бога не тронь! Бег один, что у Москвы, что у нас. Москва ближе нам, ее Литва она, не татаре…
— Люты ляхи нам, матерые казаки, лет турчин, ино Москва не менее люта!
— Не позабувайте, браты-атаманы, что Москва шлет жалованье, шлет хлеб за то, что чиним помешку турку и татарве… Мой хрестник Стенько млад, он не ведает, что исстари от Москвы на нас идет зелье и свинец, а ныне и народом надо просить помочь: турчин загородил устье Дона, завязил железными цепями, выше Азова поставил кумфаренный город с башнями, оттого нет казаку хода в море!
— Добро, батько! Пущай Москва помочь даст зельем и народом.
— Народ московский не дюж на военное дело!
— А слабы свои, то немчинов пущай шлет!
— Немчин худо идет в рейтары, в казаки не гож, в стрельцы идти не думает!.. Немчин на команду свычен, — у нас же свои атаманы есть.
— Есть атаманы!
— Еще, вольное казачество, слышьте старого казака Разю!
— Слушаем, дид, сказывай.
— Прошу у круга отписку на себя да на сына Степана; хочу идти с ним в Соловки, к Зосиме-Савватию, — раны целить.
— Ото дило, дид!
— Раны меня изъедают, и за старшего Ивана, что к Москве в атаманы отозван воевать с поляками, свечу поставить, — ноет сердце, сколь годов не вижу сына…
— Тебе отписку дадим, а Степану не надоть… Он и без отписки ходит!
— Я благодарствую кругу!
— Пысари есть?
— Печать батько Корней пристукнет!
— Я ж много благодарствую вам!
— Еще что есть судить?
— Будем еще мало, атаманы-молодцы! Так хрестника моего Степана Москве не оказывать?
— Не оказывать!
— Стенько с глуздом[42]. Недаром один от молодежи он в кругу…
— То правда, браты! Еще спрос: с Москвы на Дон не закрывать сиротскую дорогу?..
— Не закрывать!
— Пущай от воевод народ спасается!
— Патриарх тоже лих! И от патриарха…
— Помнить надо, атаманы-молодцы, что на Дону хлеба нет, а пришлые с семьями есть хотят!
— По Волге патриарши насады[43] с хлебом ходят!
— Исстари хлебом с Волги живы, да рыба есть.
— С Украины — Запорожья!
— Оно атаман сказал правду: думать надо, как с хлебом?..
— Додумаем, когда гулебщики вернутся, да с ясырем с моря; большой круг соберем!
— Нынче думать надо-о!
Круг шумел, спорил. Атаман знал, что бросил искру о хлебе, что искра эта долго будет тлеть. Он курил и молча глядел на головы и шапки казаков. Обойдя шумевший круг, во двор атамана, пробираясь к крыльцу, вошла нарядная девка с крупной фигурой и детским лицом, в красной шапочке, украшенной узорами жемчугов. Под шапочкой русые косы, завитые и укладенные рядами. Степан Разин встал на ноги, соскочил с крыльца, поймал девку за большие руки, поволок в сторону, негромко торопливо спросил:
— Олена, ты зачем?
— К атаману…
Казак, не выпуская загорелых рук девки, глядел ей в глаза и ничего не мог прочесть в них, кроме каприза.
— Ой, Стенько! Не жми рук.
— Забыла, что наказывал я?
— Уж не тебя ли ждать? По свету везде бродишь, девок, поди, лапаешь, а я — сиди и не пляши.
Она подкинула ногой в сафьянном желтом сапоге, на нем зазвенели шарики-колокольчики.
— Хрестный дарил сапоги?
— Не ты, Стенько, дарил!
— Жди, подарки есть.
— А нет, ждать не хочу!
— Неладно, Олена! К старому лезешь. Женюсь — бить буду.
— Бей потом — теперь не твоя!
Зажимая трубку в кулаке, атаман поднялся во весь рост и крикнул:
— Гей, дивчина, и ты, казак, — кругу мешаете…
— Прости, батько, я хотела к тебе.
— Гости, пошлю за тобой, Олена, а ныне у нас будет сговор и пир. Пошлю, рад тебе!
— Я приду, Корнило Яковлевич!
— Прошу и жалую, пошлю, жди…
Девка быстро исчезла. Степан поднялся на крыльцо. Атаман сказал тихо, — слышно было только Разину:
— Хрестник, не лезь батьке под ноги… Тяжел я, сомну.
В голосе атамана под шуткой слышалась злоба, и, повысив голос, Корней крикнул:
— Атаманы-молодцы! Вас, есаулы и матерые казаки, прошу в светлицу — наше немудрое яство отведать.
— Добро, батько-атаман!
Заскрипело дерево крыльца, — круг вошел в дом.
В хате атамана на дубовых полках ряд свечей в серебряных подсвечниках. На столе тоже горят свечи, стол поставлен на сотню человек, покрыт белыми, с синей выбойкой цветов, скатертями. На столе кувшины с водкой, яндовы с фряжским[44] вином, пивом и медом. Блюда жареных гусей, куски кабана и рыба: чебаки[45], шемайки жареные. На больших серебряных подносах пряники, коврижки, куски мака, густо обсыпанного сахаром. Пониже полок белые стены в коврах. На персидских и турских коврах ятаганы с ручками из «рыбьей зубы», сабли, пистоли кремневые, серебряные и тяжелые, ржавые, те, с которыми когда-то атаман Корней являлся к берегам Анатолии[46], да ходил бурными ночами «в охотники» мимо Азова, по «гирлам» в море за ясырем и зипуном. По углам пудовые пищали с золочеными курками-колесами, из колес пищалей висят обожженные фитили. Тут же, в углу, на длинной изукрашенной рукоятке — атаманский чекан с обушком и булава.
Гости обступили стол, но не садились. Хозяин, сверкнув серьгой в ухе, сказал:
— Прошу, не бояре мы, а вольные атаманы — на земле брюхом валялись, у огней боевых, сидели: кто куда сел, тут ему и место!
Сам ушел в другую половину, завешенную ковром; вскоре вернулся в атласном красном кафтане, на кафтане с серебряными шариками-пуговицами петли, кисти и петлицы из тянутого серебра. Поседевшие усы висели по-прежнему вниз, но были расчесаны и пушисты. К столу атаман вышел без шапки, голова по-запорожски обрита, на голове черная с проседью коса. Он сел на скамью в конце стола, поднял волосатую руку с жуковиной — золотым перстнем на большом пальце, на перстне — именная печать, — крикнул молодо и задорно:
— Пьем, атаманы, за белого царя!
— Пьем, пьем, батько!
Зазвенели чаши, иные, роняя скамьи, потянулись чокаться. Держа по своему обычаю в левой руке чашу с медом, Корней Яковлев протягивал ее каждому, кто подходил позвенеть с ним. Многие целовали атамана в щеку, украшенную шрамами.
Выпивая, гости раздирали руками мясо. Сам хозяин, засучив длинные рукава московского кафтана, брал руками куски кабаньего мяса, глотал и наливал ближним гостям, что попало под руку. Около стола бегали два казачка-мальчика, наполняли чаши гостей, часто от непосильной работы разливая вино.
— Лей, казаченьки! Богат Корней-атаман!
— Богат батько!
— Не один разбойной глаз играет на его черкасском жилье!
— Дальные, наливай сами! — кричал хозяин.
— Не скупимся, батько!
Слышалось чавканье ртов, несся запах мяса, иногда пота, едкий дым табаку — многие курили. Дым и пар от многих голов подымались к высокому курному потолку.
— И еще пьем здоровье белого царя!
— Пьем, батько!
Когда хозяин кричал и пил за белого царя, не подымал чаши старый казак Тимофей Разя и сын его Степан — тоже. После слов хозяина «и еще пьем» старик закричал. Его слабый крик, заглушенный звоном чаш, чавканьем и стуком о сапоги трубок, был едва слышен, но кто услыхал, тот притих и сказал о том соседу.
Старик заговорил:
— Ой, казаче! Слушьте меня, атаманы.
— Сказывай, дид!
— Слышим!..
— А-а, ну!
— О горе нашем, казацком, сказывать буду!.. Було, детки, то в Азове… На покров, полуживые от осады, мы слушали грамоту белому царю, — пади он под копыто коню! — хрест ему целовали да друг с другом прощались и смерть познать приготовились. В утро мокрое через силу по рвам ползли, глездили по насыпям, а дошли — в турском лагере пусто… В уторопь бежали, настигли турчина у моря, у кораблей, в припор рушницы побили много, взяли салтанское большое знамя и колько, не упомню, малых знамен…
— Бредит казак! То давно минуло.
— Ты не делай мне помешки, Корней-отец!
— Ото, казак древний, говори!
— Вот, детки, тогда и позвалось Великое войско донское. Знатная станица пошла в Москву от Дона — двадцать четыре казака с есаулом, но скоро Москва забыла нашу кровь, наши падчие головы и тягости нашего сиденья в Азове[47]… Указала сдать город турчину, нам было сказано: «Воротись по своим куреням, кому куда пригодно!» Ото, браты-казаки, — царь белой! Не пьет за него Тимофей Разя-а!
— Не пьет за царя старый казак, и мы не будем пить!
Старики говорили, слабым голосом кричал Разя:
— Что добыли саблей, не отдадим даром!
— И мы не отдадим, казак!
— Батько-о! Где гость от Москвы?
— Путь велик, посол древний опочивает.
Дверь в другую половину светлицы атаманского дома завешена широким ковром-вышивкой, подаренным Москвой, на ковре вышит Страшный суд. По черному полю зеленые черти трудятся над котлом с грешниками. Котел желтый, пламя шито красным шелком, лица грешников — синим. Справа — светло-голубые праведники, слева, в стороне, кучка скрюченных грешников, шитых серым. Картина зашевелилась, откинулась. Степенно и медленно, не склоняя головы, из другой половины к пирующим вышел седой боярин с желтым лицом, тощий и сухой, в парчовом, золотном и узорчатом кафтане, отороченном по подолу соболем. Ступая мягко сафьяновыми сапогами, подошел к столу, сказал тихо:
— Отаманам и всему великому войску всей реки великий государь всея Русии, Алексей Михайлович, шлет свое благоволенье государское…
В старике боярине все было мертво, только волчьи глаза глядели из складок морщинистого лица зорко — не по годам.
Хозяин подвинулся на скамье, крытой ковром. Гость истово перекрестился в угол и степенно сел.
Кто-то крикнул:
— Слушь-ко, боярин! Сказывают, царь у боярина Морозова в кулак зажат?
— Вино в тебе, козак, блудит! То ложь, — ответил боярин и оглянулся на дверь, завешенную картиной-ковром: оттуда вышел мальчик-татарчонок в пестром халате; на золотом подносе, украшенном резьбой и финифтью (эмалью), вынес серебряный, острогорлый кавказский кувшин. Татарчонок бойко поставил все это перед боярином и исчез. Не подымая глаз, боярин сказал:
— Кто стоит за правду, того ренским употчевают…
— А ну, боярин, всех потчуй!
— Того, кто мне люб, отаманы-молодцы!
Гости шумели, кричали бандуриста. Кто-то колотил тяжелым кулаком в стол и пел плясовую:
Ой, кумушка, ой, голубушка,
Свари мине чебака,
Та щоб кийка была-а!..
Иные, облокотясь тяжелыми локтями на стол, курили. Хозяин кричал дежурных по дому казаков, приказывал:
— Браги, водки и меду, хлопцы!
— Ото, батько! Живой не приберешь ноги…
Московский гость обратился тихо и ласково к Тимофею Разе:
— То, старичок-козаче, правду ты молвил про Москву: много обиды от Москвы на душе старых козаков… Много крови пролили они с турчином в оно время, и все без проку, — пошто было Азов отдавать, когда козаки город взяли, отстояли славу свою на веки веков?
— То правда, боярин!
— А я о чем же говорю? И мир тот, по которому Азов отошел к турчину, все едино был рушен, вновь бусурману занадобилось чинить помешку, ныне-таки есть указанье — повременить…
— Да вот и чиним, а в море ходу нет!..
— Азов-город надобный белому царю. За обиды, за старые раны и тяготы, ныне забытые, выпьем-ка винца, — я от души чествую и зову тебя на мир с царем!
— С царем по гроб не мирюсь! Пью же с тобой, боярин, за разумную речь.
— Пей во здравие, в сладость душе…
Боярин налил из кувшина чару душистого вина. Старый казак разом проглотил ее и крикнул:
— За здравие твое, боярин-гость! Э-эх, вино по жилам идет, и сладость в меру… Налей еще!
— И еще доброму козаку можно.
Желтая, как старый пергамент, рука потянулась к кувшину, но на боярина уперлись острые глаза. В воздухе сверкнуло серебро, облив вином ближних казаков, кувшин ударился в стену, покатился по полу. Вывернулся татарчонок, схватил кувшин и исчез. Гости, утираясь, шутили:
— Лей вино-о!
— В крови да вине казак век живет!
Степан схватил старика за плечо:
— Отец, пасись Москвы, от нее не пей.
— Стенько, нешто ты с глузда свихнулся? Ой, вино-то какое доброе!..
Боярин неторопливо перевел на молодого Разина волчьи глаза, беззвучно засмеялся, показывая редкие желтые зубы.
— Ты, молотчий, по Москве шарпал, зато опозднился — мы с отцом твоим ныне за мир выпили…
— Ты пил, отец?
— И еще бы выпил! Я, Стенько, ныне спать… спать… И доброе ж вино… Ну, спать!
Сын помог отцу выбраться из-за стола. Лежа на крепком плече сына, старый Разя, едва двигая одеревеневшими ногами, ушел из атаманского дома. На крыльце старика подхватил младший сын, а Степан дернулся к гостям. Гости шумно разговаривали. Степан Разин прошел в другую половину атаманского дома. Когда его плотная фигура пролезла за ковер, боярин вскинул опущенные глаза и тихо спросил атамана:
— Познал ли, Корнеюшка, козака того, что Москву вздыбил?
От вина лицо атамана бледно, только концы ушей налились кровью. Особенно резко в красном ухе белела серебряная серьга. Помолчав и обведя глазами гостей, атаман ответил:
— Не ведаю такого… Поищем, боярин!
— Я сам ищу и мекаю — тут он, государев супостат… Приметки мои не облыжны: лицо малость коряво… рост, голос… У нас, родной, Москва из веков тем взяла, что ежели кто в очи пал, оказал вид свой, тот и на сердце лежит. Тут ему хоть в землю вройся — не уйти… Такого Москва сыщет…
С ушей на лицо атамана пошла краска. Суровое лицо в шрамах стало упрямым и грозным. Зажимая волосатой рукой тяжелую чашу, он стукнул ею по столу, сказал:
— На Дону, боярин, мало сыскать — надо взять, а ненароком возьмешь» да и сам в воду с головой сядешь!
— Эй, Корнеюшко, и то все ведаю… Но ежели тебе боярский чин по душе, а царская шуба по плечу, то Москве поможешь взять того, от кого великая поруха быть может боярству, да и Дону вольному немалая беда…
— Подумаю, боярин, и не укроюсь — шуба и честь боярская мне по душе!
— Вот и мекай, Корнеюшко, как нам лучше да ближе орудовать…
Атаман неожиданно встал за столом. Зычно, немного пьяно заговорил:
— Гей, атаманы, есаулы-молодцы!
— Батько, слушь! Слышим, батько-о!
— Голутьбу, атаманы, приказуем держать крепко! Приказую вам открыть очи на то, что с пришлыми по сиротской дороге стрельцами, холопями и мужиками наша голутьба нижних и верхних городов сговор ведет… И ныне та година, когда царь мужиков и холопей присвоил накрепко к господину, — много их побежит к нам, промышляйте о хлебе, еще сказываю я!
— Не лей, Корнило, на хмельные головы приказов!
— Лей вино, батько-о!
Переменив голос на более мягкий, атаман махнул рукой и, бросив зазвеневшую чашу на пол, крикнул:
— Гей, гей, дивчата!
Видимо, знали обычай атамана, ждали его крика, — в сени хаты с крыльца побежали резвые ноги, горница наполнилась молодыми казаками и девками в пестрых нарядах. Появился музыкант с домрой и бандурист — седой, старый запорожец. Атаман вышел из-за стола вместе с боярином. Крепко выпивший Корней Яковлев не шатался, только поступь его стала очень тяжелой. Пьяная казацкая старшина не тронулась с мест, даже не оглянулась. Круг ел и пил, как будто бы в горнице, кроме них, никого не было.
— Эге, плесавки!
Атаман сорвал с двери московский подарок, кинул с размаха в угол, открыл другую половину — пришлые затопали туда. Бандурист в запорожской выцветшей одежде, красных штанах и синей куртке, сел на пол, согнув по-турецки ноги, зачастил плясовую. Домрачей в рыжем московском кафтане стоя вторил бандуристу и припевал, топая ногой:
Ах ты домра, ты домрушка!
А жена моя Домнушка
Пироги, блины намазывала,
Стару мужу не показывала!
То лишь Васеньке ласковому,
Шатуну, женам угодливому,
Ясаулу-разбойничку —
Человеков убойничку!
— Ото московское игрыще! Свари мине чебака-а? А некая ее чертяка зъист!
Музыкант продолжал:
Я бы взял тебя, Васенька,
Постегал бы тя плеточкой,
Потоптал бы подметочной,
Вишь, боюсь упокойным стать,
Не случится с женой поедать!
Молодежь плясала. Позванивая колокольчиками на сапогах, плавала лебедем Олена в белой рубахе. Лицо ее не покраснело, как у прочих, но покрылось бледностью, оттого на бледном лице полузакрытые, искристые от наслаждения пляской, выделялись темные глаза и черные, плотно сошедшиеся брови.
— Эх, Олена, дивчина! Краше твоей пляски нет… — кричал атаман. Его тяжелый сапог слышен был, когда он топал ногой.
Золотистые косы девки распустились, крутились в воздухе, сверкая красными бантами на концах.
— Стой, дивчина-бис!
Зазвенели колокольчики в последней раз, она топнула ногой и встала.
— На же тебе!
Атаман бросил на шею девке тяжелое ожерелье из золотых монет.
За топотом ног не слышно песенников, чуть доносилось жужжание струн и звон подков на сапогах.
У белой стены, прислонясь единой, стоял казак, худощавое лицо хмуро. Глаза следили за Оленой. Атаман шагнул, опустил на плечо казака тяжелую руку.
— Эге, хрестник! Нет плясунов — всех Оленка кончила…
Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.
— Приутих, куркуленок![48] Рано от гнезда взлетел… Не то иные — учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал. — И дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: — Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько!..
— Изверился я, хрестной!
— Не-ет! — Атаман открыл рот и отшатнулся.
Разин свистнул, отделился от стены:
— Место дай, черти!
Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных также на дубовой полке, горели, как у зверя. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:
— Стенько, я люблю!
— Брось батьку дар!
Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.
— К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!
Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и грозно закричал пирующим:
— Гости, прими ногы! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…
— Скуп стал, ба-а-тько-о!
Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.
— Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…
— Знаю, боярин!
— А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…
— Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий[49]?
— Старика нынче отпоют.
Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:
— Оленка-бис!
— Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…
Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:
— Гей, казаки!
Боярин вздрогнул.
В светлицу вошли два дежурных казака.
— Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!
Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку.
— Доброй ночи, отаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, — тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва — она государская, людишек и места в ней много. Москва знает, что кому отсечь.
— Прощай, боярин!
Гость ушел, атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.
Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове:
— Ой, батя, грузишь, что каменной!
Старик выпрямился, остановился, сказал:
— Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже Хитрой, а пуще… — Старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали; он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:
А що то за хыжка
Там, на вырижку?
Ляхи сыдилы,
Собак лупылы,
Ножи поломалы,
Зубами тягалы…
— Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы «гуляй-городыну»[50] подволокчи к московским палатам та из фальконетов та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому казаку, пропадай казак!..
— Батя, идем же скорее!
— Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, казацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бре!
Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул Их в черное железо.
— Сыну, Фролко!
— Что, батя?
— Налей, казак, в корец сюзьмы[51] с водой… Мало воды лей!..
Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.
— Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я — дай руку, щупай! — вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро — што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжка там, на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык как камень… Сыну, дай еще сюзьмы?
— Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.
— А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы…» Добрая, Фрол, песня — мы под Збаражем ляхам играли ее[52]… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи — эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… Фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки — и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет — того гляди потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!
— Я тут, батя!
— Хто там царапает? Пищит, слушай… а?
— Сокол, видно цепкой спутался он так!
— Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, — тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!
Фрол стал раздевать старика.
— Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[53] — выйду объявить: женится старый казак Разя.
Повенчала его сабля… сабля… сабля…
Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.
Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.
Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.
— Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…
— Он щипется, батя!
— Ну, казак, всякому удалому казаку — смерть на колу, а худому — у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…
— Я не боюсь, да он крутится!
Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?
— Сарынь, жди.
Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.
— Отстегни, сыну, — выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…
— Ночью не полетит.
— Полетит, спутай цепку.
Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.
— Полетел?
— Да, взвился, ишь!
Старик, наморщась, заплакал:
— И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?
Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…
Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал — ему казалось, что он виноват в смерти отца:
— Не дать ему сесть до полу, жил бы.
Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.
— Батя мой, батя…
Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.
Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.
— Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…
— Оленка, перестань! Не надо — нарядна, куда больше, — сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан — народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…
— Ну, ин ладно!
Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.
— Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?
— Погас, огниво в светце, лучина!
Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.
— Фрол, где батя?
— Гляди — на полу.
Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.
— Эй, Фрол! Пошто на полу отец?
— Он застыл, Стенько!
— А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны[54] разные. Понял?
— Понял!
— Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер — еще дам! Скажи: не пойдет — с пистолем заставлю.
— Бегу, Стенько! Скажу…
— Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди — рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, — старик мертвый, а небойсь — золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.
— Знаю…
— Ходи, не бойся, — вот его рука, подымаю, — он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!
Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.
— Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.
— Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…
— Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?
Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.
— Ту светит! Ту светит! — приказывал он.
Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.
— Tot! Помер, можно сказайт…
— Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!
— Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?
— Пил — был на пиру!
Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.
— Не знайт! — сказал лекарь. — Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] — обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
Тот молчал.
— Уходишь, немчин?
— Зачиво больше ту?
— Бери талер, пришел — бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
— Нейт, лжа нейт, козак!
Немцы ушли.
Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[56] — похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:
— Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, — устал я…
Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.
Другой немец спросил:
— Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.
— Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них — высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…
Немцы говорили на гольштинском наречии.
— Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?
— О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака — необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию — страну браминов, целебных растений и великих чудес!
— Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.
— Вы правы! Я думал об этом.
Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади — постоянное пристанище иностранных купцов.
В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости — боярин и три дьяка.
Внутри хата убрала под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая лечь с палаткой и грубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону — открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Кяврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский, медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.
Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:
— Образов мало, а чтутся христианами… В церкви почасту войну решают…
И, держа пальцы в двуперстном сложении[57], крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, — он любил досматривать своих людишек. Вовремя молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал; «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».
Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же, насыпанная до краев сушеными шемайками — мелкими рыбами, плошка глазированная, красной глины.
— Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, — зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.
— Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко — тут лещи да корюха сушена…
— Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу — нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[58]
— Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…
Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полу кафтанов. Два — бородатых дьяка, Ефим — молодой, едва показывались усы.
Молились дьяки своим образам, — в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:
— Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…
— Сказываю — боярин на молитве, — пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…
— Ништо, знает он.
— Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, — в Разбойном там спустишь, у заплечного…
Молодой дьяк тряхнул волосами:
— Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.
Кончив молиться, боярин степенно и строго во шел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.
— Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…
Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.
Боярин остановил:
— Невместно мне с вами — зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.
Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:
— Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, клопа ведешь за собой…
— Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…
На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:
— Ура-а, бра-а-ты!
Вздрогнула земля от залпа пушек.
Боярин побледнел:
— Что это? Ефим, беги проведай!
Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.
— То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…
Боярин ожил:
— Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…
— Чего убоялся, боярин?
— Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ — вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!
— Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы как все, — обыкли они к послам, ей-бо!
— А, так? Я вот армяк накину и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…
— Дай подмогу тебе, боярин!
Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:
— Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[59] на ремне…
Другой так же — чуть слышно — ответил:
— То правда, Семенушко, обежал уж…
Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…
Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди — в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках — запорожцы, в бараньих — донцы.
— Сатанинское сборище…
Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки — за ним.
Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:
— Бра-а-ты з моря-а!
На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных (ясырь): мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными — за косы. Один запорожец, саженного роста, с усами вниз, падающими на могучую грудь, в разорванной синей куртке, в плаще из сизого атласа, скрепленного у подбородка золотой цепью, коричневыми руками с безобразными жилами держал за косы двух молодых турчанок и когда подходил с ними к кому-нибудь из мужчин, то кричал пленницам:
— А ну, перехрестись!
Турчанки неумело крестились.
— Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!
Лица вернувшихся с моря — в черной крови, запекшихся шрамах, руки — тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.
— К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…
— Хто письменный? Нехай тот и поп буде!
— А ну, хрестись!
— Гундосый, ты?
— Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, — жив…
Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, пили и ели. Кричали:
— Гей, крамарки[60], подавай бузу, тарань, шемайку!..
Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла; тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой из горшка и правил кинжал о голенище сапога.
Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:
— Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек[61] у запорозцев не живет, живет гоздек у донцов, — воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки казаки носят, воны тож московитски данныки.
Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывать с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:
— Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна, пид ей крови не видно!
Боярин сказал:
— Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… — Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.
— Засвежи его, сатану! — сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.
Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:
— Напускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, — бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!
— Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузлыджи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли, — мы скок в море. Бей мухаммедан!
С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.
— И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?
— Не, казак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом в море, да и к нам тоже пристали.
Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:
— А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…
— Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!
— Буду я вам, казаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…
— Эге, добре!
— То послушаем! На бочку, ставай на бочку…
Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря.
— Чти-и!
Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:
— А ну, не бодайтесь!
Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Мураду».
— Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!
— А ту, к турскому салтану, бумагу я, казаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!
От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.
— А нехай ее чертяка зъист!
— Чти коли крымскому.
— Ну, казаки, чту: «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи в човнах по Евксипонту, ко-с-ну-ли-сь му-же-ственно и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам (обывателям) цареградски-им сотворили страх и смяте-ние и некоторые одле-гле-йшие (окружные) селения константинопольские запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего поверг-нули».
— То Нечай с Бурляем — запорожцы — хорошо привиталися с турчином!
— И мы нынь его не забуваем!
Боярин сказал:
— Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…
Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.
— Куркуль реет!
— Где? Не вижу. Эге, высоко!
— Высоко, бисова шкода!..
Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:
— Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..
— Служи Запорожью!..
— Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.
— А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!
— «С турчином греха не заводить, ждать указу», — ведь так, боярин, писано государем и великим князем? — спросил один дьяк.
Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:
— Разбойники позорят поносным словом имя государево, — негоже нам быть тут!
Москвичи двинулись дальше.
Посреди улицы, в сыром месте, кинув прямо в грязь атласный плащ, разлегся запорожец с двумя пленницами-турчанками. Одну из них он посадил за собой, положив большую бритую голову с оселедцем ей в колени, другая сидела рядом на песке. Косы турчанок из рук казак выпустил и, зажмурив глаза, дремал на припеке. Кривая черкесская сабля в серебряной оправе, кремневый ржавый пистолет лежали у его правой руки.
Закрыв глаза, опустив черноволосые головы на смуглые голые груди, пленницы, видимо, грустили без слез.
Боярин подошел к запорожцу. Дьяки встали поодаль, но старик кивком головы позвал младшего из них:
— Взбуди его!
Ефим зашел к запорожцу сбоку, слегка толкнул дремлющего носком желтого сапога.
— Кой бис?! — крикнул запорожец. Загорелый кулак разжался, и узловатые пальцы впились в рукоятку сабли.
Боярин громко сказал:
— Эй, козак, продаешь жонок? Угодно нам знать цену.
— Мой ясырь — двадцать талерей за голову.
Приоткрыв глаза, запорожец, отняв руку от сабли, полез ею в карман красных шаровар, вытащил большую трубку, кисет и кресало.
— Разбойник! Пошто много ценишь?
Запорожец, не обращая внимания на слова боярина, набил трубку, высек огня, закурил и вновь решил задремать…
— Даю тебе двадцать пять рублев московскими. Талер — цена рубль!
— Сам не беззубой, да менгун[62] надо, а то на обеих бы женился… даром марать посуду не хочу!
Боярин, выжидая, молчал.
Казак вскинул на него разбойничий взгляд, прибавил, шлепнув рукой по рваной штанине:
— Нам в путь-дорогу идти есть с чем, а ты, крамарь, — мертвец!
Боярин метнул глазами на казака и зашипел, тряся головой. Из-под розовой бархатной мурмолки замотались по вискам седые косички:
— Один лишь дурак указует перстом меж ноги, умный в лицо зрит!»
— Поди к бису, крамарь! Дешевле ясырь не продам тебе за то, что мертвец… Хочу, чтоб у жонок куча хлопцев была… Сам не имеешь глузда — на титьки им глянь, на брюхо… э-эх! Падаль ты, тьфу!
— Мне их не доить, бери двадцать шесть талерей, — сыщу деньги…
Запорожец медленно, полусонно набил снова трубку, закурил.
Подошел высокий степенный турок или бухарец в белой чалме, в пестром длинном халате, что-то очень тихо сказал по-турецки — пленные подняли головы; у той, которая держала голову казака, смуглое лицо ожило румянцем, другая турку улыбнулась глазами, боязливо и быстро кинув взгляд на дремлющего казака, слегка поклонилась.
Человек в чалме нагнулся над запорожцем, сказал громко:
— Селэ малыкин![63]
— Ого! — запорожец открыл глаза, ответил тем же приветствием: — Малыкин селэ, кунак!
— Колько — два?
— Тебе, мухаммедан? За тридцать талерей — два!
— Дай ясырь — бери менгун.
Запорожец быстрее, чем можно было ожидать от грузного тела, сел, загреб в охапку обеих пленниц, как маленьких девочек, встал с ними на ноги:
— Ясырь вот, дай менгун!
Человек в чалме бойко отсчитал тридцать серебряных монет, передал запорожцу. Пленницы стояли сзади него, казак взял ту и другую за руки, передал купившему, сперва из правой руки одну, потом из левой — другую.
Купивший нагнул перед казаком голову, приложил руку к сердцу в знак приветствия продавцу ясыря и, повернувшись, пошел с турчанками в город.
— Эге! То не крамарь — купец… — проворчал запорожец. Нагнулся, накинул на плечо плащ, загреб в большую лапу оружие и шапку. Сонливость с него спала, он спешно пошел в ближайший шинок.
Младший дьяк не утерпел, громко сказал:
— Эх, боярин, да я бы у этого бражника обеих жонок купил за два кувшина водки.
— Я тебе, холоп, заплавлю рот свинцом! — прошипел боярин.
Мимо москвичей юрко пробежал почти голый мальчишка, черноволосый и смуглый; потряхивая кувшином киноварной глины, кричал:
— Коза-а! Буза-а!
— Эй, соленый пуп! — подзывали мальчишку проходившие казаки. — Дай бузу!
Видя, как жадно глотали казаки бузу, младший дьяк ворчал:
— Чубатые черти! Дуют — хоть бы что, а мне с подболтки этой охота дух пустить, да старик — как волк.
Молодой дьяк боялся идти близко за гневным боярином, ждал, когда его позовут…
На площади, недалеко от часовни Николы, стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом, над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами, — темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него, как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…
Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые по их понятиям лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:
— Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи — румяны и толсты.
Про попов шутят:
— Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» — и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».
Читать попы не видят — службу ведут на память, вместо «аллилуйя» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.
Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади — ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен, такого же цвета штанах, с голыми ногами, в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:
— Зер — барфт! Зер — барфт![64]
Идя обратно, взывал тем же голосом:
— Золот — парш, золот — парш!
— Эй, соленой!
— Он не грек — баньян, мултанея.
— Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?
В глубине ларя сидел другой перс, — видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, — ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рог; черная с блеском борода перса было густо облеплена крошками лакомств.
Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:
— Хороши парча! Хороши, дай менгун, козак!
Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:
— Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…
Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой[65], коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.
— Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…
Дальше и в стороне — ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя — дощатая дверь, завешанная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя — ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:
— Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…
В ларе два горбоносых, высоких: один — в черной шапке с меховым верхом, другой — в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.
— Кизылбашцы[66], нехристи, — проговорил Ефим.
Боярин оборвал дьяка:
— Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы — те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..
Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:
— Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!
Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.
— Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, — со Страшного суда черт и лает по-адскому! — вскричал Ефим.
— Запри гортань! Постоим — поймем, — упрямо остановился боярин.
Другой горбоносый закричал по-русски:
— Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хорасана и Персии — Фарагана[67].
Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова:
— Сами дишови наши товар! — кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.
Боярин подошел, потрогал один ковер.
— Хорош ковер — фараганский дело! — сказал тот, что кричал по-русски.
Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около — гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:
— Господарь, купи девочка… — теркская, гибкая, ца! — Он щелкнул языком. — Будит плясать, бубен бить, играть, птица — не девочка, ца! Летает — не пляшет…
Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:
— Неси, Семен, ко мне!
Дьяк принял ковер.
Черный продолжал вкрадчиво:
— Есть одна… Груди выжжены… на грудях кизылбашски чашечки… на цепочках… Любить можно, дарить можно — матерью не будет… грудь нет, плод — нет… Вырастет, зла будет, как гиена. Можно господарю такая свой гарем беречь — никого не пустит, жон замучит, сама — нет плод и другим не даст чужой муж ходить… Дешево, господарь… девочка…
Боярин, делая вид, что не слышит вкрадчивой речи черного, разглядывал ковры.
— Сами дишови наши товар! — кричал другой.
Ефим, понимая, что этот не знает много по-русски, сказал:
— Ты, сатана, баньян ли грек?
— Нэ… — затряс тот мохнатой головой, — нэ грек, армэнен… Камэнумэк, арнэл ахчик!
— Дьяки, идем дале!
Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:
— Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?
— Что ты усмотрел?
— Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, — видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!
— Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…
— Им что, как у чубатых, — все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!
— Да, народ таки разбойник! — согласился боярин и прибавил: — А торгуют сходно…
Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, — в этих рядах продавали съедобное.
Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися, неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:
— Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком — объедение!
— Ты, кунак, махан ел?
— Ел! — бойко отвечает мясник. — И тебе, казак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря — тоже есть.
— А ну, кажи барана! Пса не дай…
— Пса ловить нет время, пес без рог… Баран вот!
— Сытой, нет? Ага!
— Нехристи! Жрут, как татарва: коня — так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! — Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.
Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.
Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.
— Идет не ладно, а сказать — озлится!
Молодой дьяк ответил бородатому:
— Пущай…
— Озлится! К гневному не приступишь, мотри…
Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью — водки, соленой рыбы и навоза. Шинки упираются задами в низкий плетень, у плетня торчмя вперед краснеют и чернеют шапки, желтеют колени — люди опорожняются. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.
Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.
Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:
— Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?
— Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где — так востер, тут вот — глаз туп.
— Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое — так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.
— Б…дослов! — зашипел боярин. — Кабы на Москве о церкви такое молвил — свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..
Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:
— Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.
— Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует — от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того — неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…
— Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком — и у церкви.
Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:
— Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!
— Пей! На Волге тай на море горы золота-а!
— Московицки насады да бусы[68] дадут одежи тай хлеба-а!
— Гнездо шарпальников! — шипел боярин.
На площади собрались казаки и казачки, мужики в лаптях, в широких штанах и белых рубахах, — к церкви скоро не пройдешь.
Недалеко от церкви возведено возвышение, две старых казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.
Боярин тихо приказал:
— Проведай, Ефим, кому тут плаха?
Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу; вернувшись, сообщил:
— Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом да по гузну дубцом…
— То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?
— Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!
— Ты сказывай правду!
— А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы — уши да око государево…
— Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…
— Ближе еще, боярин, — вон молодые…
На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока (свидетели), держа за руки — один жениха, другой — невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.
Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.
На Степане Разине — белый атласный кафтан с перехватом; по перехвату — кушак голубой шелковый, на кушаке — короткий кривой нож в серебряных ножнах, с ручкой из рыбьего зуба. На голове — красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.
Невеста — в коричневом платье, на голове — синяя прозрачная повязка; повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.
— Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, — зашептал Ефим.
— Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю!
Другой дьяк шепнул:
— Чуют нас, бойтесь…
— Еще дурак, — сказал старик, — ништо кому сказываем. — Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: — Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!
Ефим начал громко смеяться.
— Пасись, дьяк, — народ не свой!
Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, — тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:
— Жена моя, атаманы-молодцы, и вы, добрые казаки, и люди все, вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она Олена Микитишна, дочь вдовицы казака Шишенка…
— А ведаешь ли, казак, что батько твой Тимоша ныне помер?
— Мертвого не оживишь, казак! Что есть — не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику казаку дома сидеть мало; отойдет свадьба — снесем упокойного, благо — он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим — по чести.
— Женись, казак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.
— Дид древний — во сто лет был!..
Жених повернулся к невесте:
— Олена Микитишна! Будь жена моя, — стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.
Разин поклонился невесте в пояс.
— А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я предалась душой — и телом тебе предамся…
Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.
Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:
— Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус[69], казак, ведомый вам, — в охотниках хожалый атаманом, — даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.
Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.
Кто-то крикнул в толпе на площади:
— Ведомые видоки! Через год, а то ближе другому невесту полой закрыть придется…
— Там увидим! — ответил еще голос.
Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:
— Я Сергей Тарануха![70] От бельма в глазу званый — Сережко Кривой, в охотниках хожалый с малых лет, — мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кайдатцкие горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!
Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.
— Разойдутся — суди, кто худ, кто хорош!
— Ладу не будет — не нам судить!
— А ну, целуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!
Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[71] с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.
Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:
— Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!
Поклонилась молодому в ноги.
— А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…
— Буду любить, Анна Андреевна!
В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.
Атаман сказал:
— Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!
Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:
— Пир на пир — живым, а мертвым — память вечная! Вчера пировали, атаманы-молодцы, дела делали, — нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!
Площадь радостно и буйно загудела.
— Вот те тут все, боярин! — сказал Ефим.
Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал: «Ужели старый в церковь пойдет? Как пес я жрать хочу…»
Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.
Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд — кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты — стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:
— Зачинай, односумка!
— Тутотка можно!
Одна запевает:
Как у нас-то на свадьбе
Хмель да дуда-а!
Ду-ду-ду…
Хмель говорит — я с ума всех сведу! —
Дубова бочечка, бочечка, бочечка…
Верчена в ей дырочка, дырочка.
Кто вертел, тот потел да потел.
Стенько, ты не потел, да свое проглядел!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.
— Стенько, а невеста не предалась! Стенько, гони сюда ее матку, — хомут ей наложим, хитрой бабе!
— Зачинай, односумка-а, ты!
— Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?
— Ой, а московицко жениху любо-о!
Гей, у Дону камышинка заломана.
Старым дидом девка зацелована!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Дубова бочечка, бочечка,
Верчена в ей дырочка, дырочка-а!
До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина пистолет:
— Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!
Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:
— Того, кто кричит лжу, я зову на расправу.
Он поднял опущенную голову, мотнул ею — лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.
— Где же вы, лгуны?
По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые, жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:
Не бийся, матынко, не бийся…
В червоные чоботы обуйся,
Щоб твои пидкивки брежчали,
Щоб твои вороги мовчали.
Помолчав, Разин сказал:
— Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное, что старики любят, то мы кончили любить!
Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.
— Уж знать, что кончили! Женихи, бывало, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! — крикнул кто-то.
За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами из шести человек, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:
— Стенько, любишь ли меня?
Разин молчал.
— Стенько, ты слышишь?
— Слышу, Олена… молчу — люблю!
На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:
— Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! — и ушел…
Дома всю ночь пил вино.
Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.
Окна светлицы плотно задвинуты. Дома — двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке для письма гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя. На пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.
— Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, — те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стклам тонявое приправляют, а все не к месту.
— Правда, боярин! То не ладно — велики рубить окошки, — тихо согласился дьяк.
— Вот я надумал, — пиши!
— «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Руссии самодержцу, холоп твой Пафнутко Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?
— До единой буки, боярин!
— «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ — полисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты — кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки — в ряд, и промеж огороды — сады… Майдан, государь, широк, и на майдану — церква святого Ивана Воина, и мало не развалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске, — все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, — никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего — лари с разны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках[72] и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твоего светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?
— Какое, боярин?
— «Вызволять».
— Мекаю я, лучше — «вершить», боярин.
— То слово лучше — пиши!
— «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы — сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делах; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?
— Все ладно, боярин!
— «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?
— Про то про все написано, боярин!
— «С воеводой сноситься — далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку-отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зеленная идет по рукам гулебщиков — охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре „Страшной суд“, и тот ковер, государь, опилен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому не послушны». Ну, дьяче?
— Еще мало — и все, боярин!
— «Заводчика, государь, сыскал плотно — оный Стенька, сын Рази, в сих местах — свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке-отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой, живущих в блуде… По-нашему — сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих и кнутом бьют…»
Боярин долго молчал.
Дьяк сказал:
— Писано о всем том, боярин!
— Не спеши — пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, — и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет, — и заплечному над тобой потрудиться укажу…
— Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…
— Не бахваль!
— «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: „Мы-де тебя возведем в почести“, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое: только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли[73], не годится, — не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь — тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деетца, то, слышал я — воевод и помещиков боятца только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?
— Все, боярин!
— Не оглядел я тебя, как писать зачали, — каки на тебе портки?
— То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…
— Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки[74]… Нынче же наладить надо Сеньку дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет, — с виду голец, с батожком по-каличьему доберетца… Надо его ужо обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо — дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.
— Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…
За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:
— Дьяк, кто там воет?
Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул.
— Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. Не впервой — ежедень в бои играют.
Голоса приближались, задорно пели:
Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, казак, гуляй, —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.
Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:
— У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…
Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»
Против дверей вдали — палисад городской стены, ровен с землей — белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.
— Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! — сказал Ус.
— А тут они, в городе?
— У сородичей в Скородумовой есть все!
— А у меня, браты, есть боярское узорочье.
Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:
— Соленой, меду-у!
Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:
— Менгун, козаки, менгун…
— Сатана! Даром не можно?
Разин кинул на стол талер.
— Узорочье есть, то сказывать нече, — челны набьем свинцом и — гулять!
— Руки есть, головы — на плечах!
— Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!
— Браты мы, Степан. Руку, дай руку! — Жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.
— А тож я брат вам, казаки!
— Пей, допивай!
— Допьем, Степанушко!
— А ты, Степан, опасись Корнея — не спуста отец твой Тимоша не любил его…
— Сережка, знаю я, все знаю…
— Нынче, Степан, тебя в атаманы?
— Можно! Иду…
Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.
— Гей, гей, казаки! К станичной батько кличет…
— Зряще ходим мы сколь дней, — круче решить надо, а то атаман опятит!
— Не опятит, Серега, гуляем!..
Встали, пошли, тяжелые, трое…
Молодуха Олена, повязав голову синим платом из камки, косы, отливающие золотом, наглухо скрыла. На широких бедрах новая плахта, ходит за мужем, пристает, в глаза заглядывает:
— Ой, Стенько, сколь ден душа болит, — что умыслил, скажи?
Разин — в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен, шелковый зипун, на голове красная шалка, угрюмые глаза уперлись вдаль.
Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:
— Матерой низовик, а шапка запорожская, — негоже такое!
На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:
— Стенько, уж с молодой приелось жареное аль из моря соленого захотел?
— Хороша жена, да казаку не дома сидеть… Олена! Она у меня — эх!
Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится — мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.
— Ну, шапка! — Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.
— Слышьте, казаки-молодцы?!
— Слышим!
— Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?
— Большая рыба, казак?
— Ты щи пуд!
Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом — первая, вторая запорожская — Васьки Уса.
— Эх, лети моя!
— Моя!
— А наша что, хуже? Лети!
— И я.
— Чти, казаки-атаманы, сколь шапок, столь охотников!
Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:
— Гей, казаки, атаман иде!..
Из приземистой хаты, станичной избы, с широким, втоптанным в землю крыльцом казаки вынесли бунчук: держит древко — с золоченым шариком, с конским хвостом наверху — старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки — из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти — брусь.[75] Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку, входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.
Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, — шапки подняли, надели, атаман — тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:
— Зовите, атаманы-молодцы, тех казаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…
Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.
Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:
— А знаете ли, молодняк-казаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?
— Знаем, батько!
— Кого в атаманы взяли для гульбы?
— Стеньку Разю — хрестника твоего!
— А ведомо ли вам, казаки, что круг тайно постановил?
— Нет, батько!
— Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» — о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве — время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами мы не ведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости не ведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, казаки, гулять; исстари так ведетца, не от меня, что казак — гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, — гуляйте, в горы; в море, куда душа лежит…
— Добро, батько! Благодарствуем.
— Берем Сережку!
— Кроме хрестника — не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони: падет снег — старшина позовет.
Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:
— Домой, Олена!
Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, Снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.
— Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.
— Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.
— Женстяя душа и петли рада!
Плюнул, беспечно запел:
Казаки гуляют
Да стрелою каленой
За Яик пущают…
Опустил голову и, скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:
— Дешево не купят Разю!
— Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…
Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.
— Ну, девки, кто муж?
— Тебе мужем быть, боярыня!
— Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…
С поклоном вошла сенная привратница.
— Там, боярыня Анна Ильинишна[76], мирской худой человек тебя просит.
— Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.
— «Был-де я в чернцах, — ведает меня боярыня…» — слезно молит.
— Кто такой? Веди!
Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:
— Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.
— Кто тебя в обиде держит, Василии?
— По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!
— Какой рухледи?
— Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были — тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, — едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться — оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, — головой дан, что хочу — творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз — в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, — бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, — а бывает с ним такое почесть ежедень, — кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, — пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил — парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь — в байны ли, в предбаннике, — она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.
— Не княгиня — боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.
— Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, — пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?
— Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!
— Земно и слезно молю, матушка!
Старик ушел.
— Ну, девки, зачинай…
— А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.
Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:
Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старый муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…
— Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.
В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.
Стуча клюкой, кинулась на девок:
— Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, — там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, — еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, — тогда что? Мне — гроза, тебе — молонья?
Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:
— Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!
— Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…
— Сказку — ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!
Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.
— Скамлю дайте!
Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:
— Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, — бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст — в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму — клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему — любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.
«Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[77] обул, завязал оборки[78], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, — всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, — и спрашивает леневого:
«Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»
«Да вот, — сказывает леневой, — сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, — сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»
«Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», — говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»
Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу — и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.
Озлился это купчина:
«Где — так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»
Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко — угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»
Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:
«Никак мене соцкой зачем требует?»
И видит — лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:
«Значит это — коли бог даст, то и в окно подаст».
— Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!
— Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы — народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…
— Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…
— Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида — в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.
— Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, — значит, и бог не любит их?
— Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи — богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…
— Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит — ленивый и сказку уклад.
— Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…
— И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?
— Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво — питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной — Улькой звать — голову ссекли: родущего своего удушила. Москва — она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор — и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили — поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…
— Знала Дарью, — жаль, что с ней?
— Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…
— Мучат людей по наговорам пустым, — не верю я, мамка, в порчу!
— В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча — лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, — сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…
— Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут — десяток невинных убьют…
— И, мати Ильинишна, а как по-твоему — воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?
— Говорила я Борису Ивановичу: худо это — бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, — там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, — попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?
— Нету новых, мати Ильинишна. Немчины — так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.
— Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь — тот, что в солейном был атаман?
— Тот, моя королевна, тот!
— Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.
Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.
— Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?
— Пустое это, не верю я в призор, мамка!
— Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз — спаси бог.
— Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?
— Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?
— Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…
— Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, — спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит — во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана — ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.
— Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, — боярыня подняла голову, — говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…
— Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, — змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая — трясуха его бей!
— Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы — спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, — не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню — страшные глаза…
— Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы — рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…
— Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, — в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…
Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.
— Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.
— Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной — в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море — океан неведомый, степь — целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, — крылы сажень, а клюв — что железный.
Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.
— Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки — те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.
— Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, — то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он — тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной — боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, — одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь — с головы до пят!
— Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной — я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать — и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня — сыщи, приведи его скоро!
— Вот я на свою голову глупую нажила беду — вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, — не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах — нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи — им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, — сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…
Боярыня топнула ногой.
— Хочу видеть скоро! Хочу! — Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. — Чуешь меня, мамка!
— Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!
Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.
Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий — седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях — на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.
— Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!
— Указано, князь!
— Чтоб проводили боярина сюда!
— То им ведомо, князь.
— А столбов тех пошто наставил? — Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.
— По чину, боярин-князь!
— Сегодня без чина.
— Подьте вон! — махнул молчаливым слугам дворецкий.
— И ты, Егорка, за ними; позову — жди!
Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.
Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.
«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» — подумал Долгорукий.
Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:
— Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
— Спасибо. У меня без мест — садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
— За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
— Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, — вот фряжское, боярин!
— Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.
— Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…
— Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать Русия…
— Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко — трудись сам.
— Ныне много пить не могу, князь Юрий, — годы, столь ли веком пил? А теперь чашу критского — и аминь старику.
— Не государев ли на тебе кафтан, боярин?
— Добротная парча и соболь молью не бит — югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруково?
— Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!
Князь встал с чашей в руках, встал и старик — волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.
— За государя-царя и великого князя Олексия Михайловича, князь, пью!
Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.
— Пью за царицу, боярин!
— За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.
— Доведешь! За царицу пью, боярин.
— За ее здравие, князь Юрий!
— Надо бы за род государев, но боюсь сгрузить. Сядем-ка; Пафнутий Васильич.
— Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!
— Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он же подбивает изветами в том же Морозова… Морозов — сказывать нече — свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…
— Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?
— Не ведомо тебе, боярин? Я ведаю…
— Слушаю, князь.
— Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.
— Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки — настрого опознано — не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец — слово всем ведомое, и по слову тому — делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой — татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу — в червчатых, иные в голубых — приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих — скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя ряднина и протчая ветошь мужичья.
— В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.
— Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…
— И ты, боярин Пафнутий, мне свой!
— И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…
— Русь, Васильич, оба мы любим!
— Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия, и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для ради чинов, посулов и жалованьишка, — ведь я стар и един, на што мне диаманты[82] и злато? А слышь-ко старика, князь!
Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:
— Давно ли, князь, был у нас тутотка соленной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, — много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[83] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах. Скот басче пасется… Корм им — мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают — до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» — закон! Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга — ширь, разбой. Козаки — обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село — кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?
Долгорукий мрачно улыбнулся:
— Стар, боярин, а далеко зришь.
— Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне Волчий Глаз. Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Русии далече.
— Водка, кровь, страх, — иного, боярин, с крамолой пособника не надо; водка руки, ноги вяжет… Пытка, огонь, кнут… и вино…
— А я сужу, князь, кто опился — какая от него подмога, работа какая?
— Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..
— Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой, спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…
— Ты, боярин, обещал поведать особое.
— Вот вишь, князь Юрий, слова твои — что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, — да не тот был час, — сказать ладил: «Киврин-де много с Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.
— Верю, боярин!
— Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…
— Слушаю, боярин!
— Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол — Разины… Не ведаю Ивана. Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой, знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа, и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?
— О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…
— Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылай на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».
— Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!
— Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у отамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… Тако все…
— Имею я довести тебе, боярин, вот: в ляцкой[84] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…
— Князь Юрий, а где же он нынче?
— Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин казаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим: побьем воеводу — дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых казаков отпустил без обиды…
— В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?
— В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал, — нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.
— Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…
— Вот, боярин, критское, две чаши, — ну, во здравие!
— Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…
Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:
— И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных — вершить?
— Думаю о том же и я, боярин!
— Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.
— Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!
— Все принимаю, князь, только скажи!
— С Ивашкой Разиным не чинись — верши… Отписку по делу тому дадим государю после — беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так — заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу — после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…
— Так, князь Юрий! Так, то истинно…
Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:
— Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…
Из глубины комнат голос ответил:
— Не изволь пещись, князь!
— Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, — лик, утробу греть… зимне дело…
Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.
— Пироги-и с мясом!
Из толпы высовывается острая бороденка:
— Поди, со псинкой пироги-то?
— Ты нищий, сам поди к матери-и!
— Кому оладьи? Вот оладьи! — кричит бас от другого лотка.
Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:
— Должно, перепил, торгован?
— Я, чай, русский, не мухаммедан, — пью!
— Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…
— Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…
— Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.
Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, — этим все равно.
В уступах домов — много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы — шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.
Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов — свой, особенный, мрачно-торжественный гул.
Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:
— Ради бога и государя-а — милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…
Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.
— Избушка!
Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.
— Дорогу-у боярыне!
— Везись, дыра, до чужого двора!
Около кареты топчутся челядинцы.
— Еще бы проехала такая!
— Воину идти легше, — отоптали!
Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги — вразброд.
— Окрестил кого, батько?
Поп лезет на вопросившего:
— Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?
Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.
— Стой! Невер окаянной…
Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.
— Посторонись-ко, сатана! — Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.
— Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!
Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:
— Ра-а-туй-те!
Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:
— Станишник, удал, стой, — правы не знаешь, а вот!
Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.
— Стрельцы, эй, караул! — из снегу кричит поп.
Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:
— Бьют?
— Бьют…
— Кого бьют?
— Попа…
— Давно уж бьют?
— Нет, еще мало! Задрал поп…
— А камилавка?
— Во, у меня! — кричит лотошник.
— Ну, пущай.
— Служилые! Ей, ради Христа-а! — истошным голосом хрипит поп.
— Мордобоец, буде, — здынь попа.
Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.
— Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…
Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.
— Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! — назидательно говорит кто-то в толпе.
Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники — над головами их пар — раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.
— Кому со сметаной?
— У меня с икрой! Три на полушку.
— Каки у тя?
— Яшневые!
— У меня пшенишные!
— Давай ячных!
— И мне!
— Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.
— Киселю, должно, поел?
— Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!
— Служилый, ты бы подале с этим делом — тут едят крещеные!..
— Ништо-о!
— Он скоро и лик шапкой укроет!
— Заход — сажень с локтем, нешто ему лень?
— Ешь хлеб — да в снег!
— Ой, народ!
— Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?
— Кончи, — будем говорить!
— По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…
— Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.
— Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно — есть бумага ежели?
— Есть!
— Ну, иди! А то думали мы с Гришкой — дело нам, в Земской волокчи…
Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.
В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.
Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.
— Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину — всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.
Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.
— На красках, жонка, аль простой еловой?
— Простой надо, дядюшка!
— Для кого?
— Муж с кружечного шел, пал и преставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.
— Меру ему ведаешь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!
— Уй, страсти говоришь, дядюшка!
— Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…
Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:
— Псалтырю буду чести — вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед богом ему вольготнее…
— Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…
— Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь псалтырь.
— Ой, уж и не знаю я, как стану…
— Подвиньсь!
— Душа едет в царство небесное влипнуть.
Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же, рядом с преступником, на скамье, шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.
— Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…
— Безвинной, должно, праведной!
Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.
Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:
— На площеди дьяк прочтет!
— Робята, на площедь!
— Дьяк честь будет!
— Да тот он, что в соборе хвачен!
На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой, грязной рукавице замшевой, — серебряный крест. За попом шли стрельцы с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе — без колокольного звона — отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:
— «И ты, вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения богородицы… за обедней в Кремле… с казаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»
Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:
— Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-одвижно…
Кружечный двор обнесен высоким тыном, прясла тына от столба до столба скреплены длинными жердями; верхняя жердь прясла щетинится гвоздями коваными. Недалеко от бревенчатых ворот распивочная изба, у крыльца ее высокий шест, на шесте продет горшок без дна, выше горшка помело.
На крыльце над низкой створчатой дверью по белому выписано:
«Питий на домех не варити и блудных жонок при кабакех не имети».
Казак шагнул в сени. В простых сенях, хотя на улице еще чуть вечереет, в стенных светцах горит лучина, угли падают прямо на пол. Пол черный и липкий, из сеней дверей нет, в перерубе дыра в избу, порог избы отесан. По избе, обширной и черной, с черным лоснящимся потолком, — столы, у столов длинные скамьи; слева от входа стойка, на стойке горит сальная свеча, за стойкой шкаф, на нижней полке сундук, сбоку на желтом сундуке крупно вырезано и раскрашено синим:
«Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
Вслед за казаком пришли стрельцы с площади, сели за стол рядом с дьяконом. Пропойца дьякон, мотая черной гривой с горя, что не на что больше пить, басит похоронно:
Сколочу тебе гробок
Из палатенных досок,
Старая старуха,
Отрежь полотенца
Накрыть младенца!
— Закинь, дьякон!
— Кину, ежели пенным попоштвуете, государевы люди!
— Бердышом в зубы!
— А значит, доля моя петь! — И, зарывая грязные, узловатые пальцы в волосы, дьякон бубнит:
Тень, тень, потетень.
То у Спаса звонят,
Да у старого Егорья
Часы говорят.
Эх, бей в доску,
Поминай Москву!
Как в Москве-то вино
По три денежки ведро.
— Лжешь, отче дьякон! Плакать пошто, ежели вино на Москве столь дешево?
Стрельцы расплатились, ушли. Дьякон тоже нехотя уплелся. Казак сел за один из длинных столов, потребовал меду. Кабацкий ярыга-служка оглядел внимательно казака. Казак спросил:
— Ты во мне родню, что ль, признал?
— Много есть такой родни. Лик твой зреть надо… Неравно лихо учинишь, так ведать не худо…
— Ишь ты, кабатчики, кобели, еще псов завели! Оботри кувшин!
Ярыга обтер горло железного кувшина фартуком из дерюги, со дна железной кружки выплеснул опитки на пол. Деньги, полученные за питье, передал целовальнику. Вскинув на широкой, корявой ладони медяки, мордастый целовальник сунул деньги в ящик с надписью. Поднял неверящие глаза на человека, подошедшего к стойке. Человек тягуче сказал:
— Чти-ко, Артем!
— Што те надо? С добром не идешь…
Человек в гороховой чуйке со сборами на заду, с постным лицом, редкобородый, седой, положил на стойку бумагу. Целовальник придвинул к бумаге свечу, разгладил лист, водя толстым пальцем по строкам, шевеля губами, читал медленно. Человек сунул на стойку два жестяных кувшина, — заговорил:
— Копотно чтешь!.. Довелось-таки принять трудов, настоял же: потому государево заорленное ведро вина, по ценовной грамоте, стоит шестнадцать алтын четыре деньги…
— Ну и что?
— А вот! Ты вчинил мне на скупке тую же меру ведра по двадцати шти алтын да четыре деньги… Нынче по этой вот отписке дьяков зачну я брать у тебя вина на государеве кручне дворе по ценовной в шестнадцать алтын четыре деньги… Седни беру я одно ведро, а остачу от тридцати алтын — четырнадцать — клади на стойку!
Целовальник крикнул ярыжке:
— Максимко, нацеди гостиные сотни купцу ведро вина!..
Ярыжка взял кувшины. Целовальник зацепил горстью из ящика деньги, отсчитал, сунул купцу. Купец по монете поспускал деньги в карман чуйки. Мысленно пересчитав их, продолжал назойливо:
— Кажи-ка, Артем, твое государево ведро! Коли оно доподлинно, то без спору…
Целовальник, сопя, брякнул на стойку сырое ведро, пахнущее водкой, положил тут же аршин. Купец, вымеряя ведро, говорил:
— Меряю, гляди, Артем: от верхнего края внутрь через дно нижнего мера должна вынесть осмь вершков.
— Ну, а мое ведро не государево? Не заорленное?
— Чего хребет воротишь? Бесспорно, мера государева.
Целовальник широким лицом сунулся к уху купца:
— Тит Ефимыч, нечистики по душу твою на том свете с фонарями ходят… Чай, скоро помрешь? Кому добро кинешь?
— Да уж не тебе, жабьи черева…
Купец, подхватив кувшины, как подошел, так и ушел, не кланяясь.
— Скаред, сутяжник, чтоб тебе засохнуть с кореня!..
Целовальник плюнул.
В избу широко пахнуло ветром, свеча на стойке погасла.
— Коего пса?
Целовальник вынул из стенного светца лучину, зажег свечу. В избу полз мохнатый матерый медведь с облезлой спиной, со снегом на шкуре и лапах. Держась за цепь, продетую кольцом в губу зверя, мужик лез без шапки, с бубном, в овчинном полушубке серой шерстью вверх, на кривых ногах обледенелые лапти.
— Нечистики, аж в грудях закололо, — ворчал целовальник, подавая питуху на стойку кружку вина, — деньги дал?
— Дал, Артем Кузьмич; еще закусить калачик!
Громко матерясь и читая молитвы, за мужиком с медведем вползала какая-то несуразная груда с дубиной в печатную сажень. Кряхтя и пролезая, фигура орала:
— Вишь, руки отсохли дверь прорубить! В дыре хребет сломишь.
— Такому всякой двери мало!
— Ха-ха-ха!
Фигура, влезши в избу, разогнулась, крепко выругалась; ее живот, оттопырившись, выкрикнул молитву. Под черным высоким потолком появилась бумажная харя с вытаращенными глазами.
Питухи закричали:
— Ай, батько Артем, государеву грамоту к дверям прибил, а двери закрестить поленился — черт в избу залез!
— Пошто черт?! — заорала фигура. — Лик мой крещен, и не един раз, в ердани богоявленской, а пуп крестил палач на Ивановой площади[85]!
Фигура шагала по избе, стуча в пол саженной дубиной. На ней мотался балахон, сшитый из многих кафтанов, воротник из черного барана висел книзу до половины спины. Просунув в бумажную харю дудку, фигура засвистела песню. Балахон на ней спереди оттопырился, и там, где должен был быть пуп, засвистела вторая дудка, наигрывая ту же песню. Приплясывая по избе, фигура скинула крашеную харю, шагнула к стойке.
— Артемушко, спаси тя бог, окропи душу пенного кружкой!
— Деньги! — Целовальник налил кружку водки, поставил на стойку. Фигура, ломаясь углом, потянулась книзу, но распахнулся балахон, и кружка, исчезнув в брюхе великана, быстро вернулась на стойку пустая.
— Го-го-го! Артем, лей, мы платим.
Снова налита кружка; фигура, сгибаясь, кряхтя, лезет к водке, а пуп пьет.
— Чтоб тя треснуло! Вот моя судьба, крещеные: мой пуп — то, значит, бояре, мой лик с главой — народ! Лик просит, лик сготовляет, а пуп жрет! И, братие, народ хрещеный… весь я век живу голодом… — фигура говорила плачуще.
— Вишь, каку правду молыт!
— Артем, налей, — може и народ выпьет…
Целовальник кулаком погрозил великану:
— Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…
Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:
— Слышь, товарищи, ино два дьявола склались в одно!
Фигура закружилась по избе, заохала:
— Ой, уй! Ужели рожу кого? Ой, и большой же младень на свет лезет!
Фигура присела на пол и распалась надвое.
Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами:
— А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, — вишь, какого родил! Женить сразу можно!..
— Пейте, родущие! Потешили…
— Очередь за медведем!
— Потешай, Михаила!
Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.
— Нече делать! — Мужик протягивал бубен к пьющим. — Денежку, хрещеные, на пропитание твари…
— Пошто не кормишь?
— На голодном не пашут!
— Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…
Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку.
— Вож, плати за калач, зверь — твой.
— А чаво?
— Ту — чаво? Зверь у меня калач сглотнул!
— У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.
— Плати, сказываю!
— Пущай, милай, то ему милостынька, — он потешит!
— Плати или — к приставу!
Казак стукнул о стол железным кувшином:
— Целовальник, вязку калачей!
— Деньги дай!
Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:
— Бери, и с глаз прочь!
— Уйду!
Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…
— Ну же, Михаила! Кажи, как мужик воеводе кланяетца!
Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.
— А ну, Михаила, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!
Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.
— Эй, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! — крикнул целовальник.
Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.
Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, — брала досада почему-то на целовальника, — но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:
— Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы, и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай — жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!
— Вот она правда! То войну казак! — отозвались голоса питухов.
Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:
— Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…
— Чую сам — не впервой, Артем Кузьмич!
Ярыжка без шапки выскользнул в сени.
Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.
Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из вида. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:
— Сатана!
Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.
Мост через реку на обледеневших барках, косые перила в снегу. Недалеко от моста лари и амбары пустуют. Торговля перешла на Москву-реку. Первыми там расставили свои лари мясники и рыбники, за ними перебрались купцы из больших рядов с Красной площади. В городе торгуют лишь на лотках блинники и пирожники.
У моста, впереди ларей, пространный, с дерновой крышей, вдавленной посредине, сруб-баня. В сторону реки у бани журавль для подъема воды. Окна бани заткнуты обледеневшими вениками.
Сквозь веники ползет пар. Пар доходит до потоков крыши, с потоков от тепла и пара каплет вода, длинные сосульки кругом увешали потоки бани.
Из косых прочных дверей бани выходят голые. Тогда в раскрытые двери слышен стук деревянной посуды, вырывается людской галдеж, шипит вода, кинутая на каменку. Голые, выйдя, натираются снегом, иные, не замечая, стоят под капежом крыши, осовелыми глазами глядят на прохожих, прохожие точат зубы:
— Эй, молочший, грех-то закрой!
— А то будто поп какой с волосьем! Бесстыжий — воду пустит к дороге.
Вечереет. Люди гуще идут от всенощной.
Из бани вышла баба, вся голая, живот висит, груди — тоже, сама семипудовая, матерая, на двойном подбородке ряд бородавок, между голых ног веник, капает вода на снег. От бабы пар столбом, дышит тяжело.
Прохожие гогочут:
— Грех-то омыла-а!
— Тебе што?
— Эй, сватья! Почем мясом торгуешь?
— У, штоб тя в Разбойной уловили!
К бабе подошел черноволосый, с курчавой бородой сын боярский, по зимней малиновой котыге желтые шнуры, шарики-ворворки в узорах петель. Подошел плотно, ущипнул бабу за отвислый живот и, словно выбирая свиное мясо, ткнул концом пальца в разные части пухлого тела.
— Идешь?
— А што даешь?
— Две деньги.
— Не, коли полтину, — иду!
— А дам!
— Деньги в руку, — у меня распашонка в бане.
Парень сунул деньги:
— Сполу бери — остача за ларем!
— Вишь, я босиком, — жди.
Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.
— Красавчик, скоро? Ино озябну.
— Окрутим в один упряг.
Оба нырнули за лари.
За ларями женский крик:
— Ой, ба-а-тю-шки!
— Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.
— Го-о!
— Охальники-и! Дьявола-а…
— Рожу — накинь тулуп!
— Куса-ется… а, стерва-а!
— Кушак в зубы — ништо-о!
— Кидай!
— Ой, о-о!
— Воло-о-ки…
— Го, браты! Не баба — розвальни…
— Кережа! Ха…
Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба — лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой — штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.
Казак выдернул саблю.
— Эй, сатана, — жонку!
Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.
— Рубиться? Давай!
В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага — бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:
— Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались — не мешаем…
— Дьявол! Спустишь жонку?
— Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет — жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…
Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:
— Поди, утеха, гуляй!
Баба кричала:
— Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!
— Ругаться! — крикнул боярский сын. — Гляди, пустая уйдешь!
— А нет уж, не уйду, — плати-ко за троих!
— Мотри, черт, еще опялим!
— А плюю я на вас — боюсь гораздо!
Казак громко сказал:
— Ну и сатана!
Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:
— Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…
— Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься — повешу!
Казак пошел прочь.
— То, го! Повесишь, так знай, как меня кличут — зовусь боярский сын Жидовин Лазунка-а…[86]
— На глаза попадешь — не уйти!
— Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, — Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…
— Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?
Тряхнув плечами, казак пошел на мост.
Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.
Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:
Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит!
Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.
В голове мелькнуло:
«Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».
От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…
— Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро — сокол, Степанушко!
Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:
— Ма-а-а-ма-а…
Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:
— Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?
— Здорово, дед. Ириньица, как ты?
— Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!
Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.
— Не висни, жонка! Оженился я — примай или злись, как хошь!
— Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, — нет, не злюсь, а радуюсь.
Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, — на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.
— Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, — прости-ко ты, горе-гореваньицо…
Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:
— Умыться-то надо?
— Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…
— Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…
— В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… — Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.
Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:
— Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, — и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…
— Пошто, дедко? Живы мы — будем веселитца!
— Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.
Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:
— Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?
Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:
— Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить — не искать. Я же не верую…
— Так, так, значит…
— И ведомо тебе — на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.
— Слышу, и хочу познать от тебя.
— Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, — так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.
— Вот тут ты непонятное сказываешь!
— Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.
— Я чую…
— Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?
— Я тоже, дедо, лаю святых!
— За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, — то нынче, ежли скажешь кому, — непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то — книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята — жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы — елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера — богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, — похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни — осязанием телес, трав, обонянием яств, — и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, — яко струг по воде… И наши отцы — патриархи, попы — сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, — он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных — стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…
— Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!
Гость взмахнул широкой ладонью.
— Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!
Вошла Ириньица.
— Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?
Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.
— Ништо! Гость, поди, с бою, — справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.
— Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…
— Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь — глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…
— Ну, сажайся! Брось кафтан-от.
Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:
— Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…
— Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.
— Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, — убог он телом, да велик ум в ем…
— Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.
Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.
— Жги плоть, разжигай огнем!
Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:
Нашей матушке неможется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!
— Дедко, пасись, — матерно не играй!
— Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку — бога не моля жити», — сказывают они.
— Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
— Оно можно. А не боишься матюков?
— Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…
Старик запел:
Пироги вдова Фетинья пекла,
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!
Старик вскочил и пошел плясать.
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!
Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
— А будешь ты, гостюшко, большим отаманом — чую я, — тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова — всенародная тебе анафема!
— Слов не боюсь, старик!
— Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, — ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..
— Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, — уложи на постелю да сам ляжь со мной…
— Не висни, Ириньица!
— Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!
— Некуда мимо тебя — приду! Сегодня я твой…
— Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, — страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…
Женщина ушла на кровать.
— Об ином я думаю, старик.
— О чем же мекаешь ты?
— Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
— Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
— На кол шлешь сести?
— Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
— Пьем, дедо!
— Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…
— Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…
— Пьем, гостюшко!
— Пьем — спать пора!
Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:
Спихнули чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблученками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили.
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву!
Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.
На Фроловой башне в Кремлевской стене — вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни — она много ниже Фроловой. Между башнями — мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях — густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.
На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни — две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу — бревно, в него воткнут кончар.[87] На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, — связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами — стол и скамьи. За столом — бородатый дворянин, помощник разбойного начальника — боярина Киврина. На главном месте за тем же столом — сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин — в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону — два дьяка: один — в красном кафтане, другой — в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях — чернильницы. За ухом у каждого — гусиное перо, остро очиненное; в руках — по свертку бумаги. Один из дьяков — Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу — на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
— Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
Дьяки, встав, поклонились Киврину.
Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон — на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают — труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу Кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме пасхи, рождества и троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:
«По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Русии, татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».
Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
Киврин сказал:
— Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
— Ведомо, боярин!
— Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул головой.
— Что-то не волокут его, боярин, другова! — сказал дьяк Ефим.
— Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
Дворянин сказал:
— Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
— Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…
— Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
— А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни.
— Люди Киврина! Боярин кличет.
В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстной собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии, ременной плетью, один из концов плети с петлей.
— Вы, робятки, — сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, — ведаете ли, кого имать?
— Приметы дознались, боярин; званья — тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
— То оно — имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
— Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись — зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо — запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
— Уловим, боярин.
— Бачка боярин, изымам!
— Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки — мост встал на место. Киврин спросил:
— Стрелец, идут ли заплечные?
— Идут, боярин!
Все — как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.
Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица — они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
— Вот диво!
Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
— Что ж я? Сатана! — и сорвался с постели.
Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
— Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла — бредит… Без ума стал…
— Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь — в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» — кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
— Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, — яства налажу, да изопьем чего хмельного…
— И протопоп — ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».
— Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце — спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
— Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы — душу она мою мятет… — и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
— Ворон столетний, угнал мою радость!
Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади недалеко шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал:
— Да нешто и ты бегал халдеем?
— Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[88] бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.[89]
— Не озорко? Лихоманки не хватил?
Слова стали непонятны — люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
— Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят — ни в жисть!
— А што?
— Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
— Ой, дьявол!
— И нынче, кто его поноровки не купит — на раз смерть!
— Ой, ты?!
— Ей-бо! Дьяк удары чтет — рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! — и битой закатился — язык висит.
— Ой, пес!
— Жонок — так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо — мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
Разин еще долго слышал выкрики:
— О!
— Н-ну?
— Вот дьявол!
На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы — старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
«От нашествия поганых чуждых языцей — помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[90] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям — пошли, всеблагий господи-и!..»
Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
— Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, — бьют! — кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок — опорки, лицо в крови.
— Кто бьет?
— Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи — с торга от возов отбили!
Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа — пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
— Не лжешь ли? Кто бьет? — И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
— Лупи гольцов, робята-а! — От движенья людей в полушубках болтались наушники.
Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
— Гей, голутьба! Стой…
Толпа отступающих остановилась.
— У нас ватаман! Стой…
Люди с кольями в руках загалдели:
— То не бой! Убойство!
— У козака сабля!
— Вишь, пистоль, робяты!
— Не мочно козаку биться!
— А с кольем мочно?
— Киньте палочье — кину саблю!
— Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!
— А ну давай, гольцы!
Покидали колье на лед.
— Эй, козак, мы колье кинули!
— Добро! — Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
— Ну, зачинай!
Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
— Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…
— Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! — кричали полушубки.
— В гузне свербит?!
Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:
— Эге, дья-а…
Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
— Шайтан… шайтан…
Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами — хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.
— Тяпоголов[91], гляди, Юмашку кончил!
Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня — удар потряс все его уело.
Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…
В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается — по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Палач только что продел меж связанных ремнем ног бревно, давит на бревно коленом, глядит вверх, чтоб хрустнувшие, вышедшие из предплечья руки пытаемого не оторвались. Колокольный звон закинуло в башню ветром.
Киврин за столом, крестясь, сказал:
— Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!
У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:
— То, боярин, в Архангельском соборе звон!
— То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!
— Приступим, боярин, — ответил подручный дворянин.
— Заплечный, бей! Дьяки, пиши!
Ж-жа-х! — хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, — жжа-х!
— Полно! Пять ударов, — счел дьяк.
Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:
— Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?
— Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! — прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.
— Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?
— Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, — сносился бы…
— И еще что молышь?
— Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…
— Прибавь, заплечный, кнута вору — пущай все скажет!
Ж-жа-а! — Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.
— Полно! Всего сочтено двадцать боев, — говорит дьяк.
Мертвый голос из-за стола:
— Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?
Пытаемый не отвечал.
В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:
— Брат Иван, жив буду — твоя кровь трижды отольется!
— Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!
— Очкнулся? — Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: — Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!
— А пошто, боярин, не можно?
— Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.
— Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?
— Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.
Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, — трещат кости…
— Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!
Подвешенный кричит из последних сил:
— Дьявол! Все сказал…
— Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь — дело правильное.
Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:
— Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи — побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!
На огне зашипели брызги крови…
Палач сказал:
— У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!
— Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег — порвал черева, ну и то — не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?
Встал дьяк в синем кафтане.
— Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!
— Ну, не надо попа, без попа обойдетца!
Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:
— Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…
— Не забуду, Иван, прости!
Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:
— И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом — опяльте в кольца.
Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:
— Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!
Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:
— Сказывали — удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!
Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.
— Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову — ведь человек? — сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.
Другой сказал начальнически:
— До пытки выживет, а дале — боярин!
— Живучи эти черкасы, — прибавил третий.
Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля — она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.
Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:
— Скажешь ли, вор, пособников?
— Скажу одно… умираю…
— Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:
«Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».
— Верши, заплечный! Вот ту — жги…
Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.
— Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… — И тот же мертвый голос продолжал: — Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…
— Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!
— Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.
Полная мыслями о госте, что утром рано покинул ночлег, Ириньица, качая люльку, пела:
Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой.
Баю, баю, мое дитятко!
Во леса, леса дремучие
Угонили родна батюшку…
Баю, баю, мое дитятко!
Вырастай же, мое дитятко,
В одинокой крепкой младости.
Баю, баю, мое дитятко!
У тебя ль да на дворе стоит
Новый терем одинехонек —
Баю, баю, мое дитятко!
За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.
— И песню же подобрала, Ириха…
— Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, — и запела другую:
Ох, ты, котенька, коток,
Кудревастенький лобок!
Ай, повадился коток
Во боярский теремок.
Ладят котика словить,
Пестры лапки изломить!
— Вишь, убогой, эта веселее?
Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:
— Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…
— Что худо, ворон?
— Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…
— Опять худое каркаешь?
— Слышал на торгу да коло кремлевских стен.
Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:
— Что, что слышал? Сказывай!
— Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…
— Удавлю юрода — не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, — что же чул?
— Чул вот: народ молыт — гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.
— Не облыжно? Он ли то, дедко?
— Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»
— В Разбойной — к боярину Киврину?
— Куды еще? К ему, сатане.
Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась — хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими, по локоть, рукавами, на волосы рефить[92], низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.
— Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга[93], с сокровищем идешь?
— В Разбойной иду!
— Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.
— Не жаль жисти!
— Того жаль, а этого не?
Ириньица упала на лавку и закричала слезно:
— Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.
— Живу спустят — твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..
— Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…
— Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…
Спешно вошла по каменной лестнице, пахло мятой, и душно было от пара. На площадке с низкой двухстворчатой дверью в глубине полукруглой арки встретил Ириньицу русобородый с красивым лицом дьяк в красном кафтане, в руке дьяка свеча в медном подсвечнике.
— Пошто ты, жонка?
— Ой, голубь, мне бы до боярина.
— Пошто тебе боярин?
Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники[94], кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:
— По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак — лицо в шадринках, высокий, кудревастый…
— Пошто тебе лихой человек?
— Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?
— Знаешь боярина, жонка, — на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту — поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.
Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.
— Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…
— Перестань! — сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. — Глянет кто — беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?
— Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…
— Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, — шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. — И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.
— Скажи, голубь, правду — уловлен казак?
— Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?
— Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…
— Не ходи — жди его, он в бане…
— Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?
Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.
— С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту — вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки — толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!
Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.
Из бани мертвый голос выкрикнул:
— Тишка, где девки? Эй!
Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню — на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», — почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:
— Что потребно боярину — я сполню!
— Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо — лезь, жонка, умой старика… утри!
Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.
— Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…
В предбаннике завозились шаги.
Боярин крикнул:
— Тшыка, не надо никого — один управлюсь!
— Добро, боярин! — Шаги удалились.
— Скинь рубаху, жонка!
Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.
— Ой, боярин, страшно мне!
— Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…
— Большой уж — мало кормлю.
Холодные руки хватали горячее тело.
— Черт, сатана, оборотень! — бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо — голова перестала стучать, билась о мягкое тело. — Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно — мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся — не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь — тебя тогда усудят.
Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:
— Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.
Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся — попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:
— Дай ей — трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант — не баба.
Дьяк молча поклонился.
Боярин спросил:
— Что хмурой, спать хошь?
— Недужится, боярин, чтой-то…
Ириньица глотнула квасу — отдала ковш.
— Поди спи, мы с жонкой ту рассудим, что почем на торгу.
Дьяк ушел.
— Ну-ка, жемчужина окатистая, сказывай, пошто пришла? Не упокойников же обмывать; поди, свой кто у нас, за ним?
Ириньица сорвалась с лавки, кинулась на колени.
— Низко и слезно бью тебе, боярин, челом за казака, что нынче в Разбойной взят… Степаном…
— А! — Боярин сел на бумажнике и скорее, чем можно было ждать, опустил ноги на пол. На мертвом лице увидала Ириньица, как зажглись волчьи глаза. — Разя? Степан?
— Он, боярин!
— Кто довел тебе, что он у нас, — дьяк?
— Народ, боярин, молыт, по слуху пришла к тебе…
— Ты с Разей в любви жила?
— Мало жила, боярин!
— Тако все? А ведомо тебе, жонка, что оный воровской козак и брат его стали противу бога?
— То неведомо мне, боярин!
— Сядь и сказывай правду. Ведомо ли тебе, что Степан Разя был отаманом в солейном бунте?
Ириньица, склонив голову, помолчала, почувствовала, как лицо загорелось.
— Знаю теперь — ведомо!
— То прошло, боярин!
— Подвиньсь! — Боярин снова лег, протянул ноги и, глядя ей в лицо, заговорил. — Был сатана, жонка, и оный сатана спорил с богом… А тако: сатану бог сверзил с небеси в геенну и приковал чепью в огнь вечный. Кто противу государя-царя, помазанника божия, тот против бога. Рази, весь их корень воровской, пошли против великого государя, и за то ввергли их, как бог сатану, в огнь… Ты же, прилепясь телом к сатане, мыслишь ли спастись? Да еще дерзновение поймала придти молитца за сатану?.. То-то ласковая да масленая, как луковица на сковороде. Ну што ж! Ложись спать, а я ночью подумаю, что почем на торгу… Эй, Ефимко, дьяк!
На голос боярина вышел из другой половины светлицы русый дьяк.
— Сведи жонку в горенку, ту, что в перерубе! Завтра ей смотрины наладим… В бане была, да худо парилась…
— Мне бы к дому, боярин! А я ранехонько бы пришла.
— Хошь, чтоб по дороге лихие люди под мост сволокли да без головы оставили? Мы тебе голову оставим на месте… По ребенку нутро ноет? Ребенок от Рази?
— Да, боярин!
— Дьяк, уведи ее!
Дьяк сурово сказал:
— Пойдем-ка, баба!
Дьяк был в красном, шел впереди, широко шагая, держа свечу перед собой. Ириньица подумала:
«Как палач!»
В узкой однооконной горнице стояла кровать, в углу образ — тонкая свеча горела у образа.
— Спи тут!
Дьяк поставил свечу на стол и, уходя, у двери оглянулся. Поблескивали на плечах концы русых волос. Глаз не видно. Сказал тихо:
— Пала на глаза — уйдешь ли жива, не ведаю… Сказывал…
— О голубь, все стерплю!
Дьяк ушел. Ириньица зачем-то схватила свечу, подошла к окну: окно узкое, слюдяное в каменной нише, на окне узорчатая решетка, окно закрыто снаружи ставнем. В изогнутой слюде отразилось ее лицо — широкое и безобразное, будто изуродованное.
— Ой, беда! Лихо мое! Васенька, прости… А как тот, Степанушка, жив ли?.. Беда!
Потушила свечу, стала молиться и к утру заснула, на полу лежа.
Снилось Ириньнце, кто-то поет песню… знакомую, старинную:
Ей не много спалось,
Много виделося…
Милый с горенки во горенку
Похаживает!
И тут же слышала — гремят железные засовы, с дверей будто кто снимает замки, царапает ключом, а по ее телу ползают черви. Ириньица их сталкивает руками, а руки липнут, черви не снимаются, ползут по телу, добираются до глаз. Проснулась — лежит на спине. Перед ней стоит со слюдяным фонарем в руках, в черной нараспашку однорядке боярин в высоком рыжем колпаке. Волчьи глаза глядят на нее:
— А ну, молодка, пойдем на смотрины…
Ириньица вскочила, поклонилась боярину, отряхнулась, пошла за ним. Шли переходами вдоль стенных коридоров, вышли во Фролову башню. В круглой сырой башне в шубах с бердышами, с факелами ждали караульные стрельцы.
— Мост как?
— Спущен, боярин!
Киврин отдал фонарь со свечой стрельцам.
Пришли в пытошную. В башне на скамье у входной двери один дьяк в красном. Ириньица поклонилась дьяку. Дьяк встал при входе боярина и сел, когда боярин сел за стол. В пытошную пришли два караульных стрельца — встали под сводами при входе.
— Стрельцы, — сказал Киврин, — пустить в башню одного только заплечного Кирюху!
— Сполним, боярин.
— Дьяк, возьми огню, проводи жонку к лихому…
— Слышу, боярин.
Дьяк снял со стены факел, повел Ириньицу.
Боярин приказал стрельцам:
— Сдвиньте, ребята, дыбные ремни на сторону, под дыбой накладите огню.
Боярин вышел из-за стола, кинув на стол колпак, подошел к пытошным вещам, выбрал большие клещи, сунул в огонь.
Один из стрельцов принес дров, другой бердышом наколол, разжег огонь на железе. Рядом, в пустом отделении башни, взвыла голосом Ириньица:
— Сокол мой, голубой, как они истомили, изранили тебя, окаянные, — в чепи, в ожерелок нарядили, быдто зверя-а?!
Боярин пошел на голос Ириньицы, встал в дверях, упер руки в бока. От выдающего высокого огня под черной однорядкой поблескивали зеленые задники сапог боярина.
Ириньица шелковым платком обтирала окровавленное лицо Разина.
Сонным голосом Разин сказал:
— Пошто оказала себя? На радость черту!
— Степанушко, сокол, не могу я — болит сердечко по тебе, ой, болит! Пойду к боярину Морозову, ударю челом на мучителей…
— Морозову? Тому, что в соленном бунте бежал от народа? Не жди добра!
— К патриарху! К самому государю-царю пойду… Буду просить, молить, плакать!
— Забудь меня… Ивана убили… брата… Мне конец здесь… Вон тот мертвой сатана!
Разин поднял глаза на Киврина. Боярин стоял на прежнем месте, под черным зеленел кафтан, рыжий блик огня плясал на его гладком черепе.
Ириньица, всхлипывая, кинулась на шею Разину, кололась, не замечая, о гвозди ошейника, кровь текла по ее рукам и груди.
— Уйди! Не зори сердца… Одервенел я в холоде — не чую тебя…
— Ну, жонка, панафида спета — пойдем-ка поминальное стряпать… Дьяк, веди ее…
Ефим отвел Ириньицу от Разина, толкнул в пытошную.
— Поставь огонь! Подержи ей руки, чтоб змеенышей не питала на государеву-цареву голову…
Ириньица худо помнила, что делали с ней. Дьяк поставил факел на стену, скинул кафтан, повернулся к ней спиной, руками крепко схватил за руки, придвинулся к огню — она почти висела на широкой спине дьяка.
— А-а-а-й! — закричала она безумным голосом, перед глазами брызнуло молоко и зашипело на каленых щипцах.
— О-о-ой! Ба-а… — Снова брызнуло молоко, и вторая грудь, выщипнутая каленым железом, упала на пол.
— Утопнешь в крови, сатана! — загремел голос в пустом отделении башни.
Впереди стрельцов, у входа в пытошную, прислонясь спиной к косяку свода, стоял широкоплечий парень с рыжим пухом на глуповатом лице. Парень скалил крупные зубы, бычьи глаза весело следили за руками боярина. Парень в кожаном фартуке, крепкие в синих жилах руки, голые до плеч, наполовину всунуты под фартук, руки от нетерпения двигались, моталась большая голова в черном, низком колпаке.
— Боярин, сто те лет жить! Крепок ты еще рукой и глазом — у экой бабы груди снял, как у сучки…
Киврин, стаскивая кожаные палачовы рукавицы, вешая их на рукоятку кончара, воткнутого в бревно, сказал:
— У палача седни хлеба кус отломил! Ладно ли работаю, Кирюха?
— Эх, и ладно, боярин!
Ириньица лежала перед столом на полу в глубоком обмороке — вместо грудей у ней были рваные черные пятна, текла обильно кровь.
— Выгрызть — худо, выжечь — ништо! Ефимко, сполосни ее водой…
Дьяк, не надевая кафтана, в ситцевой рубахе, по белому зеленым горошком, принес ведро воды, окатил Ириньицу с головой. Она очнулась, села на полу и тихо выла, как от зубной боли.
— Ну, Кирюха! Твой черед: разрой огонь, наладь дыбу.
Палач шагнул к огню, поднял железную дверь, столкнул головни под пол.
Дьяк кинулся к столу, когда боярин сел, уперся дрожащими руками в стол и, дико вращая глазами, закричал со слезами в голосе:
— Боярин, знай! Ежели жонку еще тронешь — решусь! Вот тебе мать пресвятая… — Дьяк закрестился.
— Да ты с разумом, парень, склался? Ты закону не знаешь? Она воровская потаскуха — видал? Вору становщицей была, а становщиков пытают худче воров. Спустим ее — самих нас на дыбу надо!
— Пускай — кто она есть! Сделаю над собой, как сказываю…
— Ой, добра не видишь! Учил, усыновил тебя, в государевы дьяки веду. Един я — умру, богатство тебе…
— Не тронь жонку! Или не надо мне ни чести, ни богачеств…
Киврин сказал палачу:
— Ну, Кирюха, не судьба… не владеть тебе бабиным сарафаном. Подь во Фролову — жди, позову! Ладил в могильщики, а, гляди, угожу в посаженые…
Палач ушел.
— Ефимко, уж коли она тебе столь жалостна, поди скоро в мою ложницу — на столе лист, Сенька-дьяк ночью писал. Подери тот лист, кинь! Ладил я, ее отпотчевавши, Ивашке Квашнину сдать да сыск у ей учинить — не буду… Купи на груди кизылбашски чашечки на цепочках и любись… Оботри ей волосья да закрой голову. Ну, пущай… так… Стрельцы, оденется — уведите жонку за Москву-реку, там сама доберется.
Серебристая борода кольцами. По голубому кафтану рассыпаны белые волосы, концы их, извиваясь, поблескивают, гордые глаза неторопливо переходят со страницы на страницу немецкой тетради с кунштами, медленно на перевернутых больших листах мелькают раскрашенные звери и птицы: барсы, слоны, попугаи и павлины.
С поклоном вошел в светлицу стройный светловолосый слуга в белом парчовом в обтяжку кафтане, еще раз поклонился и положил перед боярином записку; мягко, быстро пятясь, отодвинулся. Боярин поднял глаза, оглянулся.
— Имянины празднуешь, холоп?
— Нет, боярин.
— Тогда пошто ты, как кочет, украшен?
Слуга оглянул себя:
— Дворецкий велит рядиться, боярин.
— Кликни дворецкого — иди!
Слуга на вздрагивающих ногах беззвучно удалился. Боярин, взяв записку, читал:
«А зеркалу, боярин и господин Борис Иванович, в ободе серебряном цена двадцать рублев, лагалищу к ему на червчатом бархате гладком цена пять рублен. К ободу вверху и книзу два лала правлены, добре красных и ровных цветом, по сто пятьдесят рублев лал. Те лалы правлены по хотению твоему, а устроены лалы в репьях серебряных. Зеркало же не гораздо чисто, стекло косит мало, да веницейского привозу нынче надтить не можно, а новугородской худ…»
Вошел дворецкий, сгибая старую спину углом, поклонился.
— Пошто, Севастьян, велишь рядиться молодым робятам в парчу? Прикажи всем им сменить обряд на простой нанковый…
— Слышу, боярин.
— Тебе рядиться надо — ты стар, платье будет красить тело, им же не к месту — волосы светлы, вьются; лицо, глаза огневые, тело дородно…
— Сполню, боярин, по слову.
— А еще вот! — Боярин мягким кулаком слегка стукнул по записке. — Кузнец серебряной, вишь, реестр послал, у немчина учен, а гадит. Здесь ли он, тот кузнец?
— Тут, боярин, в людской ждет.
— Иди и шли сюда.
Дворецкий ушел, а боярин, разглядывая картины, думал:
«Ладно немчины красят зверя, птицу, а вот парсуны[95] делать итальянцы боле сподручны, и знатные есть мастеры…»
Робко вошел серебряник в высоких сапогах, в длиннополом черном кафтане тонкого сукна, длиннобородый, степенный, с затаенным испугом в глазах, по масленым, в скобу, волосам ремешок.
Пока он молился, боярин молчал. Помолившись, прижался к двери, поклонился.
Продолжая рассматривать рисунки, боярин спросил:
— Кто писал реестру, холоп?
— Сынок, боярин, мой сынок, у пономаря обучен Николо-Песковской церквы.
— Рама к стклу тобой самим лажена?
— Самим мной, боярин!
— Добрая работа! А зеркало пошто ставил такое?
— Ведаю, боярин, — косит сткло, да ноги избил, искал, и нет ладных… Ужотко веницейцы аль немчины…
Боярин поднял голову, глаза смутили мастера, он снова поклонился.
— Бери свое дело в обрат! Сам ведаешь, пошто — рожу воротит… Мне же его в дар дарить. Или, ты думаешь, твоей работой я зачну смеяться над тем, кому дарю… В ем не лицо — морда, как у заморской карлы, дурки, что шутные потехи потешает. Оставь оное сткло себе, басись по праздникам, когда во хмелю будешь, иди!
Серебряник еще раз поклонился, попятился и задом открыл дверь. Боярин прибавил:
— Малого, что реестру писал, пришли ко мне: учить надо — будет толк, подрастет — в подьячие устрою…
— Много благодарю, боярин!
— А в сткло глядись сам — сыщешь ладное, вправь и подай мне…
Вошел дворецкий.
— Боярин, в возке к тебе жалует на двор начальник Разбойного приказу.
— Пришли и проводи сюда! Волк на двор — собак в подворотню.
Боярин отодвинул тетрадь, прислушался к шагам, повернулся на бархатной скамье лицом к двери. Гость, стуча посохом, вошел, поблескивая лысиной, долго молился в угол иконостасу; помолясь, поклонился.
— Челом бью! Поздорову ли живет думной государев боярин Борис Иванович?
— Спасибо! Честь и место, боярин, за столом.
Киврин сел, оглядывая стены, расписной потолок и ковры на широких лавках, проговорил вкрадчиво:
— Добра, богачества несметно у хозяина, а чести-почести от великого государя ему и неведомо сколь!
— Дворецкий, принеси-ка угостить гостя; чай, утомился, немолод есть.
— Живу, хожу — наше дело, боярин, трудиться, не жалобиться. Все мы холопи великого государя, а что уставать зачал, то не дела мают — годы…
— Так, боярин, так…
Дворецкий внес на золоченом большом подносе братину с вином, чарки и закуску.
— Отведай, боярин, фряжского, да нынче я от свейских купчин в дар имал бочку вина за то, что наладил им торг в Новугороде. Вот ежели сговорны будем да во вкус попадем, можно дар почать.
— Ой, боярин Борис Иванович, нешто я жаден до пития? Мне нынче чару, другу — и аминь. С малого хмелен — сердце заходитца, да язык зачинает плести неподобное… Так во здравие твое, Борис свет Иванович!
— И в твое, Пафнутий Васильич! Много тебе лет быть в работе, править воровскими делы…
— И еще коли — во здравие думнова государева и ближня боярина, а тако: позвоним-ка чашами… Надобе дело перво мне — упьюсь, забуду.
— Что же боярина подвигло сюда ехать? Гость редок…
— От дел редок, боярин! А то бы век за твоим столом сидел старый бражник… Великое дело, Борис Иванович… Уж и не знаю, как начать, чем кончить! С моста кидаешься, метишь головой вглубь, а в кокорину, гляди, попадешь… Вишь, боярин, взят мной в Разбойной шарпальник, отаман солейного бунта Стенька Разя, так пришел я довести тебе, Борис Иванович, по чину, как и полагается, без твоего слова не вершить, что пытку над ним зачну скоро, отписку же по делу великому государю-царю дам дословную после пытки.
Глаза Киврина, разгораясь, уперлись в лицо боярина. Киврин продолжал:
— Сумеречный стал пошто, боярин? Или обида какая есте в словах моих — обидеть тебя не мыслю…
— Говори, боярин, я думаю только по-иному.
— Что же думает боярин?
— Ведь с Дону почетно он к нам прислан, и не рядовым казаком, но есаулом. Справ станице выдали, к государю на очи припустили, и не ведал я до тебя, боярин, пошто станичники медлят, не едут в обрат, а это они своего дожидаются, ищут по Москве.
— Станишники — люди малые, боярин! Разбойника упустить не можно, не дать же ему вдругоряд зорить Москву, чинить дурно именитым людям!
— То правда твоя, боярин! У них же своя правда — станицу послало Великое войско донское.
— Да уж коли неведомо боярину, я скажу, а тако: будучи в Черкасском, сговорил отамана Корнейку Яковлева…
— Корнилу, боярин.
— Так и эдак кличут его… Сговорил, что пошлет он в станице заводчика. Что возьмем заводчика, то ему, отаману, ведомо и желанно, да и протчим козакам матерым Разя в укор и поношение живет, и весь его корень тоже. И дивлюсь я много на тебя, Борис Иванович; ты, идешь в заступ разбойнику, а он пуще всех тебя зорил в солейном бунте!..
— То прошло, боярин. Дворецкого старика убили — жаль…
— Ой, не прошло, Борис Иванович! Разбойник, шарпальник есть, кем был. Бабр весной вылинял, да зубы целы.
— Пьем, Пафнутий Васильич! Добрее станешь.
— А нет, боярин, договоримся, что почем на торгу, — тогда…
— Что почем? Ну, так ведай!
Лицо Морозова стало красным, гордые глаза метнули по стенам, он подвинулся на скамье, заговорил упрямым голосом:
— Иман оный заводчик Разя ведь твоими истцами?
— Что верно, боярин, то истинно! Ладного человека разбойник у меня погубил, и не одного. Силач был татарин, крепок и жиловат, а Разя, окаянной, задавил истца в бою на Москве… Как только удалось ему!
— Прав, что задавил!
— Вот дивно, боярин! Разбойники зачнут избивать служилых людей, а бояре клескать в ладони да кричать: го-го-го!
— Пущай беззаконно не лезут служилые. Дано было знать о том отамане солейного бунта Квашнину Ивану Петровичу, и мы, боярин, с Квашниным судили — как быть? Квашнину я верю — знает он законы, хоть бражник. А судили мы вот: ладно ли взять, когда он в станице? Да взять, так можно ждать худчего бунта на Дону!.. Квашнин же указал: «Холопи, что дурно чинили на Москве и сбегли в казаки, не судимы, ежели на Москву казаками вернутся». То самое и с шарпальником: не уловили тогда, теперь ловить — дело беззаконное!.. Ты же, боярин, — прости мое прямое слово, — сделал все наспех и беззаконно.
— Пока думали, он бы утек, боярин! Беззакония тоже нет, великому государю-царю я с Дона в листе все обсказал…
— Грамоту твою, боярин, еще обсудить надобно.
— Ох, знаю, Борис Иванович! Претишь ты моему делу…
— Вершить это все же не торопись, Пафнутий Васильевич!
— Ну, и худо, боярин! За государем-царем ходишь, милость его на себе, как шубу соболью, таскаешь, да от бунтов Русию не бережешь! — Волчьи глаза загорелись. Киврин начал дрожать, встал.
Морозов еще больше подвинулся на скамье, закинул голову:
— Взять с тебя нече — стар ты, боярин! По-иному поговорил бы с тобой за нонешние речи.
— Все Квашнин, твой дружок, мутит — лезет в люди, ты же ему, боярин, путь огребаешь. Только гляди, Борис Иванович, корова никогда соколом не летает!
Киврин побледнел, руки тряслись, посох дробно колотил по полу сам собой.
— Дворецкий! Проводи до возка боярина и путь ему укажи: статься может, забудет, куда ехать…
Киврин ушел. Морозов снова принялся за куншты.
От многих лампадок с широкой божницы — желтый свет. В желтом сумраке гневная боярыня, раскидав по плечам русые косы, ходила по светлице. Кика ее лежала на лавке.
— Все, чего жаждет душа, идет мимо! Доля злосчастная моя…
Постукивая клюкой, вошла мамка:
— Посылала тебя, старую, проведать казака, а ты сколь времени глаз не кажешь?
— Уж не гневайся, мати! Много проведала я, да толку от того на полушку нету…
— Пошто нету?
— Взят он, казак, в Разбойной, и пытка ему будет учинена, как давно мекала я. И не дале как сей упряг приходил к боярину сам волк волкович старой — тот, что разбойным делом ведает, Киврин. Я же, мати моя, грешная, подслушала у дверки из горенки — ой, кабы меня Борис Иванович за таким делом уловил, и смерть бы мне! — а пуще смерти охота услужить тебе, королевна заморская. Ты же на старуху топочешь ножкой…
— Нехорошо подслушивать, ну да ладно! Что проведала из того?
— Проведала, что народ молыт, все правда, сам волк боярину лаял: «Взят-де мною шарпальник донеской Разя, а ране-де, чем вершить с ним, сказать тебе, Борис Иванович, я пришел».
— Ну, а боярин?
— Боярин не велел скоро пытать — подождать указал…
— А дале?
— Дале я, Ильинишна, не смела чуть, а ну как боярин заглянет в горенку да сыщет — ухрямала подобру… У волка-то, мати, есте дьяк, Ефимкой кличут… Дьяк тот от крепостной девки выблядок… Киврин тую девку страсть как любил. Померла — он и пригрел того Ефимку, а всем сказывает, что найденыш. Мы же ведаем — кто…
— Ой, мамка, и любишь же ты верить сплеткам людским да обносу всякому!
— А, королевна моя, сказывали люди, и теи люди не обносчики с пуста места…
— Спеши, мамка! Чую шаги — боярин идет.
Мамка поспешно, не стуча клюкой по полу, ушла.
Боярыня стояла к темному окну лицом. Боярин сказал:
— У тебя, Ильинишна, как у богомолки в келье, пахнет деревянным маслом. Да какой такой огонь от образов? Эй, девки!
Вошли две русые девушки в голубых сарафанах, с шелковыми повязками на головах.
— Зажгите свечи, выньте из коника с-под лавки душмяной травы, подушите, зажгите траву — не терплю монастырского духу.
Девицы зажгли свечи, подушили светлицу, ушли. Свечи одиноко горели на столе.
— Что невесела, Ильинишна? Глянь — развеселишься. Вишь, что я тебе от немчинов добыл. Да пошто голова без убору?
— Что для меня добыл, боярин?
— Вот, глянь! Не бычься — поди к столу. Куншты добыл, а в них звери — бабры, львы цветные, птицы. Ладил я к твоим имянинам зеркало справить, только кузнец серебряной спортил дело — пожду с тем подарком.
— Даром трудишься, боярин! Пошто дары? И без того ими полна моя светлица.
— Чем же потешить тебя, Ильинишна? Что тебе надобно?
— То надобно, боярин, что хочу видеть человека, кто в соляном бунте мне жизнь спас, — то, боярин, краше всех подарков. Ведь некому было бы их дарить! Хотели бунтовщики спалить светлицу, он не дал, а запалив, и меня бы кончили. И ведомо тебе, муж мой, я была недвижима. Все расскочились от толпы, тебе же не можно было показаться.
— То правда, Ильинишна! Опомнился я тогда, испугался за тебя. Да каков тот человек? Ежели уж он такое сделал для меня и тебя, то пошто не можно его видеть?
— Нельзя, боярин! И вот болит ежедень мое сердце: живу, хожу, почет мне великий, а человеку, кой мой почет и жизнь спас, глаз на глаз спасибо сказать не можно…
— Да скажи мне, Ильинишна, жена моя милая, кто тот человек? Холоп ли, смерд черной? Я того гостя в своих хоромах посажу в большой угол.
Боярыня шагнула к мужу и обняла его — лицо повеселело, но глаза прятали недоверие.
— Тот человек, боярин, нынче взят в Разбойной приказ, и пытка ему будет против того, как и всякому лихому. Тот человек — атаман соляного бунта…
— Разя?
— Он, боярин!
— А пошто ты, Ильинишна, горишь вся? Да еще: зачем ты мне до сих мест того не сказывала? И как же разбойник мог тебя спасти, когда он же и бунт заварил?
— Не веришь, боярин? Поверь не мне — девкам, он и девок спас от насилья. Мне же сказал: «Спи, не тронут!»
— Чудное говоришь: «Не мне, холопкам поверь!»
— Думаешь, боярин, сказки сказываю или приворотной травы опилась?
— Ведаю — ты не лжива.
— Что же ведет тебя в сумление?
— А вот не разберусь что. За Стеньку Разю Квашнин Иван Петрович встал. Киврин же был на Дону в поимке того Рази, писал о том царю… Государь много верит Киврину. Киврин Квашнина бы съел живого, да зуб не берет — жиловат… За Киврина стоит Долгоруков Юрий, князь… Нынче же говорил я Киврину: «Разя иман беззаконно, вины ему отдать надо». А так ли глянет царь — того не ведаю… И еще… Кто до тебя и когда довел, что Разя взят в Разбойной?
Боярыня вспыхнула лицом, сняла с шеи мужа руки, отошла в сторону.
— Хочешь, боярин, знать, отколь прослышала? Так разве оное скрытно? Народ на торгу о том говорит, я же хожу мимо торгов в церкви… Загорелась? Да! А разве горела бы душа моя, если б тот, кто спас меня от смерти, был на воле?
Боярин кинул тетрадь кунштов на стол, сел:
— Садись-ка, Ильинишна! Зачали судить-рядить, надо конца доходить…
Боярыня присела на край скамьи.
— Садись ближе! Не чужая, чай… Вот, будем-ка думать, как Разю взять от Киврина… Взять его — дело прямое, а без кривой дороги не проедешь. Не привык душой кривить — околом ездить.
— Где тут кривда, боярин, ежели Квашнин видит обнос?
— Не обнос, жена! Беззаконие… Киврину говорил я, что послан Разя войском в почете, есаулом, но Киврин не седни воровскими делы ведает — жил на Дону и атамана сговорил. А что через Киврина царь ведает и атаман ведает за Разей разбойное дело — вот тут, Ильинишна, зачинается кривда. Кривда моя в том, что до решения комнатной государевой думы, пока царь не утвердил, должен я взять того казака и отпустить. Отпущу же — зачнутся оговоры, царь ныне уже не юноша, прошло время то, когда указывал ему. Князь Юрий, знаю, пойдет на меня, и Долгоруков у царя боле почетен, ино не Квашнин. Квашнина все большие люди чтут бражником. В думу государеву, ведаю ране, он без хмеля в голове не придет…
— Тогда не дари меня, боярин! Все уразумела из твоих слов: нет и не будет мне покою.
Боярыня хотела встать.
— Сиди, жена! Не ведал я, когда брал тебя в жены, что у Милославского такая меньшая. Старшая в царицы налажена, и ей подобает, как ты, властвовать, да она мягка нравом. Ты знаешь, что жены бояр слова и глаза мужня боятся, а кои строптивые, с теми плеть мирит дело. С тобой же у нас меж собой не было боя и не должно быть, оттого и сговор наш коротким быть не может. В этом деле правду, которую ведаешь ты, и я ведаю, — да правда и истина, вишь, разнят. Правда — беззаконно взят казак, иман не тогда, когда надо. Истина же иное: казак учинил разбойное дело — таких имают. Киврин прав: отпустить его — казак снова учинит грабеж, тогда прямой охул на меня. И это видит не один Киврин, видит это и царь! Ныне давай судить, что мне дороже?
— Правда и честь, боярин!
— Да… ты мне дороже чести…
— Увижу казака в моей светлице — поверю.
— Теперь не веришь?
— Сумнюсь… Ведь усомнился, боярин, когда сказала, что меня спас атаман соляного бунта?
— То было, да минуло. Поверил я. Боюсь иного: молод, смел, в глазах огонь какой-то нечеловечий — вот что я чел про него в сыскных опознаниях. Что скажу я своей чести, когда он тебя у меня схитит? Молчи! Подобной завсегда готов чинить такое, что иному во снах кажется страшным…
— Гроза государева тебе страшна… Я же была твоя, твоей и буду!
— Будешь ли? Огневая ты… ведаю не сей день… Загоришь — себя не чуешь. То в тебе, Ильинишна, люблю и его же боюсь… Дело, о коем мы судим, малое: дьяка за рога — пиши лист, подпись Ивана Петрова, да три шага к царю, и Разя, спаситель твой, цел… Увидишься — мотри, не рони себя… Складываюсь на твою душу.
— Ой, боишься, боярин?!
— Тебя боюсь! — Старик тряхнул серебристыми кудрями, встал. — Враги топтали не один раз, да в грязи лежали они же… Куншты разверни, Ильинишна, великая в их краса и человечья выучка…
Боярин положил на тетрадь мягкую руку, шагнул, поцеловал жену и спешно ушел.
«Куншты, куншты, бабры, львы, орлы… Ах, кабы он неотложно сделал!»
Боярыня кликнула сенных, обнимала их, гладила, они же причесывали ей волосы.
Киврин за столом в пытошной башне, волчьи глаза уперлись в пустую дыбу.
— Что-то призадумался, боярин? — спросил дворянин, вглядываясь в начальника.
— Недужится, Иваныч, да и дела наши… Стрельцы, подьте снимите с колец шарпальника, колодки с ног тоже сбейте… ведите в пытошную. Пытать пождем…
— Что же так, боярин?
— Так, Иваныч. Ходил я грызтись с Морозовым — стоит за бунтовщика, а все Квашнин тут…
В башню ввели Разина. Разин мотал руками, разминая плечи. Рубаха на спине, заскорузлая от крови, смерзлась.
— Э-эх, здесь теплее!
— А дай-кось, парень, я тебе вдену руки в пытошные хомуты, не полагается таким под дыбой руками махать! — пристал стрелец.
— Чего лезешь? Дай руки размять.
— Ништо! Крепок ты, связанный в рогожках погреешься.
Стрелец упрямо лез к рукам Разина.
— А ну!
Разин толкнул стрельца в грудь. Стрелец, загремев бердышом, вылетел в сторону моста к Фроловой. Вскочил на ноги, злой, схватил с полу бердыш, кинулся.
— Я те вот череп опробую!
— Супься! Одним мертвым больше, сволочь!
Тихий голос из-за стола приказал:
— Стрелец, дурак! Юмашку задавил, Юмашка богатырь был, тебе же, как кочету, завернет шею. Не вяжи! Пущай греется…
Кровавым лицом Разин улыбнулся:
— Не ждал! Должно, и сатане спасибо дать придетца. Ты не из робких… Вот умытца ба!
— Единой лишь кровью умываем ту, — ответил Киврин.
— Ладно, коли кровью!
Разин ходил перед дыбой, звенели по камню подковы, брякали особым звоном, когда он попирал ногой железную дверь. Караульные стрельцы волновались, поглядывая на страшную фигуру Разина с черным от крови лицом и пронзительными глазами. Дьяки отодвинулись на дальние концы скамей. Беспокоился дворянин. Киврин сидел неподвижно, не сводя глаз с пустой дыбы.
У притолоки башни, прислонясь спиной, стояла массивная фигура рыжего палача, голые до плеч руки всунуты привычно под кожаный фартук, черный колпак сбит набекрень. Рыжий тоже спокоен, лишь на глуповатом лице скалятся крупные зубы. Киврин перевел глаза на палача.
— Должно статься, Кирюха, немного нам вместях делы делать.
— А пошто, боярин?
— Так… Наклади-ка под дыбой огня, пущай лихой греется… отойдет.
Палач развел огонь. В башню вошел чужой — дьяк в черном кафтане, в плисовой шапке, поклонился боярину, положил на стол лист бумаги.
— Что это?
— От Морозова, боярин!
— Эй, Ефимко, чти!
Дьяк в красном подошел к столу, степенно взял лист, развернул и прочел громко:
— «Начальнику Разбойного приказа боярину Киврину на его спрос по пытошному делу отписка.
По указу великого государя, царя всея великия и малыя и белыя Русии, самодержца Алексия Михайловича, поведено ему, боярину Киврину, передать пойманного им казака, есаула донской зимовой станицы Степана Разина, в Земской приказ боярину Ивану Петровичу Квашнину, без замотчанья, и скоро перевести до крылец Фроловой башни из пытошной, сдав на руки стрельцам Иванова приказу Полтева, кои ведают караулы в Земском у боярина Ивана Петровича Квашнина».
— Тако все! Чуешь, Иваныч? Мы потрудились за Русию, да труды наши пошли знаешь куда! Есть ли на грамоте печать государя, дьяк?
— Есть, боярин.
— Ефим, припрячь грамоту, потребуется. Стрельцы! Негожи ваши кафтаны червчатые, не угодны, вишь, боярам Морозову да Квашнину. Полтевские белокафтанники[96] сменят вас. А ныне уведите шарпальника како есть, без кайдалов, не вяжите, пущай хоть утекает — не ваше горе, не с вас, с других сыщется утеклец. Спущен ли мост?
— Спущен, боярин!
— Ну, козак! Чую я, большая у тебя судьба — полетай.
Разина увели.
— Мать Ильинишна, боярыня, примай гостя, пришел козак-от.
— Да где же он, мамка?
— Ту, у двери стоит…
— Веди, веди!
Мамка, стуча клюкой, выглянула за дверь.
— Эй, как тебя? Крещеной ли? Иди к боярыне!
Звеня подковами сапог, Разин вошел в синем кафтане с чужого плеча, в окровавленной рубахе, лицо — в засохшей крови.
— Мамка, намочи скоро в рукомойнике рушник, дай ему обтереть лицо…
— Ой, уж, боярыня, век разбойную кровь не чаяла обмывать!
— Не ворчи, делай!
Мамка, отплевываясь про себя и шепча что-то, намочила полотенце, подала. Разин обмыл лицо.
— Вот ту, аспид, еще потри — шею и лапищи страшенные… Мой ладом.
— Добро, чертовка!
— Вот те провалиться сквозь землю — старуху нечистиком звать! Кабы моя воля — век бы на сей порог не глянул…
— Поди, мамка, мы поговорим глаз на глаз.
— И… и страшно мне, королевна заморская, одну тебя с разбойником оставить — яхоть девок кликну?
— Иди — никого не надо!
Мамка, ворча под нос и оглядываясь на Разина, ушла.
— Садись, казак, вот здесь. Нет, тут не ладно, пересядь ближе, дай в лицо гляну… Худое лицо, глаз таких ни у кого не видала я…
— Боярину дал слово — недолго быть с тобой…
— Кто пекся о тебе, я или боярин?
— Не ведаю; дал слово — держу!
— Ведай: кабы не я, боярин со своей истиной, гляди, оставил бы тебя в Разбойном. Я не дала…
— То спасибо, боярыня!
— Дар за дар: ты мне жизнь сохранил, и я тебе — тоже. Скажи: ты учинил соляной бунт?
— Народ вел я… Он же злобился ране на бояр…
— Скажи, светло, привольно в степи на широкой воле? В море, в горах — хорошо?
— Мир широк и светел, боярыня, и бури в нем и грозы не мают, не пугают человека — радуют… Темно и злобно в миру от злого человека, боярыня! Сердце болит, когда видишь, как одни живут в веселии, в пирах время изводят, едят сладко, спят на пуху и носят на плечах золотное тканье, узорочье. Другие едят черствый кус, да и тот воеводы, дьяки, подьячие из рук рвут, топчут, льют кровь и куют в железа человека. А пошто? Да по то, чтобы самим сладко жилось.
— За то, что говоришь и видишь правду, поцелуй меня! Я тоже ту правду чую, да силы нет встать за нее — целуй!
— Вот!.. И сладок твой поцелуй, боярыня. Глаз таких не видала, как мои, а я таких поцелуев досель не знал…
— Ты мог бы меня полюбить, казак?
— Не знаю, боярыня…
— Не ведаешь? Ты смеешь мне говорить? Я же люблю!
— Страшно тебе любить меня!
— Я не понимаю страха!
— Ты пойдешь за мной, боярыня?
— Пойду — и на все готова, хоть на пытку…
— Безумная ты!
— Жена полюбила — умной ей не можно быть! Горит душа, и любит сердце — нет страху, опричь радости единой, единой радости, как у звезды, коя с неба падает наземь и тухнет по дороге… Не боюсь и того, если душа моя потухнет и очи померкнут, — все примаю, и чем более позор, тем краше радость моя… Целуй меня еще!
— Нет… не могу.
— Вот ты какой? Я для тебя из тех, кто сладко ест и ненавидит черный народ, кто радуется его великому горю и скудости, да? да?
— Слову твоему верю, боярыня! Чую — ты не такая, как все, но познай меня!
— Ну!
— Иду я скрозь моря, реки, города! Кого полюбил, ласкаю и кидаю жалеючи — нельзя не покинуть… Я — как дикий зверь, и будет за мной налажена от бояр великая травля, худчая, чем за зверем, — ее не боюсь! Я чую, ты сможешь взять в плен мою душу жалостью, того боюсь! Теперь еще спрошу, куда идти тебе со мной, в такой непереносный путь? В горы утечи? Кайдацкие горцы ловят и дагестанские татаровья да князь Каспулат, что худче зверей. В степях ордыны и турчин имает от Азова… И я не хочу, чтоб тебя с очей моих сорвали, продали ясырем поганые. Худая радость в дому, да почет и честь!.. Не могу переносить, что ты жить зачнешь в бое, муке… Или пора пришла великая тебе сменить терем на татарскую кибитку? Нет моих сил уберечь тебя, за добро лиха делать не могу…
Боярыня опустила голову.
— Вот скажу — ты не сердчай, с добра говорю. Покуда не накрепко срослись наши души — расстанемся!.. Подумай еще — на Дон умыкнуть тебя, там моя жена; да жена не лихо — лихо иное: зачахнешь с кручины, меня с долгих походов ждамши. Я на свет пришел, — скажу тебе одной, — платить злым за зло. Пусть малую правду вижу в лихе, с которым иду, — да горит душа!.. Твоя, сказываешь, только согрелась любовью, моя же горит лихом… Прощай! Дай я поклонюсь тебе за добро, любовь и волю.
Разин встал, поклонился боярыне, она подняла голову, потянулась к нему.
— Пошто сохранил мне жизнь?.. Поцелуй еще!
— Эх, боярыня, не надо… Ну, как брат сестру!
— Не хочу быть сестрой! Кляну такое! Жажду быть любимой… Ах, казак, казак…
— Пора, прощай! Боярин ждет…
— Скажи, ты опять на бунт идешь?
— Здесь горит… Отец, брат… Прощай, боярыня!
— Вот это на дорогу.
— Некуда!
— Крест на вороту носишь? Привяжи…
— У малого был, заронил…
— Возьми вот! Не гляди, опусти глаза, уходи! Мамка, выведи гостя!.. Где ты? Скоро уведи…
— Того жду, королевна заморская! Пойдем-ко, аспид.
Когда затворилась дверь, боярыня кинулась на лавку вниз лицом, вздрагивая от плача, жемчуг кики, попавшей ей вместо подушки, трещал на зубах. Заслышав знакомые шаги, она встала, обтерла слезы, прошлась по светлице, поправила лампадку, сильно пылавшую. Боярин вошел, заговорил от двери:
— Весела ли теперь, моя Ильинишна?
Она беспечно ответила ему:
— Муж мой, господин! Теперь моя душа спокойна, отныне, боярин, кончила тебе обиду чинить, и подарки твои мне желанны.
— Веришь, что ты дороже для меня чести?
— Верю, боярин!
Подошла, крепко обняла седую голову.
— Ну, вот… вот… я боялся напрасно… Погоди-ка, надо выйти, наладить с дорогой: будут, того гляди, опять ловить парня, да и ночь… Оставить же его с ночлегом у нас не можно — охул дому…
Боярин спешно повернулся, погладил по голове жену, ушел.
В людской Морозова кто чинил хомуты, кто подшивал обувь, а из молодежи которые — те играли в карты на столе у небольшого светца. Тут же сидел мальчик, заправлял и зажигал лучину. Многие из холопов лежали по лавкам, курили трубки.
Людская изба обширная. Дымовое окно открыто в дымник.
Разин стоял у шестка, заслонял широкой спиной заслон и печное устье. На плечах у него дубленый полушубок. Седой дворецкий подал Разину кнут палача:
— Вот, паренек, окрутись этим два раза.
Кто-то пошутил:
— Хорош паренек! Заправский палач! Хучь на Иванову выводи…
— Не скальтесь! Рукоятку, паренек, палачи подтыкают вот ту… спереди, чуть к правому боку… А ну, шапка эта ладна ли? Гожа! Топора не подберу, топоры все дровельники…
— Давай какой… и ладно!
Вошел боярин.
Все, кроме Разина, засуетились: те, что играли в карты, попрятали игру, курильщики зажали в кулак трубки, иные пихнули трубки куда попало.
— Холопи, кой табак курит, кури, трубок не прячь — пожог учините. Я не поп на духу и не акцизной дьяк.
Боярин перевел глаза на Разина, прибавил:
— В путь налажен, казак? Еще ему топор, дворецкий, подай.
— Да палачова топора, боярин, зде нету, и подходяща не найду…
— Бери фонарь, сходи, не дально место, в кладову Земского приказу — чай, не полегли спать? На мое имя — дадут. Холопи, за табак и вино не взыщу с вас, но ежели кто зачнет судить, как парня седни палачом рядили, берегитесь: того, язычника, сдам в Земской в батоги!
— Слышим, боярин.
— Да пошто нам кому сказывать?!
— Дворецкий, по пути заверни к дьяку Офоньке, забери у него дорожные листы: один к решеточным сторожам, чтоб пропущали, другой для яма по Коломенской дороге — на лошадей. Да тот фонарь, что с тобой, дай казаку в дорогу.
— Сполню, боярин.
— Ну, казак, иди на Коломенскую дорогу. В первом яме покажешь лист — дадут лошадей… Там твоя шуба, пистоль, сабля… И знай иной раз, как Москва ладно в гости зовет! Пасись быть с разбойным делом!
— Спасибо, боярин! Приду ужо на Москву — в гости зазову и отпотчеваю, — ответил Разин, показывая зубы.
— Умеет Киврин страху дать, да, видимо, и краем тебя тот страх не задел! Вишь, еще шутки шутит! Моли бога, станишник, за боярыню — узрела тебя. Гнить бы твоей голове на московских болотах!
— Иду на богомолье, боярин! Ужо хорошо помолюсь!
Боярин ушел.
Дворецкий в синем кафтане, расшитом по подолу шелком, стоял у горок с серебром. Стол был давно накрыт, и так как вечерело, то в серебряных шандалах горели многие свечи. Дорогие блюда с кушаньем и яндовы с вином — все было расставлено в порядке к выходу князя из дальних горниц. Воевода в малиновом бархатном кафтане сел к столу, сказал:
— Егор, наполни две чаши фряжским.
Дворецкий бойко исполнил приказание.
— Приказано ли пропустить ко мне едина лишь боярина Киврина?
— То исполнено, князь!
Дворецкий, ответив, имел вид, как будто бы еще что-то хотел сказать. Князь опорожнил одну из налитых вином чаш, — дворецкий снова наполнил ее.
— Сдается мне, еще что-то есть у тебя сказать?
— А думно мне, князь Юрий Олексиевич, что боярин Киврин не явится к столу…
— Так почему думаешь?
— Сидит в людской его дьяк с грамотой к тебе, князь!
— Пошто медлишь? Кликни его!
— Слушаю, князь!
Вошел русоволосый дьяк в красном скорлатном кафтане, поклонился, подал воеводе запечатанную грамотку:
— От боярина Киврина! — Еще раз поклонился и отошел к дверям, спросил: — Ждать или выдти, Юрий Алексеевич?
— Жди ту! Пошто не докучал, время увел?
— Не приказано было докучать много.
Долгорукий распечатал бумагу, читал про себя.
«Друг и доброжелатель мой, князь Юрий Олексиевич! Нахожусь в недуговании великом, а потому к тебе не иму силы явиться. Довожу тебе, князь Юрий Олексиевич, что бунтовщика Ивашку Разю по слову твоему вершил и по слову же твоему ходил известить Морозова о другом брате, бунтовщике Стеньке. Морозов же, во многом стакнувшись с Квашниным Ивашкой, за разбойника, отамана солейного бунта, крепко заслугу поимел, а молвя: „беззаконно-де его имали“, после же отговору своего, как я отъехал, незамедлительно прислал ко мне в Разбойной приказ дьяка с листом, на коем ведаетца печать великого государя, „чтобы сдать оного бунтовщика Стеньку Разю боярину Квашнину в Земской“. И ведомо мне учинилось, князь Юрий, что в ту пору, как взятчи с Разбойного шарпальника, Морозов укрыл его у себя в дому до позднего часомерия. Извещаю тебя, доброжелатель мой, что недугование мое исходит от сердечного трепытания, — оное мне сказал немчин-лекарь. Пошло же оно от горькой обиды на то, что вредный сей сарынец изыдет из Москвы со смехом и похвальбой, не пытанный за шарпанье держальных людей! Ведь такового, князь Юрий, не водилось из веков у нас! В сыске проведал, что будет спущен тот вор Стенька на Серпуховскую дорогу, и там бы тебе, воеводе, князю Юрию, вскорости получения моей отписки учинить на заставе дозор и опрос всех пеших и конных неслужилых людей, докудова не зачнет рассвет, ибо изыдет разбойник в ночь… Тако еще: хоша на листе от Морозова печать великого государя, да взять его, Стеньку Разю, в том листе указано в Земской приказ, а его, шарпальника, нарядили утеклецом, того великому государю неведомо, то самовольство бояр Морозова да Квашнина. Еще: оберегая Русию от лихих людей, мы имали оного бунтовщика беззаконно, ино утечи ему дати в сто крат беззаконнее. А тако: ныне изымавши в утеклецах разбойника, нам бы свой суд над ним вершить, яко над старшим братом, незамедлительно, минуя поперечников наших Морозова с Квашниным. И еще бью дольно челом князю Юрию Олексиевичу и скорого слова в обрат от моего доброжелателя жду».
Долгорукий поднял глаза:
— Иди, дьяк, молви боярину: что в силах моих — сделаю. Эй, Егор!
Вошел дворецкий, пропустив в дверях встречного дьяка.
— Прикажи конюшему седлать двенадцать коней, мой будет не в чет. Еще пошли того, кого знаешь расторопного, в Стрелецкий Яковлева приказ от моего имени, вели прислать стрельцов добрых на езду — двенадцать к ночному ездовому дозору. Собери для огня в пути холопов?
— Так, князь Юрий Олексиевич!
— Стой, пришли мою шубу и клинок!
— Сполню, князь!
По сонной Москве, по серым домам с узкими окнами прыгают черные лошадиные морды, то вздыбленные, то опущенные книзу, иногда такая же черная тень человека в лохматой шапке с бердышом на плече. У башен стены, у решеток на перекрестках улиц топчутся люди в лаптях и сапогах, в кафтанах сермяжных, по серому снегу мечутся клинья и пятна желтого света фонарей, краснеют кафтаны конных стрельцов, иногда вспыхнет и потухнет блеск драгоценного вениса на обшлаге княжеской шубы, особенным звоном звенит о стремя дорогой хорасанский клинок в металлических ножнах, и далеко слышен княжеский голос:
— Сторож! Кого пропущал за решетку?
— Чую, батюшка, князь Юрий! Иду, иду…
Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.
— Ты слышишь меня? — Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.
— Слышу, батюшка! Упоминаю, кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…
— Человека в казацкой одежде пропущал?
— А не, батюшка-князь! Станишники — те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного — так тот с огнем и листом, должно боярина Киврина служилой…
— Палача не ищем! Ищем казака, да у Шорина[97] много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?
— С получасье так будет, батюшка!
— Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?
— Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»
— Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!
Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот; отъезжая, князь говорит сторожу:
— Пойдет казак, зорко гляди — не пропусти… Увидишь, зови караул, веди казака во Фролову, сдай караульным стрельцам!
— Чую, батюшка! — Мохнатая голова низко сгибается для поклона.
Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:
— Эй, решеточный! Кого пропущал?
И застуженный голос покорно отвечает:
— Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…
— Ну, отворяй! Увидишь человека в казацкой одежде — тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..
Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, бухарский верх — бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин-доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному диамантами.
— Вот пояс камкосиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец…[98] Диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе — жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!
— Эх, боярин, самому тебе такой годится — вещь, красота!
— Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек — он жаден: иной у гроба стоит, да огребает, что на глаза пало… Зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?
— Ириньицей кличут, боярин, ино та?
— Та, становщица воровская. Ты был у ней?
— Ладил быть, боярин, да не удосужился…
— Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял — мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне — я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай?
— А ничего не надумал я, боярин!
— Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я — лежал…
— То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно, с стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…
— Ушел же?! — Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.
— Утек он, боярин…
— Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», — и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех — правда… Ефим!
— Слышу, боярин!
— Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок: поеду к государю грызтись с врагами.
Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:
— Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать черту блины пекчи? Ушел вор… ушел!
Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны зоры из жемчуга с драгоценными камнями.
Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.
Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:
— Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?
— Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!
— Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, — вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы — не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, — не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу — не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…
— Куда я без тебя, сирота, боярин?
— Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно… Веди! Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.
На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными, раскрашенными перилами толпились бояре в шубах — все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:
— Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя — есть ближе и крепче.
— Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…
— Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!
— Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…
— Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
— Эй, бояре, уймитесь!
— Государь иде!
Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:
— Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.
— Да нет их, государь, не вижу.
— Гей, сокольники!
— Здесь, государь!
Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.
— Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.
— Опасно, государь: иззябнут — не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…
— Как, а куропаток?
— На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.
— Все ли доспели к ловле?
— Все слажено, великий государь!
Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза — кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:
— Кто-то идет ко мне?
— Великий государь, то боярин Киврин!
— А!.. Старика дожду!
Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:
— Государь! Измена… спустили разбойника…
Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:
— Не спеши, подожду, боярин!
— Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!
Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.
Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:
— Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…
Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.
— Холодеет!.. — сказал кто-то.
Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.
— Так-то, вот, жизнь!
— Преставился боярин в дороге…
Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.
Бояре продолжали креститься.
— Иваныч, отмени ловлю. Примета худая — мертвый дорогу переехал.
Морозов крикнул псарям:
— Государь не будет на травле, уведите псов!
— Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.
Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:
— На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?
— Так уж он в бреду, государь…
— Пошто было выходить? Недужил старик много, — прибавил Морозов.
— Вот был слуга примерный до конца дней своих.
Выступил Долгорукий:
— Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного — вот он тут, Иван Петрович Квашнин, — отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…
— Так ли, боярин?
— Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю — беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…
Квашнин переглянулся с Морозовым.
Морозов сказал:
— Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!
— Ты, Иваныч?
— Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно — всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.
— Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? — спросил царь.
Долгорукий заговорил резко и громко:
— Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, — губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, — того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.
— То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.
Квашнин поклонился, сказал царю:
— Дозволь, государь, удалиться?
— Поди, боярин!..
Квашнин, не надевая шапки, ушел.
Царь перевел глаза на Морозова:
— Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.
Морозов низко поклонился царю.
— Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.
— Будет сделано по слову твоему, государь!
Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.
Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.
Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:
— Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!
Долгорукий уехал.
Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.