«От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году[101] мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»
На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:
«Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».
Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:
«Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».
В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.
Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.
— Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал — где он?
Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:
— Твой Гришутка с ребятами побежал за город — играют в войну.
Снова забренчали струны.
— Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься — жди!
— А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.
— Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает…
— И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.
— Не хитрой был — не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. — Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.
— Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь — оттого, должно, не женишься.
Фрол опустил глаза.
— Не женюсь и в помыслах не держу, — прибавил чуть слышно: — Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…
— Любишь? Ой, да не казак ты!
— Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.
— Кабы Стенько тебя чул — согнал бы с хаты.
Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.
— Чего струны тревожишь?
— Вишь, эти пищат — не могу терпеть.
В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли — вновь садились, свистели заунывно:
— Фи-и-и… Фи-и-и…
— Махонькие были, а выросли — все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!
— Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой[102] Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…
— А ты не в породу. Ха-ха… девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… — колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной — топырилась спереди плахта.
Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.
Взмахнулись концы половиков у дверец.
Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.
— Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?
— Садись, хрестный, испей чего с дороги.
— С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.
Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.
— Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.
Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:
А то было на Дону-реке,
Что на прорве — на урочище.
Богатырь ли то, удал казак
Хоронил в земле узорочье…
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское —
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат…
— О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украиньски вона граетця…
Фрол не ответил атаману.
— Ты плясовую круты!
Гех, свыня квочку высыдела,
Поросеночек яичко снес!
— О, так! О, так! Олена, пляши!
— Грузна я стала, стара, хрестный.
Атаман топнул ногой.
— А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится — пляши!
Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.
Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:
— Фролко, выди, — два слова хрестнице скажу и уйду!
Казак не посмел перечить атаману — взял с лавки шапку, вышел.
Корней хмельна зашептал:
— Сколь годов маню и нынче не забыл — идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?
— На мужа надею кладу, батько…
— Мужу твоему мало с тобой любоваться.
— Пошто так, хрестный?
— Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.
Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:
— Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…
Олена заплакала, опустила руки.
— Садись, баба! — Атаман сел.
Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.
— Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки — молод, то Самаренину[103], и мы с тобой в азовскую сторону… гех!
— Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…
— Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке — уловят! А ты, вишь, еще брюхата…
— Нет, хрестный!
— Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, — давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, — подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу… э-эх!
— Не… хрестный…
— Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, — вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро — почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам — эк, вот, эк, — атаман постучал в стол сжатым кулаком.
Олена зажмурилась.
— И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва — она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь — не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!
— Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль…
Атаман встал.
— Я еще зайду, ты думай, — страшное твое, сказываю, зачинается только.
Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:
— В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не казак и не буде казак!..
Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:
— Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне, — пора обучать, будут гожи гулебщикам.
— Хрестный, забранится Стенько: его птицы.
— Сказывал я, Олена, — не до птиц будет твоему Стеньке.
Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:
— Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…
Олена не ответила и уронила на руки голову.
С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.
Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вгляделся в степь.
— Так их, поганых сыроядцев!
Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы[104] отодвигаться прочь от казацких городов.
С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.
— В поле, казаки!
— Батько зовет!
— Охота! Будем слаживаться.
Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом — ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:
— На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!
— Знаем, батько!
— Эге-ге-ге!
— Угу-гу-гу!
В стороне, из камышей, от озер, выкатились на луг два крупных бурых пятна.
— Ого-го-го!
— Ве-е-при-и!
Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.
— А ну, парень!
Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался — из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику — зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть — сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ожидали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю — от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.
— Собак, хлопцы, уйдет другой! — кричал атаман.
Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, — кабан исчез в зарослях болот.
— Упустили зверя.
— Да, не сгонишь, ушел!..
Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.
— Прыткий ухан!
Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на черкан плеть.
Казак гонит волка — вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь — быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:
— Съезжай, казаки-и! Зубатка налетела, щоб ее… э-эй!
— Чуем, батько!
Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.
По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.
У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:
— Го, гоп!
Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся.
— В светлицу, атаманы-казаки. Съедим, что жинка справила…
На длинных столах, крытых сарпатом[105] с выбойкой, высокая с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляя чаши и поставцы с яндовами. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.
Кутаясь в женский кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть.
— Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!
— Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпете — сожжете…
— У, скупая жинка, седатая! — пошутил атаман, пряча глаза от жены.
Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:
— Бисов дид! З молодыми кохался?..
Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу на плечо, крикнул:
— Садись, матерые казаки и все гулебщики!
Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи — ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:
— Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть, тай бандуриста и дудошников.
— Чуем, батько!
Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки — бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:
— Глупо рожоно, не научишь! — и пнул книгу.
Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.
— Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…
Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.
— Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…
Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:
— Пьем, атаманы-молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, — кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне казаку не слезы лить.
Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:
— Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!
— Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы-молодцы, пьем за государя, царя Московского!
— Пьем, батько Корней!
— Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую лезет, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.
— Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.
— Гей, пысарь!
Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.
— Пей, пысьменный! — крикнул атаман, подымая ковш. — На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь — нам сгодишься.
Писарь встал и поклонился кругу:
— Завсегда готов служить!
— И лить чернило замест крови?
— Перво, атаманы-молодцы, покудова не упились, займемся делом.
— Батько, дело прежде всего.
— То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу казака?..
— Бизюк упился, батько, ото дремлет…
— Эх, лихой был казак, а стар стал — мало хмелю несет, и вот дело мое к вам какое, атаманы-молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?
— Ворует на Волге!
— То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.
Калужный крикнул, подымая свой ковш:
— Кто, батько, ворует противу великого государя, тому казаку дома не бывать!
— Где бы ни был мой хрестник, атаманы-молодцы, а ведомо мне — оборотит на Дон.
— Пущай оборотит, — закуем его и Москве дадим!
— Не забегай, Родион, — оборвал атаман пасынка, — додумаем все вместе. Помнить надо, что державны на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы в трижды больше матерых…
— А ведомо ли батьку, — вставил свое слово заслуженный казак Самаренин, — что Мишка Волоцкой[106] да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?
— Не ведомо мне было бы, казак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.
— Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…
— То и я думаю, Михаиле, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, — ответил Самаренину атаман, — но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду. Дон оголодает…
— То ты знаешь лучше нас!..
— Стенько пошел на Волгу. Волга — часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…
— Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!
— А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей — дать отписку царицынскому воеводе!
— Во, вот!
— Гей, пысарь, пиши.
— Прямо пиши в Царицын!
— А бумага у его?
— Атаманы-казаки, не шукать бумагу, — весь справ с собой.
Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней-атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:
— «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Андрею Унковскому Великое войско донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой казак Стенько Разин с товарищи, — удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарыщи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»
— Так, батько!
— Дуже!
— «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»
— Вот, вот! Пошел…
— «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в Зимовой станице, с атаманом Наумом Васильевым, на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил — не говаривал!»
— Дуже укладно!
— Так, батько!
— Все ли ладно у пысаря?
— До слова исписал, батько!
— Гей, все ли согласны с грамотой?
— Дуже, дуже!
— Тогда завтра припечатаем — и гонца к Унковскому. И еще, казаки, слово к вам есть.
— Сказывай, батько.
— Казаки-атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… Церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли — ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, — будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…
— Так, батько!
— Давно то справить надобно!
— Так… На днях поднимем город!
— Поднимем, батько!
— А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина — еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе, — жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…
— Чуем. Не схитим, батько!
— Веселитесь без меня, а я… Ото бисовы дити жартують…
Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:
А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.
Разлив — словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, — то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами — серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженный гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанный водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива — бугор, малозаметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
— Не-е-ча-й!..
То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь — тезиков[107] и турок.
Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Бугор на разливе Волги — бельмо в глазу властной, загребистой Москвы.
Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
— Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони, да не держи тех казаков, кои идут ко мне с донских городов — бойся-а!
Это гудит по воде:
— …о-о-й-ся-а…
Каждый в Паншине слышит страшный голос.
Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
— Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…
Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
С воеводской печатью, на узком, склеенном из полос листе, воеводы пишут в Москву царю:
«Умысла-де воровских Козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарыщи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей — смирен».
Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины, — атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.
Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы — ответили:
— Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с казаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», — сами мы не мочны.
Донские выборные грозили паншинцам:
— Доведем царю, что и вы с воровскими казаками заедино!
Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше, с верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.
— Паншин, челны давай — к батьку Степану едем!
Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого — нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.
Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:
— Не-е-чай едет!
Далеко по волжским островам-буграм слышны то скрип весел в уключинах, то заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…
В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.
На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.
Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.
— Караван, батько!
— Давно чую… Багры, фальконеты и люди — готовы ли?
— Справно все!
— Сдай дозор маломочным — и к веслам!
От стрелецких кафтанов Лопухина[108] приказа голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг — паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший — на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали: «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.
Гребцы вновь запели:
Гей, приди, удалой.
Мы поклон учиним,
Воевод укроти-и-м.
Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:
— Ма-ать! пере-ка-ти поле-е… В Астрахани ужо, сво-ло-о-чь колодная!
За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:
— Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…
Другой торопил гребцов:
— Наддай, ребята! Не порвись от государевых!
Еще голос твердил одно и то же:
— Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…
Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:
— Гей, сарынь, на взле-ет!
Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист, долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел.
— По-о-што: мы госуда-а-ревы-ы… по-ошто?
— Нечай!
— Не-е-чай!
— Кру-у-ши-и!
— Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!
Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица — кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее — ладьи одну за другой глотала Волга.
— Стрельцы!
— Эй, ра-а-туйте!
На царском струге лязг железа, выстрел и крик:
— Стрельцы, в ответ станете!
— Сторонись, пузатой черт!
Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.
— Что чините? Эй, стрельцы!
— Васька, заткни ему горло!
Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…
Вставало солнце. С низин потянуло над Волгой запахом травы и соли…
На носу царского струга сорван флаг с образом казанской, вместо него висит широкое полотно — «печать круга донского».[109]
На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.
— Того вешай! Секи того… Вешай — за ноги!
Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.
— Батюшка, мы холопи подневольные!
— Батюшка, не губи-и!
— Гей, кто вы?
— Вековечные должники купцу.
— Приказчики богача Шорина!
— Спущу для ябеды царю?
— Батюшко, на пытке уст не разомкнем!
— Вот те пресвятая, ей-богу!
— Спусти их, казаки, пущай утекают.
— Вот тя бог храни-и!
Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.
— А вот, батько, голодраной народ — ярыжки!
— Пихай в лодку!
— Да, вишь, иные с нами идти ладят.
— Кто с нами — бери.
На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:
— Чего глядишь? Из пищали-и!
Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:
— Не гнись, братие-е! Яко да Ослябя-инок[110], поидоша на враги-и!
Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун — Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.
— Дьявол!
Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.
— Черт, не пил с Волги?
За бортом плеснула вода, монаха сбросили.
— Закрутилси-и… удал был!
— Батько, вона еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам», — так и сказал, не смели без тебя…
— А ну — ведите!
К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.
Разин нахмурился, рука пала на саблю.
— Старое приятство, сатана! В Москве у бани с бабой?..
— Тот я… секи, твой.
— Эй, дайте ему попа, коли какой жив!
— Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…
— Открутите с него веревки!
— Эх, руки-ноги на слободе — дайте шапку, голоушим неохота помереть!
— Забыл я твое имя, парень.
— Еще раз скажу тебе, атаман, — зовусь Лазунка Жидовин!
Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.
Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.
— Дайте ему шапку! — Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…
— Гей, казаки! Как бился он, сильно?
— Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…
Подвернулся еще казак:
— Много он наших в Волгу ссадил — хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!
— За удаль в бою не судят! На то бой. — Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.
— Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.
Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:
— Как ты служил боярам?
— Служу, не кривлю душой.
— Письменный ты?
— С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.
— Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?
— Чей хлеб ем, от того не бегу!
Разин вложил саблю.
— Живи, служи мне.
— И то спасибо.
— Гей, дайте ему руку окрутить — кровоточит!
— Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!
Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.
Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…
С ордынской стороны от берега Волги две косы песчаных, на них чернеют смоляными боками обсохшие, покинутые струги. На горе над Волгой кабак, с версту в просторных полях голубеют в знойном тумане бревенчатые стены города с воротной деревянной башней. Город четырехугольный, на углах его, кроме воротной, башен нет… За стенами города монастырь, стены церквей высятся — белеют штукатуркой, окна церквей узкие, главы жестяные.
На берегу в кабаке прочная из двух половин дверь распахнута — гудят голоса питухов и бабьи взвизги хмельные. У угла кабака на камне, прислонясь спиной к толстой жерди с кабацким знаком — помелом наверху, сидит стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане. В глаза стрельцу с Волги бьет белым блеском, стрелец жмурится, бороздит по песку острием бердыша. Ему хочется делать то же, что перед ним шагах в пяти на откосе делают два солдата с короткими саблями в пыльных епанчах.
Солдаты обхватили пьяную краснощекую бабу, пыля песок, грузно впахиваются в него стоптанными лаптями, и, потные, хмельные, бормочут:
— Ты укройся, миляга, в япанчу… Шалая! Она сдох даст и младеню твому — вишь, палит небушко!..
У бабы на руках в тряпье ребенок посинел от бесполезного плача и больше не издает звука, лишь шевелит ртом.
— Ты титьку ему сунь! И покеда суслит… я тя… сама знаешь… сласть!
Баба мотает головой.
— Ой, косоротой! Мне ище ране мамонька заказала: мужиков-псов любить с младенем у титьки — бешеной буде младень-от…
— Истинно! То мужиков, а мы с Васем — солдаты…
Баба пьяно смеется:
— Солдат не к месту! А хто для солдата миронью запас?
— Во што, чуй! У солдата в кажинной бабе доля… Вась, лапай младеня — я жонку япанчей укрою!
— Краше тогда в кабаке, за бочками.
— За ноги выволокут, не дадут, плоть твою всю огадят. Япанча — она те что баня. Держи, Вась!
Солдат тащит у бабы ребенка, передает, другой держит ребенка вверх ногами. Первый широкой епанчей окручивает себя и бабу — оба валятся в песок, от них пахнет потом, водкой, и пылит кругом…
— О, черт! Умял-таки бабу…
Стрелец расплывается в улыбку, прибавляет громко, бороздя песок оружием:
— Эх, солдаты, вам ужо на ужину батоги-и.
— Молчи, мать твою перекати, разбойничий кафтан!
— Ты, полой рот, поправь младеня, заклекнется! Я на тя тогда послух у судьи — в ответ хошь стать?
Солдат поправил ребенка, качает его на руках, а стрельцу говорит:
— Бабу тебе жальче — не робенка?
— Жалеть? Хи! Немало их под вами валяется.
— На-кось, курь! Не на Москве, носов за курево не режут.
Солдат тащит из глубокого кармана епанчи трубку и кисет.
— Запасливый ты! — Стрелец курит, смотрит на Волгу.
С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой — спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут, согнувшись, по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валеной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:
— Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!
По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок, жарят на коле барана.
— Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?
— Век мясо не сжарить — горит палочье…
— На зубах дойдет! Мякка баранина-т…
— Самара! В ней воеводы да бояра — мать их в каленую печь, — ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.
— Ты чего это, станишник?
— А вот согрею воду да толокна ухлебну.
— Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.
— Я скоро!
Казак, нагревая камни, взглядывает на гору. На двойном фоне, снизу желтом, сверху ярко-голубом, на горе, над берегом, видна конная фигура: лошаденка мохнатая, на ней татарин, подогнувши ноги, без стремян, за спиной саадак[111], обтянутый верблюжиной, набит стрелами, и лук — рыжеет шапка островерхая, опушенная мохнатым мехом. Изредка казак кричит одно и то же:
— Кизилбей-мурза, гляди коня!
И так же однообразно отвечает татарин:
— Кардаш урус! Ту коня, ту…
Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.
В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:
— Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!
— Крою! Ядрена с паволокой!
— А не лжешь? Во он — туз!
— Туз не туз — крою червонным пахлом![112]
— В кои веки пахол идет выше туза?
— Эй, служилые!
— Ты поди! Б…ня тож заказана, а их вон — ну-ко всех? Умаешься!
Ярыга идет к целовальнику.
— Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.
За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:
— Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!
Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь, идет к целовальнику, повернувшись к стойке, задрав лохмотья, показывает голый зад:
— Эво-ся, борода, твои напойные деньги — зри-кось!
— Гони ее, стерву, в хребет — дуй! — кричит целовальник.
Ярыжка хватает бабу, не дав ей поправить подол, волокет на воздух.
Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:
— Мы те покажем, как жонок из кабака!
— Не гони баб, коли бороду жаль!
Целовальник кричит слуге:
— Кинь ее, Федько, не трожь! Поди ко мне.
Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:
— Бона стрельцы! Може, уймут солдат — скажи…
Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:
— Век и служи… Побежал — имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…
— Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал — ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…
— В старости за собаку пропадай!
— Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.
— А что, коли щастье изведать, как лопухинцы?
— Во, во — сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.
— Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…
— Оно и то — може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?
— Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат — унять бы картеж?
— Не мы начальники! У их маэр.
— Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…
— Драка заваритца.
— Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…
Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтоб не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак.
— Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, — кивнул на ярыгу, — к воеводе…
— Пошто, Клим Митрич?
— А вот — тут, за кабаком, на горе, поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино казак, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога бы, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.
— По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, — с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа — лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?
— Правду баю, Иван Петров сын, судовые казаки теи ж гольцы, народ с Волги — почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось — головы не сыщешь. Про воеводу — беда…
Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика.
— Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…
Приказчик отскочил от стойки:
— Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…
— Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?
— Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… — Крича, махая валеной шляпой, приказчик выбежал из кабака.
— Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! — крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:
— Вты-ы-кай челны, браты!
В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.
— Разин!
— С пожогом ли, с грабежом?
— Гуляй, народ! У черного люда крест да вошь — и живот весь…
С Волги голос, какого не было окрест, прогремел:
— Не бежи, пропойной люд! Без худа в гости идем!
Целовальник перекрестился и бестолково засевался у стойки, бормоча под нос:
— Ой, матушка, казна государева, — быть мне биту кнутом.[113] Смерть моя, ой!
Ярыжка вбежал за стойку, приткнулся к бороде целовальника.
— К воеводе? В город?
— Подожди ты — уловят!
Солдаты спрятали игру, привалились к стойке, стуча кулаками.
— Пожжем бороду — или бочонок пенного ставь!
— Приехали гости — пить зачнем!
— К черту маэра!
За солдатами лезли бабы, пьяные, растрепанные, рваные, голые руки тянулись к солдатам.
— Не обходи чаркой! Нам питья, питья!
Золотился желтый атласный зипун, черный кафтан висел на одном плече. Разин вошел в кабак. Солдаты и бабы от стойки хлынули в сторону.
— Столы на середь кабака!
Столы мигом передвинули. Кабацкий ярыга обтер фартуком верх столов, приставил скамьи.
— На скамьях питухи, а мы — соколы!
Разин сел на стол. На другой, рядом, поставили бочонок с водкой и железные кружки.
— Гей, стрельцы! Пейте.
Стрельцы по очереди подходили, принимали из рук Разина кружку с водкой, пили и, кланяясь, отходили, уступая другим место. Когда выпили все, старший из стрельцов выступил вперед, поклонился:
— А вот мы, атаман-батько! Я за всех своих сказываю: надоела неволя боярам служить, воли занадобилось спытать… Хотим с тобой головы положить — бери нас! Мы твои. Служить зачнем, не кривя душой.
— Будете мне служить, то еще пейте. А солдаты? Или с нами бою хотят? Гей, солдаты!
— А нет, атаман! Зорю мы прогуляли, и ныне, если к полку придем, будут нам батоги…
— Так не пойму: воли вы иль батогов норовите?
— Воли хотим, атаман! С тобой идем! Стрельцы по тебе, и мы по ним…
— Добро — пейте и вы!
С Волги казаки привели троих парней, поставили к атаману.
— Куда ваш путь, браты?
— Куда глаза и ноги ведут… Шли искать работы — не сошли ее… Голодно, съели с себя все!
— А нынче?
— Нынче на наше счастье пало — ты пришел, возьми с собой: к пищали не свычны, в греби гожи.
— В греби сядете — пищали обучим. Ну, гуляй!
Пришел казак с берега Волги.
— Ты отколь слетел, куркуль?
— Сам ты куркуль — я с Дона, сокол! Мне к батьку.
— Вот он — батько!
— Ты отколь?
— От Ивана Серебрякова, атаман. С мирным мурзой все за тобой по берегам гоняли — лошадей умаяли, и оводно местом — беда!
— Ну?
— Погнал нас за тобой, батько, Иван Серебряков, наказать велел: «Донской-де голутьбы верховиков с тыщу под Царицын привел», да Мишка Волоцкой в верхних городках набрал столь же и больши охотников, ведет… Под Царицыном челны и струги захватили… В островах на Волге тебя ждут…
— Пей, не зря гонил! У меня нехмельному место узко.
Разин сам налил казаку кружку водки.
— Пей и гони с мурзой в обрат — упредишь нас, скажи Серебрякову: «Кто конной, пущай гонит берегом на Черной Яр, да ордынским с конями ходить днем не можно — ночью ладнее: озер много, овод, изрону в конях немало будет».
— Чую. Извещу по-твоему, батько, спасибо!
— Тебя как зовут?
— А Федько Шпынь!
— Ты завсегда в есаулах ходил с Васькой Усом?
— Тоже собирается к тебе!
Казак ушел.
Бабы, продираясь сквозь солдат, полезли к водке.
Атаман глянул на них через головы, сказал:
— Жонки в походе и нехмельные — навоз. Гоните этих, да чтоб ни одна из них в город до солнца не пошла!
— По слову справим, батько!
— А как дозор на дороге и в полях?
— Учинен… без отзыва никого…
Выступил один из стрельцов:
— А так что, батько, один из наших в город утек!
— Эге-ге! Когда?
— А так что, когда ты с Волги в челнах шел, он сидел на камени у кабака, а к берегу стал, ен и утек!
— Ну, я б его матку и бабу старую! Справится воевода — дадим бой… Нынь же пить, гулять — и за дело, по которое пришли.
— Какое укажешь!
— Поднять с кос кинутые струги, починить в ночь, оснастить, побрать муку с анбаров, рыбу, и в ход с песнями. А где приказчик?
— С насадов приказчик, батько, в Волге плавает. Как лишь ты в кабак сшел, ярыги того приказчика в петлю, да кончили и в воду… Лютой был с работной силой! Ярыги теи нынче у воды костры жгут, все к тебе ладят…
— Добро! Гуляйте, браты…
Разин иногда вскидывал глаза на целовальника, видел, как ярыжка сунулся к нему, и целовальник что-то сказал. Разин окинул кабак взглядом — ярыжки не было. Когда гнали баб, он исчез в суматохе.
— Гей, кабатчик! Пущай твой ярыга кружки сменит.
— Да где он? Не ведаю, вот те Христос.
— Христос у тебя в портках! Ты ярыгу угнал с поклепом?
Целовальник начал теребить себя за бороду и бормотать:
— Народ вольный, атаман… я не ведаю… слова не несет… наемной, едино слово — ярыга!
— Сатана! Жди суда, ежели окажется поклеп.
У кабака зашумели, плачущий голос ярыги взвыл:
— Да, казаки-браты, я за хлебом сшел в город!
Кабатчик задрожал и сел на ящик за стойкой.
Разин крикнул, когда втолкнули в кабак ярыгу:
— Перед кабаком накласть огню, еще сыщите железину!
— Батьке! — сказал один рабочий с Волги. — Мы тут барашка жарили на кольях и все тое жилизины добирались, потом-таки нашли — у костра лежит.
— Волоки!
Рабочий мигом сбежал с горы, вернулся с железным прутом. Казаки против дверей кабака, натаскав головешек, разожгли огонь. Железину кинули калить.
Ярыгу держали стрельцы.
— Скиньте ему портки! — приказал Разин. — Вот, парень, ежели ты не скажешь правды, пошто потек в город, мы тебе спалим то место, без коего мужик бабе негож.
— А-яяй-яй! — Ярыга начал сучить ногами.
— Стрелец, вот на рукавицы, сними с огня железо.
Ярыга метнул глазами на целовальника и закричал:
— Вот Иван Петров, атаманушко, меня с поклепом наладил!
— С каким?
— Молви-де воеводе скоро: «Пришли-де воровские казаки, сам Стенько Разин с ими, кабацкое-де питье пьют безденежно, не платя николи, да разбой, пожог чинить собираются».
— Киньте железо! Парень все сказал.
— Ты, сатана-кабатчик, чего дрожишь? Аль суда ждешь?
Целовальник выбежал из-за стойки, упал на пол перед столом, где сидел Разин, заговорил:
— Мутится разум, атаман вольный, разум мой помешался… Послал парня — мой грех! Потому государеву казну напойну беречь указано: хучь помереть, правду молвю — бьют за нее кнутом. Царю крест целовал беречь деньги, кабацкого питья в долг не отпущать и безденежно ни отцу, ни брату, ни родне какой не давать.
— Поди на свое место! Мы подумаем, как быть. Гей, товарыщи, за дело — струги волоки!
— Чуем, батько!
Кабак опустел, остались лишь Целовальник за стойкой, ярыга в углу, натягивавший крашенинные портки, да у двери в карауле два стрельца с бердышами. Ни кабатчик, ни ярыга не говорили ни слова. Стрельцы были угрюмы. Лишь один, закуривая трубку, не выдержал молчания, сказал:
— А надоть, брат, воли вольной хлебнуть. Ну его, вечное служилое дело — за нуждой к тыну, и то голова едва спущает.
Другой курил и молчал.
С высот за Самарой на Волгу понесло вечерней синевой, за высотами спряталось солнце. По воде широко и упорно запахло свежим сеном.
На косах против кабака около заброшенных стругов плещутся в воде люди.
— Ма-ма-ть!
— Тащи, закрой гортань.
— Под днище за-а-води-и!
— Подкрути вервю, лопнет!
— Ду-у-бину-шка-а!
Трещит гулко дерево.
— Не ломи-и!
— Все одно — починнвать!
— Гей-гей, товарищи, справляй!
Один из стругов подведен недалеко от берега к насаду, через насад по сходням ярыжки таскают из анбара обратно на Волгу мешки с мукой, иные катают бочки с рыбой. Треск и уханье.
— Берегись — ты-ы!
— Размать твою, по ногам, черт!
— Подбирай, на чем ходишь!
Волны бьют в берег. Струг под стуком и хлопаньем тяжестей дрожит. Синяя Волга серебрится просветами, посылает к далекому и ближнему берегам белесые волны. Волны, наскакивая одна на другую, торопясь, шумом своим как бы повторяют тревожный говор питухов кабака.
— Ра-а-зин!
— Ра-а-зин при-шо-о-л!
Еще из-за круч самарских не встала утренняя заря, а струги, снятые с отмелей, законопаченные, подшитые по смоляным бокам белыми заплатами дерева, уходили оснащенные. На корме переднего рыжела шапка, чернел кафтан и слышался голос:
— Береги, собака, цареву каз-ну-у.
Многоголосым уханьем ответила Волга грозному голосу атамана. Рассвело. На одной из отмелей сидел на зеленом сундуке, набитом медными деньгами, голый человек с железным ошейником; через ошейник к сундуку была привязана веревка.
Человек с широкой рыжеватой бородой дрожал и крестился. На сундуке сбоку виднелась надпись:
«Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
Потный, уперев локти в отвислый на стороны живот, воевода лежа читал издержечную записку старосты:
— «Июлия во второй день воеводи Митрию Петровичу Хабарову несено свинины полтора пуда, рыбы осе-три-ны на десять а-лт-ын».
Записка упала на шелковую голубую рубаху вместе с пухлыми волосатыми руками — воевода всхрапнул.
Курная приказная изба была жарко натоплена, слюдяные окошки задвинуты плотно: иначе одолевали мухи. Солнце за окнами пекло. Жар улицы усиливал духоту прокопченной избы. В избе пахло потными волосами и еще чем-то кислым. За длинным столом на широкой лавке (к лавке была придвинута скамья) воевода лежал на двух бумажниках, положенных один на один. За дверями в сенях шептались дьяки, не смея ни ходить, ни двигать скамьи.
Что-то обеспокоило рыжебородого боярина, он замычал во сне, свесив с ложа бороду, почесался, вздрогнул. Еще почесался и, не открывая глаз, начал шарить рукой под рубахой. Пожевал толстыми губами, проворчал, проснувшись, подремывая:
— Продушили избу дьяки, клопы из поруба тож лезут.
Шлепнул себя по животу, кряхтя сел. С него сползли желтые шелковые портки, расшитые узорами, обнимая волосатые ляжки. Воевода залез руками в портки.
— Эк, жрут!.. — Нащупав клопа, оскалил зубы. — Я тя на пытку, дьявол… на, — и раздавил клопа.
На столе липовая чашка с квасом, козьмодемьянского дела — резная. Воевода отпил квасу и начал оглядывать ложе:
— Малая животина, а как пес, столь кусает… И с чего зародится? Даже удивление — от духу… Как же без духу быть? На корм просился у государя и обонял — от него шел тот дух. И коли же царь испущает, так нам как без оного? А, черт! Я те, а-а, на!
Воевода снова показал зубы и раздавил клопа. Поднял голову. В сенях становилось шумно. Крикнул:
— Эй, кто тамашится? Ведомо всем, что воевода почивает!
Дверь приоткрылась, просунулась взъерошенная, волосатая голова дьяка:
— Прости, отец воевода, тут я не пущаю, стрелец лезет к тебе.
— Пошто ему?
— С тайными-де вестями.
— А ну коли — пусти!
Вошел стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане, без бердыша, поклонился поясно:
— Челом бью воеводе.
— Ты пошто лез ко мне?
— С вестями, боярин.
— Величай полностью! Скажи, да не путай, не таи и не лги.
— Воевода, боярин-отец! Вчера рано к кабаку с Волги в челнах…
— Ну-у?
— …воровские казаки — Разин с товарыщи пристали.
— Ой, что ты?.. Эй, не лги, парень!
Воевода вскочил на ноги, портки с него сползли. Ширя ноги, боярин ходил по избе, портки волочились за красными сапогами, из-под рубахи свешивался низ сизого живота.
— Стервы, девки! Сколь приказано пугвицы отставить, опушку раздвинуть. Застегнешь — брюхо режет… Стрелец, на низ мой не гляди, сказывай…
— Только не все ведаю, боярин.
— Таить? Я-те порву твою сивую бороду — мотри!
Воевода шагнул к стрельцу, запутался в портках, покраснел, сгибаясь с трудом, натянул узорчатый шелк и не мог нащупать пуговиц.
— Стервы! Так молышь — Разин? А нынче где?
— Должно, уплыл вниз…
— Уплыл? Пошто пригребли к Самаре? Не зря воры пригребли! Пошто, сивая борода, не дознался, куда они сошли, а?
— А вот, боярин, был я у кабака на Камени…
— Сказываю, величай полностью.
— Воевода и боярин, был я у кабака на Камени, зрю на Волгу и вижу — плывут теи казаки…
— Воры!
— Плывут воры… Я в ход, чтоб упредить тебя, да не поспел: следом за мной на гору лезут, и по полям казачий дозор стал. Я в ров, уполз в траву, а слух вострю: что-де зачнут говорить?
— Что подслушал? Годи мало! Окаянные, скрутили совсем ноги — сдену портки, ты не баба. А там вон, на лавке, мой озям — дай!
Стрелец подал воеводе кафтан, узкий, длиннополый.
— Я, воевода-отец, лежу и чую: «Снимем с луды струги, починим — да к Царицыну». И мекаю я: Разин уведет с собой кинутые струги.
— Не велик изъян! Худче не чинили ли чего? Пожога, грабежа, не познал о том?
— Мекаю я, — сошли на Волгу, боярин…
— …и воевода-а! Сколько говорю! Сошли ежели, то нам без убытку, и отписки не надобно… не люблю отписок.
— Тогда лишь, воевода-боярин, я с оврага сдынулся да сквозь траву глянул, а шапку сдел и зрю: на гору заскочил приказчик с насад, государев недовезенный хлеб в Астрахань правил, кричит, руками машет, а за ним судовые ярыги гонят — дву человека… Вервю на шею ему кинули, поволокли к Волге, стало — топить.
— А стрельцы? Стрельцы ж даны приказчику в бережение и понуждение тых ярыг!
— Чул я, воевода-боярин, что стрельцы к Разину дались…
— Сошли? Все вы крамольники, изменники, не радеете великому государю! Ну, а там еще солдаты?
— Солдаты, воевода-отец, когда еще был я у Камени, сплошь бражничали, в карты лупились и тоже, думно мне, сошли…
— Картеж заказан — целовальника к ответу!
— Целовальнику чего поделать? А как я лежал в овраге, целовальник, должно, наладил ярыгу к тебе, да его дозор перехватил и поперли к кабаку в обрат… В то время травой уполз к городу, мало лежал и перед тобой стал.
— Стать-то стал, да худо знаешь… Но вот, ежли, как довел ты, воры угребут, не чинив беды, ты, стрелец, не полоши народ в городу и кого увидишь — слухи о ворах пущает аже грамоты, листы подметные дает, волоки в приказную ко мне. Не идет — бери караул и волоки… Где целовальник? А ярыга где?
— Думно мне, воевода-отец, сыщется целовальник — водкой откупится. А-ярыге куда деться? Сыщется тож…
— Ну, поди! Гляди и слушай, будешь у меня в доверье…
Под вечер жар дневной спал, но в воздухе парило, заря украсила золотом жесть на главах монастырских церквей…
Два конюших воеводских к крыльцу приказной избы подвели коня. Воевода, застегнув на все пуговицы озямный кафтан, с помощью конюшего сел и направился домой, оглядывая хозяйским оком улицы, по которым ехал.
В просторной горнице, душной от запаха какой-то травы с белыми цветочками, раскинутой под лавками, на низком, широком стульце, обитом бархатом, дремала грузная воеводша в шелковом зеленеющем сарафане, в таких же нарукавниках, застегнутых на жемчужные многие пуговицы. Сарафан вздымался и топырился у ней на животе. Воевода, о чем-то думая, потряхивая головой, ходил, заложив руки за спину.
— Митрий Петрович, боярин! Што ты все трудишься, устал, чай, думать с дьяками? — Воеводша подняла голову.
Воевода подошел к жене, взял ее волосатой рукой за полный живот, потряс:
— Максимовна, мать, чай у тебя тут детем не быть?
— Благодарение Христу! Пошто так? Я здорова.
— Жир, вишь, занял место…
— Ой, хозяин, сам-от ты жиром заплыл — не я, я еще не чревата… Вот маэрша, то она чревата есть…
— Мне вот думается…
— О чем много думается — кинь!
— А и кинул бы, да не можно. На Волге, вишь, опять воровские казаки гуляют…
— Не по нонешний год гуляют — пошто думать?
— Вишь, Максимовна, ежели заводчики у них сыщутся, атаманы удалые, то нам с тобой на воеводстве сроку не высидеть… сниматься надобно будет… Холопей у нас немало, а холопям ни ты, ни я поблажки не даем. Злобят посацкие, да и черной люд скаредно говорит… глядит зло.
— Распустил ты всех, хозяин, поблажку даешь, оттого злые люди снятся, а припри-ка всех ладом… Вот тоже земского старосту зачастил звать хлеба есть.
— Зову недаром! С посулами[114], да выпытать от него, нет ли в волостях крамолы какой?
Воевода потянул носом:
— Вот слышу сколь и не познаю, что душит горницу? Углядел — понял. Да пошто, Максимовна, сеновал в избе?
— Пото сеновал, что это клопиная трава. Ты, Митрий Петрович, из своей приказной натащил клопов, развелись — нет покою…
— Вот ладно, боярыня! Ты гляди!
Воевода распахнул полы кафтана.
— Ой, стыд! Родовитый муж и воевода без порток ходит — пошто так?
— С травой твоей упомнил: сколь раз наказывал, чтоб опушку у портков шире делать, пугвицы шить не близко — не ярыга я, боярин! И вот без порток срамлюсь перед дьяками да низким служилым народом — тебе вот тоже неладно зреть.
— Ой, хозяин, каждоденно девке Настахе твержу: «Воеводе портки-де шей ладом!» Она же, вишь, неймет, а чуть глянул, сиганула в холопью избу — должно, о женихах затевает.
— О женихах — то ладно! Холопы закупные — рабы и холопьи дети — наши рабы, холоп для нашего прибытку плодится…
— Так вот, вчера ее вицами била, и нынче должно отхвостать девку.
— Хвощи! Батог разуму учит, холоп битье любит.
Воеводша задышала тяжело, стулец начал трещать.
— Ты не вставай, не трудись — чуй!
— Чую, хозяин.
— Сей день довел мне стрелец, что атаман Стенька Разин к Самаре пригреб.
— Ой, хозяин-воевода! Ты бы маэра да солдат и стрельцов бы сполошил, да пищали, пушки оглядел. А где он, страшной? Худые сказки идут про него…
— То-то, Максимовна, вишь, стрелец не все ведает: послал я своих людей прознать толком да сыскать целовальника, притащить в приказную: целовальник все ведает, как и где были воры. А на маэра худая надежда: бражник… В приводе по худым делам был не раз, и солдаты его не любят: не кормит, не одевает, как положено, забивает насмерть — солдаты от него по лесам бегут… Моя надежда на мужиков, и ты хоть меня клеплешь, да умыслил я земского старосту звать хлеба есть в воскресенье…
— Ой, в воскресенье-т Оленины имянины, хозяин!
— Вот-то оно и есть.
— Зови, с подношением чтобы шел староста. Скажи ему: «Воеводша-де в обиде, что восьмь алтын дает…» Пущай хоть десять — и то на румяна, притирание лица будет.
— Скажу… Только, Максимовна, везде одинакое подношение: восьмь алтын две деньги.
— А ты скажи!
— Воскресенье день праздной. В праздной день лучше чествовать имянины дочки.
— Батюшка, посулы мне кто принесет и какие?
Грузная, обещающая быть как сама воеводша, вбежала в горницу воеводская дочка в девичьем венце кованом, в розовом шелковом сарафане, в шелковой желтой рубахе; на широких, коротких рукавах рубахи жемчужные накапки.
— Ой, свет ты, месяц мой! — ласково сказала воеводша.
— Месяц, солнце, а только негоже бежать в горенку из своего терема… Чужой бы кто увидал — срам!
Воевода говорил шутливо, глядел весело, подошел, обнял дочь, понатужился, с трудом приподнял, прибавя:
— Не площадной дьяк — воевода, да весчие[115] знаю — пуд с пять она будет в теле!..
— И слава те боже, кушат дородно!
— Эх, выдать бы ее за кого родовитого: стольника ай крайчего?..
— Батюшка, ищи мужа мне; хочу мужа, да помоложе и потонявее, да не белобрысого… Я тонявых люблю и черных волосом.
Воевода засмеялся.
— Ужо за ярыгу кабацкого дам! Те все тонявы. Родовитые тем и берут, что дородны.
— Хозяин, Митрий Петрович, ну как тебе хотца судить экое, что и во снах плюнешь, — за ярыгу! Ой, скажет…
— Дочка, подь к себе. Мы тут с матерью судить будем, кого на имянины твои звать, да и опасно тебе — сюда чужие люди забродят. Поди!
Боярышня ушла.
Воевода шагнул к двери горенки, стукнул кулаком.
В двери просунулся, не входя, слуга:
— Потребно чего боярину?
— Боярину и воеводе, холоп! Кличь, шли Григорея.
Слуга исчез. Вместо него в горенку степенно вошел и закрестился на образа старый дворецкий с седой длинной бородой, лысый, в узком синем кафтане.
— Ты, Григорей, у меня как протопоп!
Слуга поклонился ниже пояса, молчал. Воевода ходил по горенке и, когда подошел обратно, встал около слуги, глядя на него; дворецкий вновь так же поклонился.
— Какой сегодня день?
— Постной, боярин и воевода, — пятница!
— Та-а-к! Знаешь, ты поди завтра к земскому старосте, Ермилку, зови его ко мне на воскресенье хлеба есть… О подношении он ведает, а воеводше Дарье Максимовне особо — она у меня в обиде на мужика, что дает ей восьмь алтын две деньги, надобе ей носить десять алтын, и сколько к тому денег, знает сам, козья борода! Ты тоже бери с него позовного четыре деньги иль сколь даст больши… Поди. Можешь, то извести сегодня. Да калач имениннице…
— Спит он, думаю я, боярин и воевода! Спит, и не достучишься у избы…
— Взбуди! Мужик, ништо — на боярский зов пробудится.
Слуга поклонился воеводе и воеводше — ушел.
Воеводша сказала:
— Григорей из всех слуг мне по разуму — молчит, а делает, что укажешь…
— Немолод есть, и батоги ума дали, батогов несчетно пробовал… Молчит, а позовное из старосты когтьми выскребет.
— Батоги разуму учат. Нынче я девку Настаху посеку вицами. Ты иди-ко, хозяин, негоже воеводе самому зреть девкин зад.
— Умыслила тож! Да мало ли холопок бьем по всем статьям в приказной?
— То гляди — мне все едино!
— Позовешь девок, наладь кого в приказную за портками — дела делать я таки буду в ночь, да чтоб моя рухледь на глазах не лежала… Прикажи подать новые портки — шире.
Стулец опять затрещал, воеводша встала на ноги:
— Девки-и!
Переваливаясь, грузно прошла по горнице, поправила лампадки в иконостасе, замарала пальцы в масле, вытерла их о ладонь и потерла рука об руку. От золоченых риз желтело широкое, с двойным подбородком, лицо.
— Девки, стервы-ы?!
Неслышно вошли две девицы в кичных шелковых повязках по волосам, в грубых крашенинных сарафанах, прилипли плотно к стене горницы — одна по одну сторону двери, другая по другую.
Воеводша молилась.
Сморщив низкий лоб, повернулась к девкам:
— Кличьте Настаху, да ивовых — нет, лучше березовых, погибче, — виц два-три пука в огороде нарежьте!
Девицы неслышно исчезли.
Воевода из-под лавки выдвинул низкую широкую скамью:
— И не видал хозяин, а знает, на чем девок секу…
— Козел[116] бы тебе, Максимовна, поставить в горенке. Плеть тоже не худо иметь.
— Ужо, Петрович, заведу.
Накурено и душно в холопьей избе. Окно в дымник открыто, да не тянет, и только в то окно мухи летят.
Весело в холопьей избе до тех пор, пока воевода или воеводша не потребуют кого на расправу.
Из девичьей русая приземистая и полногрудая Настя зашла в избу. Готовая скоро уйти, встала у двери.
Кабацкий ярыга, чернявый гибкий парень с плутоватыми глазами, сегодня пришел, как всегда: ходил он часто от кабатчика с поклепами, и воевода по его доносу посылал в кабак стрельцов. Парня знала Настя: он ей не раз подмигивал, пробовал взять за руку мимоходом и шептал:
— Эх, милка, полюби!
В девичьей ночью Настя иногда думала:
«Полюбить такого? Нам и так худо от хозяев, он же клеплет, и сколь людей за то волокли в приказную стрельцы… От своих стыдно, ежели свяжусь с приказным. Ярыга — едино что приказной…»
— Я вольной человек! — шептал иногда Насте ярыга. — Служу кабатчику, а будет иной лучше, буду лучшему служить… Одет, не гляди, — деньги есть, одежа на торгу… не пьяница… грамотной я!..
Ярыга не таился Насти, считал ее своей, при ней говорил в избе, на кого указано довести воеводе. Холопы его побаивались, но дружбу водили:
— Где подневольному взять, а он иной раз и водкой попотчует.
Сегодня ярыга был какой-то иной, смотрел гордо, а не хитро. Водки кувшин принес, угощал всех. Когда подвыпил, начал сказывать сказку.
— Эй, ярыга, забудешь, пошто к воеводе пришел!
— Пришел я к вам, братие, гость-гостем, к воеводе кончил ходить. Кабак кинул — пущай иного зовут.
— Ой, не веритца нам, парень.
— Пущай ране сказки поведает, что нынче на Волге было!
— Сами узнаете, лучше не сказать.
— Вот то и есте — запрет положен!
— Вирай коли сказку.
— Эй, молчок!
— «Жил да был малоумной парень… родители у него были старые. А был тот парень, как я, холостой, и жениться ему пора было. — Ярыга посмотрел на Настю, она потупилась. — И как всегда глупые надежны по хозяйству, было у него хозяйство хрестьянское налажено: дом новый, кони в конюшне, двор коров… Позарилась на малоумного одна девка, и девка та была уж не цельная — дружка имела! Посватался за ту девку малоумной, она и пошла…»
— Ты б нам, парень, лучше довел, что там на Волге-т?
— Потом, робята. Чуйте дальше… «Так вот, братие, пошла замуж девка, и ну в первую ночь над мужем узорить, выгнала весь скот на улицу, да когда зачали спать валиться, говорит:
«Нешто кто из твоей родни был ротозей?»
«А что, жонка?»
«Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, а нынче скот крадут!»
«Ахти, крадут! Дай-ко, я сыщу!» — Хотел оболокчись, она не дала:
«Бежи наскоре — должно, недалеко убрели».
И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк, и ну по-старому тешиться с другом…
Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит, во рту — зима.
«Пусти, Матрена! Я твой Иван».
А молодая высунулась в окно:
«Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли — поди, шалой…»
— Сказывают, твово целовальника атаман Разин к сундуку с пропойной казной на луду[117] приторочил? Эй, ярыга!
— Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:
«Батюшко! У меня дома неладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!»
«Што те надобно?»
«Уговори бабу — пущай домой пустит».
«Не мое то дело, свет!»
«Как же не твое? Ты поп, всех учишь…»
«Давай пойдем коли — усовещу!»
А поп-то знал, что девка путаная, да денег ему дали, он и скрыл худое — венчал… Поп надел шубу да шапку кунью — студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:
«Ах вы, мать вашу! Неладные, чего, куда лезете?»
Покудова полоумный к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла…»
— Сказывают — эй, ярыга! — и тебя пытали казаки-т каленым железом?
— Кабы пытали, так и к вам не пришел — вишь, сижу, вино пью… «Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить — пойду ужо воеводе жалобиться!»
Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь, тут неладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа — кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп утонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.
Слезно стало Ивану и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»
Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей — плачет, а она ему: «Ляжь спать — дело твое в утре!»
Лег и заснул Иван»…
— Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали, да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые казаки.
— Гляньте сами, робята! Я не ведаю.
— Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придетца!
— Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.
— У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…
— Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.
Холопы пошептались, потом один, крепкий парень, придвинулся к ярыге.
— Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в казаки уйдем — голов на дело не жаль…
— То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…
— А ну вирай коли до конца сказку…
— «Утром старая сказала Ивану:
«Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись — тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй — он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял».
Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, а бабин миляш, как был, чего людям казать нельзя, с бабой ночью, так и остался… Баба воет — и туда и сюда повернется, а мужик к ей как прирос… Надо уж скот назрить — поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают, а баба с мужиком мается, хоть на деревню в эком виде катись аль к воде. Пришел старик отец, мать старуха, крестятся, плюются — глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом — не помогат!
Послали за попом: «Пущай и крест несет — неладное в дому!»
Суседи попа привели.
Поп молитву чел — не помогат, дьякон кадил — не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал — нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип, и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал:
Ра-а-аз дьячка! Развязал узел — отпустил. Ра-а-аз, два, дьякона! Узел развязал — спустил. Попу дубин десять дал, спустил. А миленька на бабе уби-и…»
В избу вбежали две девушки:
— Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…
— Вот наше житье, — сказал кто-то, — уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.
— Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, — крикнул ярыга.
Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.
— А ну, снимай сарафан! — Воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. — Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…
Девица, раздеваясь, начала плакать.
— Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!
Настя разделась до рубахи, села.
— Не чинись, стерва, ляжь! — приказал воевода.
Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.
— Что спать улеглась!
Воевода велел заворотить девке рубаху. Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.
— Стой ужо, боярыня, зажгу свет!
Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.
— Буде, хозяин! Не трать свет.
— Свет земской: мало свечей — старосту по роже: соберет…
Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперлась и ударила: раз!
— Чтите бои, девки!
— Чтем, боярыня!
— Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин?
— Двадцать за мой срам не много.
Воевода продолжал зажигать свечи.
— Сколько?
— Девки-и!..
— Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…
— Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?
— Уж куды садче — глянь коли.
— Дай сам я — знакомо дело!
Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.
— А-ай! О-о-о! — завыла битая.
— Ну, Петрович, ты садче бьешь!
— Нет, еще не… вот! а вот!
Воевода хлестал и дергал при каждом ударе.
— Идет садко, зад у стервы тугой.
К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко за жирную талию обнял воеводшу.
— Да што ты, хозяин, щипешься?
— Дородна ты!.. Щупом чую, как из тебя сок идет.
— Какую бог дал.
— Дать-то он дал, а покормиться не лишне, проголодался я, — собери-ка вели ужинать.
— Ой, и то! Я тоже покушаю.
— Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…
Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:
— Вот, братие! Досель думал, а нынче решил — сбегу в казаки.
— Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.
— Да это што — вицей… Нас — батогами!
— Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.
— Много вы терпите!
— Поры ждем — придет пора.
— Я удумал, нынче же в казаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу, да мужикам раздать… Дам и — в ход…
— А что сказывает народу атаман?
— Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?
— Вон за печью.
Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:
— Ладом свети, светилка, береги затылка!
Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:
— «Все хрестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем впадает — владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».
— Да, вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас и слова нету?
— Ой, головы! Побьет бояр — кто нами навалится владать?
— Оно так, а надо бы в листе…
— Берегись, Хфедор, стрельцов.
— Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…
— Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…
— На торгу кинь иные, небойсь, подберут!
— Вы, парни, тоже, невмоготу кому — бежите к Разину.
— Поглядим…
— Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.
— Того бойся — ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами — целу не быть!
— Вернешь ужо казаком — выручишь?
В приказной избе, с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свече на столе, воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.
— Дьяк, кого сыскали мы?
— Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.
— Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.
В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.
— Пошто хнычешь?
— Да как же, отец-боярин…
— …и воевода — величай, блудня!
— …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…
— Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами, что люди, — вишь, не во двор, под сарафан заехал…
— И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали…
— Сыскные — государевы истцы!
— Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов — необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.
— Дьяк, поди с ярыгой в сени — надобе жонку поучить жить праведно…
Дьяк и ярыжка ушли.
— Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода, — хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись — я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги — схить! Не можешь — сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?
— Боярин-отец!..
— …и воевода…
— Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу: срамно мне, я вдова честная была…
— Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?
— Заезжай, отец боярин! Заезжай, приму…
— И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…
Женщина поклонилась, ушла.
Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.
— Дьяк, кто там еще?
— Еплаха Силантьева, воевода-боярин.
— Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.
На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину, черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:
— Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспритчинно и родню мою на правеж не волочили!
— Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.
— Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!
— Сказываешь, беспритчинно? А ты, жонка Силантьева, притчинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровское казакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе — от кого, того не дознался, — что не все воровские казаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не притчинна, стерво?!
— Брюхан ты этакой! Крест-от на вороту есте у тя али закинут?! Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!
— О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… Но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз, с одной.
Дьяк и ярыга вышли.
— Вот что, баба буявая, супористая, — воевода облокотился на стол, пригнулся, — ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…
— Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру — твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.
— Дьяк, ярыга — ко мне!
Из сеней вошли.
Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:
— Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.
Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.
— Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…
Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.
Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.
— Как опочив держал, Иван Петров сын?
— Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов-таки тьмы-тем…
— Садись, Иван Петров сын! Благо мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, а брат брату худого не помыслит.
Целовальник сел на скамью.
— Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?
— Думал и не додумал я, Митрий Петрович!..
— …и воевода.
— …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…
— Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня, воеводу?
— Ведаю, воевода-отец.
— Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским казакам сшел по твоему сговору.
— Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.
— Да ярыга сшел к казакам? И ты притчинен тому!
— Крест буду целовать — не притчинен!
— Хоть пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя — притчинен в подговоре!
— Боярин-отец, да пошто так?
— А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно — вчуйся в мои слова — ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег — деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…
— Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
— За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
В сенях целовальник зашептал:
— Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
— Ярыга твой углезнул — взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в казаки утек?..
— Крест буду целовать! Послухов ставлю…
— Я так, без креста, рубаху сымаю и — ежели крест золотой — сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь — весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
— Слышу, отец-воевода…
— Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
— Ой, што ты, отец воевода-боярин! Пошто меня?
— Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.
В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.
Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
За тыном говорили:
— Сошла челом ударить!
— Эх, и грузна же!
— Боярыня кланяется поясно!
— Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
— Стрельцы-ы!
— Пошли! Чего на тын лезете?!
— Во… бояра-т в землю воеводчи!
— Наш-от пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
— С полу его дворецкой подмогает…
Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
— Фу ты! Што те богородицу!
— Не богохули — баба!
— Всяк гость цолует и в землю кланяетца.
— Глянь! Староста-т, козья борода.
— Как его припустили?
— Земскому не целовать воеводчи!
— Хошь бы и староста, да чорной, как и мы…
— Воевода просит гостей у жены вино пить.
— Перво, вишь, сама пригубит.
— У, глупой! По обычею — перво хозяйка, а там от ее пьют и земно поклон ей…
— Пошла к бояроням! В своей терем — к бояроням.
— Запалить ба их, робята?
— Тише: стрельцы!..
— Ужо припрем цветные кафтаны!
— Читали, что атаман-от Разин?
— Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду!»
— Заприте гортань — стрельцы!
— Тише… Берегись ушей…
— В приказной клопам скормят!
— Ярыга-т Федько сбег к Разину.
— Во, опять псалмы запели с попами.
— Голоса-т бражные!
— Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
— Тише: стрельцы!
— Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
— Не бей! Без плети уйдем.
Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:
«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воеводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлебка есть — несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пять денег…»
— Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу ево, куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши — не спишешь, чего несено ему в треклятые имянины… Ище в книгу списать, да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал — и не доведу тебе! И когда этта мы от тебя стряхнемся?
Староста положил записку на стол, разгладил ладонью:
— Уй, в черевах колет — до того трудился письмом!
По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику:
— Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.
От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского — жгучие блики на золоте глав вековечной постройки итальянца Фиоравенти. Слева Архангельский собор[118] — создание миланского архитектора, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы — люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов — Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
Рундуки[119] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху, меж причудливых узорчатых башенок-куполов, воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях — ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин!». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
Дальше, к Спасским воротам, каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного[120] и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
Все так привыкли в царской Москве к нещадному бою, что говорят: «Москва слезам не верит!» — и мало кто глядит на палачей, а дьяков, читающих приговоры, никто не слушает.
У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах со сборками — все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя поведено:
«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
Поведено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
«Что князья Трубецкие изменники — Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын-князь в местничестве упрям и зато с государевой свадьбы прямо посылай на Бело-озеро».
— Я вот на тя доведу князю-у!
— А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
— Стрельцы!
— Дворня! Езжай за Ивановску — там стоять указано.
— Сами там стойте, бабы!
— Брюхатые черти!
— Шкуры песьи!
— Чого лаете? Караул кликнем!
— Кличьте, сволочь!
— Дай им, головотяп, кистеня!
— Нет сладу со псами, тьфу!
— Эй, люди-и! Бирючи едут.
— Пущай едут, орут во всю Ивановску!
Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:
— Отцы родные! Пошто мне Никон[121]? Не воровала я противу великого государя…
— А ну еще, заплечный, подтяни.
— О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии крепостные акты. Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие, и дьяк за столом, стоя читающий закон.
У бирючей в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
— Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
— И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ании-ка!
Первый бирюч, чередуясь, кричит:
— Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексия Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!
Второй бирюч сменяет первого:
— Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару господа бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника — он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя, судом божиим всуе…
Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:
— Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике — проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!
Бирючи уезжают, толпа ропщет:
— Сгонили бояра-т святейшего патриарха.
— То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…
— Страшатся Никона!
— Никон-патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!
— Мотри, уши ходят!
— Стрельцы?
— Стрельцы ништо — сыщики!
— Эй, слушь-ка, люди! — кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. — Почесть с год на Волге донские казаки шарпают.
— О-ой ли?
— Вот хрест! И атаман у них Стенька Разин…
— Вишь, како дело-о!
Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь кричит:
— Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…
— Стой ты, парень! Не знаешь, где рот открыл?
— А чаво?
— Ту — чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу — чаво!
— Ну, а я — правду? Чул, вот хрест!
— Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает!
Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.
Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбас и надвигая на глаза валеную шляпу.
— Сыщик?
— Кто еще? Ен! Сказывал дураку.
Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:
— Эй, государев истец! Куды с ним?
— То заводчик! Тащи в Разбойной — я приду.
— Эко дело! Да не заводчик я, пустите, Христа ради, государевы люди…
— Допытают кто!
— Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.
— Ой, головушка! Чул и сбрехнул.
— О головушке споешь в Разбойном — чуешь, как баба поет?
— Да пустите, государевы люди!
— Не упирайся, черт!
У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:
— Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…
Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа[122]. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади — не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать матерне и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича — зубцов и бойниц.
Узорчатое окно распахнуто — царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник-боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане.[123] В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное, в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.
Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.
Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.
Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора, Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:
— Великий государь, смилуйся-а, прости!..
— Его поруха как? — спрашивает царь.
Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтоб покрыть многие звуки, отвечает:
— Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…
— Сколь бить указано?
— В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.
— Бить его четно — в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать — пусть пишет да помнит, что пишет!
Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:
— Суд бо божий есть, и честь царева суд любит!
Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:
— Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.
— То укажу им, великий государь!
Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.
— Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для ради больших дел.
Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю, и низко, но не так, чтоб сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:
— Холопку твою прости, великий государь; царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу — прыткой, дай ему бог веку…
— Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами[124] крыты, под дорогой гвоздь или иное — береги мальца.
— Уж и то берегу, великий государь!
Боярыня прошла было, царь окликнул:
— Не вели, мама, у царевен в терему окошко распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.
— То я ведаю, великий государь!
Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал:
«Нет те покою, царь!»
Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.
— С чем пришел, боярин?
— Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, — приказать ай отставить?
— Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.
Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова земно поклонился.
— Пошто не один, боярин?
— Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарыщи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…
— Для ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!
Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:
— Чти, дьяче!
— «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»
Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:
— Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово — «великому государю»?
Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:
— Великий государь, прибавить, убавить слово — не моя власть: чту то, что написано…
— Дай грамоту, пес!
Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:
— Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай — незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем ботогами… Чти, дьяче!
— «…Стольник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки — отаман Стенька Разин да есаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской остановили выше Царицына, на устье Волги и Иловли-реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»
Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами.
— Пушкари воруют! Таем от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.
— «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»
— Пошто не просили дать им самого воеводу? Вот два родовитых покойника — Борис Иванович да Квашнин-боярин — какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство — втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал — не спущать, и на том государском деле голову положил. — Царь перекрестился.
— Учинено было, великий государь, неладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.
— Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!
Дьяк, повернувшись к образам, крестился.
— Не вовремя трудишься, дьяк!
— Великий государь! Пафнутий Васильевич — учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.
— То похвально! Чти далее.
— «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, — что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что шли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих Козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили, да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин, и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга — сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогай…»
— Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова-князя сместить, худой воевода.
— Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский-князь[125] с братом.
— То я знаю.
— А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.
— Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских казаках направлять в Казань, к боярину князю Юрью Долгорукову.
— Так делаем мы уже давно, великий государь!
Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:
— Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими казаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех казаков ратные люди на Царицыя и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются[126], а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй — пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам[127] да про воровских казаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных люден, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…
— Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…
— Еще раз наказать накрепко! — Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали но стенам. — Чтоб однолично тем воровским казакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается — перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань — пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…
— В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таем тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж, видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик[128] на даурских[129] людей — новую землю — Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.
— Мутна к тому память моя, во все же говори, боярин.
— Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами[130] у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.
— Все они друг на друга изветы подают! Воевода то ж таем доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиночек-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…».
— Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.
— То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские казаки, то ходить бы на тех казаков, свестись с нами.
— Все то будет так, государь!
Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:
— Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?
— Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист — посулов не имает.
— Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.
Царь вспотел.
Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана:
— Пошто, великий государь, плоть жарой томить?
Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.
— Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле — погодно четыре рубли, конной много дороже — конь, литавры, жезл и одежда боярская…
— То, государь, у бирючей — свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…
— И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.
— Великий государь! Никон, после того как пил на светлую пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву.
— Чаял меня видеть… не допустили?..
— Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях…
— Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его — до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надо мне… и я молчу.
— Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади — чинят почесть что разбой среди дня…
— Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат — дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят — ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!
— Твоя светлая воля, государь!
Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:
— Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.
Царь встал, сказал стольнику:
— Никита-боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!
Стольник низко поклонился.
На лесистом среди Волги острове Катерининском Разин собрал круг.
В круг пришли старый казак Иван Серебряков, седой, усатый, с двумя своими есаулами, статный казак донской Мишка Волоцкий да есаул Разина Иван Черноярец — светло-русый кудряш, а за дьяка сел у камени матерого и плоского «с письмом» бородатый, весь в черных кольцах кудрей, боярский сын Лазунка.
В сумраке летнем за островом плескались струги и боевые челны со стрельцами да судовыми ярыжками в гребцах.
Круг ждал, когда заговорит атаман.
Разин сказал:
— Соколы! А не пришлось бы нам в обрат здыматься за стругами и хлебом, как шли к Самаре?
— Пошто, батько?
— Стругов мало — людей много.
— Лишних, батько, пустим берегом.
— Тогда не глядел я, хватит ли пищалей и пороху?.. Помнить не лишне: с топором кто — не воин.
Сказал Черноярец:
— О пищали не пекись, батько! Имал я у царицынского воеводы кузнечную снасть, то заедино приказал шарпать анбары с мушкетами и огнянные припасы.
— Добро! Теперь, атаманы-соколы, изведаны мы через лазутчиков, что пущен из Астрахани воевода Беклемишев на трех стругах со стрельцы: повелено им от Москвы на море нас не пущать. Яицкие до сих мест в подмогу нам и на наш зов не вышли — хлеб надо взять из запасов воеводиных, на море в Яик продти. Так где будем имать воеводу?
— У острова Пирушки, — подале мало что отсель!
Волоцкий, играя саблей, вынимая ее и вкидывая в ножны, тоже сказал:
— У Пирушек, батько, сокрушим воеводу!
Молчал старый Серебряков, подергивая белые усы, потом, качнув решительно головой, сказал веско:
— У Пирушек Волга чиста, тот остров не затула от огня воеводы!
— Эй, Иван, то не сказ.
— Думай ты, батько Степан! Я лишь одно знаю: Пирушки негожи для бою…
— Соколы! У Пирушки берега для бокового бою несподручны — круты, обвалисты; думаю я, дадим бой подале Пирушек, в Митюшке. Большие струги станут у горла потока на Волге, в хвосте — один за одним челны с боем боковым пустим в поток… Берега меж Митюшки и Волги поросли лесом, да челны переволокчи на Волгу не труд большой. Воевода к нашим стругам кинется, а от выхода потока в Волгу наши ему в тыл ударят из Фальконетов и на взлет к бортам пойдут… Мы же будем бить воеводу в лоб — пушкари есть лихие; да и стрельцы воеводины шатки — то проведал я…
— Вот и дошел, так ладно, атаман, — ответил на слова Разина Серебряков.
Другие молчали.
На бледном небе вышел из-за меловой горы бледный месяц — от белого сияния все стало призрачным: люди в рыжих шапках, в мутно-малиновых кафтанах, их лица, усы и сабли на боку, рядом с плетью, в мутных очертаниях. Лишь один, в черном распахнутом кафтане, в рыжей запорожской шапке, в желтеющем, как медь, зипуне, был явно отчетливый; не дожидаясь ответа круга, он широко шагнул к берегу, отводя еловые лапы с душистой хвоей, подбоченился, встал у крутого берега — белая, как меловая, тускло светясь на плесах, перед ним лежала река.
Разин слышал общий голос круга за спиной:
— Батько! Дадим бой в Митюшке.
— Говори, батько!
И слышали не только люди — сонный лес, далекие берега, струги и челны — голос человека в черном кафтане:
— Без стука, огней и песни идтить Волгой!
Уключины, чтоб не скрипели, поливали водой, а по реке вслед длинному ряду стругов и челнов бежала глубокая серебряная полоса.
Встречные рыбаки, угребя к берегу, забросив лодки, ползли в кусты. В розовом от зари воздухе, колыхаясь, всхлипывали чайки, падали к воде, бороздя крыльями, и, поднявшись над стругами, вновь всхлипывали… Из встречных рыбаков лишь один, столетний, серый, в сером челне, тихонько шевелил веслом воду, таща бечеву с дорожкой. Старик курил, не выпуская изо рта свою самодельную большую трубку, лицо его было окутано облаком дыма…
Упрямый и грубый приятель князя-воеводы Борятинского[131], принявший на веру слова своего друга — «что солдата да стрельца боем по роже, по хребту пугать чем можно — то и лучше», — облеченный верхними воеводами властью от царя, Беклемишев шел навстречу вольному Дону не таясь. Его матерщина и гневные окрики команды будили сонные еще берега. С берегов из заросли следили за ходом воеводиных стругов немирные татары-лазутчики. В кусту пошевелились две головы в островерхих шапках, взвизгнула тетива лука, и две стрелы сверкнули на Волгу.
— Царев шакал лает!
— Шайтан — урус яман (обманщик)!
По воде гулко неслись шлепанье весел и гул человеческого говора.
Приземистый, обросший бородой до самых глаз, в голубом — приказа Лопухина — стрелецком кафтане, воевода стоял на носу струга, сам вглядываясь на поворотах в отмели и косы Волги.
— Эй, не посади струги на луду! — Пригнувшись, слышал, как дном корабля чертит по песку, кричал с матерщиной: — Сволочь! Воронью наеда ваши голо-о-вы!
В ответ ему за спиной бухнула пищаль, за ней другая. Пороховой дым пополз в бледном душистом воздухе. Воевода повернулся и покатился на коротких ногах по палубе. Его плеть без разбора хлестала встречных по головам и плечам.
— В селезенку вас, сволочь! С кем бой?
— По татарве бьем, что в берегу сидит!
— Стрелы тыкают!
— Стрелов — што оводов!
— Я вам покажу!
Воевода вернулся на нос струга, а выстрелы, редкие, бухали и дымили. Стуча тяжелыми сапогами, крепко подкованными, слегка хмельной, с цветным лоскутом начальника на шапке, к воеводе подошел стрелецкий сотник.
— Воевода-боярин! Чого делать? Стрельцы воруют — бьют из пищали по чаицам (чайкам).
Воевода имел строгий вид. Через плечо глянул на высокого человека: высокие ростом злили воеводу. Сотник не держал руки по бокам, а прятал за спиной и пригибался для слуху ниже.
— Бражник! А, в селезенку родню твою!
Воевода развернулся и хлестко тяпнул сотника в ухо.
— Не знаешь, хмельной пес, что так их надо? — И еще раз приложил плотно красный кулак к уху стрельца. В бой по уху воевода клал всю силу, но сотник не шатнулся, и, казалось, его большая башка на короткой прочной шее выдержит удар молота. Стрелецкий сотник нагнулся, поднял сбитую шапку, стряхнув о полу, надел и пошел прочь, но сказал внятно:
— Мотри, боярин! К бою рукой несвычен, да память иному дам.
— Петра, брякни его, черта!
— Кто кричит? Сказывай, кто? Бунт зачинать! Не боюсь! Всех песьих детей перевешу вон на ту виселицу.
Воевода рукой с плетью показал на берег Волги, где на голой песчаной горе чернела высокая виселица.
— А чьими руками свесишь? — Голос был одинокий, но на этот голос многие откликнулись смехом.
Воевода еще раз крикнул:
— Знайте-е! Всякого, кто беспричинно разрядит пищаль, — за ноги на шоглу[132] струга!
Команда струга гребла и молчала. Воевода, стоя на носу струга, воззрясь на Волгу, сказал себе:
— Полаял Прозоровского Ваньку, он же назло дал мне воров, а не стрельцов! Ништо-о, в бою остынут…
Там, где поток Митюшка воровато юлил, уползая в кусты и мелкий ельник, Разин поставил впереди атаманский струг с флагом печати Войска донского, сзади стали остальные. Раздалась команда:
— Челны в поток!
Челны убегали один за одним. Казаки легко, бесшумно работали веслами. Люди молчали. Много челнов скользнуло в поток с Волги, чтоб другим концом потока быть снова на Волге, под носом у воеводы.
И все молчали долго. Только один раз отрывисто и громко раздалась команда Ивана Черноярца:
— Становь челны! Здынь фальконеты! Хватай мушкет — лазь на берег!
И еще:
— Переволакивай челны к Волге!
Шлепанье весел, ругань воеводы стали слышнее и слышнее.
Слышна и его команда:
— Пушкари, в селезенку вас! Готовь пушки, прочисть запал и не воруйте противу великого государя-а!
Таща челны, казаки слышали громовой голос Разина:
— Стрельцы воеводины! Волю вам дам… Пошто в неволе, нищете служить? Аль не прискучило быть век битыми? Пришла пора — метитесь над врагами, начальниками вашими-и!
Впихивая челны в Волгу, боковая засада казаков из потока зычно грянула:
— Не-е-чай!
Отдельно, звонко, с гулом в берегах прозвенел голос есаула Черноярца:
— Сарынь, на взлет!
— Кру-у-ши!
Бухнули выстрелы фальконетов, взмахнулись, сверкая падающим серебром, весла, стукнули, вцепившись в борта стругов воеводиных, железные крючья и багры…
— Стрельцы! Воры-ы! Бойтесь бога и великого государя-а!.. — взвыл дрогнувший голос воеводы.
В ответ тому голосу из розовой массы кафтанов послышались насмешки:
— Забыл матерщину, сволочь!
— Нынь твоя плеть по тебе пойдет, брюхатой!
— Воры! Мать в перекрест вашу-у!
— Цапайся — аль не скрутим!
— Эй, сотник! Спеленали-и, — подь, дай в зубы воеводе!
Выжидая ночи, струги Разина стоят на Волге, — три стрелецких воеводина струга в хвосте, на них ходят стрельцы и те, что в греблях были, разминают руки и плечи — обнимаются, борются. С головного воеводина струга на берег перекатили бочку водки, пять бочонков с фряжским вином перенесли на атаманский струг. На берегу костры: казаки и стрельцы варят еду. Под жгучим солнцем толпа цветиста: голубые кафтаны стрельцов Лопухина, розовые — приказа Семена Кузьмина — смешались. К ним примешаны синие куртки, зипуны и красные штаны казаков в запорожских, выцветших из красного в рыжее, шапках. Прикрученный к одинокому сухому дереву, торчащему из берегового откоса, согнулся в голубых портках шелковых, без рубахи, воевода Беклемишев. Его ограбили, избили, но он спокойно глядит на веселую толпу изменивших ему стрельцов. Казаки кричат:
— А вот, стрельцы! Ужо наш батько выпьет да заправитца, мы вашему грудастому брюхану-воеводе суд дадим.
— На огоньке припекем!
— Дернем вон на ту виселицу, куда воеводы нашего брата, казака вольного, дергают!
У воеводы мохнатые, полные, как у бабы, груди. Казаки и стрельцы трясут, проходя, за груди воеводу, шутят:
— Подоить разве брюхана?
— Черт от него — не молоко!
— А неладно, что без атамана нельзя кончить!
— Мы б его, матерщинника!
Воевода глядит смело: над ним взмахивают кулаки, сверкают сабли и бердыши, но лицо боярина неизменно. На голову выше самых высоких, подошел сотник в распахнутом розовом кафтане.
— Петруша Мокеев!
— Эй, сотник, брызни воеводу за то, что тебя бил!
— Не, робята! Ежели тяпну, как он меня, то суда ему не будет: копать придетца.
— Закопаем — раз плюнуть!
— Дай-кось поговорю ему.
Сотник шагнул к воеводе, сказал:
— И дурак ты, воевода! Кабы не вдарил, умер бы на палубе струга — не сдался…
— Вор ты, Петруха, а не боярский сын!
— Пущай вор — дураками бит не буду!
— Подожди, будешь…
— Эх, а, поди, страшно помирать?
— Мне ништо не страшно. Отыди, вор!
С атаманского струга над Волгой прозвенел голос есаула Черноярца:
— Товарыщи-и! Атаман дает вам пить ту воеводину водку-у…
— Вот-то ладно-о! Спасибо-о!.. Вертай бочку! Сшибай дно, да не порушьте уторы! Чого еще — я плотник! Шукай чары, а то рубуши[133]. Рубушами с бересты — во!..
Стало садиться солнце, с песчаных долин к вечеру понесло к Волге теплым песком, с Волги отдавало прохладой и соленым. Песком засыпало тлеющие костры. Стрельцы и казаки, обнявшись, пошли по берегу, запели песни.
Высокий сотник крепко выпил. Стрельцы подступили к нему:
— Петра! Ты хорош — ты с нами.
— Куды еще без вас?
— Сотник, кажи силу!
— Нешто силен?
— Беда, силен!
— Сила моя, робята, невелика, да на бочке пуще каждого высижу.
— Садись!
— Пошто сести даром? Вот сказ: ежели Яик или Астрахань, на што пойдем, заберем, то с вас бочонок водки.
— Садись!
— Стой, с уговором — а ежели не высидишь?
— Сам вам два ставлю! Два бочонка… чуете?
— Садись, Мокеев, голова!
— Сюда ба Чикмаза[134] с Астрахани, тож ядрен!
— Чикмаз — стрелец из палачей, башку сшибать мастер.
— Сила Чикмаза невелика есть.
— Садись, сотник! Яик наш будет, высидишь — водка твоя…
В желтой от зари прохладе сотник скинул запыленный кафтан, содрал с широких плеч кумачовую рубаху — обнажилось бронзовое богатырское тело.
Сотник сел на торец бочки.
— Гляди, што бык! Бочка в землю пошла — чижел, черт!
— Эй, чур, давай того, кто хлестче бьет!
Длиннорукий, рослый стрелец скинул кафтан, засучил рукава синей рубахи, взял березовый отвалок в сажень.
— Бей коли!
Сотник надул брюхо, стрелец изо всей силы ударил его по брюху.
— Ай да боярский сын!
— Знать, ел хлебушко, не одни калачи.
После первого удара сотник сказал:
— Бей не ниже пупа, а то стану и самого тяпну!
Гулкий шлепок покатился эхом над водой.
— Дуй еще!
— Сколь бить, товарищи?
— Бей пять!
— Мало, ядрен, — бей десять!
Сотник надулся и выдержал, сидя на бочке верхом, десять ударов. Одеваясь и слушая затихающие отзвуки ударов на воде, сказал:
— Проиграли водку!
— Проиграли — молодец Мокеев!
— Атаман!..
На берег из челна сошли Разин с Черноярцем, стрельцы сняли шапки, казаки поклонились.
— Что за бой у вас?
— Сотник сел на бочку.
— Играли, батько.
— Проиграли — высидел, бес.
Разин подошел, потрогал руки и грудь сотника, спросил:
— Много, поди, Петра, можешь вытянуть? Руки — железо.
— Да вот, атаман, почитай что один, с малой помогой, с луды струг ворочал.
— Добро! А силу береги — такие нам гожи… Сила — это клад. Эй, стрельцы! Как будем судить вашего воеводу?
— Башку ему, что кочету, под крыло!
— И ножичком, эк, половчее…
Разин распахнул черный кафтан, упер руки в бока:
— Накладите поближе огню: рожу воеводину хорошо не вижу.
Ближний костер разрыли, разожгли, раздули десятками ртов.
— Гори!
Сизый дым пополз по подгорью.
От выпитого вина Разин был весел, но не пьян, из-под рыжей шапки поблескивали, когда двигался атаман, седеющие кудри.
— Вот-то растопим на огне воеводин жир! — раздувая огонь, взвизгнул веселый голос.
Разин обернулся на голос, нахмурился, спросил:
— Кто кричит у огня?
— А вот казак!
— Стань сюда!
Стройный чернявый казак в синей куртке, в запыленных сапогах, серых от песку, вырос перед атаманом.
— Развяжите воеводу!
Разин перевел суровые глаза на казака:
— Ты хошь, чтоб воеводу сжечь на огне?
— Хочу, атаман! Вишь, когда я в Самаре был, то тамошний такой же пузан-воевода мою невесту ежедень сек…
— Этот воевода не самарской.
— Знаю, атаман! Да все ж воевода ен…
— Ты, казак, тот, что в ярыгах на кабаке жил?
— Ен я, атаман-батько! И листы твои на торгу роздал и людей в казаки подговаривал…
Лицо атамана стало веселее.
— Добро! Дело хорошее худом не венчают, а невесту тебе все одно не взять — куда нам с бабами в походе? Но я тебе говорю: жив попаду в Самару, то и воеводу дойду и невесту твою тебе дам. А теперь слушай: ежели, как хочешь ты, мы из воеводы жир на огне спустим, то ему тут и конец! Я же хочу известить царя с боярами, что на море нас хошь не хошь — пустишь… Теперь хочешь ли ты, самаренин-казак, чтоб я тебя послал гонцом к воеводе астраханскому? Сказываю, будет с этим воеводой так, как хочешь ты! Не обессудь, ежели астраханский воевода тебя на пытку возьмет, а потом повесит на надолбе[135] у города.
Казак попятился и сбивчиво сказал:
— Атаман-батько, так-то мне не хотелось ба…
— Кого же послать гонцом? Стрельцов, взятых здесь, или казака в изветчики наладить? Мне своих людей жаль! Молчишь? Иди прочь и не забегай лишним криком — берегись!
Казак быстро исчез.
— Гей, стрельцы Беклемишева! Что чинил над вами воевода?
— Батько, воевода бил нас плетью по чем ни попади.
— Убил кого?
— Убить? Грех сказать, не убил, сек — то правда.
— Материл!
— Убивать воеводу не мыслю! По роже его вижу — смерти не боится, но вот когда его вдосталь нахлещут плетью по боярским бокам, то ему позор худче смерти, и впредь знать будет, как других сечь и терпеть легко ли тот бой! Стрельцы! Берите у казаков плети, бейте воеводу по чем любо — глаз не выбейте, жива оставьте и в кафтанишке его, что худче, оденьте, да сухарей в дорогу суньте, чтоб не издох с голоду, — пущай идет, доведет в Астрахани, как хорошо нас на море не пущать!
— Вот правда!
— Батько! Так ладнее всего.
— Эй, плети, казаки, дай!
Разин с Черноярцем уплыли на струг.
На песке, мутно-желтом при луне, черный, от пят до головы в крови, лежал воевода, скрипел зубами, но не стонал. По берегу также бродили пьяные стрельцы с казаками в обнимку — никто больше не обращал внимания на воеводу; рядом с воеводой валялся худой стрелецкий кафтан. Воевода щупал поясницу, бормотал:
— Сатана! Тяпнул плетью — кажись, перешиб становой столб? Вор, а не сотник, боярский сын — черт!
У самой Волги, ногами к челну, рыжея шапкой, длинная, тонкая, пошевелилась фигура казака. Воевода думал: «Ужели убьет? Вишь, окаянный, ждет, когда уйдут все».
Над играющей месяцем, с гривками кружащей около Камней Волгой раздался знакомый казакам голос:
— Не-е-чаи! Струги налажены, гей, в ход!
Люди, голубея, алея кафтанами, синея куртками, задвигали челны в Волгу. Берег затих, лишь по-прежнему, рыжея шапкой, у челна лежал казак. Поднявшись на ноги, воевода пошатнулся, застонал, кое-как накинул на голые плечи кафтан, побрел, не оглядываясь, придерживая кафтан левой рукой, правой махая, чтоб легче идти. Почувствовал боярин страх смерти, избитые, в рубцах голые ноги задвигались сколь силы спешно, услыхал за собой шаги; не успел подумать, как правую руку его прожгло, будто огнем, — за воеводой стоял казак в синей куртке, в руке казака блестел чекан.[136]
— Сволочь! Молись, что атаман спустил, я б те передал поклон родне на тот свет.
Из руки воеводы лилась кровь, он, шатаясь, сказал:
— Вишь, казак, я нагой…
— Нагой, да живой — то дороже всего, пес!
Казак повернул к челну и исчез на Волге. На стругах гремело железо, подымали якоря.
Воевода сел на камень в густую тень, упавшую под гору полосой. Оттого ли, что боярин был унижен и избит до жгучей боли, что, привязанный к дереву, каялся про себя, дожидаясь смерти, и потому не ругался, стараясь не изменить лица, у дерева вспомнилось ему — как и где обижал он многих, а когда били его, то мелькнула мысль о какой-то иной, холопьей правде… И теперь, отпущенный казаками, воевода не злился, но больше и больше радовался жизни. Что рука его ноет, кровоточит, то и это выкуп за чудо — жив он!
— Едино лишь — в Астрахань снесут ли ноги? Кровь долит, мясо ноет все… не загноилось бы? Нет, вишь, сырой овчины, а ништо… Жив — слава тебе, создателю!
Зубами и небитой рукой боярин оторвал кусок полы кафтана, засыпал рану песком, окрутил тряпкой. Все еще боясь за жизнь, оглянулся на Волгу. Струги ушли. В светлеющем от месяца воздухе где-то очень далеко звенели голоса, как будто певшие песню. На серебристой водной ширине, чернея, плыли двое убитых, дальше еще и еще…
Левой рукой боярин перекрестился:
— Чур! чур!
Он не любил покойников и утопленников. Отвернулся, глянул на гору.
— Туды идти!
И тогда увидал, что сидел в тени виселицы. Виселица на песчаном бугре голая, без веревок — веревки воровали татары на кодолы[137] для лошадей. Вид виселицы напомнил воеводе о крестном целовании царю на верность, он подумал: «Холопьей правды быть не должно! Мы, бояре, — холопи великого государя… Черный народ, закупной ли, тяглой, наш с животом — холоп!» Пошарил рукой в кармане кафтана, ущупал жесткое, вспомнил, что в дорогу даны сухари, сунул сухарь в рот и не мог жевать: болела шея, мускулы челюстей. Выплюнул сухарь, медленно встал, укрепился на ногах, его шатало, подумал: «Ой, битой воевода! Тут недально место была рыбацка хижа, ежели не зорила ее татарва. А ну, на счастье, цела, так рыбак до города в челну упихает».
«От царя-государя и великого князя всея Русии Михаила Федоровича на Яик-реку строителю купчине Михаилу Гурьеву и работным людям всем.
На реке на Яике устроить город каменной мерою четырехсот сажен, кроме башен. Четырехугольный, чтоб всякая стена была по сту сажен в пряслах между башнями. По углам сделать четыре башни, да в стенах меж башен поровну — по пятидесяти сажен. Да в двух башнях быти двоим воротам, а сделати тот каменный город и в ширину и в толщину с зубцами, как Астраханский каменный город. Стену городовую сделать в толщину полторы сажени, а в вышину и с зубцами четырех сажен, а зубцы по стене делать в одну сажень, чтоб из тех башен в приход воинских людей можно было очищать на все стороны. А ров сделать около того города — копати новой и со всех сторон от Яика-реки, по Яик-реку сделать надолбы крепкие, а где был плетень заплетен у старого города, там сделать обруб — против того, как сделан в Астрахани. А на той проезжей башне Яика-города сделать церковь Шатрову во имя Спаса нерукотворного да в верхних приделах апостола Петра и Павла, а башни наугольные сделать круглые…»
В рытом ночью бурдюжном[138] городе поместились Разин с есаулами. Землянки выкопаны в сторону моря, вдали от Яика, чтоб видеть струги и челны. Разин, уперев ноги в сапогах с подковами в потухший огонь, полулежит на ковре. Справа перед глазами атамана шипит от порывов волн и ветра с моря, как несжатая спелая нива, камыш. Слева, на горе, — видно в оконце — синеют верхи стенных башен городка. Ковер под Разиным накинут на земляную подушку — плечи атамана упираются на выступ. С одной руки Разина — бочонок водки, с другой — на окованном медью сундуке горит восковая церковная свеча, перевитая блестками. Свеча воткнута в высокий серебряный шандал. За бочонком Лазунка; боярский сын время от времени наливает в железную кружку водки.
Разин, не глядя, протягивает в сторону Лазунки большую руку, молча принимает налитое, пьет. По золотистому атласу зипуна атамана проползают вспышки оранжевым золотом от углей костра. На груди атамана темные пятна — брызги с усов и седеющей курчавой бороды. Лазунка часто встает, шевелит угли костра да лопаткой посыпает сырого песку, чтоб хозяин не сжег сапоги… Разин пьет, не закусывая, полузакрыв глаза, лишь иногда остро, не мигая, глядит в далекий морской простор. Казалось бы, что дремлет атаман, если б не протягивал руки к водке.
Слышен долгий пронзительный свист за землянкой из оврага — там залег дозор. Боярский сын лезет из бурдюги. Разин, вскинув глазами, видит впереди часть фигуры: синий подол куртки, красные штаны и сапоги. Лазунка лезет обратно, говорит тихо:
— Батько, должно, что наши языка уловили?
— Слышу шаги… ведут…
Лазунка садится, прислушивается, но шагов не слышит — услыхал лишь, когда стали подходить близко, кто-то сказал:
— К атаману ведите!
Разин трогает ручку пистолета в кармане красных шаровар.
— Батько! Лазутчик из Яика.
— Подайте! Кто таков?
Перед землянкой хрустит песок, взмахивают руки. Высокий, бородатый, согнувшись, пролезает в землянку. У лазутчика в казацкой одежде, есаульской с перехватом, плеть и ножны без сабли. Лицо худощавое, загорелое и зоркие глаза. Разин, не шевелясь, колет глазами вошедшего. Руки лазутчика скручены за спиной.
— Ге, путы с него прочь!
Казак влезает в землянку, освобождает руки лазутчику.
— Поди на дозор, сокол! Не надобен ты.
Казак исчез из бурдюги.
Атаман снова вскидывает глаза на пойманного, говорит:
— Сядь, Федор!
— Ой, батько-атаман! Думал, не упомнишь меня — раз видел. Ой, и приглядист ты!..
— С чем пришел?
— С чем идти, батько? Без городовых ключей, да то нам не надо — ждем тебя сколь!
— Как мы зайдем в город?
— А дай-ка я сяду.
— А и впрямь надо сести!
Гость сел, подогнув по-турецки ноги.
— Мыслю я вот как тебя пустить, Степан Тимофеевич… Седни ночь, завтра день — жди, послезавтра Петру и Павлу будет служба, согласно праздника, в воротной башне придела апостолам. А как ударят ко всенощной, ты тогда со своими поди к воротам городовым, да кафтанишки, что худче, на плечах, чтоб и топоры за опояской — человек этак с тридцать — сорок, а протчим укажи залечь и, как отопрут ворота, — на свист выдти. Я же из казаков, кои ждут тебя на Яик, караул поставлю, заходить зачнете — они уйдут. Городовыми ключами ведает Ванька Яцын — голова, а в город зайдете — голову того кончить надо: он стрельцов за царем держит, он же сыщиков, лазутчиков ведает, и с вестьми к боярам он посылает… Пить, есть, одеваться в чужое любит… Я его убаю, подпою да сговорю плотников пустить крепить надолбы.
— Люблю, Федор, своих людей!
— А я? Даром, что ли, писал к тебе, Степан Тимофеевич! Федька Сукнин на ветер слова не пустит!
— Добро! Гей, Лазунка, гость важный у нас — открой скрыню, есть ли фряжское? Тащи!
— Есть, атаман!
— Подай, брат! Ха-ха-ха! Так ты, Федор, лазутчик? Ха-ха-ха! Ну, давай обнимемся? Я тут лежал и думу думал о море — теперь будем пить!
— Пир пировать, Степан Тимофеич, нынь мне невместно… Ладом пить будем, как в город зайдешь… Я же спущен на время и до света-зари — ночью не пустят, а быть в городе скоро надобно — дела, вишь, много с головой Яцыным: хитрый бес, и, кабы не бражник был и не столь жадный на корм, угонил бы меня в Москву в пытошную…
— Не держу! Пей на дорогу и поспешай, ежели дело такое…
Позвонили железными кружками во здравие друг друга, обнялись, есаул добавил:
— Степан! Чтоб твои люди не полошили яицких стрельцов и боя с пищали, гику или свисту близ города не казали…
— Таем, Федор, к делу подходить я и люди мои свычны.
— Ну, дай бог! Прости!
Тощий, с худым желтым лицом пьяный голова примерял развешанные на бревенчатой, гладко струганной стене хозяйские кафтаны. Есаул Сукнин Федор сидел за большим столом под образами в углу. Хозяйка, нарядная казачка, с двумя дочерьми носили и ставили на стол кушанья.
— А не в обиде ли, Федор Васильев, что гость, голова, твою рухледь на себя пялит?
— Да полно, Иван Кузьмич! Да бери любой кафтанишко — дарю, бери, что по сердцу… Ты хозяин в городовых делах, и мы все тебе поклонны… Ведаю честь твою от царя…
Голова, мотаясь на тонких ногах, сбросил с худых плеч на лавку кафтан осинового цвета, надел малиновый, сел за стол, разглаживая жидкую бородку одной рукой, другой залезая в крупитчатый пирог со щукой, жуя проговорил:
— Ем вот много, а ежа меня ест.
— Что ж так?
— От хорошей ежи не стало ни кожи ни рожи!
— Да пошто?.. Ешь благословясь и на здоровье!
— Клисты извели… Проезжий из Терки немчин дохтур дал, вишь, о той клисте цедулу, что она есть во мне.
Голова полез рукой в карман штанов, долго шарил, достал желтый, затасканный листок, подал хозяину; подавая, прищурился пьяно и хитро.
— Чти-кось, воровской есаул Федько Сукнин!
— С чего такая кличка на мою голову? А честь я худо могу!
— Ой, мошенник! Говорить того не можно, да не боюсь, скажу: государевы сыщики докопались, будто не кто иной, ты вору Стеньке Разину письмо писал, звал его придти на Яик! Не можешь чести? Чти — дружбу веди со мной и дари, а я тебя не выдам.
— Не в чем выдавать, Иван Кузьмич… Но водится часто: ни за что ни про что выдают людей, это мне ведомо — пей!
— Пью и ем! Дело служилое мое выдать, да, вишь, тут дружба наша… Дело мое подневольное… отпишут… прикажут, но я за тебя! Чти-кось, ведаю, что грамотен много, не таись — чти, какую сулему мне исписал немчин.
Есаул медленно начал читать, а голова жадно ел и пил, иногда вставляя свои слова.
— «Сказка мекленбургского доктора Ягануса Штерна бургомистру Яицкого штадта Ивану Яцыну: у бургомистра Яцына внутри есть глиста, и у кого такая болезнь бывала, и он-де разными лекарствами такую болезнь поморивши и на низ пругацею сганивал. Которые глисты бывали по три и по четыре, по пяти аршин длиною, а у многих людей такая болезмь не бывает, а зачинается она от худой нутряной мокроты и растет подле самых кишок и бывает без мала что не против кишок длиною, а шириною на перст, и кормится от того, что человек ест и пьет».
— Через толмача сказку ту писал немчин, а что он молыл, я ни черта не понял… И вот, ежели, Федор, то правда, так ведь мне не излечиться, а помереть от того нутреного гада? Только и надея одна, что немчин лжет!
Есаул Сукнин читал дальше:
— «И для того, что она возле кишок близко бывает, запрет те жилы у человека, от которых жил печень силы и кровь к себе принимает и оттого бывает тем людям, у кого такая болезнь, что они тощи и бессильны бывают, хотя бы много пьют и едят».
Зазвонили в воротной башне ко всенощной. Сукнин крикнул:
— Бабы! Дайте огню к образам, служба в церкви идет.
Встал и закрестился. Встал и голова, пьяно махая длинной рукой, крестясь, сказал:
— А думаю я, Федько Сукнин, что мы, как басурманы, под праздник пьем, едим, оттого и болести — бога не помним?
— Пить, есть бог не претит, Иван Кузьмич! Материться за столом да зло мыслить на друга своего — то грех.
Вошел стрелец, поклонился хозяину, голове, сказал:
— Там, Иван Кузьмич, работные люди, плотники лезут в город свечу поставить-де да помолиться угодникам — пускать ли? Пускать, так ключи надоть!
— Гоните! Воров много круг города, какие там плотники!
— Ежели то плотники, Иван Кузьмич, пошто не пустить? Надолбы городовые погнили, крепить не лишне, от приходу воинских людей опас, да и городу есть поделки — мосты, в церкви тож… — сказал Сукнин.
— Сколь их там, стрелец?
— С тридесять человек, Иван Кузьмич!
— Пойдем, глянем… Казакам твоим, Федько, я малую веру даю, стрельцы — те иное: государеву службу несут справно. Казаки твои воры!
— Неужто все казаки воры? На-ко дохтурскую сказку!
— Давай, пойдем! Стой! Ключи от надолбы в старом кафтане.
— Забери их, Иван Кузьмич!
Голова вынул из старого кафтана, сунул в новый ключи; распахнув полы скорлатного кафтана, пошел к воротной башне. Сукнин шел за ним и, если Яцын пошатывался, сдерживал услужливо под локоть.
В башне ширился, растекался в далекие просторы колокольный звон.
Яцын мотал головой, бодая воздух:
— Перепил голова! Должно, перепил? Негоже… глаза видят, язык мелет, ноги, руки чужие.
— Сатана попадет в этот Яик! Стена, рвы да надолбы высоченные, ворота с замком. А глянь — надолбы-т из дуба слажены, в обхват бревно.
— Ужо как атаман! Ен у нас колдун, сабля, пуля не берет его…
— Должно, служба идет в церкви в воротной башне?
— Забыл, што ль? Петров день завтре!
— О, то попы поют, звонят, а широко тут звону — море, степи…
— Заведут в город — вчерась наши лазутчика поймали.
— Поймали, саблю, пистоль сняли с него, да отдали и его в Яик спустили.
— Должно, так надо.
— Эх, а дуже-таки, не доходя сюды, полковника, ляха Ружинского, расшибли.
— Углезнул, вишь, черт, в паузке с малыми стрельцами, большие к нам сошли, все астраханцы.
— Сколь их, стрельцов?
— С три ста досчитались и больши.
— Астраханцы?
— Да, годовальники.[139]
— Тю… Глянь, никак атаман?
— Ен!
— По походке он, по платью не он!
— Ен! И Черноярец тож в худом кафтане.
— Гляди! А есаулы все тож в кафтанишках, без оружия, едино лишь топоры…
— Не гунь! Молчи… Атаман наказал не разговаривать.
Разин подошел к лежащим в кустах, сказал:
— Соколы! Чую говор — не давайте голоса, закопайтесь глубже, свистнем — не дремлите, кидайтесь с пищалью к воротам города.
— Чуем, батько!
Разин с есаулами пошел в гору. Перед входом в город бревенчатый мост, за мостом дубовый частокол, в нем прочные ворота с засовами и замком снутри.
Подошли к частоколу вплотную, сняли шапки.
— Гей, добрые люди! Яицкие милостивые державцы! Стрельцы, казаки, горожане!
В воротной башне из окна караульной избы высунулась голова решеточного сторожа:
— Чого вам, гольцы?
— А помолиться ба нам, добрый человек, свечу поставить Петру да Павлу! Крестьяне мы, и божий праздник завтре.
К словам Разина пристал и Черноярец:
— Разбило нас в паузке! Сколь дней море носило, света не видели — в Терки, вишь, наладились…
Сторож, благо ему было время, пошутил над Черноярцем:
— Эх, парень, и рожа у тебя разбойная, а наши бабы до разбойников охочи. Приодеть тебя — беда, всех девок с ума сведешь. А глазищи — пра, разбойник! В Терки плыли грабить аль кусочничать?
— Пошто, милый, кусочничать? Плотники мы — работные люди!
— По рожам не работные, а разбойные, да ладно — голову стрелецкого упрежу, он хозяин: ежели пустит… Четом вас много?
— С тридцать голов наберется!
Окно задвинулось. Прошло немало времени. С моря к вечеру гуще шли сумраки по низинам, но город до половины стенных башен еще светился в зареве меркнувшего дня…
Завизжали городские ворота, звякнуло железо — к надолбе подошел сам голова. Шапка на затылок сдвинута стрелецкая, опушенная бобром. Казаки сквозь пролеты меж столбами заметили, что голова шатается, глаза пьяны и сонны, сказал:
— Чого ищете, гольцы?
Пьяные глаза уперлись в толпу из-за надолбы подозрительно, за столбами мотались головы без шапок.
— Батюшко, ищем работы… В Черном Яру плотничье дело справили, крепили от воров сторожевые башни, да после дела на Терки удумали — море растрепало нас…
— Мы на Яике хлебом скудны — не довезут хлеба, голодать зачнете? Сколь вас?
— С тридцать голов и меньши, — кои сгибли в море, не чли!
Голова, рыгая и сопя, долго звенел ключами, не попадая в замок, но никому не доверил дела — отпер. Хмель одолевал его, обычная подозрительность дремала в нем. Не обернувшись, не оглядев идущих, толкнул железные створы ворот, прошел. Решеточный сторож с упрямым лицом стоял под воротами на ступени сторожевой избы. Голова подошел, отдал сторожу ключи, сказал:
— Пропустишь гольцов — считай! Не боле тридцати, и ключи принеси к Сукнину в дом…
За воротами голову подхватил под локоть есаул Федор Сукнин, обернулся к караулу казаков у ворот, махнул рукой — знак сменяться. Голову, поддерживая, увел к себе в дом.
Разин, проходя надолбы, сказал:
— Задний от нас останется за стеной — свистнет.
— Чуем!
— Чикмаз зычно свистит!
На площади в помутневшем сумрачном воздухе еще двигалась призрачно толпа горожан, торгуясь около деревянных ларей. Проходили казаки в бараньих шапках, в синеющих балахонах, стрельцы с пищалью или бердышом на плече, в светлых, осинового цвета, кафтанах.
В шатровой церкви торжественно звонили. Разинцы входили в город… Пропуская идущих вперед, Разин встал под сводами башни. Никто из горожан не глядел на шедших в Яик, только сторож, получивший от головы ключи и как бы власть коменданта, стоял на прежнем месте с упрямым и в сумраке темным, будто серый гранит, плоским лицом, кричал:
— Эй, гольцы, сказано вам тридцать — у вас же пошто сорок пять?
— Не ведашь чет!
— По букварю церковному считаю до тыщи — лжете!
— Худо, мужик, чтешь!
— Эй, кой разбойник от вас свистит?
— На то рот да губы!
— Пошто не свистать?
Люди теснились мимо сторожа все гуще — шли рваные кафтаны, потом заголубело, заалело в сумраке…
— Не пойму — мать их с печи — эй, кто свистит? Черти!
— То Ивашко Кондырь дудит!
— С того света стал на другой ряд Яик зорить!
— И колокол на тот грех дует — спаси бог, не слышно!
— Не тамашись, решеточный!
— Измена, я чай? — Сторож забегал по ступеням лестницы: — Караул! Гей, казаки! Куды их черт снес? Вот-то беда!
— Из одной лебеды — две беды!
— Не было б лебеды — быть без беды.
— Да что вас, проклятых, будет ли край?
— Будет край, ворот не запирай!
Сторож сбежал со ступеней, толкаясь с идущими, лез за ворота. В город поехали на лошадях…
— Измена! Спаси бог! Измена!
От вспышек огня трубки в глазах сторожа синели, голубели, краснели пятна невиданной им до того одежды. Бескрайная громада мрака вместе с движущимся людом шла на город — с моря ползли синие тучи, из туч сверкало желтым и мутно-палевым.
— А вот я надолбу! Ой, окаянные!
К надолбе по мосту шла новая толпа; впереди высокий, тугой и темный, звеня подковами сапог, широко шагал, курил. Перед ним сторож захлопнул надолбу, быстро юркнул вниз за опущенными засовами, но черный пнул бревенчатые ворота, пыхтя трубкой. Надолба с шумом распахнулась, сторожа ударило в темя, он отлетел, упал без крика, не доходя ворот. Сотник Мокеев Петр, колотя трубкой по прикладу пищали, не взглянув на убитого, перешагнул. Сзади его идущий стройный казак видел сторожа, видел, как он запирал надолбу. Казак нагнулся, поднял решеточного, вынес за стену, перекинул через перила моста в ров. Из рук сторожа на мост звеня упали ключи.
— Стой! Целовальник самарский ключи ронил — я подбирал, эти от города, не с кабака, тож подберу!
Казак уложил тяжелые ключи в карман широких штанов, догнал идущих в город… Люди все шли, чернели, неся на плечах и таща оружие. На море с отзвуками гудело:
— Не-ча-й-й!..
И далеко со слабым звоном в берегах откликнулось:
— Не-еча-й! И-де-ет…
В синем просторе сверкнули огоньки, появились черные, крупные пятна стругов. Над городом, где только что звонили торжественно, завыл набат. Раздался голос, слышный за воротами и на площади:
— Гей, снять набатчика!
В верх воротной башни забрякали подковы сапог, набат гукнул и смолк.
В город еще входили, кричали:
— Бурдюги не надобны: нынь в городе…
— Залазь, бра-а-ты!..
— Глянь, черти пробудились, болотные огни зажгли!
На площади мелькали факелы.
— А может, то наши?
— Наши не в светлых кафтанах, то яицки стрельцы.
Светлые кафтаны мелькали огнями, разворачивались, строились в ряды; тревожны были голоса светлых кафтанов.
— Где Яцын?
— У Сукнина, пьет!
— Пропил город! Измена!
— В городе воры!
— Кличьте казаков и горожан, кто поклонен великому государю!
— Государевы-ы! Занимай угловые ба-шни-и!
Ряды огней пылающими цепями протянулись к угловым башням.
— Дуй с пушек по городу от подошвенного и головного боя[140]!
— Ждите ужо! Где голова?
— Сказано — пьет!
— Тащите — каков есть. Эй, голову, Я-а-цына дайте на башню-у!
Голоса яицких стрельцов покрыл один, снова слышали тот голос и город и струги у берега моря:
— Гой, соколы! У ворот учредить караул из наших — никого не впущать и не выпущать за город без заказного слова!
— Чу-е-ем, ба-а-тько-о!
В голубой, расшитой шелками рубахе есаул Сукнин сидит за столом. Пьяный голова в дареном кафтане лежит на лавке, уткнув в шапку лицо.
— Убери, хозяйка, рыбьи кости, смени скатерть!
Скатерть переменили.
Сукнин прибавил:
— Долей вина в бутылку, баба, да поставь братину с медом — только не с тем, коим гостя потчевала…
— Ужли еще мало вина?
— Не слышишь? Сваты в город наехали!
— Наслушаешься вас! Ежедень у вас, бражников, свадьба альбо имянины.
— Пущай сегодня будет по-твоему — имянины… Разин Степан в город зашел.
Голова открыл широко глаза, сел на лавке.
— Федько! Ты изменник, то я давно сведал… Жди — сукин! Завтра с караулом налажу в Астрахань…
— Ой, Иван Кузьмич! Ушибся, поди, — никак с печи пал? — Сукнин спрашивал с усмешкой.
— Спал я, не отколь не свалился… И все слушал за тобой — знаю! Стеньку Разина в город ждешь — пришла тебе пора!
— Скинь-ко с плеч мою рухледь, голова!
— Кафтан твой, Федько, я взял и не отдам, — все едино по государеву указу заберут твои животы.
В сенях звякнула скоба дверей, задвигались ноги, четверо стрельцов заскочили в избу, один светил факелом.
— Голова! Пошто в город воров пустил?
— Кто? Воров? Где?
— Беги, Яцын, на площадь! Укажи, что зачинать!
— Наши сидят в угляных башнях!
Голова, как слепой, шарил на лавке шапку — его шапка и кафтан валялись на полу.
— Эй, что сидишь! Не ждет время!
Яцын поднял пьяную голову:
— Ребята! Бери вон того вора.
— Кого?
— Федьку Сукнина, сукина вора!
— Хо, дурак!
— Тьфу ты, черт!
— Пойдем! Наши ладят дуть по городу с пушек!
— А, так вы за воров? Так-то меня слушаете и государю-царю…
Стрельцы уходили. Голова кричал, встав, топал ногой:
— Пошли, изменники!
Стрельцы ушли, Яцын обернулся к хозяину, грозя кулаком:
— Федько, быть тебе, брат, за караулом нынче…
Сукнин вылез из-за стола, перекрестился широко двуперстно на темные лики икон с пылавшими лампадами, шагнул к голове, взял за воротник дареного кафтана:
— Выпрягайся, Иван, из моей рухледи! Помирать тебе в старом ладно…
Голова молчал и, казалось, не слыхал хозяина, глядел тупо, икал, силился вспомнить что-то необходимое. Он покорно дал с себя стащить малиновый кафтан. Сукнин поднял с полу одежду и шапку головы, натянул на него, пристегнул ножны без сабли.
— Поди, Кузьмич! Углезнешь от сей жизни — дедку моему бей поклон. — И вывел стрельца. Вернулся скоро.
Круглолицая, тугая, как точеная, хозяйка стояла задом к печи, держа над крупными грудями голые руки. Глаза смеялись. Сукнин подошел к ней.
— Ну и мед, баба, сварила! Дай поцолую — ах ты моя кованая! — Облапил жену сильными руками, стал целовать, громко чмокая.
— Просил какой — такой и сварила.
— С четырех кубков голова ошалел, до сей поры разума нет и пути не видит!
Есаульша засмеялась, толкнула мужа слегка от себя, сказала:
— Прилип, медовой! Ночью так не цолуешь, скорее все, да спать!
Стрельцы в зеленоватых кафтанах мелькали в свете факелов, теснились к башням. Разницы учинили с ними перестрелку.
С факелом в руке, с бердышом в другой сотник Моксев Петр, распахнув розовый кафтан, кричал:
— Не прети им в башни лезть, пущай! Волоки доски, ломай для — лари-и!
На площади под дрожащим огнем факелов застучали топоры, с треском и скрипом гвоздей посыпались доски, валились под ноги стрельцов и казаков товары, никто из ломающих лари не подбирал смятого богатства, лишь какие-то фигуры, похожие на больших собак, мохнатые, визжали и выли, ползая у ног разрушителей, вскрикивали женскими голосами:
— Мое-то добришко-о!
— Вот те! Вот животишки наши-и!
— Ой, пропали! Ой, окаянные! — И в охапку таскали из-под ног стрельцов в цветном платье — от ларей за хмурые дома — куски мяса, холст, материю, одежду.
Ворох досок и брусьев, натасканный, дыбился у темных враждебных башен.
Голос Мокеева забубнил трубой:
— Держи огонь! — Сотник передал стрельцу факел, схватил под мышку бревно, торцом с размаху ткнул в двери башни — запертая плотно дубовая дверь вогнулась внутрь. — А вот те еще!
Вторым ударом сорвал двери вместе со стойками, крикнул коротко и резко:
— Кидай доски в башню, запаливай их, дру-у-ги-и!
Стрельцы накидали досок внутрь подножия башен, подожгли. Из амбразур подошвенного боя пошел дым.
Разом выявилась кирпичная стена башни, порыжела от огня. Раздался залп из пушек вверху. Сверкнули саженные зубцы стены.
— Товарыщи! Плотно к стенам!
— Ништо, батько! В небо дуют, а мы их, как тараканов из щелей… — кричал Мокеев.
Двери другой башни также выломал. И в другой башне, в темноте, среди пестрых, мелких огней затрещало дерево, задымили амбразуры, широкий огонь разинул свой красный зев.
Разин хлопнул по спине Мокеева.
— Молодец, Петра!
Сотник с факелом в руке глядел вверх.
— А ну еще, браты казаки, стрельцы, киньте огню!
В выломанных дверях башен жарче и жарче пылал огонь. Над городом сверху взывали голоса:
— Казаки! Уберите огонь, сдаемси-и!..
И из другой башни также:
— Сдае-мси-и! Браты-ы!
Мокеев сказал:
— Угу! Должно, что припекло? Стащите огонь баграми, бердышами — пущай, дьявола, сойдут.
Стрельцы в светлых кафтанах посыпались из башен. Отряхивались, чихали, дышали жадно свежим воздухом.
— Эй, соколы, у правой башни накласть огню!
На голос Разина кинулись стрельцы в голубых и розовых кафтанах; держа в зубах факелы, таскали в кучу бревна и доски. Затрещал огонь — темная башня порыжела, оживилась.
— Ройте у огня яму!
Бердышами и где-то найденными лопатами рыли, — недалеко от огня зачернела яма.
— Шире, глубже ройте! — гремел голос. — Крепите плаху!
Над ямой с краю хлопнуло длинное бревно, концом в яму поперек бревна проползла толстая плаха.
— Гей, Чикмаз! Астраханец!
— Тут я, батько!
Длиннорукий стрелец приказа Головленкова в малиновом кафтане подошел к плахе.
— Свычен рубить головы?
— Москва обучит — сек!
— Скидай кафтан, бери топор!
— Чую…
— Эй вы, стрельцы яицкие, кто из вас идет к нам, а кто на тот свет хочет? Сказывайте!
К черной фигуре с упертыми в бока руками, мечущей зорким взглядом, подошел седой, бородатый стрелец, кинул шапку, склонил низко голову, ткнул к ногам атамана бердыш.
— Вот я, вольный ты орел! Молюсь тебе: спусти того, кто не хочет твоей воли, в Астрахань.
— Видал я! Ты стрелял из башни?
— Стрелял, атаман! Я пушкарь…
— К нам не сойдешь?
— Стар я, дитя! И царю-государю завсегда был поклонен, и правду вашу не знаю… Не верю в ее. Да иные есть, кто не пойдет с вами. Пусти того в Астрахань…
— Судьба! С тебя начнем. А ну, старика!
Взметнулись долы и рукава кафтанов, сверкнули зубы тут, там. Старого стрельца подхватили, распластали на плахе. Чикмаз взмахнул топором. Дрыгнули ноги над ямой — стука тела никто не слыхал, кроме атамана.
— Теперь черед голове!
Светлый над черной ямой, все еще пьяный, голова Яцын в удивлении развел тонкими руками:
— Кто меня судит? Сплю я аль не…
— Не спишь! Будешь спать, — ответил Чикмаз. Легонько и ловко сверкнул топором, голова отлетела за яму, а светлая фигура скользнула под плаху.
Кинув оружие, ряд стрельцов в светлых кафтанах, потупив глаза, шел к яме…
Сапоги и колени Чикмаза взмокли от крови. Он набирал в широкую грудь воздуха и, глядя только в затылок сунутому на плаху, рубил.
— Прибавь огню! — крикнул грозный голос.
Притихший, рассыпавшийся под синевато-черным небом взметнулся огонь, и снова ожила рыжая стена башни — по ней задвигались тени людей… К черной, растопыренной в локтях фигуре в запорожской, сдвинутой на затылок шайке, в зипуне, отливающем под кафтаном медью, жутко было приступиться — хмуро худощавое лицо, опушенное курчавой с серебристым отблеском бородой. Но один из казаков с упрямым неподвижным взором, с глубоким шрамом на лбу, синея зипуном, подошел, кинул к ногам шапку, сказал громко и грубо:
— Батько! Я тебе довольно служил, а ты не жалостлив — не зришь, сколь ты крови в яму излил?
Разин сверкнул глазами.
— Ты кто?
— А Федько Шпынь! Упомни: на Самаре в кабаке угощал, с мурзой к тебе пригонил я — упредить…
— Помню! Пошто лезешь?
— Сказываю, стрельцов жаль!
— Ведаю я, кого жалеть и когда. Ты чтоб не заскочил иной раз — гей, на плаху казака!
В дюжих покорных руках затрещал синий зипун, сверкнула вышибленная из ножен сабля. К Разину придвинулись, мотнулись русые кудри Черноярца, забелели усы и обнаженная голова есаула Серебрякова.
— Батько, не секи казака!
— Я тоже прошу, Степан Тимофеевич!
— Чикмаз, жди, что скажут есаулы!
— Батько! Ты — брат названый Васьки Уса?
— А ну, Иван! Брат, клялись…
— Казак Федько любой Ваське, и Васька Ус — удалой казак…
— То знаю!
— Васька Ус загорюет по Федьке том и, кто знает, зло помыслит?..
— Злых помыслов на себя не боюсь! А ты, белой сокол, что молышь?
— Молвлю, батько, вот: много видал я на веку удалых, кто ни огня, ни воды, ни петли не боится, кто на бой идет без думы о себе, о голове своей. Так Федько Шпынь, Степан Тимофеевич, из тех людей первый! — сказал Серебряков.
Разин опустил голову. Казаки, стрельцы и есаулы, кто знал привычку атамана, ждали: двинет ли он на голове шапку, — тогда конец Федьке. Разин сказал:
— Шапка моя съехала на затылок, и шевелить ее некуда! Отдайте казаку зипун и саблю, пущай идет.
Атаман поднял голову. Отпущенный, стараясь не глядеть на атамана, взял с земли свою шапку и спокойно, переваливаясь, зашагал в темноту.
В городе среди стрельцов у Шпыня были родственники…
Вот уж с моря на город побежали по небу заревые клочья облаков.
Чикмаз опустил топор, огляделся, размял плечи, подумал: «Эх, там еще голов много!» — но увидал, что стрельцы в осиновых кафтанах с такими же зеленоватыми лицами машут шапками, кричат:
— Сдаемси атаману-у!
— С вами идем!
Чикмаз, оглядывая лезвие топора, сказал себе:
— Сдались? То ладно? Топор рвет — затупился, а думал я валить сто семьдесят первого и еще…
В пятнах крови на лице и руках Разин с есаулами пришел в гости к Федору Сукнину.
Есаул расцеловал атамана.
— Вот нынче, батько Степан, будем пировать честь честью, и не в бурдюге — в избе.
— Добро, Федор, дело сделано, и, как писал ты: отсель за зипуном пойдем в море.
— Хозяйка! — крикнул Сукнин. — Ставь на стол что лучше. Ну, гости жданные, садись!
— Умыться бы, — сказал Серебряков, и за ним, кроме Разина, все потянулись в сени к рукомойнику. Хозяйские дочери принесли гостям шитые гарусом ширинки. В сенях просторных, с пятнами солнца на желтых стенах, пахло медом, солодом и вяленой рыбой.
— Широко и сыто живет Федор! — проворчал, сопя и отдуваясь от воды, Серебряков.
Умытые, со свежими лицами, вернулись к столу. Нарядная веселая хозяйка вертелась около стола, ставила кушанья; когда сели гости, разостлала на колени ширинки:
— Кафтаны не замараете! — Разину особо поклонилась, низко пригибая голову на красивой шее.
Разин встал, обнял и поцеловал хозяйку.
— Наши кафтаны, жонка, таковские! — взглянул на Сукнина. — Она у тебя, Федор, золотая…
— Кованая, Степан Тимофеевич, сбита хорошо, да не знаю, из чего сбита! Бесценная.
На столе сверкали серебряные братины, кубки, яндовы, ковши золоченые. Появились блюда с заливной рыбой, с мясом и дичью.
— Эх, давно за таким добром не сидел, а сидел чуть ли не в младости да на Москве, в Стрелецкой. Ой, время, где-то все оно? — По лицу атамана замутнела грусть…
— Ну, да будет, Степан Тимофеевич, старое кинем, новое зачинать пора, а нынче — пьем!
— Выпьем, Федор Васильевич. Мало видимся. И свидимся — не всегда вместях пируем. Пьем, хозяин! За здоровье, эй, есаулы!
Весь круг осушил ковши с водкой.
От гладкой, струганой двери по избе побежали светлые пятна: в избу зашел высокий старик Рудаков с жесткими, еще крепкими руками, сухой, с глазами зоркими, как у ястреба.
— Эй, соколы, место деду! — Есаулы подвинулись на скамье.
— Судьба! Радость мне — с кем пить довелось! Батьку моего Тимошу помнит…
— Не забываю его, атаман, и сколь мы вместях гуляли с саблей, с водкой, с люлькой в руках — не счесть. А удалой был и телом крепок, на Москву скрегчал зубами. Ну, за здоровье орла от сокола!
— На здоровье, Григорий. Грозен и я на Москву, да и Москва Разей без ведома не кидает, и иду я воздать поминки отцу… Сжили бояре со свету старика на пиру отравой, брата Ивана засекли на дыбе на моих же очах и вытолкнули из пытошной замест человека ком мяса! — Атаман стукнул по столу кулаком, сверкнул грозно глазами. — Может статься, возьмут и меня, дешево не дамся я, и память обо мне покажет народу путь, как ломать рога воеводам. Кому на Руси ладно, вольготно живется? Большим боярам, что ежедень у царя, как домашние псы, руку лижут… Вот он сотник, боярской сын, а пущай скажет — лгу ли?
Мокеев забубнил могучим голосом:
— Берут в вечные стрельцы детей боярских — и одежа и милость царская им, как нищим, а чуть бой где-либо, поспевай — конно, оружно, и за это одна матерщина тебе от воевод, и часом бой по роже… С доводом к царю кинешься, через больших бояр не пройдешь, они же оговорят, и ежели был чин какой на тебе, снимут, и бьют батоги: «за то, дескать, что государевой милостью недоволен».
Сотник легонько тронул кулаком по столу, заплясала вся посуда, пустая и с водкой.
— Да ну их к сатане, бояр и царскую милость! Противу больших бояр я, Мокеев Петруха, рад голову скласть!
— Выпьем же, Петра!
— Выпьем, батько!
Стало жарко — распахнули в сени дверь. В избу вошел стройный казак в нарядной синей куртке, черноусый, помолился на бледный огонь лампад, кланяясь атаману, сказал, махая шапкой:
— Честь и место кругу с батькой атаманом!
Хмельной Разин откинулся на стену, хмуро глядя, спросил:
— Опять ты, самаренин? Заскочил спуста или дело?
— Перво, батько, никому, как тебе, ведать ключи от города! — подошел, положил на стол ключи. — Сторожа подобрал ключи, не в ров кидать.
— То добро! За сметку твою еще скажу — слово мое есть: живой верну на Самару — невесту твою сыщу и дам! Нынче же пригляди в городу, какая баба заботна по красивом казаке… ха-ха!
— Еще, батько, вот, народ боевой к кабаку лезет — я не дал до твоего сказу шевелить хмельное… ждут!
— То ладно! Дай им, парень, кабак… Пропойную казну учти, и ежли нет целовальника — отчитайся, сколь денег?.. Коли же целовальник, бери того на караул, пущай он отчитается… Деньги занадобятся на корм войску.
— Будет справлено, батько!
— Налей казаку вина!
Налили кубок. Казак выпил неполный, сказал, беря закуски:
— Еще, батько, слово есть!
— Ну, ну толкуй — что?
— Попы для ради праздника просятся в воротную башню службу вести Петру-Павлу в приделе — пущать ли?
— Ха-ха-ха! Самаренин мой город к рукам прибрал — и то добро! Никто о хозяйстве, опричь его, не думает. — Атаман загреб рукой над столом широко воздух. — Пусти попов! Идет к ним народ поклоны бить да богу верить — пущай идет! Не мне перечить, кто во что верит, лишь бы справляли и мою службу. Пущай бьют поклоны кому хотят, — я изверился. Но молится мой народ, и я иной раз крещусь. Пусти, парень, попов!
— И я скажу, Степан-батько, перечить тут нечему, — вставил слово Сукнин, наливая в ковши водку.
— Поди, сокол, верши, как сговорено нами.
Казак ушел.
— Пили, ели — плясать надо, душу отряхнуть, — сказал атаман.
— То можно!
Федор Сукнин вылез из-за стола, подошел, пошарил за старинным шкапом, вытащил пыльную домру, провел смуглой рукой по струнам, стирая пыль, попятился на лавку и запел, позванивая домрой:
Кабы мне, младой, ворона коня —
То бы вольная казачка была;
Плясала бы, скакала по лужкам,
По зеленым по дубравушкам!
Черноярец пошел плясать. Солнце в узкие окна пробивалось пыльно-золотистыми полосами и, когда в пляске кудряш приседал, солнце особенно вспыхивало в шелке его волос, Есаул незаметно, почти беззвучно скользил. Дрожала изба от тяжести тела, но топота ног не было слышно, лишь от разбойного свиста плясуна дребезжали стекла в щелеобразных окошках, и ног пляшущего не было видно, только вилась туманом белая пыль от сапог.
Оборвав игру, Сукнин крикнул:
— Батько, чул я, лихо ты пляшешь?
— Эх, Федор, много нынче отстал в пляске, а ну, для тебя попомню молодость.
Разин скинул кафтан. Зазвенели подковы на сапогах, серебром ссыпанные, вздыбились кудри, пятна золотистого зипуна светились парчой. Рука привычно сверкнула саблей — плеснула атаманская сабля в стену и не вонзилась, ударила голоменью[141], пала на лавку.
— Спать! Устала душа, соколий глаз притупился.
Раздвинув богатырскими руками толпу есаулов, привычно согнувшись и заложив руки за спину, на пляшущих жадно глядел хмельной сотник Петр Мокеев, двигая тяжелыми ногами. Черноярец, уступив место атаману, тронул по спине Мокеева:
— А ну, Петра, спляши!
— Не, Иван, один раз плясал в Москве, в терему у боярыни, хмельной был гораздо, да много шуму из того вышло…
— Пошто так?
— Скажи, пошто, какой тот шум?
— А, не стоит поминать!
— Да скажи, Петра!
— Вот… повалились… а ну ее к черту!
— Скажи!
— Поставцы с судами повалились и кои поломались, вишь, под ноги мне пали… Столишки тож были, оно и дубовые, да, должно, рухлые, а меня тогда как бес носил. По коему столу удумал в пляске кулаком тюкнуть, тюкну, он же, сатана, скривился, альбо столешник лопнул, а я ношусь да дую кулаком… Много-мало разошелся я, дверь помешала — пнул я в тое дверь. За дверьми дворецкий стоял, хлынуло его по черевам, слетел он вниз терема в сени, руку-ногу изломил, еще глаз повредило… И за то по извету царю от боярыни, через большую боярыню Голицыну, ладили меня в Холмогоры, да наладили, не снимая чина, в Астрахань. А семья за мной не двинулась… Жена заочно через патриарха развелась, вдругорядь замуж пошла. И будет плясать Петрухе Мокееву — шалит в пляске гораздо…
Разин сказал:
— Судьба, Петра! Счастливо плясал… Был бы на Москве, не сошел к нам…
— Може, и судьба. Загоревал я, батько, первы недели. Гляжу, стухлая по берегам рыба гниет, вонь, жара, да свыкся… Воню и место облюбовал — воды-де много, и душу в простор манит…
Есаулы захмелели: с пеньем, бормотаньем каждый про себя разбрелись. Старый Рудаков давно спал на лавке ногами к дверям, синий казацкий балахон сбит на пол, расстегнулись штаны, сползли к сапогам, виднелось тело в седой щетине. С лавки на пол протянулась смуглая рука в бесконечных узлах синих жил, с шершавой старческой кожей. Лицо старика уткнуто в шапку, от неровного дыхания подпрыгивал и топырился седой пушистый ус. На месте хозяина под образами сидел Разин. Ни одной морщины не было на его лице, лишь значительнее углубились Шадрины на щеках и лбу; глаза глядели сонно и мрачно, большие кулаки лежали на столе, у серебряной яндовы с медом. Атаман сказал сам себе громко:
— Федько-казак — сатана! «Стрельцов жаль»? Дом запален, не гляди сколь вниз! — кидай рухледь! Что цело есть, считай после…
— Гей, хозяйка, атаману опочив в горнице скоро-о…
— Ой, медовой, чего ты, чай не глухая! Постель ждет гостя.
— Кричу от вина и радости, что ворогов наших умяли в грязь! А дай еще песню!
Хмельным, но все еще приятным голосом, сидя на лавке и топая ногой, Сукнин запел:
Посею лебеду на берегу,
Свою крупную россадушку.
Погорела лебеда без воды,
Моя крупная россадушка.
Пошлю казака за водой —
Ни воды, ни казаченьки-и!
Разин поднялся из-за стола; не шатаясь, шел грузной походкой. Встал и Сукнин, с дребезжанием струн кинул ворчащую домру.
Атаман обнял хозяина:
— Кажи путь, Федор, — сон побивает.
На площади Яика-городка под барабан пешего бирюча яицкие жители оповещались: «Приехал в город государев служилый, большой человек, голова Сакмышев из Астрахани, что всех зовет в воротную башню и храм Спаса нерукотворного». На площади выстроились стрельцы, пришедшие из Астрахани, в малиновых кафтанах приказа Головленкова; прохожие, глядя на стрельцов, шутили:
— Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!
— Не едины бердыши — пищали тож и карабины!
В церкви воротной башни забрякал колокол.
Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…
В церкви после креста, вместо проповеди, седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:
— Людие! Не расходитесь в домы — будет к вам спрос от служилого государева человека.
— Слушим, батя!
Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.
Народ роптал:
— Троеперстник![142]
— То новшец!
Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у бокового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и, сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко, грубым голосом:
— Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему, и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме божьем господь бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.
— Кратче вопрошай, голова!
— А как разумею, так и прошу, — вихляясь спереди назад, ответил голова.
— Да чего ты, как древо по ветру, мотаешься?!
— Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, — прибавил голова.
Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:
— Перед господом богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! — И снова неспешно ушел в алтарь.
— Много проведал, голова?
— Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..
Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах — полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.
— Кто не ворует противу великого государя — сказывайте!
Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек.
— Грамоту атаман Стенька Разин…
— Сказывать надо — вор!
— …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…
— Государевым, царевым и великого князя всея Русии… — поправил голова.
— «Грамота — она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнясь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояра не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!
Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:
— Чуй, голова! Я ведаю!
— А? Ну!
— Так как атаману…
— Вору! Говорю вам — вору-у!
— …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…
— Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…
— Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал, да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».
Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:
— Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкий, имя его тож спишите, да сыщите про него доподлинно, кто таков?
Толпу будто ураганом шатнуло.
— Не править городом — государить к нам наехал!
— В бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!
— Эй, голова, худой твой закон!
— Для вас худ — для меня хорош! Все изведаю; не скажете добром — того, кто несговорной, возьму за караул.
— Берегись так городом править!
— На усть-моря живете — ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны, и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…
— Рано лаешь народ! Спрашивай преже…
— Еще вот! Куды вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуте, под Астраханью?
— Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.
— Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?
— Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо — помеху чинит много вольному люду-у».
— Во-о што!
Кто-то злым голосом невпопад крикнул:
— Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!
— Эй, кто от вас в храме божьем угрозные речи кричит?
— Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом, сыск чинишь!
— Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.
— А Яик, как атаман сказал, не устоит — сроем!
— Истцы-ы!
— Кличь лучше стрельцов!
За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.
— Завернуть, что ль, черта?
— Пождем!
— Кто бьет с пушек?
— То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапили, побегли…
— Ушли?
— Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…
После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.
Народ уходил из церкви.
За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:
— Псов ведите в башню! Сам погляжу — заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…
В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей — вид старика с опущенной головой бы упрям и злобен.
Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:
— Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! — Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.
Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел, как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.
— Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!
— Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! — громко проворчал Рудаков, кося глазами.
— Я ж им ноги изломлю, не улетят!
По приказу головы: «Найти одинокую избу у одинокого» — стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи — жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской, положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.
Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое — воровское… Хотел писать — не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.
У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.
В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:
— Водки куплю! Не дремли, робята.
— Небойсь, Афонасий Кузьмич!
— Стоя не спим!
За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами вслушиваясь. Послышался ему тонкий, нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца; один, в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени — у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.
— Водки ставлю, не дремлите, робята!
— Не спим на дозоре!
— Мы, голова, не дремлем! — И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: — Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!
Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:
— Конец дадим черту!
«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о — там дозор крепкой! А все ж, как там воры?.. Закованы — ништо! Ворота в степь завалю… Калмыки и всякие находники лезут, стрельцы — черт их в душу! — говорят ласково, а рожи злые…» — думал голова.
С холма, в кустах, и вдаль, под стену, протекал ручей, сверкая под обрывом.
«Должно, та вода из тайника башенного[143], что лишняя есть».
Над ручьем под сгорком черные лачуги — бани, иные — землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.
Сакмышев повернул от дороги к воротам, в сторону городских строений.
Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему — ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:
«Черные узоры… Быдто кто их украсил слюдой да паздерой[144] — черное в серебре… — Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. — Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать!» Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.
— Поглядывай, робята!
— Небойсь, голова, зло глядим!
Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.
— Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть? — Храп с печи пуще, с переливами. «Векоуша — глухая? Бей батогом в окна — не чует… — Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо — за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу. — Перво напишу черно, без величанья».
Склонился, обмакнул перо.
«Воеводе Ивану Семеновичу князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое — еманьсугских татаровей ясырь женок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух не ложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слухе отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарыщи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея — ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять казаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись с огнянным боем в море, да мы их с божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского казака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тмы тем — много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, а мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести — каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»
Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:
— А, не ладно! Кости размять — лечь надоть…
Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.
В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.
— Э-эх!
— Эй, жонка! Кой час в ночи?
— А кой те надо, служилой?
— Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.
— Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. — Баба подняла на луну голову.
— Э-эх, дьявол!
— Ладна, что ли, баба-т?
— Свербит меня, глядючи! Ладна.
— Эй, жонка! Чье молоко?
— Не, не молоко, служилые, — квас медовой с хмелиной…
— Большая в ем хмель-от?
— Малая… Для веселья хмель! — Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.
— Чары, поди, нездогадалась взять?
— Не иму — девка, будто та брала? На имянины к брату идем, ему и квасок в посулы.
Стрелец подошел, заглянул в кувшин.
— Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!
— Не брезгуешь? Испей, ништо…
— Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!
— Я старой веры. — Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.
— Чара — хошь воеводе пить!
— В посулы брату чара. Пей!
— У-ух! Добро, добро.
Подошел другой.
— Тому дала, а мне пошто не лила?
— Чем ты хуже? Пей во здравие.
— Можно и выпить? Ну, баба!
— Пейте хоша все — я брату у его на дому сварю… Имянины-т послезавтра — будем ночевать.
— Кинь брата! Не поминай…
— Мы добрые — остойся с нами.
— Ге, черти! Дайте мне!
— Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите — пейте, иному киму, а вам не жаль!..
Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чары густое питье.
— Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.
— Стой пить, — ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!
— Пей, да мимо не лей!
— Э-эх! Черт тя рогом рогни.
В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.
— Полюбить ба экую?
— Не все разом! Пейте, полюбите, время есть — по муже я давно скучна…
— Э-эх! Да мы те, рогай тя бес, сразу десяток подвалим.
— Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?
— Вдовею четри года.
— Я пищаль ужотко суну к стене!
— Кинь!
— Песок сух — ржа не возьмет!
— Сатана ей деется, коли ржа возьмет!
— Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…
— Устряпала!
— Утяпала-а!
Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:
Постой, парень, не валяй,
Сарафана не маран.
Сарафан кумашной,
Работы домашней. Э-эх!
Другой, вихляясь на ногах, крикнул:
— Век ба твое питье пил!
— Дьяволовка! Зелье ж сварила — голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянные есть!
— Я первой тебя кликнул. Валиться будем, так я первой по тому делу?..
— Ладно — только допивайте!
— Допьем! Нешто оставим?
Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:
— Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!
— Не трожь пищаль — кинул и я! Перст с ним, головой.
— Хо-хо! Степью шли — сулил водки, еще от него нынь не пивали.
— Сам пьет! Я б его родню голенищем…
— А кинем все, да в море?
— Его уведем!
— В мешке? Ха-ха-ха!
— А ей-бо, в мешке!
— Ха-ха. Стоит черт…
— Хо-хо…
— Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю — мякка ли, дай пощупаю?
— И я!
— К черту свояков!
— Нет, ты годи! Браты, эй! Уговор всем идти к девке ай никому?
— Всем! На то мы служилые!..
— Вот хар-ы![145]
— Мы хари!
— Хар-ы!
— Годи мало! В Астрахани у ларей дозор вел, кизылбашскому учился сказать: «Ты бача!»[146]
— И дурак! Бача за девкой не бежит.
Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:
— Не бежи, парни-и… Спужаете!..
— Перво — ободти-ть, друго — прижать в углу по-воински!
— Толково! Уловим так.
— Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…
— Меня худо несут!
— И ме-е-ня становят ноги!
— Вертаемся?
— Ото, правда! Ближе к дозору…
Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.
— Уловим стерву?
— К башне ба? А то голова…
— Я б его, голову, новым лаптем!
Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось — подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырья в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие, на белых и темных тычинах.
Стрельцы волоклись за ней с похабными шутками, будто связанные на одну веревку, распаленные желанием поймать, загнать ее в тупой закоулок. Иные жалели, что город чужой — места неведомы. Бестолково мотаясь на ногах шумной ордой, громко дышали, запинаясь, материлась — по их дикому пути как бы телега с камнями ехала.
— Запутались в городе!
— Сказывай-ко, а башни?
— Башен без числа — ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!
Двое остановились делать необходимое. Роясь в штанах, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, выругавшись, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ля ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных, теплых переулках, очарованных залековатым маревом луны.
Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками, в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:
— Хасан, как уговорно — сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.
— Ходу я! Хуб… Иншалла[147].
Юноша, изгибаясь, прыгнул на решетку, она хрястнула и развалилась, его фигура мелькнула зеленоватой полосой в глубине башни, и шаги смолкли.
Все закованные Сакмышевым казаки и стрельцы вышли из башни. За ними, как призрак мутно-зеленый, мелькнула фигура гибкого юноши с черной головой. Исчезла и женщина с кувшином. На площади делились на пять, на десять человек, двигаясь, переплетаясь с тенями в лунном свете. Иные, получив приказание, крались с саблями, топорами к домам, где спали стрельцы, приведенные головой, и там, куда поставлены дозоры у домов, шла молчаливая, почти бесшумная борьба без выстрелов. Яицкие кончали гостей астраханских, а кто сдавался, того обыскивали, отбирали оружие, отводили на площадь временно под караул. В левом и правом углах стены в башнях работали лопатами по пять человек, иные катали бочонки.
От тюремной двери перетащили в сторону сонных стрельцов, трясли их за нос, за уши, но стрельцы спали мертвецки, непробудно.
— У Федора не баба — ведьма!
— Пошто?
— Сварит зелье, хлебнешь — ум потеряешь!
— Ох, и мастерица она хмельное сготовлять!
— Эй, у вас фитили?
— Ту-та-а! Ране еще, сверби да трут сунь, без труту не затравит порох!
— Ведаю, брат! Какой сатана от Москвы ли, Астрахани наедет, тот и суд-расправу чинит да сыщиков, палачей подбирает яицких пытать…
— На Яике пошло худое житье, царевы собаки одолели!..
— Ге-х! Кабы под царевы терема довел бог вкатить бочечки!
— Ужо как Степан Томофеевич! А то вкатим пороху под царевы стены!
Высокая фигура в синем полукафтанье с саблей двинулась к башне.
— Браты! Как дело?
— Вкопано, Федор Васильич!
— А, так. То подольше фитили, и сами пять на площадь — гостей взбудим, в сполохе посекем, кто не с нами…
— Казаки да стрельцы наши справны ли?
— Казаки и горожане справны: нынче астраханцам дадим бой не таков, как на море!
— Засады есть?
— Всего гораздо!
— Еще мало подроем и фитили приладим.
Сукнин пошел к другой башне.
Сакмышеву голос отца сказал:
— Афонька! Проспишь зорю, барабан!
Сонный голова повернулся на лавке и упал на пол. Ударился головой о половицы, глухо стукнул затылком и задниками сапог. Сел на полу.
— Кой, прости бог, говор? Слышал, будто мертвый батя сказал, помню: «барабан»!
Голова разоспался, встав, потянулся к лавке — недалеко в углу трещало. Протер сонные глаза, увидал, что факел покосился, прислонясь к древней божнице, поджигал ее — у икон дымилась фольга. «Эк тя угораздило!» Взял с изголовья шапку, зажал факел и захлопал огонь. Что-то взвыло за окнами; голова отодвинул сплошной деревянный ставень маленького окна, прилег ухом и подбородком на подоконник. Сакмышеву послышался чей-то окрик, в ответ — смутные гулы. Не надевая шапки, голова спешно вышел из избы. Пять бердышей дозорных стрельцов были воткнуты рукоятками в землю, лезвия сияли, как пять серпообразных лун, упавших и не достигших земли.
— А, стрельцы! Своровали, дозор кинули!
Мотаясь взад-вперед, голова стоял перед бердышами и чувствовал: колет за ушами, будто шилом, и по широкой его спине каплет холодный пот. Мотаясь, вытянув шею, стал слушать — услыхал свист, острый, разбойничий, какой не раз слыхал от казаков на Волге. Свист повторился в другом месте.
— Безоблыжно — то воры наплыли с моря. Проспал я, бежать! В степь бежать, може на своих людей разбредусь?
Скоро вернулся в избу — зубы начали стучать. Надел кафтан, пристегнул саблю, сорвал с шапки, отороченной бобром и островерхой, парчовой лоскут — знак начальника — сунул в кардан, взял из угла на плечо тяжелую пищаль. Выйдя, пошел к воротам в степь. У пилонов ворот, с той и другой стороны, по-прежнему стоят два стрельца; голова проходил мимо их, бормоча привычно, хотя слова путались в пушистых усах:
— Не спи, робята! Водки ку-у-плю…
Стрельцы протянули поперек ворот бердыши.
— Приказ! С полуночи за город и в город не пущать.
— То мой приказ — я вам начальник, голова!
— Кто?
— Голова Сакмышев Афанасий…
— Шапка не та!..
— Рожа чужая, такого не ведаем!
— Да что вы? Пустите меня.
— Отыди-и!
— Засекем, полезешь!
Голова пошел от ворот, подумал: «Воруют аль приказ мой держат? Не пойму! Ужли пропадать? К башне бы, да без караулу одному идти опас… По рожам вижу — воруют стрельцы! Закопаться бы куды?..»
Оглядываясь, он спешно свернул в сторону с дороги, почти сполз со сгорка к ручью, сунул в куст тяжелую пищаль, согнулся, залез в предбанник черного сруба, сел на лавку, дрожал и плотнее запахнулся в кафтан. «Надоть кафтан обменить, нарядной много, даренной воево-до-ой…»
Его мысли потушило страшным гулом. Казалось, затряслась вся гора, на которой устроен город. С потолка бани хлынул песок и мусор, голова подпрыгнул на лавке — гул повторился еще.
— Эх, не ушел! Проспал… Нет, стрельцы воры, я учуял… теперь беда, Яик зорят, рвут стены!..
Он, тихонько крадучись, чтоб не скрипеть дверью гораздо, пролез в баню, ощупью нашел полок, хотя в оконце било отблеском луны от ручья и под полком серебрилось на черном светлое пятно — залез на полок, все еще ощупываясь, вытянулся головой к окну. Лица его не было видно, лишь в отблеске лунном светилась широкая борода. Голова, открыв рот, почти не дыша, слушал и разобрал крики:
— Тащи, робята, пятидесятников, полуголов!
— Се-еки!
Сакмышев ждал, когда крикнут его имя и чин, прошептал:
— Конец мне: стрельцы сошли к ворам!
Услыхал знакомый голос, последний, что он слышал:
— Должно в бане шукать?
— Вот они, стрельцы, от воро-о… — И быстро скорчился в глубь полка, утянув голову.
У дверей бани затрещал насыпанный к порогу щебень и уголь, завизжала сухая дверь, откинутая торопливой рукой.
— Эй! Браты! Тут ен.
— Тяни черта!
На площади Сакмышев не узнал города. Вилась на большое пространство серебристая пыль, вся площадь была завалена кирпичом, обломками камней и штукатуркой. Передней стены города не было, не было и угловых башен, одиноко торчала воротная серединная башня с церковью, железные ворота в башне были сорваны, рвы кругом засыпаны обломками кирпича и дымили той же серебристой пылью.
Толпились люди в бараньих шапках, в синих балахонах, стрельцы в голубых и малиновых кафтанах. Оглядывая своих стрельцов, Сакмышев не узнал их: лица приведенных им из Астрахани казались злыми и непокорными. Сакмышев слышал, как голоса обратились к кому-то:
— Васильич! Как с воротной, сорвать ее нешто?
— Нет, браты! — ответил высокий в синем полукафтанье. Голова узнал того заводчика Сукнина, которого ударил кулаком, когда поймали на море казаков.
— А уж заедино бы рвать-то?
— Воротная башня, вишь, с церковью: отцы и деды в ей веру справляли. Не мешает нынь, пущай стоит!..
«Стрельцы своровали… Проспал я…» — думал голова.
Высокий, зоркий зашагал к Сакмышеву.
«Посекет! За саблю беретца!»
— Как, есаул? Посечь его — голову?
— В мешок! Пущай Яик мерит… Царевым гостям в Яике места много…
— Хо-хо! В мешок! Тащи, робяты-ы, рядно-о.
Голова был высокий ростом, весь не поместился в мешке, лицо и борода выглядывали наружу.
— Затягивай вязки!
Сакмышев, похолодевший, молчал; его в полулежачем наклоне прислонили к груде кирпичей, собирали камни, совали к нему в мешок. Есаул Сукнин оглянулся на Сакмышева и как бы вспомнил.
— А, да, забыл! — подошел и пнул сапогом с подковой в лицо Сакмышеву.
— Ай! а-а-а… — Голова начал выть, не смолкая, из глаз его текли слезы, из носа, изуродованного сапогом врага, ползла по бороде густая кровь.
— Моя ему послуга в память и долг!
Голову в мешке, набитом вместе с ним камнями, подкатив телегу, тащили к берегу реки свои же стрельцы в малиновом.
Было утро, с моря шли прохладные облака туманов. На устье Яика грузились хлебом, мукой и порохом плоскодонные паузки. Топоры там и тут грызли дерево, и падали на землю влажные щепы — делались на паузках мачты, крытые будки. На иных судах на новых мачтах уже белели и синели паруса. На горе, на груде кирпичей, плакала высокая нарядная баба — плакала, причитывая по-старинному, как над покойником. Сукнин Федор крепко обнял причитающую и медленно пошел прочь, сказав:
— Остался я от Степана Тимофеича, а ты знаешь, Ивановна, что с того пошло?
— Ой, медовый мой! Куды я без тебя?
— Милостив бог — свидимся-а! — Сукнин спускался к берегу.
Седой, без шапки, весь в синем, старик Рудаков кричал:
— Поспешай, есаул! Дела много указать надо людям.
— Иду, атаман! — И, обернувшись, крикнул: — Золотая моя Ивановна! Не горюй, не рони слезу — свиди-имся-а!
С кручи горы со всего разбега в паузок к Рудакову прыгнул черноволосый юноша в зеленом выцветшем кафтане.
— Иншалла! Ходу з вамы…
— Ладно, Хасан! Иди, за послугу уговорно свезем в Кизылбаши.
Оглянувшись на гору, Сукнин не утерпел. Вернувшись к жене, обнимал ее, она висела на нем и плакала навзрыд.
Рудаков крикнул:
— Не медли, Федор! Сам знаешь: конной дозор в степи углядел, воинской люд с воеводой идет к Яику, надо нам упредить царевых сыщиков — самим уволокчи ноги и к батьку Степану уплавить стрельцов, казаков да и тех, что от Сакмышева к нам пристали-и!
— Знаю, атаман, и-и-ду! Прощай, кованая, — не те, вишь, времена зачались, чтоб казаку дома сидеть!.. Не зори сердца — поди! Иду, атаман.
На берегу стрельцы, опутав веревками мешок с плачущим головой, пели:
— Дайте ходу — дяде в воду-у!
— А-а-а-а! — слезливо, по-детски, скулило в мешке.
— Го-го-о-п!
Мешок взвился над омутом. Булькнув в Яик-реку, он погрузился, пуская пузыри, белые дуги и кольца волн.
— Плавай, воеводин дружок!
— Не сыщешь про нас больше!
Через час, красно-синяя на серых барках с цветными парусами, ухая и напевая песни, отчалила яицкая вольная дружина, стучали и скрипели уключины угребающих в Хвалынское море, а к вечеру того же дня пришел из Астрахани голова Василий Болтин чинить Яик и наводить порядок.
Чертя белесыми полосами безграничную сплошную синеву, слитую с синим небом, идут струги, волоча за собой челны по Хвалынскому морю. Ревут и скрипят уключины. Паруса на низких смоленых мачтах подобраны, и кое-где на черном треплются флаги. Караван Разина растянулся далеко, хвост судов исчезает в мутной дали. Спереди назад и сзади наперед изредка идет перекличка:
— Неча-ай!
— Не-е-ча-а-й!..
В синей дали чернеют точки островов.
— Ладно ли идут струги?
— На восток идут, есаул!
— Острова зримы? Островов тут не должно быть!
В глубоком чреве большого струга, на нижней палубе, устланной ковром, лежит атаман с названым братом Сережкой Кривым. В трюме, мотаясь, горят свечи, падают, гаснут и, вновь зажженные, вспыхивая и оплывая, горят. Узкие окошки в трюме затянуты пузырем; в окошки бьет волной, барабанят дробно брызги. Названые братья пьют из глубоких чаш, разливая на кафтаны хмельной переварный мед. Боярский сын Лазунка, чернобородый, в зеленом полукафтанье с петлями поперек груди, возится в сундуках, плотнее составляя медные кувшины с вином. В углу трюма бултыхаются смоляные бочонки с медами, вывезенные Сережкой в дар атаману с родины, — «переварный крепкий» да «тройной косатчатой», связанные в рогожах веревками, чтоб море не катало их по трюму.
— Чаяли меня, брат Степан, воеводы не пустить в море, да на Карабузане я таки с ребятами шатнул одного — стрельцы от бою расскочились, а голова ихний еле душу уволок… Я же к тебе сшел с людьми да подарками… — Говоря, Сережка, вытянув шею, вслушивается в плеск волн; блестит в его правом ухе крупное золотое кольцо с яхонтом.
— Чего, Сергей, как будто конь к погоде, голову тянешь?
— Чую я и мекаю, Степан, что не острова углядели на море наши — то каторги с Гиляни.
— Очи есть у дозорных, пей!
— Пью, пошто не пить? Да море я гораздо знаю, и слух к ему у меня нечеловечий… Будто скрозь сон битву — чую голоса.
— Пей же! Не плещет море, а то ко рту не донесешь… Скажи, — ты, как видок на моей свадьбе, должен все доводить про жонку: что там моя Олена?
— Взялся, знаю… Батько хрестной, Корней-атаман с любовью к ей лезет, дары дарит…
— Сатана! Ну, она как?
— Да ништо! Держит себя, дары берет, а держится… Робята у тебя — ух! Старшой, Гришка, удал и ловок, хоть в море бери, а малой крепыш, буде казак… Ну, Фрол, твой брат, — баба старая… Ничего ладного… Домрой бренчит песни, по свадьбам ходит… Пра, Степан, во заговорило, чую — то каторги!
— Пьем! Ухо мое тож дальне чует… Не векоуша — и я чую.
— Должно, наверх?
— Пей, идем!
Вверху, в синеве и черном, по бокам стругов машутся черные головы, скрипят уключины, им невпопад подпевает море. По синей ширине, смутно белея, крутятся кольца волн и кудри пены. Порой, на темном пологе качаясь, вскипает светлая голова в серебряной кике с алмазными перьями. Явственны вдали черные точки. По-звериному на высоком носу струга, лежа на животе, Разин с Сережкой глядят вдаль, втягивая грудью запахи моря и ветра; иногда несет на них жилым.
— Чуешь?
— Слышу, Сергей!
— И дух жилой?
— Чую! — Разин встает, по каравану гремит:
— Не-ча-а-й!
— Не-ча-а-й!
— Соколы! Где есаулы?
— Батько, есаулы в переднем стру-у-гу! На энтом един спит крепко — Мокеев Петра, и добудитца боязно: со сна деретца, а бой его сам ведаешь! Ужо коли спробую!
— Не шевели Петру — пущай, кличь иных!
Казак, стоявший в синеве и ветре, черный, двинулся вдоль борта, тычась в головы гребцов.
Разин, тронув за плечо Сережку, сказал:
— Сила, брат Сергей, у того Петры — едино как веком у запорожца Бурляя, — коня с брюха здынет!
— Э, брат, отколь такой?
— Сшел от воеводы на Волге, в бой идет, как домой. И младень умом — всему рад. Седни дал ему резную запану — медь золочена, так он чуть не в землю зачал кланяться… Ребенок, а сила страшная.
— Добро! Силу почитаю…
Раздался длительный разбойный свист. Свистел казак, сзывая есаулов, — свист заглушил скрип уключин. На свист послышались крики:
— Идем!
На струг к атаману полезли, мутно белея головой, Иван Серебряков, за ним человек ниже ростом, и голос Ивана Черноярца:
— Где атаман?
Волоцкий, привычно щелкая в ножнах саблей, Рудаков на кривых тонких ногах, высокий и тощий. Последней поднялась на борт стройная фигура в черном от сумрака полукафтанье — Федор Сукнин. Есаулы обступили Разина. Разин, повернувшись к хвосту каравана, подал голос, и по всему ряду судов загремело:
— Ге-ге-й! Заказное слово заронить — идти тихо, на глаз!
— Приказывай, Степан Тимофеевич!
— Я лишь спрошу, браты, что зримо впереди?
— Мнится, быдто струги?
— Пошто! То островы.
— Галеры, ясаулы, ей-бо!..
— Бусы от Гиляни! Они?..
— Да, браты, то не островья — струги! Указать казакам лезть в челны… Как и доводили лазутчики, стретят нас бусы кизылбашски… В челны не брать пушек, брать винтовальны пищали — в нужде бить пулей… Оглядеть ладом веревки у железных кошек! Для приметывания огню взять, топоры коротки, не бердыши, багры тож! Идти на восток, но стороной! Для отдоха гребцам сбавим стругам ходу — челны забегут вперед. Ждать челнам боя пушки, тогда приступать к каторгам — рубить брюхо кораблей пониже верхней волны. И еще: всяк десяток челнов идет с есаулом, в одном же будут стрельцы, я и Серебряков Иван!
— Добро!
— Так, батько, идем!
Снова свист и голос:
— Казаки! Ладь челны в ход!
По свисту и голосу рассыпалось в синем сверкающее черное. Голос атамана умолк.
В сгибе с востока к северу гилянского берега, в глубоководной бухте, обставленной невысокими горами с мелкорослым кипарисом, сгрудился большой караван судов гилянского хана. По приказу хана суда ждут рассвета. На большом судне, с бортов украшенном коврами, хан собрал военный совет. На судне для хана невысокий светлый дом из пальмовых досок с полукруглыми окошками, в узорчатых решетках рам — стекла. Внутри ханская палата по стенам и полу крыта коврами. В глубине возвышение, похожее на большое, широкое ложе, устланное золотными фараганскими коврами. На него вели три золоченые ступени. Плотно к стенам высокие резные, черного дерева, подставки, на них горят плошки с нефтью. Две плошки горят близко к хану, на верхней ступени. Лицо хана в мерцающих отсветах смугло-бледное, покрытое на щеках и лбу красноватыми пятнами, длинная черная борода переливает синевой. Хан сидит, подогнув ноги, перед ним цветной кальян, но хан курит трубку слоновой кости с длинным чубуком с золотыми украшениями. По правую руку хана юноша, как и хан, одет в голубой плащ; юноша курчав, черен волосом, смуглый, с выпуклыми карими глазами; под голубым плащом юноша одет в узкий шелковый зипун, по розовому зипуну пояс из серебряных аламов с кинжалом. Юноша сосет кальян. На ложе у кальяна лежит серебряная мисюрка[148], такая же, как у хана на голове; мисюрка хана с золотым репьем на макушке. Перед ханом в длиннополых бурках, мохнатых и черных, в панцирях под бурками, с кривыми саблями сбоку, в мисюрских, без забрала, шлемах стоят вожди горцев и родовитые гиляне. Впереди седой визирь, без шлема, с желтым морщинистым лицом, седые усы, бурые от куренья табаку. По коричневому, в шрамах, черепу визиря вьется седая коса, выдавая его горское происхождение. Старик в плаще вишневого цвета, под плащом синее, заправленное в голубые, широкие вверху и узкие книзу штаны. Голубое и синее разделено широким желтым кушаком, за кушаком пистолет. Военачальник и все тюфянчеи[149] в башмаках с медными загнутыми вверх носками. Зная, что хан не любит людей с опущенной головой, все подчиненные, начиная с визиря, глядят, подняв лицо. Хан молчит. Молчат все. Вынув изо рта трубку, хан плюнул в огонь ближней плошки. Хан сказал, как говорят в Исфагани, по-персидски:
— Шебынь, сын мой, без панциря, которого так не любишь ты, будешь сегодня отослан в Гилян. Ты испросил у меня слово — взять тебя в бой, но вижу твое упорство и еще скажу: без панциря в бою не будешь!
Юноша кинул мундштук кальяна, встал, поклонился хану и, приложив пальцы правой руки к правому глазу, сказал:
— Чашм![150] Так хочет хан: иду надеть панцирь. — Прыгнув, не сходя по ступеням, резвой походкой вышел.
Хан, обводя глазами стоящих, заговорил:
— Ашрэф-и Иран![151] Ко мне прислал отборных воинов горский князь Каспулат Муцалович[152], правоверный сын пророка, и предупредил, что к Гиляну идут морские разбойники, ход их к нам от острова Чечны, где стояли их бусы. Они требовали от князя, стоя у острова, вина, женщин и оружия. Князь, чтоб оберечь берега свои от войны, послал им вина, после того они уплыли к нам. Мы же не ради славы — славы не может быть от победы над сбродом воров! — мы дадим бой и сокрушим навсегда чуму, блуждающую по Кюльзюм-морю, — иншалла! Али Хасан, хочу знать твои мысли о войске и кораблях моих!
Военачальник приложил руку к глазу.
— Чашм! Люди гор, позванные тобой воины, смелые на суше, привычные к бою в горах и долинах, — в море же люди гор, великий хан, похожи будут на кошку в воде…
— Я, повелитель Гиляна, отвечу тебе, вот: сам великий шах Аббас Ду[153] позволил мне брать лишь того, кто храбр, и я взял достойных воинов.
— Великий хан! Он гневается на старика, но приказывай — умолкну, с непокрытой головой пойду в бой и поведу твои бусы. Я не боюсь, не боялся войны.
— Бисйор хуб![154] Говори еще.
— Великий хан! Не по моей, но твоей воле, повелителя Гиляна, должно разгрузить от войска бусы, оставить на них низких люден мало, дать бусы на разграбление гяурам. Вместо воинов нагрузить суда тем, что запрещено правоверному Кораном: вином нагрузить суда! На берегу же из лучших стрелков сделать засаду — во все годы моей жизни на вино были жадны приплывавшие с севера грабители… Потом, когда они овладеют добычей, той, что мутит ум человека и глаза воина делает слепыми к бою из карабина, пустить для приманки на берег перед галерами негодных женщин — они увлекут серкеш[155] туда, куда им укажем, и там уничтожим их, иншалла!
— Али Хасан, ты советуешь как гяур, а не сын пророка! Ты велишь предать поганым женщин Гиляна?
— Великий хан! Негодных женщин.
— Мне смешно тебе, почтенному сединой, говорить, что негодных женщин в Персии нет! В стране правоверных нет негодной женщины, которая бы пала в объятия необрезанного гяура, и такой нет, которая бы презрела закон, открыв лицо поганым!
— Великий хан, сколь понимаю я, — опасность велика. С грабителями идет к Гиляни древний вождь, имя его воодушевляет их, как правоверного — имя пророка, — имя того вождя, благородный хан: «Нечаи-и». Еще в юности моей, помню, он грабил берега Стамбула, сжег Синоп. Как чума, пугал и опустошал селения Ирана. Пока он с ними, грабители, что идут к нам, непобедимы!
— Бисмиллахи рахмани рахим![156] Мы победим, и Кюльзюм-море поглотит их, как падаль.
Выдвинулся вперед один из горских вождей. Распахнув бурку, колотя по груди, звеня панцирем, он взмахнул смуглой рукой и сказал также по-персидски:
— Благородный хан, нам, вольным кумычанам, знакомы казаки с далеких рек Танаида, где живут они! Мы в горах много раз побивали их на Куре и Тереке, отсюда проходят они в Кюльзюм. Без числа в горах гниют казацкие головы! Твой же визирь Али Хасан — да простит ему пророк! — слаб и стар. Он горец, но забыл про свой народ и не верит уже тому, чем славны горцы.
Хан поглядел на молодого вождя: высок ростом, худощав; на узком желтом лице горят смелые глаза. Хан встал:
— Бисмиллахи рахмани рахим! Будет, как сказал я. И готовьтесь к бою… Скоро заря! Я считаю врагов презренными! Имея много храбрых кругом, стыдно говорить о ворах отважным. Выводите в море корабли! Тебе же, Али Хасан, скажу: не ты будешь военачальник в бою — сам я!
Все приложили правую руку к правому глазу, ответив в голос:
— Чашм, великий хан!
Синее мутно голубело. Корабли, погромыхивая железом якорей, теснились из бухты в голубое, начавшее у берега зеленеть. На кораблях звучал предостерегающе крик:
— Хабардор![157]
На носу челна с гребцами Разин стоит в черном кафтане, левая рука, топыря полу, уперта в бок, правая держит остроносый чекан на длинной рукоятке. Гребцы почти не гребут, многие, схватив пищали и топоры, ждут, когда будет пора стрелять, рубить. Высокий чужой корабль медленно идет, распустив паруса; по его черному боку отливает синим блеском.
И грянул страшный голос:
— Пушкари, трави запал!..
На голос Разина со стругов, собранных на море клином, ответили гулом по воде пушки:
— Сарынь на кичку кораблям!
— Алла!
— Мы победим — иншалла!
— Секи днища!..
Из голубого неслышно выдвинулись черные челны, как акулы с рыжей спиной из запорожских шапок. Нос каждого челна плотно ушел под выпуклые бока вражьих кораблей — топоры начали свою работу; в прорубленные дыры в желтом свете запылавшей зари полезли внутрь кораблей казаки в синих куртках. Стук, грохот, звон цепей на кормах судов и крики:
— Дуй конопатчиков вражьих!
— Приметыва-ай им огню к пороху-у!..
— Гей, соколы! Плотно держи у кораблей челны!
Боевой челн с атаманом проходил медленно вдоль всего каравана. Разинцы сцепили крючьями персидские суда. На корме челна атаманского, среди растопыренных пищалей, согнулась в рыжей шапке фигура Серебрякова. Есаул зорко наблюдал за боем на судах, выискивая начальника; найдя, прикладывался к очередной пищали; вспыхивали два огня: один освещал лицо, другой на конце дула, и редко какой гордоголовый горец или перс оставался в бою — пуля есаула била метко.
— Добро, Иван!..
Серебряков кидал в челн разряженную пищаль, брал другую. Стрелец на дне челна заряжал пищали.
— Беру, батько, крашеные головы тараканьим мором!..
— Ты молодец!..
Между сцепленными судами шнырял челн, появляясь то с одной, то с другой стороны каравана. В челне на носу, с зажженным факелом в одной, с коротким багром в другой руке, на поворотах сверкая кольцом в ухе, мелькала фигура Сережки, среди выстрелов и воя слышался его резкий, как по железу ножом, голос:
— В брюхо галер — дай огню!
— Чуем!..
— Ладим огонь, ясаул!
— Эге, гори-и!
Над ухом сонного бывшего сотника Мокеева кто-то крикнул:
— Ну-тко, Макарьевна! — Хлопнула, сотрясая воздух, пушка.
Мокеев сел.
— Эк тя убило! Проспал бой?..
— Не бежи, коза, в подмогу — волк наш! — успокоил Мокеева голос.
На корме мотаются две головы: дюжий казак в синем и седой, без шапки, Рудаков Григорий — ветер шалит серыми космами старика. Рудаков закричал помощнику:
— Крени, казак, руль во сюды! — закричал, мотнув головой старчески, но задорно.
Мокеев, сидя, шарил оружие, в голове шумело, трезвонило, ухало. Рядом лежали пищаль и топор. Пощупал на груди даренную Разиным бляху — успокоился, взяв топор, встал.
По голубым волнам плескало парчой зари. Пошел мимо гребцов, — те разминают плечи и руки, от голов пар, рубахи черные прилипли к телу, мокрые. Ржавые кошки прочно въелись в дерево больших кораблей, сцепленный караван кажется чудищем: иные корабли на боку, на ту и другую сторону щетинятся обрушенные мачты. В дырья на боках кораблей лезут синие куртки. Те корабли, что стоят, светлеют мачтами, пестреют цветным зарбафом флагов в узорах непонятных букв, и кажется Мокееву, что не люди — ревет сам голубой, желтеющий рассветом воздух:
— Нечай!..
— Секи-и!..
Вспыхивают огни и огоньки, трещат, бухают знакомо пищали. В уши лезет родная многоголосая матерщина, и рвется снизу, от самой воды, стук топоров, хряст дерева.
— Топят? Днища секут!
С тяжелой головой, но привычно спокойно переваливаясь от качки с ноги на ногу, есаул шел вперед, напоминая большого зверя, что идет к сваленной добыче. Мокеев перелез на высокую корму чужого корабля, увидал, что казаки режутся с кизылбашем в притин[158].
— Тихий Дон!
— Бисмиллахи рахмани рахим!..
— Дай подмогу я?..
Впереди, от воды, резнул голос Сережки:
— Гори, черт!..
В низу корабля страшно бухнуло: вверх полетели дерево, якоря и звенья цепей. Персы, кинув резню, побежали на другой корабль, иные срывались в море.
— Конопатчиков бей!
— Еще огню в порох! — звенит голосом Сережка.
— Иа алла![159]
— Иа![160]
— Мать твою в подпечье — бой проспал!..
Зацепив топором высокую корму в золотых закорючках, Мокеев перелез на другой корабль. На палубе судна зеленый, как большой жук, с рыжей головой, в полукафтанье с красным кушаком, утыканный кругом пистолетами, от мачты к мачте перепрыгивал Лазунка, стрелял не целясь: пуля его пистолета била персов под мисюрские шлемы — промаха не было.
Ближе к носу корабля высокий перс с бородой, крашенной в огненный цвет, кричал своим, махал кривой саблей, тыкал в сторону Лазунки, видимо злясь, что персы прятались от выстрелов:
— Педар сухтэ![161]
— Пожар зришь?.. Я те вот! — Мокеев шагнул к персу.
— Педар!.. — крикнул перс и в трех шагах от Мокеева упал без движения. Лазунка пулей сбил с него шлем, разворотив череп.
— Ой, и меток, черт!
Перешагнув перса, Мокеев забрался на другой корабль.
— Проспал!
Мохнатый, из-под палубы, с левого плеча, вывернулся горец, сверкнули глаза и огонь пистолета. Мокеева тяпнуло в грудь; пуля, встретив препятствие, взвизгнула прочь.
— Педар сухтэ! — Желтая рука сверкнула сталью.
Мокеев как бы отпихнулся резко и коротко наотмашь, лезвием топора, не взглянув вниз, под ноги, звеня подковами, скользя в крови, пошел.
Горец, лежа на палубе, сучил ногами, мелькали медные носки башмаков, его голова, брызжущая мозгом и кровью, была разрублена поперек.
— Мать твою! Где ж бой?! — Шагнул еще и, привычно сгибаясь, пряча руки с топором назад, остановился. Поперек палубы, раскинувшись, как хмельной, лежал Черноярец: светлые волосы запеклись в крови, наискосок веселого лица застыла кровавая лента.
— Такого парня? А, дьяволы!..
— Соколы — кру-у-ши!
По зеленеющему, дышащему влажными искрами, несется голос, и, как бы в ответ атаману, пуще треск, звон железа и запахи моря, смешанные с запахом крови.
— Ихтият кун, султан-и Гилян![162]
— Живы — иншалла!
— Иа, великий хан!
Мокеев слышит рокочущие чужие слова, корабль завален казацкими трупами — по мертвому и мягкому лезет мимо пальмовой палаты… На носу корабля рубятся казаки и стрельцы.
Там же, недалеко к золоченому носу корабля, окруженный мохнатыми в шлемах, отбиваясь и нападая, бьется с разницами чернобородый в голубом. Под голубым, сверкая, звенит кольчуга. Казаки отступают от кривой сабли — сабля чернобородого брызжет кровью, голубой рукав до локтя мокрый, в крови.
— Алла, ашрэф-и Иран![163]
— Пусти-ко, робята! — Мокеев взмахнул топором: — Вот те блин с печи!..
Сабля чернобородого, взвизгнув, сверкнула кусками в море.
— Редко гостишь! Ешь!..
Второй удар — резкий и рушащий, как молния. От него из-под голубого белым огнем брызнули кольца панциря, светлый шлем запрокинулся; чернобородый осел, голубое на нем быстро мокло, чернело — туловище расселось от левого плеча до пояса.
— Иа алла!..
— Благородный хан!..
Мокеев повернул назад, выругался крепко. Впереди горцы, сбросив бурки, падали в море, казаки рубили их. Назади, куда шел Мокеев, кроме своих, живых и убитых, никого не было. Море заливало палубы вражьих кораблей.
— Бражник! Черноярца проспал и бой тож.
Мокеев швырнул топор. Еще бегали люди, кричали, где-то сказали чужие:
— Иншалла!
Свои кричали:
— Кто ен? Пестрой, как кочет!
— Брат хана али сын! Перст его знает!
— А хан?
— Самого хана Петра Мокеев посек до пят!
— Бою не видал, а хана убил? Лгут!
— Мы-то живы. Волоцкого с Черноярцем уходили…
— У хлеба, брат, не без крох!
— Эх, Петруха! Двух есаулов проспал…
Грянуло в воздухе:
— Соколы-ы! В челны забирай рухледь и ясырь.
— Чуем, ба-а…
— Велит! Ташши ханское из избы корабля…
— А ну и кораблик! Хоро-о-ш.
Стали слышны всплески волн — шум боевой улегся.
Из тумана с мутно желтеющих берегов доносило пряным запахом неведомых растений. Перекатываясь зелеными всплесками, искрилась вода.
— Эх, брат! Да тут и помереть не жаль — не то что на Москве… хорошо…
Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета, бородой клином, в полосатом, по серому белым, кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:
— Салам алейкюм![164] — и, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:
— А, чирей те на язык, Гаврюшка!
Если б не его бессменный русский киндяшный[165] кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[166] рыжие сафьянные сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные крысьи, узко составленные глаза зорки и таят нередко затаенную злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян — он знает их поговорки и молитвы.
Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» — рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами[167] фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»
Проходя по пыльным, жарким от горячего камня улицам, с уклоном в гору, под гору, где непременно во втором этаже каменных плоскокровельных домов устроены для проходящих отхожие, откуда жидкий навоз течет поперек улицы, смешиваясь с пылью до поры раннего утра, когда приедут в фурах огородники подбирать унавоженную землю, рыжий, шагая через жужжащих мух и вонючие лужи, шутит:
— Аллах возлюбил бусурмана, — вишь, угораздил не ниже как с колокольни кастить! — Оглянется, непременно прибавит: — Зато и вера их поганая…
Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу:
«Авось с энтой поговорю?»
Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:
— Курбанэт шавам![168]
Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:
— Отойди, гяур!
Рыжий, отстав, ворчит:
— У, бусурман, Гаврюшка, сын Колесников, не мять тебе бабьих телесов!
К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола — гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы, куря, рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо — клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью, и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.
Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:
«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величество шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тоже в том известны. От тутошних послышал, — молвь тезиков много понимаю, — что Стенька Разин с товарыщи шарпают по берегам Гиляни и крутятся — то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, „что-де толмачом вашим буду“. Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междуделье делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайный лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: „что-де он государев шурин и никого не боитца, сыщиков-де зачнет ужо по хребту ломить!“ Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что с князь Федор посыпаны: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у их на Кромсарае из лавки русских товаров:
Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев — итого 21 р.
Другое: шесть сороков по шти рублев — итого 36 р.
Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев — итого 55 р.
Четверто: шесть сороков по четыре рубли — итого 24 р.
А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[169] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.
Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русин самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья — сто двадцать два рубли.
И еще, боярин-милостивец, Иван Петрович, есть утех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался — всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники: «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему — о том не сыскал, да сыщу.
Боярин-милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их, и челмах — обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали — пять рублев десять алтын три деньги.
Не сердись, боярин-милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин, Иван Петрович,
Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».
Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка — и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:
— О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.
Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой и даже хмельной иногда слушал его:
— Батько, а закинь пить!
— Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа — растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!
— Ой, батько, хватит на тебя удалых!
Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовам.
— Наверху — море, солнце, ветер. Прохладись, батько!
— Лазунка, к черту, — в тьме душе светлее. Иван, Иван! Михаиле…
На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.
— Беда, как пьет атаман!
— В породу, — отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: — Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» — скажет: «Хлопец, сердце щиро — зато горе людское крепко чует…»
Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад, к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, он почти не велел грести, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами. Казаки говорили:
— А кинуться ба в челны да пошарпать крашеных?
— Тут крашеных мало, больше лезгины.
Сережка слышал говор казаков, но молчал, вперяя зоркий глаз в даль.
В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:
— Нэ деир молла азанвахти!..[170]
Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно — город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает — древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.
Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке — его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:
— Глянь, атаман!
Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:
— Вишь, батько дал мне золочену цацу…
— Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места без спору! Ставай! Нет? Так што надо?
Сережка снова воззрился на город.
— Не то ты говоришь, атаман!
— А што?
— Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатый дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.
— Пихнул? Ха, маленько?
— Черт с ним — пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.
— Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!
— Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул — сечь было некого…
— Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!
— Ну, плевать честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?
— Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех! Ой, дурной ты, уйди-ко, мешаешь только.
— А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разметать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем — кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы без вина не живут… Кои Мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…
— Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь — батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…
— Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… С шахом миру у нас не бывать! Помни слово.
— А все же без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, к ему же не идти! Спит и пьет…
— Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[171] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка, та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город — что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
— А ну, зачнем!
— Гей, робята-а!
По стругам прокатилась дробь барабанов…
Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни — одна в воде, две у подножия гор — и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь — серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
На корме по-прежнему, не принявшие участия в грабеже, сидели, курили двое седых — Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
— К Чечны-острову понесло струги?
— Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман — справим путь…
— А город-то ладно пошарпали!
— Винца добыли, а ино черт с ним!
На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
— Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
— Есть, что хрестятся, атаман!
— Хрещеных не забижать, браты-ы!
— Кой смирной — не тронем!
На берегу бубнил голос:
— Робята-а, кинь плаху-у!
Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, — при луне фараганский ковер отливал блестками.
— Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
— Оглазел ты с бою?! Велика птица-т, зри — баба в узле!
— Робята-а, худы сходни — кинь пла-а-ху…
— Чижол слон! Кидай двойной сходень.
— Давай коли — подмоги-и!
Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке.
— Глянь, атаман!
Сережка оглянулся и свистнул:
— Добро, Петра!
В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
— Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
— Должно, мужа кличет?
— Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
— Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся — вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще — сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил — лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил, что чижолое в руку попало, — взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
— Эх, добро, добро!
Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
— Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
— Чуем, атаман!
— Гей-ей, казаки! Вертай струги-и!
Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром, Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни, да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
— Серкешь!
— Азер, азер![172] — ответило снизу.
В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
— Серба-а-з шахсевен![173] — где-то ныло слезно.
Над башнями, высоко на горах, все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
— Вай, аствадз![174]
Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
— Мало от них бою — вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тускнеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот — сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту — два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях[175], с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом, на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, оттого караульные кажутся массивными изваяниями.
Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны — медны болваны! Беки шаховы?» — и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечети. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети, справа, ярко-красный ковер «шустерн»[176] с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью — недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним, к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме[177] ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
— Бисмиллахи рахмани…
— …рахим! — прибавляет мулла, не открывая глаз.
— Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
— Нет ли потомства?
— Отец, от нее нет детей.
— Бисмиллахи рахмани… — говорит женщина.
— …рахим! — не открывая глаз, прибавляет мулла.
— Тот, что здесь стоит, не желанный мне — хочу искать другого мужа…
— Нет ли от него детей у тебя?
— Нет, отец! Он не любит жен — любит мальчиков…
Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго:
— По закону пророка, надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того твои слова ложь, бойся! Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: — Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси[178] — тогда они не нужны друг другу и свободны.
Пара разведенных встала с земли. Муж уплатил деньги писцу в аммаме ученого, жена — писцу с левой руки муллы, в зеленой чалме. Рыжий сказал про себя:
— У нас бы на Москве по такому делу трое сапог стоптал, а толку не добился! — Он подвинулся в сторону, желая наблюдать дальше развод персов, но от угла мечети, мелькнув из синего сумрака в желтый свет огней, вышел человек, одетый персом. На рыжего вскинулись знакомые глаза, и человек, курносый, бородатый, спешно пошел в сторону шахова майдана.
— Пэдэр сэг[179], стой! — мешая персидское с русским, закричал рыжий, догнал шедшего к площади, уцепил за полу плаща. — Ведь ты это, Аким Митрич?
— Примета худая — рыжий на ночь! Откуль ты, московская крыса?
— Не с небеси… морем плыл.
— И еще кто из нас сукин сын — неведомо! Мыслю, что ты, Гаврюшка, сын сукин!
— Эк, осерчал! Думал о кизылбашах, а с языка сорвалось на тебя!
— Срывается у тебя не впервой — сорвалось иное на меня, что из Посольского приказу[180] дьяка Акима Митрева шибнули на Волгу!
— Уж это обнос на меня, вот те, Аким Митрич, святая троица?
— Не божись! Не злюсь на то: Волга — она вольная…
— Пойдем в кафу, подьячему с московским дьяком говорить честь немалая.
— Был московской, да по милости боярина Пушкина и подьячего Гаврюшки стал синбирской, стольника Дашкова дьяк.
— Все знаю! Государево-царево имя и отчество в грамоте о ворах пропустил?
— А ну вас всех к матери с отчествами-то!
— Ой, уж и всех, Аким Митрич?
— Да, всех, — курносый сердился.
— Ужли и великого государя?
— И великого царя, всея белые и малые Русии самодержца, патриарха, бояр сановитых, брюхатых дьяволов.
— Ой, да ты, в Ыспогани живучи, опоганился, Аким Митрич!
— Чего коли к поганому в дружбу лезешь, крыса!
Шмыгнув глазами в сумраке, рыжий засмеялся:
— Вот осердился! Я сам, глядючи на здешнее, сильно хаю Москву.
— И царя?
— И великого государя!
— И патриарха?
— Патриарха за утеснение в вере и церковные суды неправые!
— Ну, коли так, пойдем в кафу, о родном говоре соскучил много!
— Давно пора, Акимушка! Чего друг друга угрызать?
— То правда!
Кафа — обширная, под расписной крышей на столбах, кругом ее деревянные крашеные решетки. У входа за решетку, на коврике, поджав ноги, сидел хозяин с медным блюдом у ног, между колен кальян. Оба, рыжий и его приятель, входя за решетку, сказали:
— Салам алейкюм!
— Ва алейкюм асселям!
— Зачем сегодня плата ду шаи?[181]
Хозяин кафы толкнул изо рта мундштук, щелкнув языком:
— Два хороших мальчики, новы… Хороши бачи!
Посредине кафы из белого камня фонтан, брызги его охлаждают душный воздух. Около, на коврах красных из хлопка, сидели персы, курили кальян. Ближе к наружным решеткам в железных плетеных цилиндрах, делая воздух пестрым, горели плошки. Убранные в блестки, с нежными лицами, как девчонки, в голубых с золотом шелковых чалмах, увешанные позвонками, с бубнами в руках, руки голые до плеч и украшены браслетами, — кругом фонтана плясали мальчики лет тринадцати-четырнадцати. На поясах у них вместо штанов висели перья голубые, желтые, с блестками мишуры. По коврам дробно, легко скользили смуглые ноги. Часто в пляске перья крутились, мелькали смуглые зады. Иные из персов, выплюнув мундштук кальяна, скалились, хлопая в ладоши:
— Сэг![182]
Сквозь решетки кафы со всех сторон глядели с черной улицы бородатые лица, зеленели, голубели чалмы, изредка белела пышная аммама ученого. Но белого среди зеленого и голубого было мало. Когда пляшущие мальчики крутили в воздухе цветными перьями, голоса с улицы кричали:
— Азер! Азер![183]
— Вай!
Если же, взявшись за руки и плавно, волнисто, сверкая мишурой, смуглым телом и браслетами, колыхались, — по толпе бежало слово — тут, там и еще:
— Аб![184]
Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана, за решетку, в черную даль.
— Винца ба, Аким Митрич?
— Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду того и гляди не дадут?
— Дадут, крашеные черти!
— Наши московиты хуже их, Гаврюшка!
— А все ж таки худ-лих, да свой!..
Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:
— Хозяин спрашивает: оба гяуры, или кто из вас правоверный?
— Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, — рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: — И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?
— Дело мое…
— Поедем в Москву, придется киндяк таскать?
— Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.
— О родном соскучил, ой, ладно ли?
— Чуй, крысий зор! Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать — запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?
— Да… Не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут.
— Здесь же будь шахсевеном[185], в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана[186], и не надо всякому черту поклоны бить… Низкопоклонство любит Москва!
— А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!
— Будь шахсевеном, сказал я, выдти раз-два в год, — пошто не выдти, даже людей поглядеть?
— Каково живешь-то, Акимушко?
Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему:
— Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!
— Не, я с Тайным приказом, учет веду государевым товарам…
— Не терплю сыщиков! Сыщики едино, что и баба лиходельница[187], блудом промышляет, противу того сыщик.
Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.
— Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?
— Ой, друг, пойдем! — вскинулся рыжий.
Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные невода: везде летали крупные светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой — трамбовали.
— То от конского праху?
— Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…
— Вот энтого я еще не видал, Акимушко!
— Узришь — поживешь…
По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окно, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах, по нескольку в одном, торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах, рядом с горящими плошками, на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.
— Уж не лекарь ли ты, Акимушко?
— Да… Лечу только одно женское место от лишней руды![188]
— Какое место?
— Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском — вовеки не показал тебе дом.
— Опять сердишься? Норов мой таков — все знать.
Прошли в другую комнату. Тут, на таких же ярких «шустери», с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки десяти-одиннадцати лет.
Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая в коротких рубашках по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглые дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу — не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:
— Пе-едер сухтэ!
Девочки, когда ругалась птица, гортанно хохотали. Увидав хозяина с чужим, девочки быстро скидали подушки в ряд и будто по команде повернулись лицами к ковру на подушках, выставив до пятнадцати худеньких ягодиц.
— Вот-те, гость дорогой, тут вся честь!
— За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! — посмеялся рыжий.
Курносый дьяк был серьезен; он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:
— Принеси воды!
Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.
— Обмойся, — строго сказал хозяин.
Так же по-персидски прибавил, махнув рукой:
— Играйте!
Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:
— Ляжь, Гаврюха!
Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:
— Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, — рожу обмотать не на што!
Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке.
— Штоб те стянуло гортань, родня, — кури!
Откуда-то вошли, видимо, ждавшие продавца ясыря два старых перса в вишневых безрукавых плащах, в песочных узких халатах с зелеными кушаками с бахромой, под халатами белые полосатые штаны, низко спущенные на тупоносые малеки.
— Салам алейкюм!
— Ва алейкюм асселям!
Взяв за руки двух смуглых девочек, стали торговать их. Покуривая кальян, не поворачивая на стариков головы, бывший дьяк сказал:
— Джинсэ![189]
— Сэ[190] туман!
— Чахар туман![191]
— Бисйор хуб — сэ!..[192]
— Сэ туман…
Девочки боязливо глядели на бородатых стариков. У одного за зеленым широким кушаком блестел желтой ручкой кинжал, у другого за таким же кушаком — ручка пистолета. Когда сторговались, один из стариков подошел снова к девочке, выпущенной из рук во время торга, завернул на голову ее короткую рубашку, оглядел тело, что-то сказал тихо курносому. Хозяин ясыря кивнул головой, взял девочку за руку, увел в другую половину, где висели кинжалы; вернулся — девочка плакала.
— Вот хэльва[193], кушай! — сказал старик, спросил: — Справна ли?
— Справна для ложа! — ответил хозяин.
Девочка, жуя клейкую сласть, не могла кричать, только всхлипывала и ежилась, перебирая ногами. Отдав деньги, старики увели девочек — одну из них в окровавленной рубашке. Хозяин, пряча серебро, проводил покупателей до сеней. Когда вернулся, рыжий встретил его словами:
— Знаю теперь, Акимушко, какой ты лекарь!
— Кури, сатана крысья!
— Накурился! А знаешь ли, ссуди мне девчонку, в обрат верну скоро! Энтим промышляешь — зрю!..
— Сказывал — чего еще? Пробовал бачей промыслить, ценят дорого, да, вишь, мальчишку на грабеже трудно ловить, девку проще… Тебе пошто девку?
— Место проклятое — лиходельных баб вовсе нету, а плоть бес бодет!
— Персам пошто лиходельницы? Чай, сам видал — у шаховой мечети кейша дает развод, кто прожил с женой не менее полгода… Люблю тутошние порядки — все просто и скоро! Домов не запирают, вор редок, а попал вор — конец. На старом майдане, где дрова продают, палач заворотит вору голову на колено, пальцы в ноздри сунет и — раз! — по гортани булатом… Ясырем торговать? Торгуй — просто! А на Москве указы царские. Да годи — девка денег стоит! Вишь, тезики за двух дали, считать на московские, — полтораста рублев! Сам я под Бакой у шарпальников Стеньки Разина купил недешево товар…
— Самого зрел Стеньку?
— Не, казаки да есаул были. А добирался хоть глазом кинуть на него, не видал!.. Есаул матерой, московский, вишь, стрелец был Чикмаз — удалой парень!
— Где ныне, думаешь, шарпальники?
— Тебе пошто?
— Морем поедем в обрат, чтоб не напороться — беда!
— Сказывали, назад, к Теркам, идут…
— Та-а-к, пошли, Дербень взяли… Девку я прошу на ночь, не навсегда…
— Даром все одно не дам!
— Ну, черт! А каки указы царевы по ясырю?
— Я вот нарочито списал, еще когда в Посольском приказе был, хо-хо! Указ тот для памяти вон где висит… Я кизылбашам чту его, толмачую тезикам московские запреты, ругают много царя с боярами… Не знал коли? Чти!
Рыжий быстро встал, глаза забегали по стенам. Подошел ближе к стене, двинул пылавшую плошку, прочел вслух крупно писанное на желтом, склеенном по-московски листке: «Приказать настрого, чтоб к шахову послу на двор никакие иноземцы не приходили и заповедных никаких товаров, и птиц; и кречетов, и соколов, и ястребов белых не приносили, и татарского ясырю крещеного и некрещеного, жонок, девок и робят не приводили, да и русские служилые и жилецкие люди к шаховым и посольским людям не приходили ж и вина и табаку не курили, не покупали и даром не пили, огней бы на дворе посольские люди в день и ночь не держали».
— А знаешь что, Аким Митрич?
— Што, Гаврюшка?
— То приказ тайный стрелецкому голове, и ты тайную грамоту шаховым людям чтешь и тем чинишь раздор между величество шахом и великим государем!
— Б…дословишь ты, сын сукин!
— И теперь девку ты должен безотговорно отпустить, инако доведу я на тебя большим боярам и царю-государю доведу же!
— Чую, что сыщик ты!
— Что с того, что сыщик!
— Тьфу, сатана! И завел же я, худоумной, волка в стойло, вином поил… Ну, коли ошибся я, давай торги делать. Только совесть твоя гнилая: скажешь — не сполнишь?
— Ежели дашь девку — сполню! Вот те святая троица!
— Выбирай и убирайся до завтра, завтра верни!
Рыжий выбрал русую девочку; она лепетала по-русски.
— Вон энту! А приведу, запаси вина, напой меня и табаком накури.
— Вишь, совесть, говорю, гнилая: за товар с тебя приходится!
— А с тебя за мое молчание и измену мою великому государю!
Рыжий повел девочку, остановился в сенях.
— Чего еще?
— А вот. Ты бы ее чиркнул ножичком по своей вере!
— Не старик, чай, без моей помоги управишься.
Рыжий вышел медленно и осторожно. Бывший дьяк сказал себе:
«Коего сатану спугался я? Черта со мной царь да бояре сделают тут!»
Ухмыльнулся, спрятав в усы маленький нос, кинулся к открытому окну, закричал:
— Чуй, Гаврю-у-шка-а!
— Ну-у? — донесся вопрос из тьмы.
— Одно знай! По шаховым законам, ежели девка помрет или что случится с ей худое и я привяжусь к тебе, то палач тебе сунет пальцы в ноздрю-у!
— О черт! Время к полуночи, а ты держишь.
Рыжий вернулся, сунул на порог девочку, она радостно встряхнулась, как птица, посаженная на подоконник.
Рыжий, уходя, ворчал:
— Не больно лаком на такое… не баба, робенок!
Курносый, лежа на окне, прислушивался к шагам Колесникова. Из темноты шли мимо дома двое черных в куцых накидках, одно остроносое лицо освещалось трубкой, белело перо на черной шляпе.
«Может, зайдут немчины? О торге судят?» Служа в Посольском приказе, бывший дьяк знал немецкий язык.
Один сказал, идя медленно, раскуривая трубку:
— Ist wohl der Armenier reicher denn der Perser?[194]
Другой ответил:
— Der Perser im Handel kommt gegen dem nicht auf![195]
«Всем ведомо, что армянин ловче перса — не ленив… Персы с жонами долго спать любят!»
Курносый отошел от окна. Его богатство беспорядочно разметалось на подушках. Он лег в середину девочек, стал курить, подумал, гася плошки и запирая окна: «Лихоманки бывают!..» — поправил на девчонках завернутые рубашки, прикрыл их тонким ковром, удобнее разместив на подушках, и перекрестил.
«Твои бояра ништо мне сделают, крыса. Обрежусь, иное имя приму, заведу жон — шах правоверных не выдает, там хоть в стену башкой дуй!»
Рыжий поднялся в свою каменную конуру, сел против окна. Не зажигая огня, нащупал бумагу, перо, чернила, стал курить. Его каменный ящик лепился над плоскими террасами. Дом, где жил подьячий, стоял на высоком плоскогорье, перед домом город лежал внизу. Когда шел подьячий, луна стояла за горами сбоку, теперь же месяц, выйдя, встал вдоль горных хребтов. Его свет на всю шахову столицу накинул светлую чадру. Рыжий глядел с вышины на клинообразный город, положенный, как узорчатые ножны гигантского прямого меча, усаженные алмазами блеска фонтанов во дворах и кафах, редкими пылающими огоньками плошек и факелов.
Рыжий любил глядеть на город. Недоступный ему внутри, город будил сладостные мысли о женщинах Востока. Но знал, что эти женщины для него недосягаемы. «Курносому Акимке веру — что портки сдеть. Меня от чужого претит…»
Ближе всего к конуре подьячего высокие ворота с часами, украшенные золотом. Знал рыжий, что часы заводит мастер из русских, что он же огонь за стеклом в светелке с часами зажигает ночью и гасит днем. За воротами в мутных узорах пестрых красок ряды и лавки купцов — армян, бухарцев и персов. Еще дальше, справа и слева, верхи каф круглые — золотыми змеями ползут по ним украшения. Там, где кончаются кафы, немного вперед, снова ворота; арка ворот без затвора, но поперек снизу их отливает сизым блеском железная цепь; она мешает конной езде на шахов майдан. За ровным и пустым поздней ночью шаховым майданом — золоченые ворота в сады и дворы шаха. У ворот по ту и другую сторону сверкают пятна колонтарей караульных беков. Их обнаженные сабли горят, как литое стекло. По бокам караульных с постаментов крупные бурые точки огней… Лунный свет яснеет, ширится, мутно-серебристая чадра сдернута с Исфагани. Свет луны, разливаясь в загороженных гранитом и мрамором фонтанах, бродит отсветами по узорчатым дверям, по расписным аркам, пестрит яркой синевой на очертаниях влажных от водяной пыли платанов, кипарисов. Тупые, ломаные тени лежат по узким улицам.
«Гаврилка, буде! Ум, гляди, потеряешь в бусурмании, против того как дьяк Акимко…»
Рыжий задвигался, выколотил трубку, вынул кресало, добыл огня и свечи зажег. При огне упрямые мысли не оставляли подьячего. Вон у огня свечи за чернильницей много раз читанная арабская книжка, писанная на пергаменте. В ней ученый толмач перетолковал на арабский с какого-то иного языка поучение женщинам Востока: «Как быть всегда незаменимой господину своему и располагать своим телом, бесконечно зажигая кровь многоженца любострастием». В книжке были сделанные в красках великим искусником соблазнительные куншты. Рыжий закурил снова, куря, припоминал книжку, глядел на город, и ему казалось, что в белом домике, где алмазами отсвечивают фонтаны, собрались в тонких одеяниях жены, прилипли к седому персу в зарбафном халате… Счастливый многоженец читает им поучение «о бесконечных утехах любви» и водит пальцем по соблазнительным кунштам. Подьячий, как в полусне, протянул руку к арабской книжке, чтоб раз еще оглядеть колдовские страницы, — упала горящая свеча, приклеенная к столу, обдавая огнем пальцы. Рыжий отдернул руку, сказал:
— Так те и надо!.. Бодет Гаврюху бес!
Успокоясь немного, стал писать:
«Жонки тезиков, боярин-милостивец, Иван Петрович, ходют, закрывшись в тонкие миткали, на ногах чюлки шелковые альбо бархатные. У девок и жонок штаны, а косы долги до пояса, ино и до пят. Косы плетут по две, по три и четыре. Иножды в косы вплетают чужое волосье, в ноздрях кольца золотые с камением и с жемчюги, а платье исподне — кафтаны узки. По грудям около шеи и по Телу на нитках низан жемчюг».
— Ой, еще не отлепился бес — мутит! Бабье на ум ползет. А пошто трус? Давал курносый девку. Грех! Девка-т, вишь, ребенок… Бусурманам — тем ништо! Ну коли дай о звере испишу.
«А милостивец боярин государев большой Иван Петрович, есте тут величества шаха город Фарабат, там, в том городу, послышал я, кормятся шаховы звери в железных клетях: слоны и бабры. А бабр — зверь, боярин Иван Петрович, длиной больше льва, шерстью тот зверь — едино что темное серебро, а поперег черное полосье и пятна. Шерсть на бабре низка, у того зверя губа, что у кота, и прыск котовой. Тот лишь прыск по росту: бабр сможет, боярин-милостивец, сказывают, прыснуть сажен с пять. Видом тот зверь черевист гораздо, ноги коротки, голосом велик и страшен, а когти, что у льва».
— Эх, на Москве бы тебе, Гаврюшка, за такое письмо кнутобойство в честь было!..
Рыжий встал, набил еще раз трубку и, покуривая, долго ходил по комнате, отодвинул дальше арабскую книжку, закрыл ее колпаком. От запахов ночных, сырых и цветочных, завесил нанковой синей занавеской окно. Сказал:
— Вот те все! — отодвинул исписанные листы, взял чистый, сел и написал особенно крупно и четко:
«Боярин-милостивец, Иван Петрович, сея моя отписка к тебе, я зачинаю с того, что величество шах в Ыспогань оборотил и на стрете его были все тезики, армяня, греки, мултанеи, жидовя. Я тож был, потому немочно не быти — казнят, не спрося, какой веры! Город Ыспогань, боярин-милостивец, стоит меж гор, все едино как в русле каменном».
— Эх, не так зачинаю! Ну, да испишу, узрю — ладно ли? Нынче о ворах неотложно…
«Боярин Иван Петрович! Вор Стенька Разин с товарыщи разнесли по каменю шахов величества город Дербень, и в том городу, послышал я от сбеглецов, которые утекли с Дербени в Ыспогань, воры убили шахова большого бека Абдуллаха с братом, сыном и дочь того бека, зовомую Зейнеб, поймали ясыркой. Шаху то ведомо, нет ли, не знаю!.. Допрежь оного воровства Стенька Разин с товарыщи и с Сергунькой Кривым, сойдясь на Хвалынском море, посекли суды гилянского хана и сына ханова в полон увели, а хана убили. Посеча топоры, суды все сокрушили, едино лишь три бусы урвались в целости, и то с малыми людьми. Еще, боярин-милостивец, сыскался тут синбирской дьяк князя стольника Дашкова, что допрежь служил в Посольском приказе на Москвы и по государеву-цареву указу смещен в Синбирск без кнутобойства за подложной лист… И тот дьяк, Акимко Митрев, сын Разуваев, писал о ворах же Стеньке Разине отписку стольника Дашкова во 175 году великому государю, да в той отписке имя государево с отчеством великим пропустил, а поведено было его сыскать за то воровство и на Москву послать. Он же, от кнутобойства чтоб, бежал в шаховы городы и нынче в Ыспогани ясырем, девки малые, промышляет. Про великого же государя, святейшего патриарха тож, говорит скаредно хулительные слова, послушать срамно! Да еще, боярин Иван Петрович, между государем-царем и великим князем всея Русии и величество шахом тот сбеглый вор, дьяк Акимко, чинит раздор и поруху. Исписал тот вор Акимко государев приказ стрелецкому головы, — имя головы не упомню, а был тот голова у караула ставлен на шахова посла дворе на Москвы, — и тот исписанной тайной приказ я зрел очима своима: висит исприбитой к стене его хижи в Ыспогани. Тот тайной лист вор Акимко, чтя тезикам, толмачует, и бусурманы ругают, плюют имени великого государя всея Русии… Окромя прочих дел укажи, боярин-милостивец, как ловче уманить ли, альбо уловить вора Акимку за тое великое, мною сысканное воровство?»
На зеленеющей, тихо дышащей воде пленный корабль гилянского хана расцветили с бортов коврами. На корабль доносит от влажных брызг соленым. С берегов, когда теплый ветер зашалит, на палубе запахнет душно олеандром. На корабле спилили среднюю мачту, сломали переднюю стену ханской палаты с дверями, открыли широкий вид на палубу. Разрушения в углах украсили свешанными коврами. На ближних скамьях гребцов разместились музыканты с барабанами, домрами и дудками.
Разин, наряженный в парчовый кафтан, обмотал сверху запорожской шапки голубую с золотом чалму. Княжну вырядили ясырки-персиянки в узкий шелковый халат с открытой грудью — по голубому золотые травы, — надели ей красные шелковые шаровары, сандалии с ремнями узорчатого сафьяна и шелковые синие чулки. На голую грудь распустили хитрый узор из ниток крупного жемчуга с яхонтами, блестевшими на нежном теле каплями крови; прозрачную чадру из голубой кисеи Разин сорвал и бросил, когда садились в челн: открылись черные косы, подобранные на голове обручами, и голубая с золотом шапочка с подвесками из агатов. В челне, устланном коврами, подъехали к ханскому кораблю; на коврах подняли их гребные ярыжки, перенесли в палату на ханское возвышение. Ступени возвышения были поломаны, их тоже скрыли коврами вплоть до передней стены на палубу.
Там, где села княжна, слева от атамана дымился узорчатый кальян, но она к нему не притронулась. Разин не курил табаку.
У ног атамана на коврах сели Лазунка, Серебряков и Рудаков Григорий — оба седые, без шапок. Сережке атаман указал место справа от себя. Перед атаманом слуги-казаки поставили большую серебряную братину с вином. Лазунка черпал из нее ковшиком вино, наливая в золотую чару. Разин пил, часто отряхивая от брызг курчавую бороду. Подносил княжне, она боялась не пить: пила мало и сидела, потупив таящие испуг, темные под ресницами глаза. По приказу атамана Лазунка разливал вино в чаши из бочонка, давал пить есаулам.
Позже всех подошел хмельной с утра от радости Мокеев Петр в дареном Разиным золоченом колонтаре. Мокеев сел рядом с Рудаковым, от доспехов пошли кругом золотые пятна.
— Только не обнимайся, казак! — сказал Рудаков Мокееву.
— А што, дидо, ежели обойму?
— Тогда мне замест пира смерть! Ты и так чижолой, да еще в доспехе — беда!
— Хо-хо-хо! — захохотал есаул.
Разин сказал:
— Люблю Петру! Выпил много, да еще пей, чтоб развеселилась моя княжна, ясырка твоя. За здоровье!..
— Э, батько! Пошто не пить? — Позвякивая пряжками колонтаря, Мокеев с чашей в руке тяжело встал, обливая вином седину Рудакова, и крикнул: — За Степана Тимофеича! За радость его светлую! Кто не пьет, того в море…
Когда выкрикнул Мокеев, барабаны музыкантов рассыпали дробь, загудели трубы. Атаман крикнул:
— Музыканты, тихо! Лазунка, сыграй то, что укладала твоя боярская голова про мою княжну. — Разин склонил перед княжной голову, дал ей из своей чаши глотнуть вина и сам выпил.
— Не занятно будет, батько! Голос мой, что козла на траве.
— Играй, пес!
Лазунка, не вставая, тихо запел:
Эй, не плачь, не плачь, полоняночка!
Я люблю же тебя и порадую,
Обряжу красоту в расписной оксамит,
Вошвы с золотом!
На головушку с диамантами
Подарю волосник самоцветов-цвет…
Во черну косу браный жемчуги —
Шелковой косник со финифтями-перелифтями.
Все похвалили, Разин сказал:
— Пей, Лазунка, и еще играй — люблю!
Лазунка, встав, поклонился атаману, выпил чару вина, тряхнул черной курчавой бородой и кудрями, негромко, топая ногой по ковру, запел:
У хозяюшки у порядливой,
У меня ли, молодешеньки!
Ой, в кике было во бархатной,
С жемчугами да с переперами[196],
Там, под лавицею, во большом углу,
Лиходельница пестро перо
Мал цыплятушек повысидела,
А жемчужинки повыклевала.
Нынче не во чем младешеньке
На торг ходить — в пиру сидеть,
Свет-узорочьем бахвалиться!
Атаман хотел было, чтоб еще пел Лазунка, но, никого не слушая, Мокеев могуче забубнил:
— Пью за батьку нашего и еще за шемаханскую царевну-у!
Разин засмеялся:
— Ото подлыгает Петра! В Дербени княжну взял, а Шемаху помнит — высоко она в горах, есаул, Шемаха.
— С тобой, батько, горы не горы. До небес, коли надо, дойдем!
— А ну, пьем, Петра!
Стряпней к пиру заведовал казак, самарский ярыжка Федько. Слуги под его присмотром обносили гостей — казаков, сидевших с музыкантами на скамьях гребцов и на палубе кормы, — блюдами жареных баранов, газелей, кусками кабана. Газель и кабан биты в шаховом заповеднике меж Гилянью и Фарабатом. Там на косе, далеко уходящей в море, Разин велел вырыть бурдюжный город. Теперь там стояли струги, кроме тех четырех, что плавали с атаманом; там же держали ясырь, взятый у персов, богатства армян и бухарцев. Большая часть казаков караулила земляной город. За атамана в нем жил яицкий есаул Федор Сукнин.
Разин приказал:
— Тащите, соколы, старца-сказочника! Пущай сыграет нам бувальщину.
— Эй, дедко!
— Где Вологженин?
— В трюму ен — спит!
— А, не тамашитесь, робятки! Где тут сплю у экого веселия?
В казацком длиннополом кафтане, в серой бараньей шапке с кормы на ширину палубы вышел седой старик с домрой под мышкой, поясно поклонился атаману и, сняв шапку, затараторил:
— Батюшку, атаманушку! Честному пиру и крещеному миру!
Сел прямо на палубу лицом к атаману, уставил на струны домры подслеповатые глаза, запел скороговоркой:
Выбегал царь Иван на крыльцо,
Золоты штаны подтягивал,
На людей кругом оглядывал,
Закричал страшливым голосом:
«Гей, борцы, вы бойцы, добры молодцы!
Выходите с Кострюком поборотися,
С шурьем-от моим поравнятися!»
Да бойцов тут не случилося,
А борцов не объявилося,
И един идет Потанюшко хроменькой,
Мужичонко немудренькой.
Ой, идет, идет, идет, ид-ет!
Ходя, с ножки на ножку припадывает,
Из-под рученьки поглядывает:
«А здорово, государь Иван Васильевич!..»
— Эй, дайте вина игрецу старому!
Певцу поднесли огромную чару. Он встал, выпил, утер бороду и поклонился. Сев, настроил домру и продолжал:
«Укажи, государь, мне боротися,
С кострюком-молодцом поравнятися.
Уж коль я Кострюка оборю,
Ты вели с него платье сдеть…»
— Гей, крайчий мой, Федько!
— Тут я, атаман!
— Что ж ты весь народ без хмельного держишь? Пьют атаманы — казаки не должны отставать!
Открыли мигом давно выкаченные бочки с вином и водкой, казаки и ярыжки волжские, подходя, черпали хмельное, пили.
Среди казаков высокий, костистый шагал богатырского вида стрелец Чикмаз — палач яицких стрельцов. С ним безотлучно приземистый, широкоплечий, с бронзовым лицом, на лбу шрам — казак Федька Шпынь.
Оба они пили, обнимались и говорили только между собой.
— Вот соколы! Люблю, чтоб так пили.
Разин, как дорогую игрушку, осторожно обнимал персиянку. Обнимая, загорался, тянул ее к себе сильной рукой, целовал пугливые глаза. Поцеловав в губы, вспыхнул румянцем на загорелом лице и снова поцеловал, бороздя на волосах ее голубую шапочку, запутался волосами усов в золотом кольце украшения тонкого носа персиянки. Уцепил кольцо пальцами, сжав, сломал. Золото, звякнув о край братины, утонуло в вине.
— Господарь… иа алла! — тихо сказала девушка.
— Наши жоны так не носят узорочье! А что же старый? Гей, играй бувальщину!
Старику еще налили чару водки; он, кланяясь, мотался на ногах и, падая, сел, щипля деревенеющей рукой струны домры, продолжал:
Ище первую пошибку Кострюк оборол,
Да другую, вишь, Потанюшко!
Он скочил Кострюку на высоку грудь,
Изорвал на борце парчевой кафтан,
Да рубашку сорвал мелкотравчату…
— Эх, соколы! Ладно, Петра, добро, пьем!.. Взбудили меня от мертвого сна.
В вечерней прохладе все шире пахло олеандром, левкоем и теплым ветром с водой. Дремотно, монотонно с берега проплыл четыре раза повторенный голос муэдзин[197]:
— Аллаху а-к-бар!..[198]
Голубели мутно далеко чалмы, песочные плащи двигались медленно, будто передвигались снизу песчаные пласты гор — мусульмане шли в мечеть.
Слыша голос муллы, зовущий молиться, персиянка сжалась, поникла, как бы опасаясь, что далекие соотечественники увидят ее открытое лицо.
Старик дребезжал голосом и домрой:
Не младой богатырь воздымался с земли —
Стала девица-поляница,
Богатырша черекешенка.
Титьки посторонь мотаются,
И идет она — сугорбилась.
Он, идет, идет, идет, идет.
На царев дворе шатается,
Рукавицей закрывается!
Ой, идет, идет, идет, идет!
На середину палубы вышел Чикмаз, взъерошенный, костистый и могучий, заложив за спину длинные руки, крикнул:
— А ну, пущай меня кто оборет да кафтан сорвет!
Зная Чикмаза, молчали казаки; только его приятель Федькя Шпынь протянул руки:
— Да я ж тебя, бисов сын, нагого пущу!
— Хо! — хмыкнул Чикмаз. — Знать, во хмелю буен? Ну, давай!
Взялись, и Чикмаз осторожно разложил на палубе Шпыня.
— Буле?
— Буде, Чикмаз!
Кое-кто из казаков еще пробовал взяться, Чикмаз клал всякого шутя.
Разин сказал:
— Вот это борец! Должно мне идти?.. Чикмаз — иду!
— Не, батько, не борюсь.
— Пошто?
— Не по чину! Зову казаков да есаулов — пущай за тебя идет Сергей.
Сережка махнул рукой и, зачерпнув ковшом из яндовы вина, сказал:
— В бою — с любым постою, в боротьбе — я что робенок!
— А ну Мокеев? Силен, знаю, да оборю и его!
— Правду молыл Сергеюшко: в бою хитрости нет, до боротьбы, драки и я несвычен!
Казаки на слова Мокеева закричали:
— Эй, Петра, пущай не бахвалит Чикмаз!
— Вот разве что бахвалит!
— Выходи, бывший голова! — позвал Чикмаз.
— Кто был — забыл, нынче иной! А ну коли?
Тяжелый, сверкающий в сумраке доспехами, шатаясь на ногах, Мокеев подошел к борцу. Чикмаз расправил могучие руки, а когда взялись, Мокеев потянул борца на себя — у Чикмаза затрещало в костях.
— Ага, черт большой! С Петрой — не с нами! — закричали казаки, обступив.
Мокеев неуклюже подвинул Чикмаза вправо, потом влево и, отделив от палубы, положил; не удержавшись, сам на борца упал.
Крякнул Чикмаз, вставая, сказал:
— Все едино, что изба на грудь пала!
— Ай, Петра! Го-го, не бахваль, Чикмаз!
— Силен, да пожиже будешь! — кричали казаки.
— Силен был, а тут — как теленок у быка на рогах!
— Ну, еще, голова!
— Перестань головой звать! Перепил я — в черевах булькает.
— Ништо-о! Только доспех сними, не двинешь тебя, силу твою он пасет.
Казаки подступили, сняли с Мокеева колонтарь.
— Ни черта сделает, — легше еще тебе, Петра!
— Оно, робята, впрямь легше.
И снова Чикмаз был положен. Вставая, сказал (слова звучали хмельной злобой):
— Не чаял, что его сатана оборет. Черт! Как гора!
Бороться было некому. Мокеев, взяв колонтарь, ушел к атаману. А там сверкнуло кольцо в ухе, вскочил на ноги Сережка, княжна вздрогнула от страшного свиста, закрыла руками уши.
— Помни, робята, сговор!
На крик и свист Сережки казаки вышли плясать. От топота ног задрожал корабль, заплескалась вином посуда, взревели трубы, разнося отзвуки по воде. Казалось, вместе с медными прыгающими звуками заплясали море и берег. Плясали все, кроме Разина и есаулов, даже старик Вологженин, вытолкнутый толпой, бестолково мотался на одном месте, тыча на стороны домрой. В море летели шапки. Сережка снова свистнул, покрыв звуки музыки, топот ног. Тогда, стоя на скамьях по бортам, вспыхнули зажженные ярыжками факелы. При огне от пляшущих ломались тени, опрокидываясь в ночное синедышащее море. Плясали долго, атаман не мешал. Когда кончили плясать, Разин, подняв чашу, крикнул:
— Гей, соколы! За силу Петры Мокеева все пьем!
— Пьем, батько!
— За Петру-у!
Разин позвал:
— Чикмаз, астраханец!..
— Тут я, батько!
— Иди, с нами пей!
Чикмаз подошел, Разин, чокаясь и обнимаясь с Мокеевым, сказал Чикмазу:
— Знаю! Ловок, парень, и ядрен, без слова худа, только сила Петры не наша, человечья… Чья — не ведаю… Но не человечья его сила!
Чикмаз выпил ковш вина и, утирая сивую всклокоченную бороду, сказал:
— Есть, батько, во мне такая сила, какой ни в ком нет!
— Пей, парень, еще ковш и поведай, какая та сила!
Чикмаз выпил другой ковш, снова утер рукавом кафтана бороду, сказал:
— Сила бою моего, батько, иная, чем у того, кто с тобой ходит!
— Не вразумлюсь!
— Да вот! Ежели на бочку сядет — ударю, богатырь падет, не высидеть! Пущай даже в кафтане сядет кто…
— Бахвалишь и тут! — сказал Мокеев. — Я нагой усижу, от разе што брюхо гораздо водяно?
— Усидишь — пять бочонков вина ставлю!
— Где у тя бочонки?
— Добуду! Голову на меч, а добуду у бусурман.
— Эх, ты! Стрелец, боец!
Мокеев пошел на палубу. Ярыжки с факелами обступили его. Он разделся догола и в ночных тенях, при свете факелов, казался особенно тяжелым, с отвислым животом, весь как бронза. Чикмаз, особенно торжественный, будто палач перед казнью, крикнул:
— Казаки! Сыщите отвалок для бою. С Петры выиграю вино — будем пить вместях.
Принесли отвалок гладко струганного бушприта в сажень.
— Сколь бить, голова?
— Черт!.. Не зови головой, сказывал тебе — иной я. Бей пять! Высижу больше, да, вишь, черева повисли и в брюхе вьет.
Бывший палач отряхнулся, одернул кафтан, но рукавов не засучал. С ухваткой, ведомой только ему, медленно занес над Мокеевым отвалок и со свистом опустил. Мокеев крякнул:
— Отмените бьет! Не как все, едрено, дьявол! — и все же вынес, не пошатнувшись, пять смертельных для другого человека ударов.
— Сотник Петр Мокеев выиграл! — с веселым лицом крикнул Чикмаз. — Робята! Пьем с меня вино-о… — захохотал пьяно и раскатисто, кидая отвалок.
Мокеев встал с бочки, охнул, пригнулся, шарил руками, одевался медленно и сказал уже протрезвевшим голосом, как всегда, неторопливо и кротко:
— Ужли, робята, от того бою Чикмазова я ослеп?
Ликующие победой Мокеева пьяные казаки, помогая надевать ему платье, шутили:
— Петра! Глаз не то место, чем робят рожают, — отмигаетца.
— Добро бы отмигатца, да черева огнянны, то со мной впервые!..
— Побил Чикмаза! Молодец, Петра, пьем! — громко сказал захмелевший атаман.
— Нет, батько, я проиграл свой зор.
— Что-о?
— Да не зрю на аршин и ближе…
— То злая хитрость Чикмазова?
Разин вскочил, и страшный голос его достиг затихшего берега:
— Гей, Чикмаз, ко мне-е!..
— Чую, батько! — Чикмаз подошел.
— Ты пошто окалечил моего богатыря? Не оборол! Так зло взяло? Говори, сатана, правду!
— Не впервой, батько, так играем! По сговору, не навалом из-за угла и на твоих очах…
— Ну, дьявол, берегись!
Глаза Разина метнули в лицо Чикмазу, рука упала на саблю. Чикмаз пригнул голову, исподлобья глядя, сказал, боясь отвести глаза от атамана:
— Пущай, батько, Петра скажет. Велит — суди тогда!..
— Гей, Петра!
Мокеева казаки, держа под локти, привели к Разину.
— С умыслом бил тебя Чикмаз? С умыслом, то конец ему!
— Не, батько! Парня не тронь. С добра. Ты знаешь, я сел и сам вызвался, а бил деревиной, как все…
Разин заскрипел зубами:
— Цел иди, Чикмаз, но бойся! Эй, нет ли у нас лекаря?
Подошел черноусый казак самарский, распорядчик пира.
— Тут, Степан Тимофеевич, в трюму воет ученый жид, иман у Дербени, скручен, а по-нашему говорит; сказывал, что лекарь ен…
— Кто же неумной ученых забижает? Царь твердит московскую силу учеными немчинами да фрязями. У меня они будут в яме сидеть? То не дело!
— Жидов, батько, не терплю! Я велел собаку скрутить, — ответил Сережка.
— Открутите еврея, ведите сюда: за род никого не забижаю, за веру тоже!
В длинном черном балахоне, со спутанными пейсами, в крови, грязный, без шапки подошел взъерошенный еврей, поклонился, низко сгибаясь:
— Чем потребен господарю?
Разин приказал:
— Дайте ему вина! Еды тож.
Еврею дали блюдо мяса, кусок белого хлеба и кружку вина. Мяса он не стал есть, выпил вино, медленно сжевал хлеб.
— Теперь сказывай, что можешь?
— Господарь, прошу меня не вязать… Бедный еврей никуда не побежит, честный еврей! Я могу господарю хранить и учитывать его сокровища: золото, камни еврей понимает лучше других…
— Хранители, учетчики у меня есть — мне надо лекаря.
Еврей качнул головой:
— Вай, господарь атаман, и лекарь я же…
— Ну вот, огляди его! — Разин показал на Мокеева, сидевшего с опущенной головой: — У него избиты черева — оттого ли он потерял зрение? Скажи!
— Надо, господарь, чтоб казак был голый.
Мокееву помогли раздеться. От груди до пупа его живот был синий. Еврей ощупал Мокеева, приложил ухо против сердца, сказал:
— Оденься!
— Ну, что скажешь, лекарь?.. Надолго или навсегда он потерял зор?
— Господарь, бог отцов моих Адонай умудрил меня, ему я верю, его почитаю и слушаюсь, он повел меня в Мисраим[199], и там по книгам мудрецов учился я познавать врачевание. Эллины, господарь, учили, что около пупка человека жизнь, называли то место солнечным — от схожего слова: солнце — жизнь…
— Запутано судишь, но я слушаю, говори как можешь.
— Древние мудрецы Мисраима учили тоже, что около пупка жизнь человека и смерть. Они называли это иным словом: созвездие — в том месте сплетаются жилы. Если те жилы рассечь мечом, жизнь исчезнет.
— Б…дослов! Я и без тебя знаю, что посечь черева смертно.
— Не гневайся, господарь. Поранить те жилы или избить много — опас оттого большой. Есть жилы в том месте, ведающие слух, иные ведают зрение… У казака порвана жила зрения…
— Берешься ли ты врачевать есаула?
— Врачевать, господарь, берусь! Много ли будет от врачебы моей, не знаю, да поможет мне бог отцов, берусь, атаман!
— Иди с ним в трюм. Требуй, что надо. Поможешь есаулу, я тебя награжу и отвезу, куда хочешь, на свободу… Мое слово крепко!..
— Повинуюсь господарю и благодарю!
— Гей, слушайтесь еврея! Чего потребует, давайте! Где ты, Федор?
— Чую, батько!
— Ты все справы знаешь, проводишь учет и порядок, — отведи Мокеева с евреем в чистое место, в трюме есть такое, дай еврею умыться и белую одежду дай!
Еврей поклонился атаману:
— И еще много благодарю господаря!
Атаман с княжной, есаулами и казаками уплыли с ханского корабля на атаманский струг. На корабле остались у караула пять человек казаков, среди них Чикмаз. В трюме Петр Мокеев с лекарем-евреем, да в услугу им два ярыжки. В синей, как бархат, мягкой и теплой тьме огней на палубе не зажигали. На корме с пищалью высокий, отменно от других, Чикмаз, старавшийся держаться в одиночку; остальной дозор на носу корабля. Казаки, приставив к борту карабины, усевшись на скамьи гребцов, курили, рассказывая вполголоса про житье на Дону и Волге. Один Чикмаз привычно и строго держал караул, возвышаясь черной статуей над бортом. Корабль тихо пошатывали вздохи моря. В синем на воде у кормы скользнуло черное. Чикмаз крикнул сурово:
— Гей, заказное слово! Или стрелю!
— Не-е-чай! — ответило внизу.
В борт, где стоял Чикмаз, стукнул крюк с веревкой, въелся в дерево. По веревке привычно ловко вползла коренастая фигура с трубкой в зубах, пышущей огнем.
— Во, не узнал! Все мекал — куды мой Федько сгинул?
— Пули не боюсь, хоша бы стрелил. — Коренастый, покуривая, встал поодаль, голова на черном широкоплечем теле повернулась на нос корабля.
— Стой ближе… не чую… — сказал Чикмаз.
Коренастый придвинулся почти вплотную, прошептал:
— А ну, досказывай про себя… Я тебе на пиру все сказал…
— Скажу и я! Ведомо ли тебе, Федор, служил я боярам на Москве в стрельцах, от царя из рук киндяки да сукно получал за послуги.
— То неведомо…
— Вот! Перевели в палачи — палачу на Москве дело хлебное: за поноровку, чтоб легше бил, ежедень рубли перепадали…
— Вишь ты!
— Да… Вскипела раз душа, одним махом кнута на козле засек насмерть дворянина, а за тое дело шибнули меня в Астрахань, вдругорядь в стрельцы… В стрельцах, вишь, обидчик был: полуголова, свойственник Сакмышева, коего нынче в Яике утопили, обносчик и сыском ведал, — рубнул я его топориком, тело уволок в воду, башку собаки сгрызли, а гляжу — мне петля от воеводы! Я к атаману… Да зрю, и здеся в честь не попадешь. Сам знаешь: вместях бились с гилянским пашой, Дербень зорили, не менее других секли армян, персов, а все без добра слова… Норов же мой таков: выслуги нет, значит, держи топор на острее… Петруха Мокеев атаману зор застит — силен, что скажешь, в Астрахани его силу ведал, да мы чем хуже его?
— За себя постоим!
— Как еще постоим! Иному так не стоять… Хмелен я был, а во хмелю особенно злой деюсь и не бахвалю — от моей руки, Федор, никто изжил… Людей кнутом насмерть клал неполным ударом… Ядрен Мокеев, да с пяти боев не стать и ему. Атаман в него, что девка, влюблен: вишь, чуть не посек, и знаю, будет в худчем гневе от Петрухиной смерти. Утечи мне надо! Без тебя утечи — в горах пропасть, что гнусу в море; в горах — знаю я — кумыки с тобой водят приятство.
— Ясырь им менял, дуваном делился.
— Тебе за твою удаль тоже невелика от атамана честь.
— Невелика? А забыл, в Яике, как и меня чуть не посек?
— Вот то оно… Пили, клялись, надумали утечи. Идешь?
— А ино как? Я только что на берегу двух аргамаков приглядел: уздечки есть, кумычана в горах седла дадут. Свинец, зелье, два пистоля и сабля запасены…
— У меня справлено тоже — пистоль и сабля. Текем, друг? По спине мураши скребут: а ну, как атаман наедет? Мокеев же в худом теле сыщется — беда!
— Куда ладишь путь?
— В Астрахань. Ныне другой, Прозоровской, воеводит, битого полуголову не сыскали…
— Я на Дон к Васе Лавреичу…
— Кто ен?
— Сказывал тебе про Ваську Уса?
— О, того держись, Федор! В Астрахани будешь, сыщи меня: в беде укрою, в радости вином напою.
Чикмаз снял с плеча пищаль, поставил к борту:
— Прости-ко, железна жонка, в Астрахани другую дадут!
Коренастая фигура, царапнув борт, стукнула ногами внизу. Высокая за ней тоже скользнула в челн. Когда черное плеснуло в ширину синевы, на носу дозорный крикнул:
— Э-эй!
— Свои… тихо-о…
— Пошто караул кинули-и?
— Проигран-ное Мо-ке-е-ву ви-но-о добы-ть!
Казаки заговорили, пошли по борту:
— Задаст им Сергей Тарануха — наедет дозор проверить!
— Чикмаз, а иной кто?
— В костях приметной, ты не познал?
— Не, сутемки, вишь…
— Федько Шпынь, казак!
— О, други, то парни удалые — вино у нас скоро будет!..
Трубами и барабанным боем сзывались казаки на ханский корабль. Разин сидел с Сережкой и Лазункой, пил вино на ханском ложе. Вошли к атаману Серебряков, Рудаков и новый есаул Мишка Черноусенко, красивый казак, румяный, с густыми русыми бровями. Наивные глаза есаула глядели весело, девичьим лицом и кудрями Черноусенко напоминал Черноярца. Разин сказал:
— А ну, Лазунка, поштвуй гостей-есаулов вином.
Лазунка налил ковш вина, поднес севшим на коврах внизу есаулам. Подошел самарский казак Федько, приглядчик за атаманским добром и порядком:
— Батько, Петра Мокеев подымается.
— Радость мне! Должно, полегчало ему?
— Того не ведаю — лекарь там.
Медленно, с толстой дубиной в руке, по корме к атаману шел Мокеев.
— Добро, Петра! Иди, болящий.
— Иду, Степан Тимофеевич, да, вишь, ходила становят.
— Все еще худо?
— Зор мой стал лучше, только в черевах огневица грызет.
Мокеев подошел, сел тяжело.
— Пошто в колонтаре? Грузит он тебя!
— В черевах огнянно, так железо студит мало, и то ладно…
— Лазунка, вина Петре!
— От тебя, батько, опробую, только в нутро ништо не идет.
Мокеев, перекрестясь, хлебнул из поданного ковша, вино хлынуло на ковер.
— Видишь вот! Должно, мне пришло с голодухи сгинуть.
— Что сказывает лекарь?
— Ой, уж и бился он! Всю ночь живых скокух для холоду на брюхо клал, и где столько наимали — целую кадь скокух? Мазями брюхо тер, синь с него согнал, и с того зор мой стал лучше, а говорит: «В кишках вережение есть, то уж неладно…»
Казакам, дозору на корме судна, Разин крикнул:
— Гей, соколы! Чикмаза-астраханца взять за караул.
Из дозора вышел казак, подошел, кланяясь:
— Батько, сей ночью Чикмаз утек с казаком Федькой Шпынем, дозор кинули, текли в сутемках. Сбегая, дали голос: «Что-де идем к бусурманам вина добыть!» Становить их было не мочно. Утром ихний челн нашли, взяли с берега, был вытащен до середины днища на сушу.
— И тут сплоховал! Перво — дал играть игру, кою еще под Астраханью я невзлюбил, другое — не указал палача имать тут же… В мысли держал оплошно, что-де из чужих, гиблых мест сбегчи забоитца, да про Шпыня недомекнул — бывалой пес! Горы ему ведомы, горцы, должно, знают его. Эх, сплоховал Стенько! Воры убредут без накладу. Иди, сокол!
Казак ушел.
— А не горюй, Степан Тимофеевич! Чему быть — не миновать. Сколь раз я бой на бочке высиживал, и ништо было… Тут же сел, как рыбина, — рот не запер… Игра эта тогда ладно сходит, когда человек напыжится, тогда брюхо натянуто — дуй, сколь надо… Я, вишь, перепил и обвиснул, удары ж были не противу иных.
— Эх, Петра! Не легше от того мне, что обвиснул ты. Воры убрели, и не пора нынче ногти грызть… Созвал я вас, есаулы-молодцы, вот: иные из вас ропщут, пошто я не держу слова, не посылаю послов шаху. А надо ли? Пущай круг решит: хотим мы сести на Куру-реку, то путь от Шемахи… Горы перешед, подхватит степь, тою степью в ступь коня два дни ходу… Зде Кура-река течет ширью с Москву-реку, по той реке деревни, торги есть, базары… Сказывали мне бывалые люди: тут через реку долгой паром слажен, как мост на цепи сквозной… На том перевозе купцы деньги дают с вьюка. Только сядем за шаха — на промысл гулебный нам не ходить… То еще проведал я: шах много зол на розоренье Дербени… Хан гилянской, не дождав его указу, сам наскочил. Дербень же мы наскоком разгромили. Не серчаю на Петру Мокеева и названого брата Сергея — их дело Дербень, только после ее шаху посольство не надобно. А думаю я еще разгромить берег и, укрепясь в заповеднике, перезимовать в Кизылбаше да на Куму-реку отплыть, а там уплавить на Дон.
— Посольство, батько, шаху и так не надобно.
— Вот и я решил то же, Петра.
— Вишь, шах крепко слажен с Москвой… В Астрахани был, ведал, что к шаху от Москвы, от шаха в Москву завсе гончие были: кои с товарами купцы шаха, от нас целовальники, прикащики за товарами. А ну, скажем, шах приберет нас в сарбазы, так ему тогда с Москвой сказать — прости! Знает он, какие головы казаки, а сыщики царские завсе вьют коло шаха, в уши ему злое дуют про казаков! Нет, с шахом нам не кисель хлебать…
— Ты, Петра, видишь правду, я тоже. Дума моя о том — не слать послов. Да и как кину я боярам народ русский? Кровь отца и брата не смыта — горит на мне, волков надо накормить досыта боярским мясом, и в Москве быть мне, казнить или самому казниться, а быть!
Встал Сережка:
— Батько! В Русии не жить нам — на Дону матерые казаки жмут, тянут вольных к царю… Москва руки на Дон что ни год шире налагает… За зипуном идти к турчину, каланчи да цепи сквозь воду, много смертей проскочить, мимо Азова и ходу нет! На Волге место узко, в Яике, в Астрахани головы да воеводы… Здесь же жить сподручно: Кизылбаша богата, место теплое, жен коих возьмем, иных с Дона уведем, семьи тоже; морем не пустят, то не один Федько Шпынь горы знает — ведаю горцев и я, а на Москву путь нам не заказан!
Встал Серебряков:
— Так, Степан Тимофеевич, и я мыслю, как Сергей, твой брат!
— Соколы! А как шах с нами не смирится?
— Смирится, батько! Что зорили городы, это только силу ему нашу кажет, устрашит: «Не приму-де казаков, разорят Перейду». Примет! Ходил я с Иваном Кондырем веком, много зорили тезиков, а Ивана шах манил, — добавил Григорий Рудаков, старик.
— Эй, соколы, надо бы претить вам, да Серега, Иван и Григорий поперечат, одни мы с Петрой за правду. Ну, кого же брать к шаху?
— А то жеребий! — крикнул Сережка.
— Ждите! Сколь людей наладить: из казаков ли то или из есаулов?
— Казаки ништо скажут — из есаулов!
— Ладьте ежели жеребий двум! Больше не дам, дам третьего в толмачи из тех персов, что без полона, добром пришли служить мне… Говор наш смыслит, речь шаху перескажет, того и буде! Тебя, Петра, болящего, не шлю, в жеребий не даю…
— Ставь и меня, батько! На бой я долго негож, може навсегда, а сидя на месте, смерть принять хуже, чем за твою правду!
— Вишь вот, други! Петра мекает, что у шаха — смерть… Надо послать людей маломочных; сгинете вы, удалые советчики, мое дело будет гинуть. Тут еще сон видал нехороший; не баба я — снам не верю, только тот сон не сон, явь будто.
— А ну, батько, какой тот сон?
— Скажи, Степан Тимофеевич!
— Да вот… Лежа с открытыми глазами, видел, что свещник у меня возгорелся, а свечи в ем, что посторонь середней, одна за одной зачали гаснуть… Иные вновь возгорались и меркли — долго то длилось… Потом одна середняя толстая осталась, и свет тое свечи кровав был…
Лазунка сказал:
— Тут, батько, Вологженин. Чует он тебя, сны хорошо толкует. Гей, дедко!
Из угла ханской палаты вышел старик в бараньей шапке, с домрой под мышкой.
— Ты чул, дидо, сон атамана? Толкуй! — приказал Сережка.
Разин велел дать старику вина.
— Пей и не лги! Правды, сколь ни будет жестока, не бойся.
— Того, атаманушко, не боюсь! Ведаю, справедлив ты. Что посмыслю, скажу. — Старик передал Лазунке пустой ковш, утер мокрую бороду, сказал: — Кровава свеща — сам атаман, свещи посторонь — те, что ближни ему боевые люди: один пал, другой возгорелся…
— Вот, ежели правда, соколы, то как я пошлю есаулов к шаху… Что значит, дидо, огонь мой кровав?
— То и младеню ведомо, атаманушко! Кровью гореть тебе на Руси… Свет твой кровавый зачнет светить сквозь многие годы. Ты не дождался, когда потухл он?
— Нет, старик!
— Вот то… И ежели в тебе сгаснет — в ином возгорится твой свет…
— Добро, старой! Пей еще, сказал так, как надо мне, знаю: боевой человек кратковечен, вечна лишь дорога к правде… На той дороге кровавым огнем будет светить через годы, ино столетия наша правда!
Серебрякову, подставившему ковш, налили вина, он поклонился Разину, сказал:
— Ты без жеребья спусти меня, батько, к шаху! Я поведаю ему твою правду так, что и Москву кинет, даст нам селиться на Куре.
— Эй, Иван! И шах тебя замурдует? Ведь легше мне, ежели руку, лишь не ту, что саблю держит, отсекли… Я глазом не двину, коли надо спасти тебя, — дам отсечь руку.
Серебряков поклонился, сказал:
— А все ж спусти!
— Без жеребья не налажу, Иван!
— Сергей, мечи жеребьи!
— Лазунка, черти! Идти Ивану, Григорию, Петру ставить ли, батько?
— Ставь, Сергей! За правду перед шахом мне прямая дорога.
— Петру идти, Михаилу, Сергею, Лазунке.
Разин, хлебнув вина, сказал:
— Легче мне на дыбе висеть, чем слушать, как вы, браты, суетесь в огонь!
Сережка ответил:
— Ништо, батько! Даст-таки шах место, запируем и зорить воевод пойдем, а за горами нас не утеснить.
Лазунка написал имена есаулов, завернул монеты в кусочки материи, вместе с именами кинул в шапку деда-сказочника.
— Тряси, старик! Вымай, Рудаков! Два древних пущай судьбу пытают.
— Пустая! Пустая! Еще пустая! Серебрякову идти! Пустая! Пустая! А ну? Еще пустая! Мокееву Петру идти.
— Вишь вот, кто просился, тот и покатился, — сказал древний сказочник, вытряхивая жеребьи.
— Что, батько? Я еще гож на твою правду! Сказывать ее буду ладом. Одно лишь — шаху не верю: московской царь — ирод, перской — сатана! Един другого рогом подпирают. Иду, Степан Тимофеевич.
— Эх, Петра! — Разин опустил голову, лицо помутилось грустью, прибавил необычно и очень тихо: — Воле вашей, соколы, не поперечу… — Поднял голову: — Чуйте! О бабах кизылбаши не очень пекутся, как и у нас. Княжну не помянем, пущай Мокеева Петры память со мной пребудет. Но есть полоненник, сын хана Шебынь; удержит кого из вас аманатом шах, сказывайте ему про Шебыня и весть дайте — обменю с придачей.
— Ладно, батько! Теперь нам дай толмача.
— Того берите сами, кой люб и смыслит по-нашему.
Подьячий, дойдя до старого торгового майдана, не пошел дальше; народ толпами теснился на шахов майдан; рыжий подьячий слышал возгласы:
— Шах выйдет!
— Повелитель Персии идет на майдан!
Рыжий, проходя мимо торговца фруктами — шепталой, изюмом, винными ягодами и клейкими розовыми сластями, — думал: «Без дела к шаху не надо… Ходит запросто, не то что наш государь. Наш в карете. Шах, будто палач, норовист по-шальному: кого зря пожалует, ино собакам скормит…»
К середине площади провели нагого человека.
— А, своровал? Казнят!
Рыжий любил глядеть казнь, потому спешно пошел. На середине площади стоят каменные столбы, дважды выше человека, с железными кольцами, в кольцах ремни.
Бородатый палач, голый до пояса, в красных, запачканных черными пятнами крови шароварах. На четырехугольном лице большой нос, приплюснутый над щетиной усов. Оскалив зубы, палач всунул кривой нож в тощий живот преступника.
— Иа! Иа!
— Сэг! Заговорил как надо… — проворчал палач, выматывая из распоротого человека кишки и кидая в сунувшиеся к нему собачьи морды.
Тощее тело, желтое, ставшее совсем тонким, как береста, скрючилось у ног палача. Сунув нож за широкий синий кушак, со лба сдвинув кулаком, чтоб не запачкать, чалму, палач, еще шире скаля крупные зубы, кинул казненного, будто тушу теленка, на острые саженные зубья железные, торчащие кверху из толстого бревна.
На страшном гребне тело еще дрыгало: опустившись сквозь распоротую диафрагму, сердце сжималось, разжималось, белели глаза, мигая, как от солнца, высунутый язык шевелился. Палач, не глядя на казненного, встав к нему задом, громко с тавризским оттенком в говоре закричал:
— Персы! Великий шах наш спросил эту собаку, которую я казнил: «Кто ты?» Он же ответил милостивому нашему отцу Аббасу: «Человек, как и ты, шах!» Непобедимый шах сказал: «Ты собака, когда не умеешь говорить со мной!» — и велел взять его… Всякого отдаст мне великий, кто со злобой будет отвечать солнцу Персии.
— Слава шаху Аббасу! — закричал рыжий.
Толпа молчала.
— Пусть не кричат про величество дерзких словес, слава непобедимому шаху!
Толпа молча расходилась…
— А, черти крашеные! Не по брюху калач, что шах человечьим мясом собак кормит? Зато и не лезу к нему на глаза. — Рыжий пошел к майдану: — А ну, что их клятая абдалла лжет?[200]
Подошел к дервишу. Дервиш сидит на песке в углу майдана, спиной к каменному столбу, перед ним раскрыта древняя книга. Тело дервиша вымазано черной нефтью от глаз до пят, запах застарелого пота разносится от него далеко. Дервиш наг, только срамные части закрыты овчиной. Бородатый, в выцветшей рваной чалме, в ушах, на медных кольцах, голубые крупные хрустали. Перед дервишем слегка приникшая толпа. Впереди, выдвинувшись на шаг, перс с больным желтым лицом, под безрукавным, цвета серого песку, плащом со скрипом ходит грудь, на тонкой шее трепещет толстая жила, из-под голубой чалмы на лицо и бороду течет пот. Перс с испугом в глазах хрипло спросил дервиша:
— Отец! Поведай, сколько еще жить мне? Бисмиллахи рахмани рахим… скажи?
— Аз ин китаб-э шериф мифахмом, кэ зандегонии ту си у сэ соль туль микяшэд![201]
Рыжий фыркнул и отошел:
— Клятой, лгет: естество истлело, чем тут жить тридцать лет? Мне бы такое предсказал — оно ништо…
В другой толпе, окруженный, но на большом просторе, стоял человек, увешанный сизыми с пестриной змеями; змеи висели на укротителе, как обрывки канатов.
Укротитель без чалмы, волосы и борода крашены в ярко-рыжий цвет, бронзовое тело, худое, с резкими мускулами, до пояса обнажено. По голубым штанам такой же кушак.
На песке в кругу людей ползала крупная змея с пестрой головой. Укротитель ударил кулаком в бубен, висевший у кушака: все змеи, недвижно пестрящие на нем, оттопырили головы и зашипели. Ползущая по кругу тоже подняла голову, остановилась на минуту и поползла прямо в одну сторону. Толпа, давая змее дорогу, спокойно расступилась. Рыжий отскочил:
— А как жогонет гад? Сколь раз видал их и не обык!
Укротитель ударил в бубен два раза, змея поднялась на хвосте с сажень вверх, мелькнула в воздухе, падая на плечи укротителя. Один человек из толпы выдвинулся, спросил:
— В чем моя судьба?
— Мар махазид суй машрик, бояд рафт Мекке бэрои хадж. Ин кисмат-э туст![202]
Рыжий, боясь подойти близко к укротителю, крикнул по-русски:
— Эй, сатана! Наступи гаду на хвост — поползет на полуночь. С того идти не в Мекку, а к бабам для приплоду или в кабак на гульбу!
Не зная языка московитов, укротитель покачал головой, чмокнув губами…
На шаховом майдане ударили медные набаты, взревели трубы — шах вышел гулять. А на торговый майдан входили трое: двое в казацких синих балахонах и третий в золоченых доспехах.
— Вот те святая троица, Гаврюшка! Хошь не хошь, к шаху путь, — то они!
Серебряков поддерживал Мокеева. Мокеев с дубиной в руке медленно шел, сзади их казак-толмач из персов.
Рыжий подошел, кланяясь, заговорил, шмыгая глазами:
— Робятки! Вот-то радость мне, радость нежданная… От Разина-атамана, поди, до шаха надо?
— От Степана Разина, парень. Тебе чого? — спросил Серебряков.
— Как чого? Братие, да кто у вас толмач? Ломаный язык — перс? Он завирает ваши слова, как шитье в куделе. Замест услуги атаману дело и головы сгубите — шах человек норовистой.
— Ты-то так, как тезики говорят, смыслишь? — спросил Мокеев, тяжело дыша, пошатываясь. — Горит утроба! Да, жарко, черт его! Водушки ба испить?
— Окромя персицкого надо — так арапский знаю, говор их тонко ведаю, а вы остойтесь: шах еще лишь вышел, не разгулялся, сядьте. Толмач вам воды пресной добудет, здесь она студеная!
— Ты куды?
— Платье, рухледь обменю! К шаху пойдем — шах не терпит людей в худой одежде.
— Поди, парень! Мы дождем.
На каменной скамье казаки сели, толмач пошел за водой. Рыжий юркнул в толпу.
— Начало ладное, свой объявился, по-ихнему ведает — добро! Обскажет толком.
— Как будто и ладно, Петра, да каков он человек?
— Справной, зримо то. Жил тут и обычаи ведает. Вишь, сказал: «Шах не любит худой одежи». А кабы не заботился, то было бы ему все едино — худа аль хороша одежа…
— Оно, пожалуй, что так!
Рыжий вскоре вернулся в желтом атласном кафтане турецкого покроя, по кафтану голубой кушак с золочеными кистями на концах. На голове, вместо колпака, летняя голубая мурмолка с узорами.
— Скоро ты, брат! — сказал Мокеев. — То добро!
— Хорош ли?
— Ладен, ладен!
— Веди коли ты нас к шаху.
— Я тут обжился и нажился с деньгой — ясырем промышляю, мне все — не то улицы — закоулки ведомы. Ладно стрелись — дело ваше розыграю во!
Толмач-перс молчал.
Рыжий заговорил с толмачом по-персидски.
Серебряков спросил перса:
— Хорошо наш московит знает по-перски?
— Карашо, есаул! Очень карашо!
— Тогда он будет шаху сказывать, ты пожди да поправь, ежели что солжет про нас… У тебя, вишь, язык по-нашему не ладно гнется, нам же надобны прямые словеса.
— Понимай я! — ответил толмач.
Шах сидел спиной к фонтану в белом атласном плаще. Голубая чалма на голове шаха перевита нитками крупного жемчуга, красное перо на чалме в алмазах делало еще бледнее бледное лицо шаха с крупной бородавкой на правой щеке, с впалыми злыми глазами. По ту и другую сторону шаха стояли два великана-телохранителя с дубинами в руках. В стороне, среди нарядных беков, слуга держал на серебряных цепях двух зверей породы гепардов. Звери гладкошерстны, коричневы, в черных пятнах, морды небольшие, с рядом высунутых острых зубов, лапы длинные, прямые — отличие быстроты бега…
Рыжий шепнул Серебрякову, поняв, что он недоверчиво относится к нему:
— Зрите в лицо шаху! Шах любит, чтоб на него, как на бога, глядели…
— Чуем, парень!
Было очень тихо. Шах начал говорить, но обернулся к бекам:
— Зачем даете шуметь воде?
Шум воды прекратился. Фонтан остановили.
Шах, обращаясь к толпе, заговорил ровным, тихим голосом:
— Бисмиллахи рахмани рахим! Люди мои, разве я не даю вам свободу в вере и торге? Я всем народам царства моего даю молиться как кто хочет! У мечетей моих висят кумиры гяуров — армян, русских и грузин, разве я разбиваю то, что они называют иконой? Нет! Правоверным даю одинаковое право — шиитам и суннитам[203]. Пусть первые исповедуют многобожие, другие единобожие, они сами враждуют между собой. Мне же распри их безразличны!.. Я не спрашиваю у вас, посещаете ли вы мечеть, как творите намаз? Я знаю, что вы платите при разводах абаси на украшение моих Кум[204]. Того мне довольно. Или вам в торге мной не дана свобода? Торгуйте чем хотите. Я не мешаю, если вы жен своих продадите в рабство — то ваше право. А вот когда вас шах призывает играть грязью и водой — игру, которой тешились еще предки мои, властители Ирана, мой дед Аббас Первый — победитель турок, завоеватель многих городов Индии, и я, шах Аббас Второй, — тогда вижу, что иные из вас приходят играть в худом платье, боясь, что их разорят… Так вы жалеете для шаха тряпок? Берегитесь. Я буду травить собаками или давать палачу всякого, кто пришел играть в старой одежде. Помните лишь: шах прощает наготу и нищету только дервишам, но не вам! Также есть, кто говорит со мной грубо, не преклонив колени, — того казню без милосердия.
Толмач тихо переводил слова шаха Серебрякову.
Мокеев, прислушиваясь, сказал:
— Вишь, Иван, наш московский сказал всю правду про шаха. А мы таки запылились в пути.
— Перво все же пущай наш толмач говорит, Петра! — Серебряков, обратясь к рыжему, прибавил: — Паренек! Наш толмач скажет, а там уж ты.
— Ныне, казак, как захочу: шею сверну или с дороги поверну… хо!
— Нам спокойнее — наш!
— У вас сабли востры — у меня язык. — Рыжий, шмыгнув по толпе глазами, сказал: — Ужли Аким-кодьяк зде?
— Кто таков?
— То не вам — мне надобно! Без сатаны место пусто! Пришел курносой…
Бывший дьяк был в толпе, но на вид не выходил.
— Выйди ближе — я тя обнесу перед шахом!
— Ты и нас обнесешь? — спросил Серебряков.
— С чего? Я узрю, как лучше.
Серебряков выдвинул вперед толмача, сказал:
— Молви — послы от атамана!
Толмач, выйдя, преклонил колено, прижал руку к правому глазу.
— Великий шах! К тебе, солнцу Персии, с поклоном, пожеланием здоровья прислал своих казаков просить о подданстве атаман Степан Разин.
— Тот, что разоряет мои города? Беки! Отберите у них оружие!
Два бека вышли из толпы придворных, сказали толмачу:
— Пусть отдадут сабли, и, если есть пистоли, тоже передай нам!
Серебряков и Мокеев, вынув, отдали сабли.
— Пусть тот отдаст дубину! Он посол, дубина надобна только великого шаха слугам.
— Не дам! Паду без батога — скажи им, толмач.
Толмач перевел слова Мокеева, шах спросил:
— Чего тот, в доспехах, кричит?
— Хвор он! Сказывает, падет без палки.
— Пусть подходит с палкой!
Мокеев, Серебряков и толмач вышли вперед. Серебряков, как указал толмач, преклонил левое колено.
— Приветствуем тебя, шах!
Толмач перевел, прибавив слово «великий».
— Много вы разорили моих селений и городов?
— Те разорили, кои на нас сами нападали, — ответил Серебряков.
Шах метнул больными глазами на Мокеева, крикнул:
— Зачем не преклонил колен и головы?! Он знает мою волю.
Толмач перевел. Серебряков ответил:
— Шах! Ему не подняться с земли, преклонив колени: он хворобый.
— Пущай лежа сказывает, что надо ему. Зачем шел хворый? — заметил шах, мотнув головой, сверкая алмазами пера, скороходам:
— Поставьте казака на колени, не встанет — сломайте ему ноги — он должен быть ниже!
Великаны, оставив посохи, подошли к Мокееву.
— Што надо?
Толмач перевел есаулу волю шаха.
— Хвор я, да кабы ядрен был — не встал, оттого царя на Москвы глядеть не мог — не в моем обычае то…
Видя, что Мокеев упорствует, скороходы шагнули к нему, взялись за плечи. Мокеев двинул плечами, рукой свободной от палки, оба перса отлетели, один упал под ноги шаху.
Толпа замерла, ожидая гнева повелителя. Шах засмеялся, сказал:
— Вот он какой хворый!.. Каков же этот казак был здоровым, и много ли у Разина таких?
Толмач быстро перевел. Мокеев крикнул:
— Все такие! И вот ежели ты, шах, не дашь нам селиться на Куре, не примешь службы нашей тебе головами, то спалим Персию огнем, а жителей продадим турчину ясырем!
Серебряков сказал тихо:
— Петра! Ты губишь дело — не те словеса твои…
— Вишь, он нахрапистой — все едино, что говорить!
Серебряков приказал толмачу:
— Переведи шаху вот, а не его слова: «Много нас, шах, таких, как я. Будем ему служить верно и честно, если даст место на Куре-реке».
Толмач перевел.
Шах ответил:
— Погляжу еще на вас. Может быть, прощу разорение Дербента и иных селений… Я верю, знаю, что они храбрый народ! Такие воины нужны Персии.
Из толпы вышел седой военачальник гилянского хана; преклонив колено, приложив правую руку к глазу, заговорил торопливо:
— Великий шах Аббас! Эти разбойники в Кюльзюм-море утопили, сожгли корабли и бусы повелителя Гиляна; его убили, взяли сына в плен — держат до сих пор. Благородный перс томится на своей родине в неволе у грабителей.
Шах нахмурился, сказал строго:
— Встань, Али Хасан!
— Чашм, солнце Персии! — Старик встал, склонив голову.
— Скажи мне, визирь моего наместника, сколько повелителей в Персии?
— Един ты, великий шах! — ответил старик.
— Да, только я один, шах Аббас Второй, — повелитель! Убитый казаками наместник присвоил себе имя повелителя, и горе ему! Вас всех приучил к этому слову… Завел двор, жил хищениями. Он так зазнался, что стал самовластным. Не дожидаясь моего указа, кинулся в море на них! — Шах указал рукой в сторону Серебрякова. — И думаю, хан мешал тебе, старик? Ты вел корабли, позорно бежал от сечи.
— Великий шах Аббас, хан перед битвой отнял у меня власть, он сам приказывал битве. Я же, усмотря, что гибель кораблей неизбежна, увел три бусы, спасая людей.
— Али Хасан, что еще сказать о хане? Меня замещал словом «повелитель»? Тебя, старого военачальника, сместил? За гордость свою был достойно наказан. И еще: он без моего ведома сносился с горцами — он опасен.
Смутно понимая, что говорят о гилянском хане, Серебряков склонил голову и левое колено.
— Шах, гилянский хан сам напал на наши струги.
Так же прибавив слово «великий», толмач перевел.
— Казаки, за хана гилянского не осуждаю вас.
Выступил рыжий.
Преклонив перед шахом оба колена, сняв мурмолку, затараторил по-персидски:
— Великий государь всея Русии, великия, малыя и белыя, самодержец Алексий Михайлович послал меня, холопа своего, к величеству шаху Аббасу челом бить, справиться о здоровье и грамоту от государя передать!
— Встань и дай! Что пишет царь московитов ко мне, повелителю Ирана?
— Погубит нас тот! — тихо сказал толмач Серебрякову.
Мокеев услыхал.
— Тебя, парень-толмач, зависть берет?
— Петра! Толмач правду молыт, я это чую…
Шаху подьячий читал бумагу по-персидски, начиная с величания царя:
— «А чтоб не было розни между-государствами и многой помехи торгу, то пишу я тебе, брат мой величество шах Аббас Второй: изымай ныне шарпающего твои городы вора-атамана Стеньку Разина, дай его мне на расправу на Москву… Грабитель оный, Стенька Разин, столь же опасен как нашему русскому царству, такожде и тебе, величество, шаху потданным…»
Шах накрыл бумагу; прекращая чтение, сказал:
— Кто опасен мне — знаю, а что торговля падет, то не моя о том печаль! Мои подданные исправно платят подати, а иное — купцов заботы… Думаю я взять казаков в подданство; куда их селить — увижу!.. Хочешь, то передай это своему царю, да скажи: указать мне не волен никто!
Рыжий, свертывая бумагу, подумал:
«Сей же день отписку: „В посольском-де приказе дьяки нерадиво пишут — на письмо шах зол“.
Он поклонился, не надевая мурмолки, и не уходил. Шах был гневен.
— Хочешь говорить? Скорей. И уходи с глаз!
Рыжий ткнул свернутой грамотой в сторону Мокеева.
— Величество, шах Аббас! Вон тот вор, дознал я, убил в Дербени твоего визиря Абдуллаха, братов его и сынов, а дочь, зовомую Зейнеб, имал ясырем, дал необрезанному гяуру, атаману-вору, в жены!
— Как, Абдуллах убит? — Шах повернулся к бекам.
Те, склонив головы, молчали.
— И вы до сих пор не известили меня о его смерти? Да… Теперь я знаю, беки, как ненавидели вы его, — он был горд с вами! Тот убил? Эй, вя! — Шах ткнул рукой в сторону Серебрякова с толмачом. — Отпускаю, мира с атаманом не будет! Того — гепардам. — Шах погрозил кулаком Мокееву и, крепче сжимая кулак, махнул слуге: — Спускай!
Слуга, отстегнув цепь, гикнул, бросил к ногам Мокеева кинжал — знак, кого травить. Гепарды рыкнули, кинулись: один спереди, другой сзади впился есаулу в шею. Переднего Мокеев ткнул дубиной — гепард отполз, скуля, роняя на песок из носа кровь. Другой висел, сжимая пастью, царапал кошачьими когтями колонтарь.
— Посулы от сатаны?..
Кинув дубину, Мокеев согнулся, по шее спереди текла кровь, не давало дышать. Есаул достал гепарда рукой, с кусками тела сорвал и, перекинув через голову, стукнул о землю, придавив ногой. Нагнувшись, поднял животное, кинул к ногам шаха:
— Тебе, черту, на воротник!
— Гепардов дать! — Шах вскочил. Лицо его из бледного стало серым, на щеке синим налилась бородавка, красное перо замоталось на чалме.
Серебряков сделал шаг вперед, склонив колено:
— Шах, товарыщ хвор! Его обнесли, не он зорил — много казаков зорило Дербень!
Толмач быстро перевел, а на песке издыхали любимые гепарды шаха. Шах был гневен: поверив одному, ничему больше не верил. Он взвизгнул, потрясая кулаками:
— Хвор — ложь! Дать гепардов! Во всем моем владении нет человека, кто бы таких могучих зверей задавил, как щенков. Ложь! Берегись лгать мне!
Беки с оружием придвинулись к шаху, охраняя его и давая дорогу. От рычания гепардов толпа шатнулась вспять.
Четыре таких же рослых гепарда, молниеносно наскочив, рвали Мокеева. Не устояв на ногах, он обхватил одного гепарда и задавил. Шах сам гикал визгливо гепардам, топал ногой. В минуту на песке, дрыгая, подтекая кровью, сверкал на солнце замаранный колонтарь: у есаула не было ни ног, ни головы. Недалеко вытянулся задушенный силачом гепард с оскаленными зубами да валялась смятая запорожская шапка…
Затрещал рог — гепарды исчезли.
— Видел?! Скажи атаману, как я принял вас. Пусть отпустит дочь Абдуллаха, или я отвезу его в железной клетке к царю московитов. Бойся по дороге обидеть людей, или с тобой будет то же, что стало с тем.
Голова с седой косой военачальника гилянского хана низко склонилась:
— Непобедимый отец Персии, вели сказать мне.
— Говори!
— Не надо отпустить живым этого посланца; он, я по глазам его узнаю, — древний вождь грабителей, имя его «Нечаи-и», его именем идут они в бой…
— Того не знаю я, Али! Он вел себя как подобает. Мое слово сказано — отпустить! А вот, если хочешь быть наместником Гиляна, — тебе я даю право глядеть, как будут строить флот. Вербуй войско и уничтожь или изгони казаков из Персии.
Толмач опасливо и тихо перевел слова шаха Серебрякову.
— Чашм, солнце Ирана!
— Нече делать — идти надо, парень!
От фонтана толпа медленно шла на шахов майдан; в толпе шел рыжий, желтея атласом, пряча под пазухой бархатную мурмолку, чтоб не выгорала. Лицо предателя было весело, глаза шмыгали.
Он, подвернувшись с левой руки к Серебрякову, крикнул:
— Счастливы воры! Мекал я, величество всех решит!
— Б…дослов, — громко ответил есаул, — кабы пистоль, я б те дал гостинца, да, вишь, и саблю не вернули.
— Толмач, поучи черта персицкому, пущай уразумеет, что сказал шах: «За обиду — смерть!»
Шутил, удаляясь, рыжий:
— Эх, Гаврюха, ловко сказал, лучше посольской грамоты!..
Скоро идти в толпе было трудно. Подьячий шел в отдалении, но в виду у казаков. Справа из толпы к Серебрякову пробрался бородатый, курносый перс, шепнул:
— Обнощика спустили! Стыдно, казаки!
— Да, сатана! От руки увернулся, пистоля нет.
— А ну, на щастье от Акима Митрева дьяка — вот! Заправлен! — Курносый из-под полы плаща сунул Серебрякову турецкий пистолет с дорогой насечкой.
— Вот те спасибо! Земляк ты?
— С Волги я — дьяк был! Прячь под полой!
— То знаю!
Бывший дьяк исчез в толпе. Серебряков, держа пистолет в кармане синего балахона, плечом отжимал людей, незаметно придвигаясь к подьячему. Рыжий был недалеко. Не целясь, есаул сверкнул оружием, толпа раздалась вправо и влево.
— Прими-ко за Петру!
Рыжий ахнул, осел, роняя голову, сквозь кровь, идущую ртом, булькнул:
— Дья… дья… дья… — сунулся вниз, договорил: — дьяк!..
Из толпы кинулись к рыжему. Серебряков продвинулся, взглянул.
— Нещастный день пал! Да, вишь, собаку убил как надо.
— Иа, Иван! Иншалла… Дадут нас гепардам, бойся я…
— Дело пропало, Петру кончили, — я, парень, никакой смерти не боюсь.
Серебрякова с толмачом беки привели к шаху. Кто-то притащил рыжего. Он лежал на кровавом песке, где только что убрали Мокеева. Серебряков бросил пистолет.
— Хорош, да ненадобен боле!
— Тот, седые усы, убил!
Шах сидел спокойный, но подозрительный. Военачальник гилянского хана сказал:
— Теперь, солнце Персии, серкеш исчезнет в Кюльзюм-море как дым.
— Али Хасан, этот старый казак — воин. С такими можно со славой в бой идти. — Спросил Серебрякова, указывая на рыжего: — Он ваш и вам изменил? Я верю тебе, ты скажешь правду!
— Шах, то царская собака — у нас нет таких.
Толмач перевел.
— Убитого обыщите!
Беки кинулись, обшарили Колесникова и, кроме грамоты, не нашли ничего.
— Может быть, убитый — купец?
Из толпы вышел седой перс в рыжем плаще и пестром кафтане, в зеленой чалме; преклонив колено, сказал:
— Великий шах, убитый не был купцом — я знаю московитов купцов всех.
Шах, развернув грамоту подьячего, взглянул на подписи.
— Здесь нет печати царя московитов! Ее я знаю — убитый подходил с подложной бумагой. Беки, обыщите жилище его — он был лазутчик! — Взглянув на Серебрякова, прибавил: — Толмач, переведи казаку, что он совершил три преступления: мое слово презрел — не убивать, был послом передо мной — не отдал оружия и убил человека, который сказал бы палачу, кто он.
Толмач перевел.
— Шах, умру! Не боюсь тебя.
— Да, ты умрешь! Эй, дать казака палачу. Не пытать, я знаю, кто он! Казнить.
Серебрякова беки повели на старый майдан.
Есаул сказал:
— Передай, парень: умерли с Петрой в один день! Пусть атаман не горюет обо мне — судьба. Доведи ему скоро: «Собирают-де флот, людей будут вербовать на нас, делать тут нече, пущай вертает струги на Куму-реку или Астрахань».
— Кажу, Иван! Иа алла.
Много дней Разин хмур. Неохотно выходил на палубу струга, а выйдя, глядел вдаль, на берег. Княжна жила на корабле гилянского хана. Атаман редко навещал девушку и всегда принуждал ее к ласке. Жила она, окруженная ясырками-персиянками. Разин, видя, что она чахнет в неволе, приказывал потешать княжну, но отпустить не думал. На корабле, в трюме, запертый под караулом стрельцов, жил также пленный, сын гилянского хана; его по ночам выпускали гулять по палубе. На носу корабля; где убили хана, сын садился и пел заунывную песню, всегда одну и ту же. Никто не подходил к атаману; один Лазунка заботился о нем, приносил еду и вино. Разин последние дни больше пил, чем ел. Спал мало. Погрузясь в свои думы, казалось, бредил. Утром, только лишь взошло солнце, Лазунка сказал атаману:
— Батько, вывез я на струг дедку-сказочника, пущай песню тебе сыграет или сказкой потешит.
— Лазунка, не до потехи мне, да пущай придет.
Вошел к атаману скоро подслеповатый старик с домрой под пазухой, в бараньей серой шапке, поясно поклонился.
Подняв опущенную голову, Разин вскинул хмурые глаза, сказал:
— Супротив того, как дьяк, бьешь поклоны! Низкопоклонных чту завсе хитрыми.
— Сызмала обучили, батюшко атаманушко…
— Сами бояра гнут башку царю до земли и весь народ головой к земле пригнули! Эх, задасца ли мне разогнуть народ!
— Сказку я вот хочу тебе путать…
— Не тем сердце горит, дидо! И свои от меня ушли, глаз боятся; един Лазунка, да говор его прискучил. Знаешь ли: сказывай про бога, только чтоб похабно было…
— Ругливых много про божество, боюсь путать… Ин помыслю… что подберу. Да вот, атаманушко:
Жил, вишь, был на белу свету хитрый мужичонко, работать ленился, все на бога надею клал… И куда ба ни шел, завсе к часовне Миколы тот мужик приворачивал, на последние гроши свечу лепил, а молился тако: «Микола свет! Пошли мне богачество».
Микола ино и к богу пристает:
«Дай ему, чого просит, не отвяжется!»
Прилучилось так — оно и без молитвы случаетца, — кто обронил, неведомо, только мужик тот потеряху подобрал, а была то немалая казна, и перестало с тех пор вонять в часовне мужичьей свечкой.
Говорит единожды бог Миколе:
«Дай-кось глянем, как тот мужик живет?»
Обрядились они странниками, пришли в село. Было тогда шлякотно да осенне в сутемках. Колотится божество к мужику. Мужик уж избу двужирную справил, с резьбой, с красками, в узорах. На купчихе женился, товар ее разной закупать послал и на копейку рупь зачал наколачивать.
«Доброй мужичок, пусти нас».
Глянул мужик в окно, рыкнул:
«Пущу, черти нищие, только хлеб свой, вода моя. Ушат дам, с берега принесете; а за тепло — овин молотить!»
«Пусти лишь, идем молотить!»
Зашли в избу. Сидит мужик под образами в углу, кричит:
«Эй, нищие! Чего это иконам не кланяетесь, нехристи?!»
«Мы сами образы, а ты не свеча в углу — мертвец!»
Старики кое с собой принесли, того поели; спать легли в том, что надели. Чуть о полуночь кочет схлопался, мужик закричал:
«Эй, нищие черти, овин молотить!»
Микола, старик сухонькой, торопкой, наскоро окрутился. Бог лапоть задевал куды, сыскать не сыщет, а сыскал, то оборки запутались… Мужику невмоготу стало, скок-поскок — и хлоп бога по уху:
«Мать твою — матерой! Должно, из купцов будешь? Раздобрел на мирских кусках!..»
«Мирским таки кормимся, да твоего хлеба не ели!»
— Смолчи, дидо! Чую я дальне, будто челн плещет? Давай вино пить! Должно, есаулы от шаха едут… али кто — доведут ужо…
— От винца с хлебцем век не прочь…
На струг казаки привезли толмача одного, без послов-есаулов. Лазунка встретил его.
— Здоров ли, Лазун? Де атаман? Петру шах дал псам, Иван — казнил!
— Пожди с такой вестью к атаману — грозен он. Жаль тебя… Ты меня перскому сказу учишь и парень ладной, верной.
Толмач тряхнул головой в запорожской шапке.
— Не можно ждать, Лазун! Иван шла к майдан помереть, указал мине: «Атаману скоро!»
— Берегись, сказываю! Спрячься. Я уж доведу, коль спросит, что казаки воды добыли… Потом уляжется, все обскажешь.
— Не, не можно! И кажу я ему — ихтият кун, султан и казак[205]: шах войск сбирает на атаман… Иван казал: «Скоро доведи!»
— Жди на палубе… Выйдет, скажешь.
Лазунка не пошел к атаману и решил, что Разин не спросит, кто приплыл на струг. Ушел к старику Рудакову на корму, туда же пришел Сережка, подсел к Рудакову.
— Посыпь, дидо, огню в люльку!
Рудаков высыпал часть горячего пепла Сережке в трубку, тот, раскуривая крошеный табак, сопел и плевался.
— Напусто ждать Мокеева с Иваном! Занапрасно, Сергей, томим мы атамана: може, шах послал их на Куру место прибрать. Эй, Лазунка, скажи-кось, верно я сказываю?
— Верно, дидо! Прибрали место.
— Ну вот. Ты говорил с толмачом, — что есаулы?
Лазунка ответил уклончиво:
— Атаман не любит, когда вести не ему первому сказывают! Молчит толмач.
— То правда, и пытать нечего! — добавил Сережка.
Рудаков поглядывал на далекие берега, думал свое.
— Тошно без делов крутиться по Кюльзюму… Кизылбаш стал нахрапист, сам лезет в бой.
— Ты, дидо, спал, не чул вчера ночью, а я углядел: две бусы шли к нам с огненным боем. Да вышел на мой зов атаман, подал голос, и от бус кизылбашских щепы пошли по Хвалынскому морю…
— Учул я то, когда все прибрано было, к атаману подступил, просил на Фарабат грянуть…
— Ну и что?
— Да что! Грозен и несговорен, сказал так: «Негоже-де худое тезикам чинить без худой вести о послах». А чего чинить, коли они сами лезут?
— Эх, дидо! Я бы тож ударил, только тебе Фарабат, мне люб Ряш-город… Шелку много, ковров… арменя живет — вино есть.
— Чуй, Сергей, зверьем Фарабат люб мне… В Фарабате шаховы потешны дворы, в тых дворах золота скрыни, я ведаю. И все золотое, — чего краше — ердань шахова, и та сложена вся из дорогого каменья. Издавна ведаю Фарабат: с Иваном Кондырем веком его шарпали, а нынче, знаю, ен вдвое возрос… Бабра там в шаховых дворах убью. Из бабровой шкуры слажу себе тулуп, с Сукниным на Яик уйду — будет тот тулуп память мне, что вот на старости древней был у лихого дела, там хоть в гроб… Бабр, Сергей, изо всех животин мне краше…
— Ты ба, дидо, атаману довел эти свои думы.
— Ждать поры надо! Я, Сергеюшко, познал людей: тых, что подо мной были, и тых, кто надо мной стоял. Грозен атаман — пожду.
Разин, оттолкнув ковш вина, сказал старику:
— Ну, сказочник-дид! Пей вино един ты — мне в нутро не идет… Пойду гляну, где мои люди? Лазунка, и тот сбег куды!
Стал одеваться. Старик помог надеть атаману кафтан.
— Зарбафной тебе боле к лицу, атаманушко, а ты черной вздел…
— Черной, черной, черной! Ты молчи и пей, я же наверх…
Наверху у трюма толмач.
— Ты-ы?!
— Я, атаман!
— Где Петра? Иван где?
— Атаман! Петру шах дал псу, Иван казнил… Тебе грозил и казал вести на берег дочь Абдуллаха-бека — то много тебе грозил…
— Чего же ты, как виноватый, лицом бел стал и дрожишь? Ты худо говорил шаху, по твоей вине мои есаулы кончены, пес?
— Атаман, я бисйор хуб казал… Казал шах худа лазутчик царска, московит…
— Ты не мог отговорить шаха? Ты струсил шаха, как и меня?!
Толмач белел все больше, что-то хотел сказать, Не мог подобрать слов.
Разин шагнул мимо его, проходя, полуобернулся, сверкнула атаманская сабля, голова толмача упала в трюм, тело, подтекая на срезе шеи, инстинктивно подержалось секунду, мотаясь на ногах, и рухнуло вслед за головой.
Разин, не оглянувшись, прошел до половины палубы, крикнул:
— Гей, плавь струги на Фарабат!
На его голос никто не отозвался, только седой, без шапки, Рудаков перекрестился:
— Слава-ти! Дождался потехи…
— На Фарабат! — повторил атаман, прыгая в челн.
— Чуем, батько-о!
Два казака, не глядя в лицо Разину, взялись за весла.
— Соколы, к ханскому кораблю!..
— Гей, браты, кинь якорь! — крикнул казакам Сережка.
Гремя цепями, якоря булькнули в море. Струги встали. На берегу большой город, улицы узки, извилисто проложенные от площади к горам. У гор с песчаными осыпями на каменистой террасе голубая мечеть, видная далеко.
Справа от моря на площади шумит базар с дырьями в кровле, среди базара невысокая башня с граненой, отливающей свинцом крышей. К берегу ближе каменные, вросшие в землю амбары.
— Батько! Вот те и Ряш.
— Иду, Сергей.
На палубу атаманского струга вышел Разин в парчовом, сияющем на солнце золотым шитьем кафтане. Кафтан распахнут, под ним алый атласный зипун.
— Здесь, брат мой, справим поминки Серебрякову с Петрой!
— Дедке Рудакову тож, а там в шахов заповедник, к Сукнину…
— Узрим куда.
— Чую нюхом — в анбарах вино!
— Без вина не поминки — душа стосковалась по храбрым, эх, черт!
Еще издали, заметив близко приплывшие струги казаков, в городе тревожно кричали:
— Базар ра бэбэндид![206]
Кто-то из торговцев увозил на быках товары, иные вешали тюки на верблюдов.
— Хабардор!
— Сполошили крашеных!..
Лазунка вглядывался в сутолоку базара.
— Гей, Лазунка! Что молвят персы?
— Чую два слова, батько: «Закрывай базар!», «Берегись!». Пошто кизылбаша моего посек — обучился б перскому сказу!
— К сатане! Не торг вести с ними… Казаки, в челны запаси оружие.
— Батько, просится на берег княжна.
— Го, шемаханская царевна? Сажай в челн, Лазунка: пущай дохнет родным… Добро ей!
Челны казаков пристали. Немедля на берегу собрались седые бородатые персы в зеленых и голубых чалмах.
Поклонились Разину, сторонясь, пропустили для переговоров горца с седой косой на желтом черепе. Пряча в землю недобрые глаза, горец сказал:
— Казак и горец издавна браты!
— И враги! — прибавил Разин.
— Смелые на грабеж и бой не могут дружить всегда, атаман! Здесь же не будем проливать крови: мы без спору принесем вам, гостям нашим, вино, дадим тюки шелка, все, чем богат и славен Решт, и будем в дружбе — иншалла.
— Добро! Будем пировать без крови. Тот, кто не идет с боем на нас, мы того щадим… Прикажи дать вино, только без отравы.
— Гостей не травят, а потчуют с честью.
— Скажи мне: где я зрел до нынешнего дня тебя?
Горец повел усами, изображая усмешку.
— Атаман, в Кюльзюм-море, когда ты крепко побил бусы гилянского хана, я бежал от тебя, спасая своих горцев.
— То правда.
Казаки и стрельцы по приказу Сережки разбивали двери каменных амбаров. Слышался звон и грохот.
— Казаки-и, напусто труд ваш: вина в погребах нет, оно будет вам — идите за мной! — крикнул горец и, поклонясь Разину, махнув казакам, пошел в город.
Двадцать и больше казаков пошли за ним.
Горец, идя, крикнул по-персидски:
— Персы, возьмите у армян вино, пусть дадут лучшее вино! — По-русски прибавил: — Да пирует и тешится атаман с казаками, он не тронет город! Шелк добрый тоже дайте безденежно…
Казаки с помощью армян и персов катили на берег бочки с вином, тащили к амбарам тюки шелка. За ними шел горец, повел бурыми усами и саблей ловко сбил с одной бочки верхний обруч.
— Откройте вино! Пусть казаки, сколько хотят, пьют во славу города Решта, покажут атаману, что оно без яда змеиного и иного зелья… Пусть видит атаман, как мы угощаем тех, кто нас щадит, го, гох!
Открыли бочки, пили, хвалили вино, и все были здоровы.
— Будем дружны, атаман! И если не хватит вина, дадим еще… сыщем вино… иншалла.
Так же, не подавая руки, Разин сказал:
— Должно статься, будем дружны, старик! Слово мое крепко — не тронете нас, не трону город!
— Бисйор хуб. — Горец ушел.
На берегу у амбаров на песок расстилали ковры, кидали подушки, атаман сел. Недалеко на ковре легла княжна. Разин махнул рукой: с одного узла сорвали веревки, голубой шелк, поблескивая, как волны моря, покрыл кругом персиянки землю.
— Дыхай, царевна, теплом — мене хрыпать зачнешь, и с Персией прощайся — недолог век, Волгу узришь!
Атаман выпил ковш вина.
— Доброе вино, пей, Сергейко!
— Пью!
— Казаки, пей! Не жалей! Мало станет — дадут вина!
Казаки, открыв бочки, черпали вино ковшами дареными: ковши принесли армяне; персы подарили много серебряных кувшинов. Стрельцы пили шумливее казаков, кричали:
— Ну, ин место стало проклятущее!
— Хлеб с бою, вода с бою.
— От соленой пушит, глаза текут, пресной водушки мало…
— Коя и есть, то гнилая.
— А сей город доброй, вишь, вина — хоть обдавайся.
— Цеди-и и утыхни-и.
— Цежу, брат. Эх, от гребли долони росправим!
— Батько, пить без дозора негоже.
Разин крикнул:
— Гой, соколы! Учредить дозор от площади до анбаров и всякого имать ко мне, кто дозор перейдет… Лазунка, персы много пугливы — чай, видал их в Фарабате?.. Я знаю, с боем иные бы накинулись, да многие боятся нас и пожога опасны.
— «У тумы[207] бисовы думы», хохлачи запорожцы не спуста говорят: черт и кизылбаша поймет. А горец тот косатой — хитрой, рожа злая…
— Эх, Лазунка, вот уж много выпил я, а хмель не берет, и все вижу, как Петру Мокеева собаки шаховы рвут… Пей!
Со стругов все казаки, стрельцы и ярыжки, оставив на борту малый дозор, перешли на берег пить вино. Берег покрылся голубыми и синими кафтанами, забелел полтевскими московскими накидками с длинными рукавами. Дозор исправно нес службу, хотя часто менялся.
Опустив голову в черной высокой шапке, к берегу моря на казаков шел старый еврей. Еврей бормотал непонятное, когда его схватили, привели к Разину.
— Жид, батько, сказывает: «Пустите к вашему пану!» — Пинками подтолкнули ближе бородатого старика в вишневой длиннополой накидке.
— Не бейте, браты! Эй, ты, скажи «Христос».
Еврей дрожал, но лицо его было спокойно, глаза угрюмо глядели из-под серых клочков бровей. Он бормотал все громче:
— Адонай! Адонай!
— Слушь, батько, должно собака с наших мест: Дунай поминает.
— Не те слова, соколы! Ну, что ж ты?
— Пан атаман, не мне говорить имя изгоя, не мне сквернить язык.
— Добро! Махну рукой — с тебя живого сдерут кожу.
Казаки ближе подступили, толкая еврея, ждали, когда атаман двинет шапкой. Разин, отбросив ковш, пил вино из кувшина и не торопился кончить еврея.
— Зато велю тебе, что сам не говорю никогда этого имени… ну!
— Пан атаман, пришел я жалобить: твои холопы изнасиловали в Дербенте мою единственную дочь, убили двух моих сынов. Что одинокому, старому делать на свете среди злых — убей и меня!
— Пожди! Дочь ты не дал замуж пошто? Муж защищает жену… Сыны твои бились с казаками, чинили помочь кизылбашам — нас не щадят, мы тож не щадить пришли… Нас вешают на дыбу, на ворота города — мы вешаем на мачту струга за ноги…
— Пан атаман, сказать лишь пришел я — не в бой с вами…
— Без зла шел — тебе зла не учиню, пошлю в обрат. Ты скажешь персам так: «Нынче атаман наехал пировать, а не громить их город. Пусть ведут русских, я же поменяю полон — дам им персов, иманных ясырем!»
— Пан Идумей[208], персы — кедары…[209] Ты им показал это в городе, где на воротах по камню начертано: «Бабул-абваб»[210], там убили моих детей.
— Сатана! Я не пришел зорить персов — они же боязливы… Кто трус, тот зол. Я требую от них: пусть будут добрее и еще пришлют нам вина.
— Вай! Мовь пана смыслю — он велит выхвалять себя персам, но дети рабыни знают о Дербенте и Ферахабате. Послушав ложь, кедары побьют камнями старого еврея.
— Хо-хо! Ты же молвил, что не боишься смерти?
Пыля сапогами песок, встал Сережка:
— Лжет, собака! Батько, дай-ка я кончу жида?
— Сядь! Когда душа моя приникла к покою, я люблю споровати с тем, кто обижен и зол… Город не тронул, какая же корысть убить старика? Дуванить с него нечего, и крови мало…
— Пан атаман мыслит ложно: он доверяет тому сказать кедарам, кого ненавидят они… Пан лучше скажет свою волю персам тем, что висит у него на бедре!
— Сатана! Слово мое крепко: дали вино, шелк — и я не убью их.
— И еще, пан атаман! Некто, придя в дом к злому врагу, скажет: «Я не убить тебя пришел, хочу полюбить». Злой помыслит: «Так я же убью тебя!» И направит душу понимающего ложно в ворота «Баб ул киамет»[211].
— Батько, рази меня, но жида кончу — глумится, собака! — Сережка потянул саблю.
Разин схватил Сережку за полу кафтана, посадил.
— Жидовины — смышленый народ… За то царь и попы гонят их. Они научили турчина лить пушки…
Еврей бормотал:
— Твои, пан атаман, соотчичи залили кровью дома моего народа на Украине… Насиловали жен, дочерей на глазах мужей и братьев. Евреев заставляли пожирать трефное, нечистое, надругавшись, вешали с освященными тфилн…[212] Еврейские вдовы не искали развода — им гэт[213] давали саблей… На утренней молитве хватали евреев и, окрутив в талэс[214], топили…
— Слышь, брат Степан, еврей бредит.
— Не мешай, Сергейко! Вот когда мы будем споровати-то! Эй, жидовин, не все знаю, что и как чинили запорожцы с твоими, но послушал: казаки при батьке Богдане мешали навоз с кровью еврейской, то знаю…
— Ой, вай, понимаешь меня, пан атаман: здесь, убивая кедаров, ненавистных мне, ты не разбираешь, кто иудей, кто перс, и тоже не щадишь нас.
— За то секли и жгли гайдамаки, что люди твои имали на откуп церкви — хо! Польски панове хитры: они пихнули вас глумиться над чужой верой, вы из жадности к золоту сбежались, не чуя, что то золото кровью воняло… Вот я! Много здесь золота взял, а если б земля отрыгнула людей моих, что легли тут, — все бы в обрат вернул, да не бывает того! Мне же едино, хоть конюшню заводи там, где молятся, знай лишь — не все таковски… Иных не зли, иным это горько. Уйди, хочу пить! Убили твоих, моих тож любимых убили — душа горит!
Еврея оттолкнули, но не отпустили.
— А где ж моя царевна?
— Тут, батько!
— Ладно! Пусть пляшет, пирует, дайте ей волю тешиться на своей земле! Ни в чем не претите.
— Чуем.
С болезненными пятнами на щеках, с глазами, блестевшими жадным огнем, и оттого особенно едкой, вызывающей красоты, персиянка лежала в волнах голубого шелка на подушках, иногда слегка приподнимались глаза под черными ресницами, изредка скользили по лицам пирующих. На атамана персиянка боялась глядеть, испугалась, когда он спросил о ней.
«Умереть лучше, чем ласка его на виду всего города!» — подумала она, изогнулась, будто голубая полосатая змея, оглянулась, склонив назад голову, увитую многими косами, скрепленными на лбу золотым обручем. Быстро поняла, что захмелел атаман, зажмурилась, когда он толкнул от себя кувшин с вином, сверкнув лезвием сабли.
— Гей, жидовин!
Старик, сгорбившись, подошел и, тычась вперед головой, как бы поклонился.
— Пан, еврей готов к смерти!
— Убить тебя? Тьфу, дьявол! Иди, скажи персам: «Не ждите худа, ведите полон русский, атаман знает, что он есть в Ряше!» Я верну им персов и к ночи оставлю город.
Еврей попятился, остановился.
Разин сказал:
— Он не верит? Гей, соколы, отведите без бою старика к площади — спустите.
Два казака подхватили еврея, отвели за амбары.
— Все ж таки кончить ба?
— Берегись! Узрит самовольство — смерть… Эх, атаман!
Казак, отпустив еврея, лягнул его в зад сапогом, от тяжелого пинка старик побежал, запутавшись в накидку — упал.
— Вот те, жених, свадебного киселю!..[215]
Старик, встав, отряхнул шаль, нагнулся за шапкой в песке и пошел прихрамывая. Казаки вернулись к вину. Еврей, проходя мимо персов, стоявших густой толпой на площади, крикнул:
— Иран, серкеш![216]
Из толпы тоже крикнули:
— Чухут![217]
Старик закричал уже издали:
— Серкеш — азер![218]
Толпа все больше густела. Из голубого в голубом полосатом встала персиянка, закинула за голову голые в браслетах руки, в смуглых руках слабо зазвенел бубен. Княжна, медленно раскачиваясь, будто учась танцу, шла вперед. Глаза были устремлены на вершины гор. Княжна наречием Исфагани протяжно говорила, как пела:
— Я дочь убитого серкешем князя Абдуллаха — спасите меня! Отец вез нас с братьями в горы в Шемаху… Туда, где много цветов и шелку… туда, где шум базаров достигает голубых небес — там я не раз гостила с отцом… Ах, там розы пахнут росой и медом!.. Не смейтесь, я несчастна. Лицо мое было закрыто… Серкеш, ругаясь над заповедью пророка, сдернул с меня чадру — оттого душа моя стала как убитая птица…
Танец ее не был танцем, он походил на воздушный, едва касающийся земли бег. Дозор часто менялся и был пьян. Два казака, ближних к площади, сидя на крупных камнях, били в ладоши, слушая чужой, непонятный голос, глядя на гибкое тело в шелках и танец, совсем непохожий ни на какие танцы.
— Дочь Абдуллаха-бека!
— То Зейнеб?
— Да, сам шах приказал ее взять! — перебегало по толпе.
Персиянка была уже за цепью дозора, но до площади еще было далеко. Персы не смели подойти к вооруженным казакам. Горец с седой косой, военачальник гилянского хана, запретил злить разинцев. Девушка, делая вид, что пляшет, подбрасывалась вперед концами атласных зеленых башмаков. Золотой обруч с головы упал в песок, она кинула бубен и громко закричала:
— Серкеш! Серкеш!
Сверкнув золотом в ухе, вскочил Сережка. Раздался оглушительный свист. Дремавший Разин вскочил и выдернул саблю. Свист рассеял очарование, казаки, мотаясь на бегу, поймали персиянку, подхватив на руках, унесли к пирующим. Девушка извивалась змеей в сильных руках, кричала, но голос ее хрипел, не был слышен персам:
— Трусы! Бейте их! Пьяны!
Разин кинул перед собою саблю, сел, и голова его поникла. Сережка крикнул:
— Гей, казаки! Пора царевне на струг!
Пленница рвалась, била казаков по шапкам и лицам кулаками, ломались браслеты. Казаки шутили, подставляя лица, пеленали ее в растрепавшийся на ней шелк, будто ребенка. Грубые руки жадно вертели, обнимали бунтующее тело, тонкое и легкое, посмеиваясь, передавали тем, кто ближе к челнам. А когда уложили в челн, она ослабела, плакала, вся содрогаясь.
— Ото бис дивчина!
Белыми и зелеными искрами вспыхнуло море, заскрипели гнезда весел.
К Лазунке с Сережкой казаки привели бородатого курносого перса.
— Вот бисов сын! Идет на дозор и молыт: «К атаману».
— Чого надо?
Перс протянул Сережке руку, Лазунке тоже.
— Здоровы ли, земляки? А буду я с Волги — синбирской дьяк был, Аким Митрев… Много, вишь, соскучил, в Персии живучи, по своим, да и упредить вас лажу.
— Сказывай!
— Сбег я от царя, бояр, а вы супротив их идете, и мне то любо! Зол я на Москву с царем, и мало того, что земляков жаль, еще то довожу: не роните впусте нужные головы.
— Голову беречь — казаком не быть!
— Вишь, что сказать лажу: давно тут живу — речь тезиков понимаю. Послушал, познал: с боем ударят на вас крашеные головы, так уж вы либо уйдите, альбо готовы будьте, и вино вам дадено крепкое, чтоб с ног сбить… Кончали ба винопитие, земляки?..
— Эх, служилой, должно, завидно тебе казацкое винопитие?
— Не, казак! Сам бы вас сколь надо употчевал, да время и место не то… Спаситесь, сказываю от души.
— Правду молыт человек! — пристал Лазунка. — Углядел я оружие и мало говор тезиков смыслю — грозят, чую…
— Да мы из них навоз по каменю пустим!
— Как лучше, земляки, — ведайте! Меня велите казакам в обрат свести, за цепь толкните к майдану с ругней, а то пытать персы зачнут.
Сережка крикнул:
— Казаки! Перса без бою сведите к площади, толкните, да в догон ему слово покрепче.
Бывшего дьяка отвели и, ругнув, вытолкнули к площади. Дойдя до площади, дьяк зажимал уши руками, кричал персидские слова. Толпа на площади поубавилась — уходили в переулки. Кто храбрее — остались на площади, придвинулись ближе к казакам, кричали:
— Солдаты сели в бест![219]
— Сядешь. Жалованье им с год не плачено!
Лазунка, натаскав ковров и подушек, лег близ атамана. Голубой турецкий кафтан был ему узок: ворот застегнут, полы не сходились, пуговицы-шарики с левого боку были вынуты из петель, да еще под кафтаном кривая татарская сабля, с которой он не расставался, топырила подол. Лежа высек огня, закурил трубку. Сережка подсел к нему на груду подушек. Иногда Лазунка вставал, брал у пьяного, сонного казака пистолет и, оглянув кремень, кидал на ковер к ногам. Он давно не пил вина, вслушивался. Толпа персов снова росла на площади.
— Чего не пьешь, боярская кость?
— Похмелья жду, Сергей. Чую, дьяк довел правду.
— И я, парень, чую!
— На струг бы — огруз батько?
— У него скоро! Не знаешь, что ли? Вздремнет мало — дела спросит.
— Много казаки захмелели, а тезиков тьмы тем…[220] Не было бы жарко?
Сережка ухмыльнулся, протянул сухую, жилистую руку, как железо крепкую.
— Да-кось люльку, космач! — покуривая, сплюнув, прибавил: — Ткачей да шелкопрядов трусишь?
— Ложь, век не дрожу, зато в бою всегда знаю, как быть.
Недалеко, сидя на бочке, будто на коне верхом, покачнулся казак, раз, два — и упал в песок лицом. От буйного дыхания из мохнатой бороды сонного разлеталась пыль. Лазунка встал, шагнул к павшему с бочки, подсунув руку, выволок пистолет, кинул к себе.
— Ты это справно делаешь!
— На сабле я слаб, Сергей.
От гор на город и берег моря удлинялись пестрые, синие с желтым, тени. У берегов поголубело море, лишь вдали у стругов и дальше зеленели гребни волн. Горы быстро закрывали солнце. В наступившей прохладе казаки бормотали песни, ругались ласково, обнимались и, падая, засыпали на теплом песке. Кто еще стоял, пил, тот грозился в сторону площади:
— Хмельны мы, да троньте нас, дьявола?!
— Сгоним пожогом!
— Ужо встанет батько, двинет шапкой, и замест вашего Ряша, как в Фарабате, будет песок да камень!
В переулки и улицы все еще тек народ. Ширился гул и разом замер. Настала тишина; толпы персов ждали чего-то… На террасе горы из синей в сумраке мечети голые люди вынесли черный гроб, украшенный блестками фольги и хрусталей. В воздухе, сгибаясь, поплыли узкие длинные полотнища знамен на гибких древках из виноградных лоз. Послышалось многоголосое пение, заунывное и мрачное. Кто не пел, тот кричал:
— Сербаз, педер сухтэ[221], дервиши поведут народ…
— Нигах кун! Табут-э хахэр-э пайгамбер ра миаренд[222].
— Гуссейна — брата пророка!
— То гроб князя мучеников!
— Нигах кун![223]
— Идут те, кто проливает кровь в день десятого мухаррема![224]
— И черные мальчики!
— Все, все идем!
Толпа за гробом прошла, напевая, до площади и повернула. Дервиши унесли гроб обратно в мечеть. Два дервиша, хранители мусульманских реликвий, вышли из мечети, держа в руках по отточенному тяжелому топору. За ними шли мальчики, участники кровавых шествий Байрам Ошур[225]. Оба дервиша — в черных колпаках, всклокоченные, бородатые. Черные овчины, шерстью наружу, были намотаны на дервишах вместо штанов. Они вышли, напевая, впереди толпы и повели ее к берегу моря. Толпа вторила пению дервишей, иногда кое-кто с угрозой кричал:
— Серкеш — азер!
— Ну, есаул, распахни ворота — свадьба едет!
— Стоим супротив ткачей! Сабля не прялка. — Резким голосом, слышным в горы, Сережка крикнул: — Гей, казаки! К бою!
Между амбарами, среди бочек, лежали и сидели казаки, пьяные стрельцы ловили пищаль, падающую из рук. Дальше чем на полверсты, по берегу там и сям краснели кафтаны, синели накидки. Сережка, вскочив на бочку, издал свой страшный свист. Свист его сильнее голоса поднял на ноги пьяных.
— К бою, соколы!
Атаман встал, но снова лег, еще шире раскинув большие руки. Разин лежал на парчовом кафтане — на золоте зипун ярко алел. Сережка, косясь, сказал:
— Эх, батько, лишь бы голос подал — и конец Ряшу.
— Ищет его душа забвенности, Сергей! Тошно ему от тоски по есаулам…
— Да, богатыри были Серебряков с Петрой! Гей, гей, казаки-и!
Стрельцы первые взялись за оружие, приложились, дали залп в толпу. Синие и зеленые чалмы, поникнув, завозились, пыля песок. Толпа от выстрелов расстроилась, отхлынула на площадь. На площади появился горец с желтым черепом, без чалмы. Крикнул, остановил бежавших, построил разрозненных людей клином, в голове поставил дервишей, потряс кривой саблей над толпой идущих персов и снова исчез. В желтом от песку тумане толпа, скрипя, шелестя башмаками, стала обходить амбары, от боя и гика персов стрельцы подались к морю, вспыхивали беспорядочно огни пищалей. Казаки беспечно собирали сабли, карабины, иные еще тянулись к бочкам с вином.
— Добро гинет. Пей, браты!..
— Сергей, худо казаки стоят, и нам отступать надо, увесть батьку!
— Казаки, берись ладом! Кинем мы, Лазунка, — много казаков падет.
— И так сгинут, не уберечь… Горсть не горазд хмельны, иные — мертво пьяны…
— Бери-и-сь! — Голос Сережки покрыл гул напиравшей толпы. Казаки и стрельцы, сгрудясь, рубились, иные стреляли. Дымом пороха ело глаза, от пыли и гари трудно дышалось. Многие стрельцы за спиной отбивающих готовили челны к отступлению. В толпе, нападавшей, катящейся назад, шныряли голые, будто дьяволята, мальчишки, намазанные до волос черной нефтью, с хорасанскими клинками. Они, прыгая, резали спящих на земле казаков. За ними бродили собаки, разрывая заколотых, слетались из гор серые коршуны, садились на кровли амбаров. Один из черных малышей, особенно смелый, подобрался к амбару. Его белеющие на черном лице глаза притягивало золотое крупное кольцо в ухе есаула. Черный неподвижно прилепился к серому камню стены. Атаман спал, не было силы поднять его на ноги. Великан дервиш, размахивая топором, ломая сабли, разбивая казацкие головы, воя, подпрыгивая, шел вперед. Овчина с него сорвалась, болтались срамные части, воняло потом, кровью, и море порывами дышало горячим асфальтом. Дервиш издали видел сонного повелителя неверных, видел, что двое защищают, охраняя атамана, и на ближнего, Сережку, шел. Держа саблю готовой для всякого удара, есаул, прищурив глаз с бельмом, сторожил идущего врага.
Дервиш гикнул, оскалив крупные зубы, барсовым прыжком подпрыгнул, но сбоку его бухнул выстрел: мелькнули в воздухе осколки голубого хрусталя, висевшего у великана в ухе. От выстрела Лазунки дервиш уронил за спину топор, упал навзничь. Череп его, пачкая мозгом ковер, распался.
— А я?!
Сережка метнулся в сторону, черкнул белый круг сабли: голова ближнего перса, срезанная, подхваченная на лету ловкой саблей, мотая зеленым, проплясала через кровлю амбара. Туловище перса с красным по штанам широким кушаком, в чулках встало на колени, безголовое поклонилось в землю.
— Ихтият кун![226] — Толпа отхлынула.
Запел второй дервиш, он был широкоплечий, ниже ростом. Повел толпу, крича ей:
— Бисмиллахи рахмани рахим!
Толпа отскакивала и пятилась от выстрелов. Кто, задорный, выбегал вперед, того пулей в лицо бил Лазунка:
— Сэг!
— Голубой черт!
— Педер сухтэ!
Но от выстрелов Лазунки прятались за амбары или отбегали далеко. Лазунка видел, что дервиш удерживает толпу.
— А ну, сатана, иди!
Дервиш, гудя священное, припрыгнул. Толпа с криком шатнулась за ним, махая саблями.
— Остойся мало!
Лазунка выстрелил: лицо дервиша перекосилось, пулей выбило зубы, разворотило подбородок и щеку. Пустив столб песку, дервиш тянул сидя:
— Ихтият кун!
— Голубой черт!
Толпа, расстроившись, отступила. Сережка прыгнул за толпой. Два круга сделала сабля: два трупа, кровяня песок, поклонились без голов в землю.
— Вместях ладнее, Сергей! Не забегай…
— Эх, Лазунка, силу я чую в себе такую, что готов один идти на шелкопрядов!
— Много их… Когда бусурманин поет суру, то головой не дорожит.
— Не то видишь ты! К батьке лезут… С Лавреем бери атамана в челн, узришь — бой полегчает!
— Ой, ужли впрям один хошь побить тезиков? Мотри, жарко зачнет тебе… Худо казаки дерутся; стрельцы и лучше, да трусят.
— Голова атамана дороже моей! Велю — бери! Свезешь — вернись. И мы их загоним в горы!
— Мотри, Сергей! Жаль тебя!
— Бери! Устою с казаками.
Лазунка, держа саблю в зубах, с другим ближним казаком, завернув в кафтан, унесли атамана; остались на ковре шапка и сабля Разина. Как только ушел Лазунка и плеск воды послышался Сережке, он понял, что напрасно отпустил товарища. Не понимая слов, услыхал радостные голоса персов:
— Бежал голубой черт!
— Бежал!
— Бисйор хуб!
Персы решили покончить с казаками. С десяток или полтора казаков рубились по бокам, но есаул, не оглядываясь, знал, что тот убит, а этот ранен. Стрельцы мало бились на саблях, стреляя, пятились к челнам, и некоторые вскочили к Лазунке в челн; не просясь, сели в гребли. Сережка легко бы мог пробиться, уйти, но покинуть беспомощно пьяных на смерть не хотелось, он крикнул:
— Лазунка! Скорей вертайся!
— Скоро-о я-а!..
— А, дьяволы! Не един раз бывал в зубах у смерти — стою!..
Персы нападали больше на казаков. Сережки боялись, перед ним росли трупы, и куда бросался он, там его сабля, играючи, снимала головы. В него стреляли — промахнулись. Есаул, забыв опасность, упрямо сдерживал разгром разинцев. Видя в есауле помеху, высокий перс с желтым, как дубленая кожа, лицом что-то закричал; отстранив толпу армян и персов, схватив топор дервиша, выступил на Сережку. Перс уж был в бою; с его длинной бороды капала кровь. Сережка сделал шаг назад. Перс, поспешно шагнув, занес топор, сверкнула с визгом сабля. Перс зашатался от удара, но клинок сабли есаула, ударив по топору, отлетел прочь.
— Сотона-а! — Есаул прыгнул, хрястнули кости, перс, воя, осел. Сережка рукояткой сабли разбил ему череп.
— Сэг!
Толпа, рыча, напирала, увидав, что есаул безоружен. Сережка, скользя глазом по земле, быстро припав на колено, схватил атаманскую саблю, но из торопливой руки рукоятка вывернулась. Ловя саблю, Сережка еще ниже нагнулся. От амбара черной кошкой мелькнул малыш, сунул есаулу меж лопаток острый клинок, по-обезьяньи скоро, сверкнув сталью, мазнул по уху и, зажав в кулачонке золото с куском уха, исчез за амбаром. С огнем во всем теле, рыгнув кровью, есаул хотел встать и не мог. Сильные руки все глубже зарывались в песке, тяжелело тело, никло к земле. Бородатый армянин, в высокой, как клобук, черной шапке, шагнул к Сережке, с злорадным торжеством крикнул:
— Вай, шун шан ворти![227] — неслышно двинул кривым ножом и, подняв за волосы голову удалого казака, кинул к ногам идущих вооруженных персов.
— Бисйор хуб!
— Сергея кончили, браты!
— Уноси ноги!
Казаки и стрельцы, отбиваясь, вскакивали в челны, из челнов стреляли, давая ход тем из своих, кто мог отступить. Синее быстро становилось черным. Черные люди, сбрасывая чалмы, встали на берегу в ряд.
— Бисмиллахи рахмани рахим!
Персы натирали грудь, голову и руки песком, делая намаз.
Порывами, как бред буйно помешанных… То все утихает, и мертво кругом атаманской палатки. Стон, пьяные голоса вперемежку…
Разин сидит у огня. Лазунка кидает в огонь траву, прутья кустов. Дым прогоняет комаров, тучей подступающих из болота, разделившего на два куска полуостров Миян-Кале, шахов заповедник. Лекарь-еврей, лечивший Мокеева, отпущен. Он привез от атамана записку, где было указано:
«А минет в жидовине нужда, то спустить его на берег. В путь ему дать три тумана перскими деньгами, хлеба дать на день, сухарей. Сей человек честно служил мне, и не чинить ему, кроме ласки, иного…
Разин Степан».
Еврей сказал Сукнину:
— Лечить, атаман, тут некого. Пускай лишь казаки не пьют соленой воды да огни жгут, очищая от мух воздух. Мухи заражают ядом болота воздух, воздух порождает лихорадку, что и зовете вы трясцой.
— Мух нет, лекарь, то комары многих величин…
— Вай! Я ж зову их мухой… Здесь туманы часты, но лечить некого. Надо переменить место. Парши на людях — еда скудна, оттого. Солнце жарко, мухи бередят парши, и человек болеет проказой, — того в этих местах много… Гораздо шелудивых удалить надо!
Кроме Разина у огня сидят и двигаются: Федор Сукнин с желтым лицом, он кутается в шубу, дрожит, Лазунка неустанно возится с огнем, да новые есаулы, Черноусенко и Степан Наумов — крепкий широкоплечий казак, похожий на самого Разина.
Разин глубоко вздохнул, поднял голову, обвел всех глазами и снова поник.
— Сказывай, Федор, не крась словом, — про все говори, про себя тоже не таи, не лги… Я же про себя скажу всю правду.
— А давно ты знаешь, Степан Тимофеевич, — словом я прям!.. Начну с того, что зиму тут жить можно, зима здесь — наше лето, лето же в этих местах черту по шкуре, человеку нашему тут летом живу-здраву не быть… Из болот злой туман падает, и как довел жидовин — все правда, комары воздух травят, туманы ж несут лихоманку… Вишь избило меня до костей, и ведаешь ты — крепок я был… Другое — кизылбаш взбесился; что ни ночь — вылазка, пришлось нам засеку, бурдюги кинуть, уплыть к морю за болото… И еще до тебя дни четыре-пять горец объявился — что сатану из земли отрыгнуло… Череп голый, едина коса, будто у запорожца, усы не то седы, не то буры, ходит в огне солнца без шапки и чалмы… Казаки лишь за пресной водой — горец тут и войско ведет… Бой, смерть!
— Знаю того горца! В Ряше обвел нас — за гилянского хана отмщает: визирь его…
— И вот, как в Миян-Кале ты наехал — горца не стало, ушел в горы, войско увел! Мяса нам было много — били кабанов. Хлеба нет, соли, воды нет… Ясырь сплошь мереть зачал, и свез я тот робячий да бабий ясырь до единой головы на берег — от них ходит к казакам черная немочь. Казаки, стрельцы вздыбились, в обрат домой заговорили, к команде стали упрямы… Почали хватать струги и, как на Дону, походного атамана приберут, да на берег за вином. Воды нет — пьют вино; иные, не чуя моего заказа, пьют морскую воду, — чревом жалобят, потом и болести шире пошли.
— Что ж лекарь?
— В твоей цедуле было указано дать ему денег, хлеба, спустить!
— Оно так… Сказано слово.
— И лечить он не стал, указал переменить место.
— Делать тут нече — смерти, что ль, ждать? Эх, Федор! Удалые головушки засеяли проклятую землю… И немудрой я был, что после гилянского хана бою пошел вперед…
— Не одному тебе, батько Степан, — всем хотелось вперед.
— Вот то оно — силу размыкать впусте!
— И так, Степан Тимофеевич, ежедень стало прилучаться: уплавят головушки за вином ли, хлебом ли, водой пресной, а горец на них засады да волчьи ямы, иной раз и опой — вина подсунет… Чтешь после того людей: из трех сот — сотня цела, альбо и того меньше… Большой урон в боевых людях. Я же изныл душой и телом: сердцем — по жене, дочкам, в снах их вижу на Яике, а телом от трясцы извелся…
— Заедино мало нас — спущу, Федор. Бери маломочных, плавь в Яик… Теперь же чуй, что я поведаю. И прощай… Быть может, не видаться боле…
— Ну, уж и не видаться. Чую, батько Степан.
— При тебе, Федор, ронил я в бою с гилянским ханом двух удалых: Черноярца-есаула с Волоцким…
— Да, то ведомо мне…
— Чуй дальше. Жалобил я по ним, а когда сердце болит — пью. Сергей, брат названой, с Петром Мокеевым в та пору разобрали по каменю Дербень-город, привезли мне ясырку, как говорил Петра, шемаханскую царевну — бека шахова дочь… С ней живу, храню ее — память о богатыре Петре Мокееве… В гробу поминать буду — столь он люб мне. После Дербеня, чую, ропщут на меня, что не шлю послов шаху. Собрал я богатырей-есаулов и спросил: правда ли то? Сказалась — правда: хотят к шаху идти проситься сесть на Куру. Не спущал я, ране знал, что добра от шаха не ждать, когда сами задрали его. Но воли ихней не снял — и каюсь! Шах Мокеева дал псам, Серебрякова отпустил, да вернул — казнил… Я ж в полоумии посек с горя невинного толмача… Слал лазутчиков — изведать, как было? Изведал, шах строит бусы на нас… А, дьявол! И грянул я на Фарабат — золотой шахов город, его утеху. Золота имали много, посекли тыщу и больше тезиков. Те лишь домы казаки оставили поверх земли, где люди крестились да Христа кликали… В Фарабате, хмельной гораздо, гинул дид Рудаков… Заполз бабру в клеть железну и ну над ним расправу чинить, — то на шаховом потешном дворе было… Зверя не кончил до смерти — кинулся с него шкуру тащить: теплая-де, сдирать легше. Куснул его, издыхая, бабр за голову, от того у старого Григорея череп треснул. Отселе пошли на Ряш-город, и за то по сю пору лаю себя! По Сережке ладил в море кинуться, да Лазунка меня в трюме замкнул. И грозил я ему. А потом, когда остыл, припустил к себе; боярский сын убаял, что-де не воротишь. Спас меня удалая голова Сергей — сам же кончен… Эх, черт! И как провели, обошли нас тезики: вина дали, накидали ковров, шелку. Вина с дурманом прикатили, так что два дни я ни рук, ни ног не чуял. Худоумием обуянный, будто робенох дался обману того горца, что и вас здесь обижал. Не надо было пить на берегу, а пуще нечего было щадить злой город! Проведал я нынче, что шах дал волю тому горцу нас извести до кореня… И плыл я сюда — пылало сердце: «Возьму от тебя людей, сравняю Ряш с землей». После пира в Ряше мало нас осталось: четыреста голов легло в окаянном городе. Сережка стоит тыщи голов казацких. И что же, душа упала, потухло сердце мое, когда узрел здесь полумертвых стан. Чую и вижу: люди бредят, иные, будто укушены черной смертью, бродят, ища, где пасть… Да, Федор, буду я крепок, затаю обиду: не пора нынче считаться с персами… Увезу проклятое золото, рухледь и узорочье, кину средь своих людей: «Дуваньте, браты, клятое добро, взятое кровью храбрых!» Я нищий с золотом! Сколь богатырей мне в посулы дал родной Дон, и всех их извел я, как лиходей неразумной, а дела впереди много… ох, много дела, Федор!
— Полно никнуть, батько Степан! Придешь на Русь да гикнешь, и вновь слетятся соколы.
— Эх, таковые уж не слетятся больше!
В темноте перекликали дозор:
— Не-ча-а-ай!
— Не-ча-а-ай!..
На носу косы Миян-Кале, ушедшей далеко в море, сутулясь, стоит широкоплечая черная тень человека; от черной волны, чуждо говорливой, сияющей на гребнях тускло-зеленым, в глазах черного человека — зеленый блеск. Храпит, бредит и дико поет земля за спиной атамана, лохматятся на густо-синем черные шалаши, мутно белеют палатки. Справа и слева косы в морском просторе, щетинясь сереют комья стругов, и громче, чем на суше, звучит «заказное слово»:
— Не-ча-а-й!
— Не-ча-а-й!..
Черная фигура взмахнула длинной рукой; от страшного голоса, казалось, волны побежали прочь, в ширину моря:
— Гей, Стенько! Не спрямить сломанного — давай ломить дальше!
С тусклым лицом атаман повернулся, шагнув к палаткам:
— Гей, гой, соколы-ы! Пали огни, чини струги! С рассветом айда к Астрахани!
— О, то радость! Кинем землю проклятущую.
— Ставай, кто мочен! Жги огонь, бери топор!
Казалось, мертвое становище казаков не было силы поднять, — но, голосу атамана-чародея послушное, встало, зашевелилось кругом. Затрещали, вспыхивая, огни. Лица, руки, синий балахон, красный кафтан замелькали в огнях. Забелели лезвия топоров, рукоятки сабель.
Раньше чем уйти в палатку, Разин сказал негромко, и слышали его все вставшие на ноги:
— Дозор, готовь челны, плавь на струги, чтоб плыть к берегу дочиниваться.
— Чуем, Степан Тимофеевич!
Двинутые с берега челны загорелись зеленоватыми искрами брызг. На воде звонкие голоса кричали в черную ширину, ровную и тихую:
— Торо-пись!
— В Астрахань!
— А там на Дон, браты-ы!
На бортах стругов задымили факелы, перемещаясь и прыгая, выхватывая из сумрака лица, бороды, усы и запорожские шапки.