За столом — от царского трона справа — три дьяка склонились над бумагами.
Вошел любимый советник царя боярин Пушкин, встал у дверей, поклонясь. Он ждал молча окончания читаемого царю донесения сибирского воеводы.
Русоволосый степенный дьяк с густой, лоснящейся шелком бородой громко и раздельно выговаривал каждое слово:
— «…старые тюрьмы велели подкрепить и жен и детей тюремных сидельцев, которые сосланы по твоему, великого государя, указу в Сибирь — сто одиннадцать человек, — велели посадить в старые тюрьмы».
Царь распахнул зарбафный кабат с жемчужными нарамниками, неторопливо приставил сбоку трона узорчатый посох с крестом и, потирая правой рукой белый низкий лоб, сказал:
— Так их! Шли мужья, отцы к вору Стеньке за море, да и иных сговаривали тож… Сядь, дьяче. — Поманил рукой Пушкина. — Подойди, Иван Петрович! Тут дела, кон до тебя есть.
Бородатый сутулый боярин, вскинув на царя узкие, глубоко запавшие глаза, шагнул к трону, отдав земной поклон.
— Из Патриарша приказа, великий государь, жалобу митрополита Астраханского мне по пути вручили, а в ней вести, что воровской атаман Разин объявился у наших городов.
— Слышал уж я про то, боярин! И думно мне отписать к воеводам в Астрахань, Прозоровскому Ивану да князь Семену Львову[228], чтоб вскорости разобрали бы казаков Стеньки Разина по Стрелецким приказам и держали до нашего на то дело повеления… — Подумав, царь прибавил: — И никакими меры на Дон их до нашего указу не спущать!..
— Не должно спустить на Дон тех казаков, государь… На Гуляй-Поле много сбеглось холопов от Москвы и с иных сел, городов, оттого голод там, скудность большая… В Кизылбаши тянулись к Разину, а объявись Разин на Дону, и незамедлительно вся голутьба к ему шатнется. Он же, по слухам дьяков и сыскных людей, богат несметно… Мне еще о том доносил мой сыщик Куретников. Вот кто, великий государь, достоин всяческой хвалы, так этот подьячий… Достоканы[229], живучи в Персии, познал и язык и нравы — все доводил, и мы знали до мала, что круг шаха деется. Нынче мыслю я его там держать, да пошто-то грамоты перестали ходить… А зорок парень, ох, зорок!
— Очутится здесь — службу ему дадим по заслугам.
— Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор Стенька Разин пожег шаховых городов?
— Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья… Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарыщи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…
— Войско строить и, по моему разумению, великий государь, неотложно!
— Вот! Ну-ка, дьяче, чти мне, сколь есть служилых иноземцев, да и оклады их — довольство — чти же!
Встал, поклонясь царю, дьяк Тайного приказа, сухонький, в красном кафтане, водя жидкой бороденкой по грамоте, придвинул блеклые глаза к строчкам, зачастил:
— «Генералу-порутчику Миколаю Бовману и его полку полковникам и иных чинов начальным людям на нынешней сентябрь месяц довольства:
Генералу 100 рублев, полковнику и огнестрельному мастеру Самойлу Бейму 50 рублев, подполковнику Федору Мееру 18 рублев, Карлу Ягану Фалясманту, Василию Шварцу по 15 рублев.
Маеорам: Ягану Самсу, Антону Регелю, Петру Бецу, Ганцу и Юрью Бою по 14 рублев.
Капитанам: Ганцу Томсону, брату ево — Фредрику — обоим 50 рублев. Павлу Рудольву 20 рублев, гранатному и пушечному мастеру Юсту Фандеркивену 15 рублев».
Царь, махнув рукой, остановил чтение.
— Обсудим с бояры, но мыслю я надбавить иноземцам довольства!
— То не лишне будет, великий государь! Падет война, много бояр и боярских детей утечет в «нети».
— В ляцкую войну на воеводский зов не оказалось бояр с дворянами вполу[230].
— Великий государь! Бояре бороды берегут и любят лишь место за столом да счет отчеством в Разрядном приказе…
— Не будем корить их, боярин! Чти, дьяче, кои еще иноземцы есть? Довольство их оставь — имена лишь, прозвище тож чти.
Дьяк поклонился и снова заползал бороденкой по листу:
— «Яган Линциус, Яган Вит, Яков Гитер, Ганц Клаусен, Хрестьян Беркман, Альберт Бруниц, Антон Ребкин…»
— Не жидовин ли тот Ребкин?
— Немчин родом он, великий государь, храбр и сведущ, едино лишь — бражник.
— Оное не охул молодцу — проспится.
Дьяк продолжал:
— «Индрик Петельман, англичанин Христофор Фрей, Дитрих Киндер, Яган Фансвейн, Яган Столпнер…»
— Много еще имен?
— Великий государь, противу тыщи наберется!
— Сядь, дьяче! И, как сказано в голове листа, то все начальники?
— Начальники и пушечные да орудийные мастеры, гранатные тож.
— Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский?
Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.
Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:
— «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно.
— «Бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит Астраханский и Терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские казаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую короную рыбу, икру и клей — все без остатка пограбили, и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарыщи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
— Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
— Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. — закричал кто-то хмельным басом.
Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
— Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимо-патриарх грозит меня на цепь посадить!..
Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
— Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай — негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея-протопопа многими делами, и сам тому вину свою чувствую. Станько, Савинович!
Протопоп встал.
— И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще — пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
— Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
— Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
— Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая — опосадит Андрюшку на цепь…
— И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне — ведаю, что посадит… Патриарх — он человек крутой к духовным бражникам.
— А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
— Молчи, Андрей! — крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: — Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых, так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
Обернулся к протопопу:
— Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
— Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
— Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
Царь был весел, шел, постукивая посохом; до пира еще было много времени.
Встречные бояре кланялись царю земно.
В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший — Иван Семенович — стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
Воевода встал, поклонился, мотая рукой, в угол и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой с проседью бороде.
Силился читать, но мутные, стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
— Всем ли по здорову, брат воевода?
— Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться господу богу… Ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… — Воевода говорил, слегка гнусавя.
— Про бога завсегда помню, да и спешу сказать — ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарыщи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
— Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнетца… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает — пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
— Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
— Стрельцы завсегда шатки, Михаиле, чуть что — неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай, Калмыцкие князьки, начальники.
Воевода крикнул:
— Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева…
В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
— К воеводе!
— Эй, Лексеев!
— Воевода зовет!
— Подьячий, ты скоро?
Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился.
— Потребен, ась, князиньке?
— Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое — казну учитывать, да чти!
— Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся — все я да я…
— Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
— Тебя-то, князинька, ась, боятся!
— Чти, пущай слышит князь Михайло.
Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.
— Сядь, приказую!
— Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорно кажется.
— Сядь! Лежа заставлю чести.
Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:
— «Тот толмач Гришка сказывал и записал им, что-де собираютца калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Лаузан с Мунчаком, кои еще пол третье-десять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы — в Казанской уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на Крымскую сторону, под астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова — нынче те станы за князьями Милославскими есть — поливачи и будники[231] забунтовались… Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятца, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».
— Поди, подьячий! Князь Михаиле слышит грамоту, знает теперь, пошто я бога молю да сумнюсь.
Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:
— Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.
— Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.
Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся.
— Еще пошто?
— Тут, князинька, ась, пропустить ли троих казаков, от Стеньки Разина послы — тебя добираютца?
— Поди и шли! Каковы такие?
Вошли три казака, одетые в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.
— Челом бьем воеводе!
— Здорово жить тебе!
— От батьки мы, Степана Тимофеича.
— Да, вишь, казаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.
— Князь Семен само собой — ты особо… К Семену с моря шли по зову его и государевой грамоте.
Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.
По-лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.
— За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.
— Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь — десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, — их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарыщы. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять казаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!
— Почестей, казаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу… И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.
— Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарыщей смерть!
— Того не ведаю… Послышал как — говорю!
— Верим тебе — ты нам верь!
— Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа-митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…
— Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…
— Его богатство не одному митрополиту идет — на весь Троицкой монастырь!
— Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».
— То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?
Казак, похожий на Разина, ответил:
— Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой, на Жареных Буграх — ту нам любее и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, — не таимся того, знай…
— Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?
— Тыщи полторы наберется.
— Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас и слободе от огней боязно — ропотить будут на меня!
— Много больных средь нас, люди мы смирные.
Казаки ушли.
Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана:
— Не ладно ты, брат мой, Иван Семенович, делаешь!
— Чего неладное сыскал?
— Надо бы этих воровских казаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей?.. Хитры они, добром не доведут правду!
— Сколь пушек, людей — глазом увидим. Млад ты, Михаиле! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать ход голове: голова ближе опознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и не торопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я — думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Сенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола — глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на казаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать — и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами скешь, саблей брячешь… Ой, Михаиле! Я не таков… Пойдем-ка вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова — на плечах трясется, слово же молвит — молись! Лучше не скажешь.
Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.
По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон — беков и сына ханова.
Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы, взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка — дочь самого шаха Аббаса Второго, оттого-де шах идет войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.
Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном, с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:
— Кто такой живет на диковинном стругу?
— Царевич! — коротко отвечали казаки.
— Заморской царевич-от?
Иные, не зная, но желая ответить, говорили:
— Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!
— Вишь ты! Атаман — он за правду идет противу воевод.
— Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!
— То ли еще узрим!
Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой — послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, — художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:
— Их бин малер[232]. Хотель шнель писаит.
На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.
— Чего тому, сатане?
Лазунка улыбнулся атаману.
— Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…
— О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.
— Гроссер казак! Штэен[233] нада.
Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.
— Алзо зо[234].
— Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву!
Лазунка подал булаву. Разин встал.
— Ты скоро, волосатый?
— Вас?[235]
Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.
— Гутес лихт![236] Карош… карош… — Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру — по красному узорчатые блестки. Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы[237] с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая за спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:
— Страшен адлер блик![238]
С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.
— Како он марает, сатана? — Разин двинулся.
Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:
— Штэен блейбен[239].
— Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь.
— Нынче мож…
— Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.
Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.
— Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!
Разин хмурый сел на ковры, на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:
— Сам пришел, палач Петры Мокеева?
— Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…
— Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?
— Не навалом из-за угла — игра такая, играли во хмелю оба — сам зрел!
— Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!
— Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…
— Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре: то воеводины гости.
— Много кукуй смыслят! Эй, ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!
Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.
— Хальт! Мейн готт, гробер керл![240] — Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.
— У нас скоро, иди!
— Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.
Разин встал. Немец показал ему работу.
— Ото, выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы — палка в руке…
— Тю… маршаль штаб![241] Маршаль…
— Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню — заслужил…
Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:
— Другой парсун пишу — даю тебе.
Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:
— Садись, Чикмаз! Нече споровати — пить будем, не Персия здесь — Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги — ладно, червям не угодил на ужин.
— Тое ради могилы утек я, батько!
Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:
— Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.
Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:
— Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я. И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, — Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те — иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой — буду служить. Надо на дыбу? Пойду!
— Верю! И люди надобны.
— Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще — Федька Шелудяк[242]. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу — Красуля стрелецкой сотник.
— Добро!
— И еще — от себя дозволь совет тебе дать, батько.
— Сказывай!
— С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху — прямой человек! Прозоровских же спасись.
— То я ведаю.
— Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.
На голос Чикмаза вошли двое, приземистый, широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.
— Лазунка, дай еще чаши.
— Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!
— Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.
— Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!
— Зажали стрельцов!
— Стрельцы все твои, они шатки царю.
— Робята! Силы батько Степан скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, — обратился к Разину Чикмаз, — Ус Василий казаков ведет, не дальне место видали их. Да за казаками идут калмыцкие — многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.
— Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все до конца вести надо. Замордует царь моих или обидит — гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…
— То и будет так, Степан Тимофеевич! — сказал Чикмаз.
— Будет так, батько, клянемся! — прибавил Красулин.
Яранец взмахнул кулаком:
— Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!
— Знай, Степан Тимофеевич, мы твои до смерти.
— Добро, соколы!
Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.
В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.
— Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.
Лагунка сказал:
— Пошли меня, батько!
— Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…
— Я скоро оборочу, батько!
— Дай подумать. Сядьте, соколы! — Казаки сели. — Ты, Лазарь Тимофеев, — обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, — опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам — беги в Астрахань! Ближе будет — на Дон. Дон сбеглых не выдает.
— Увижу, батько.
— И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Казак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу — да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!
Выпили вина.
Разин продолжал:
— Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологжениным.
Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:
— Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?
— Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…
— Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых казаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю — не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах… Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домике, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно — она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи — поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее, юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все бога искал… Возьми что надо, да спеши: казаки, вишь, на коней садятся. Коли имать будут — беги сюда!
— Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич!
— Не блазнись, коли служить царю потянут.
Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой, со стороны Яика-городка, широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:
— Жа-а-ксы-ы![243]
— Бу-я-а-рда![244]
— Бар?[245]
— Бар!
Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке, в боях.
Подумал, уходя в шатер:
«О, несказанно тяжела ты, человечья доля! Свобода ли, рабство, богатство и почесть венчаются кровью… Пируешь за столом, тебе говорят красные речи, а за дверями на твою голову топор точат…»
Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.
У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые, усвоив московскую привычку клянчить, тянут:
— Православные, ради бога и великого государя милостыньку, Христа ради!
Хотя в толпе православных мало.
В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площадь крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:
— В чертовой башне те же песни поет наш брат!
Стрельцы, зарясь на наряд казаков, идя обок, отвечают:
— То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь — услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!
— Да, воеводские суды — расправы!
Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
— Дай бог атаману втрое чести, богачества! — принимая, крестятся.
Нищие кричат:
— Атаман светлой! Дай убогим божедомам бога деля-а…
— Помоги-и!..
— Дайте им, есаулы!
Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец подросток тоже тянет руки:
— Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
— Пошто мамку-т, детина?
— За скаредные про царя слова, тако сказывали…
— Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
На площади среди каменных амбаров, рядов, казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне в высоких черных шапках, в бархатных халатах бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
— Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![246]
Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов.
— Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![247]
Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово-могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
— Козаку тай запорожцу усе то краки[248] та буераки — гая[249] ж нема!
— Козаку все одно — лезть в рядно!
— Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
— Тепло! Без одежки легше.
Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.
— Нынче на Эдиль-реку ходым?
— Волга! Кака-те Етиль?
— Нашим Эдиль-река!
— Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
— Лжешь, сыроядец! То калмыки.
— Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
— К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
— Акча барабыз[250], козак?
— Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
— Купым! Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус[251].
— Вам не свыня — жру коня?
— Бери менгун! Нам кабан гож.
Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…
На крыльце деревянного широкого дома, с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями, стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
— Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
— Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
— О чем дума, Степан Тимофеевич?
— Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну, как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
— Звал, приму! Не то в сени — в горницы заходи.
— На том спасибо! А вот и поминки тебе. — Разин обернулся к казаку сзади: — Дай-кось, Василий!
Взяв у казака крытую золотой парчой соболью шубу, Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
— Носи, да боле не проси! Держу слово…
— Ой, то неладно, Степан Тимофеевич!
Разин нахмурился.
— Уж ежели такая рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
— Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
— Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
— А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
— Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
— Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.
От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренном Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.
— Здравит, храбрый князь!
— Много лет жить воеводе, богато и крепко!
— Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.
— Рады служить!
Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.
— Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.
— Да, да, капитан. Место князю и воеводе…
— Зетцт ер зих и радует унзэрн блик![252]
К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий, тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной, тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:
— Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!
Музыка затихла.
Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:
— Иноземцы! К вам будет мои злова — немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их[253], я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Цар любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше[254], прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер[255] хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист них хейтэр[256]. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель[257], — то великое нешастье, и я, как золдат и стратег, знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк[258] дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан[259] рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен[260], обещал дать поместья звоих господ — бояр. Я знаю: козак унд рейбер[261] — едино злово, едино дело и не от нынче одер морген[262] они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Мужик русский из веков — раб, он не может быть иным и жить без господина, ер ист шмутциг унд унгебильдет[263]; как черв, мужик роет в земле и навозе, добывая зебе пропитание, а господину своему золото… Вир, эдле деутше унд андерэ ауслендер[264], не может идти з рабом. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ[265], не пойдете з рабами, но все ж, чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн[266]. Вам всем, эдле капитэнэ, известно: кто из нас идет ханд ин ханд[267] с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль[268] римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер бунд дер ауслендер![269] Да будем мы крепок меж себя! Пуст наши тапферн кригер[270] успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы его шутц унд хофнунг[271]. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!
— Виват, воевода!
— Браво, Видрос!
Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.
Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.
— Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой — князем Семеном Львовым! — Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: — Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю — крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и, кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит Астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То слова преосвященного.
— Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?
— Какие слова, Михаиле, забыл я?
— А те — «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!
— Так говорил я, князь Михаиле, то подлинно…
— Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, — они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание — я захвачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо — без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…
— Эх, Михаиле Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки-князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.
— Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!
— Эх, брат Михаиле! Сенька-князь — боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут — сила он… Иное мыслю — укрепить город. А как с атаманом быть — о том не на пиру сказывать.
— Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».
— Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..
Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.
— Пошел-таки? Не дай бог!
Воевода приказ-ал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.
Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцом[272], рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люда, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:
— Князь Семен, подай нам вора-атамана, Разина Стеньку!
— В моем дому воров нет! — спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.
— Подай вора, князь Семен!
— Князь Михаиле Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и казакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с казаками впредь, лезть во хмелю навалом с воинскими людьми к моему дому — стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя, и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михаиле, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!
— Подавай вора, Сенька-князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!
— А ударишь с боем, Михаиле, будем биться, пытать — чья возьмет, да особо судим будешь государем!
— В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!
— Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!
Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:
— Вороти в обрат, князь Михаиле! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.
За воротами двора во мраке шла свалка — крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…
В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана:
— Вертай-ка, гость, в избу!
— Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то — хозяина бить будут, а я зреть на бой.
— В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться — охул на меня падет, пойдем-ка!
Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, — открылась дверь.
— Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!
Разин пожал, нащупав, руку воеводы.
— Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.
— Уйдут целы. Прощай!
За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.
— Волга?
Кто-то, осторожно обнимая, придержал Разина.
— Тут ров, батько!
— А, Чикмаз!
— Е-ен самый! Мы как учули набат и давай с Федьком Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись, да из темы — раз, два! — пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны. Прозоровского люди все огнянны… Тут, батько; мост, сквозь мост лазь и будешь за городом.
— Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.
— Того ждем, батько!
Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:
— Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!
— Путь-дорога, Степан Тимофеевич!
Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:
— Гей, кто-о?
— Нечай!
В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.
— Шемаханская царевна ждет?
Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:
«Поет ли, говорит что?» — подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный, черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.
«Жди, Стенько!»
Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил — она не ответила; тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза — она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.
«Сторговались — в сани уклались!» — почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»
Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана: она так же сидела, заломив руки.
— Зейнеб, уходи!
Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место: сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных, налил.
— Сядь, Лавреев, — пей!
Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:
— Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти, — не приручить к клетке вольную птицу.
— Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить — память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге… Разве что Волгу поспрошать — быть как?
Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:
— Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с казаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали — ты идешь с боевым табором, потом пытали, — где ты? Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы — мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб казаки врасплох город не взяли… У меня же казакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… Обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую — жалобят на воеводу. «Так вы чего, — говорю, — кончайте лиходея!»
— Пей, Василий!
— «Заведите нас в город, коли самим не управиться с воеводскими захребетниками, а мы город не тронем…» Тайком привели попа — крест поцеловал, что не трону город. Они ночью караул разогнали, замок с ворот сбили и нас завели. Воеводу мы повесили — Тургенева Тимоху. Головы стрелецкие стрельцов повели на Царицын, а мы тех стрельцов со стены в пушки взяли; голов, кто не сдался, утопили, иных повесили.
— То ладно, Василий! Еще Астрахань возьмем, и будет нам с чем зиму зимовать. Худо вот — девку ты метишь в Кизылбаши повести. Но одну спустить — кумыки, а пуще лезгины полонят… устьманцы.
— Одну не можно спустить, батько!
— Ежели ты уйдешь с ней, где ж я такого найду, как ты? Удалых мало — Сергей в Ряше сгиб, Серебрякова Ивана да Петру шах кончил, ты же посторонь идти норовишь… Думай, сам гляди! Народ бежит к нам — народ простой, без боевой выучки, с топором, луком да стрелой… С боярами дело будет крепкое, не все время нам посадских подговаривать. У царя с боярами иноземцы, орудийные мастеры, капитаны да огнеприметчики. Выучка у иноземцев заморская, новая, а надобно нам ихнее изломить, свой зарок сполнить: на Москве у царя наверху подрать грамоты кляузные, с народа же поместную крепость снять!
— Знаю, батько! Тяжелое наше дело…
— Нелегко, да взялись — пятить некуда… Идет, ждет, дела просит народ! Ты же с бабой в Кизылбаши и там перекрасишься в перса.
— Не таю, батько Степан: с жалости слово ей дал — увезти…
— Дать-то дал, да меня забыл? Все ж хозяин ясыря я… Как же ты, ведаешь ведь, атаманский дуван дается особой, любой — никто руки к ему не тянет, из веков так: любое атаману! Как и Сергей, — названой брат ты… Сергей за меня голову сложил — надо было. За него, не думая, и я сложил бы, в том сила наша… Ты же не тот, — что значит чужая кровь: не впусте твоя мать была турчанка…
— Не турчанка, батько Степан, — персиянка… Учила меня суру читать, да кабы не отец, я был бы мухаммедан…
— Вот-то оно — чужой ты!
— Как брату, батько, думал я, ты дашь девку: она и я смыслим друг друга… Мне с ней путь один! Тебя она — прости — не любит…
— Княжну не жаль! Любви к ней нет… Удалого же человека потерять горько. Горько еще то, что ты, как Сергей, ничего не боишься, какой хошь бой примешь и удал: когда я шатнусь, атаманить можешь, не уронишь дела…
— Отдай мне персидку, батько! Люблю я ее… Полюбил, вот хошь убей.
— Приискал в шатрах место?
— Да, есть!
— Поди! Проходить будешь ближний к солончакам шатер Степана Наумова, прикажи ему ко мне.
— Прощай, Тимофеич!
Разин сидел, глубоко задумавшись. Локти уперлись в колени, большие руки зарылись в кудри. С виду второй Разин, только сутулее и уже в плечах, тронул атамана за локоть садясь.
— На зов твой, батько!
— Да, Степан, да, да, да… — Разин надел шапку, тряхнул головой, налил два ковша крепкого меду, один выпил, другой поднес есаулу.
— Пей, атаман Степан Тимофеевич!
— Пошто?! Я Наумыч, батько!
Разин сказал упрямо:
— Ты Степан Тимофеевич, знай!
— Что с тобой, батько? Пришел в становище удалой — Васька Ус… Казаков с тыщу привел; по пути Царицын, сказывают, заняли. Сила твоя что ни день растет, слава ширится, а ты как не в себе — вид твой скорбен.
— Понял так, будто я с глузда сполз? Нет, есаул. А вот: наряжу я тебя в свою сбрую, дам чекан, которой много казаки знают, шапку с челмой, с золотыми кистями, вот эту, нахлобучишь и замест меня на Дон поедешь с честью… За тобой — хо! — потянут царевы лазутчики, доносить будут царю с боярами: «То-де да это угодует Стенька Разин!» — Степан! Я, тут сидючи, влезу в есаульскую рухледь, зачну носить кафтан с перехватом, сбоку прицеплю плеть, булаву тебе дам… Бороду, коли занадобится, сбрею — не голова, отрастет борода. Буду ведом атаманом втай, своим, ближним; для черни слыть есаулом атаманским… Сказки, вишь, идут про царевича: от царя, бояр сбег к атаману, оттого-де заказное слово у Разина «нечай»; не чаете, как царевича узрите. И то нам ладно. А тут еще я: подбавил сказки — наказал обволокчи черным сукном речной струг, посадил в черной однорядке с крестом на груди попа сбеглого, схожего с расстригой Никоном, коего на Москве зрел в патриархах, схож бородой и зраком — на черта нам Никон, да сказки прибавит… Тебе же, когда досуг падет на долю, глянуть истинного Никона придется, шагнуть в Ферапонтов, спытать его — не загорится ли злобой на бояр? Ох, то ладно было бы! Всю бы Русь с им от женска рода до старческа подняли. Да нет, чую, сердцем и слухом чую — потух старик. Бояра, царь и многая приспешная царю сволочь путает, лжет, сказки пущает в народ, и мы зачнем лгать.
— Не осмыслил я, батько, тебя сразу… Ты затеял ладно…
— Нынче так! Пушки кол в струги на дно кинем, паздерой да соломой засыплем, а тех, что не скрыть, ответишь воеводе: «Надобны-де нам теи пушки от немирных сыроядцев — пойдем степью с Царицына на Дон!» Уволокешь за собой речные струги, паузки плоскодонны и челны. В греби народу тебе хватит, мужиков-топорников сошлось много… Худо то, есаул: бойцы наши сплошь сермяжны, лапотны, к бою пищали несвычны, им не давалась пищаль — запрет от бояр, помещиков, оттого, как цель держать, огнем дуют — оба ока заперты. Обучать их — гляди, бояра времени не дадут… Ну, черт с ним! Ваших голов мне жаль — своя на то идет… По Волге наплывешь, Степан, стрельцов ли, солдат в колодках — сбивай путы, мани с собой. Всяк дорог, кто к пищали свычен. Они и сами, колодники, шибутся на твой струг, пойдут… На Дон придешь — в Черкасск не бувай, матерым казакам не кажись: много с детства знают меня. Стань ты при входе Донца в Дон на остров меж Кагальницкой да Ведерниковой. Остров большой. Кинь шатры, немедля строй на острове бурдюжный город, окопай рвом, роскаты наруби, тут тебе топорники гожи — народу с тобой будет довольно. Да вскорости, как пойдут купчины в паузках к Черкасскому, имай их, давай торговать и хлеб скупай. Чтоб голоду не было, сострой для хлеба анбары, сыпь зерно и в запас купи. В Черкасск пошли надежного человека, мани к себе мою жену с детьми, Фролка-брат с Лавреевым вышел, да где сидит, не дошел еще сюда… Олене уясни правду, а робята меня не знают — за отца сочтут, и ты для глаз чужих их ласти. Олена — та о всем смолчит… Матерым казакам, кои пришлют по деньги — за свинец, порох, — деньги дай. Не сам прими их, пущай Олена с ними. Бурдюг матерым не кажи и пристрою зреть не давай… Ко времени я доспею в твой Кагальник, ты же тайным путем исчезнешь. Замест меня здесь сядет в тое время Лавреев, Васька Ус. Еще отпиши скоро, как на Дону будешь, в Яик, чтоб яицкие из тюрьмы спустили Федора Сукнина: имали его, когда с Кизылбаши шел. Яицкие из веков послушны Дону… Я Сукнина отселе мыслю достать, но все же пиши в Яик… Чего не пьешь?
— Сказывай еще — слушаю тебя, батько! Думаю, когда велишь сбираться?
— Времени мало — повещу! Пождать надо от воеводы грамоту, чтоб путь твой, Степан Тимофеевич, без поперечкя был, с честью, с проводами голов стрелецких. Ты к сапогам каблуки набей выше, я же тебе кафтан сготовлю с подплечьями шире плеч для… брови сурьми. Голоса не давай вовсю — маши чеканом да рычи… Иногда, когда потребно, лицо подзавешай… Сказка так сказка! Царевы грамоты стренешь — имай, дери и мечи в воду то в огонь.
— Эх, батько, почести мне сколь! Ну и сказка… хе-хе…
— Сыска за тобой больше почести будет, сказываю… Аргамаков, что царю купчины-тезики везли, возьмешь и лишнюю рухледь, узорочье тож… В Царицыне сыщи прежнего воеводу… Не убей, погоняй ладом черта!
— Унковский, батько, доглядчик — знаю, и он знать будет меня!
— Поди, Степан! Проверь дозор и спи!
Разин проводил есаула за шатер. Вернулся. Приподнял сбоку фараганский ковер. На низком резном табурете, как всегда, горели три свечи. На подушках, раскиданных на ковре, под тонким шелковым покрывалом спала княжна. Маленькая, голая до колена нога с крашенными киноварью ногтями высовывалась на ковер, нежные пальцы ноги шевелились во сне… Смуглые руки в браслетах закинуты за голову, бледное лицо повернуто в тень. На щеке тлеет ярко очерченный румянец. Тяжелое, с хрипом, дыхание шевелит в розовом ухе дорогую серьгу с изумрудами, в ноздре изогнутого носа видна зажившая ранка от кольца — украшения. Под тонким шелком, голубовато-бледным, голая фигура вздрагивавшей во сне девушки, явно больной, все же была невыразимо красива. Атаман, опираясь, дернул ковер, вздрогнул весь большой шатер от могучего движения. Складки на лбу атамана разгладились, глаза ласково светили, минуту он глядел, пока не опустилась на грудь седеющими кудрями голова, тогда он мотнул головой, вскинулись концы чалмы, отвернул лицо, вздохнул:
«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему, будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»
Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный, грустный звон — то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.
Раз! Два! И так до восьми[273], что значило полночь, двенадцать часов.
Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму.
— Иблис! Шайтан, шайтан, иблис![274]
Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.
В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой — любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:
— Заставлю тебя, Митька, чести заново!
Парень, не слушая, продолжал:
«…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца-годовальщика Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряетца, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханский стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин — кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец[275], а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».
Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.
— Покрести рот, не влез бы черт?
Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»
Алексеев схватил подьячего за рукав.
— Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…
Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:
«Ой, и свербят! Дела просят…»
— Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу — деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все аманатами на Астрахань.
— Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты — Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…
Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:
— Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може на ее тож очи вскинут.
— Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят — пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.
— Дьяки ништо, Петр Ляксеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должен, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же — гибельщик наш, едино что.
— Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе — государево дело.
— Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.
— Давай! Може, лишне доводить кинет?
Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:
— Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!
— Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…
— А где прилучилось! Вишь — у тя за обносы дареной кафтан не мят!
— То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…
Любимец воеводы нырнул под стол.
— Ведайте, разбойники! Не на площади бой — сыщут…
— Мы тя сыщем, книжная чадь!
— Пинай! Он тута.
— Глобозкой[276], дьявол!
— Попал вот… Мы-те живописуем архандела сапогами на…
— Чу?!
В дверь Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.
— Мить, воевода! Сними щеколду!
Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.
— Годи, черт! Ужо за язык…
Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:
— Ась, седни что было, не умолчу…
— Доводи — черт тя ешь!
Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал»
— Алексеев!
— Чую, ась!
Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.
— Быть нам битыми!..
— Убить его, Митька, да бежать!
— Чем здесь, краше атаману писать прелестные письма.
— Уй, тише ты-ы!..
Из горницы донесся голос:
— Сядь, слушай, что буду сказывать!
— Чую, ась, князинька!
Все до слова слышно было в Приказной. Воевода говорил гнусавя, но громко и раздельно.
— Пиши! «Грамота атаману Степану Разину от воеводы астраханского, князя Ивана Семеновича Прозоровского». Что-то перо твое втыкает?
— Кончил, ась, я, князинька!
— «Неладно, атаман, чинишь ты, приказывая мног народ беглой к Астрахани, и надобно тебе распустить, а не манить людей, чтоб тем не чинить нелюбья от великого государя, и ехати тебе вскорости в Войско донское, чего для службы в войске за многая вины своя перед землей русской и великим государем. А послушен станешь старшине войсковой, великий государь вменит нелюбье в милость тебе. За тое дело, что нынче на Астрахани князь Михаиле Семенович на тебя во хмелю бранные слова говорил, то ты, атаман Степан Разин, в обиду себе не зачти… Мног люд, стекшийся к Астрахани, опасен ему, хмельному, стался, и тебе он хотел говорить, чтоб ты, распустив мужиков, калмыков и иной народ, снявшись со становища, ехал бы в Войско донское… Я же непрошеному попущению много сердился и перед князем Семеном Львовым за братнее неучтивство бил челом. Нынче сдай ты, атаман, струги, пушки да снимись в путь поздорову, мы же тебе с князь Семеном перед великим государем верные заступники и молители будем!»
— Исписал? Добро! Дай-ка грамоту, я подпишусь!
В палате подьячий шепнул:
— Мить! Скинь сапоги, слушай… Чай, доводить, сука, зачнет?
Младший, быстро сняв сапоги, подобрался к дверям. За дверями Алексеев тихо наговаривал:
— Беда, ась, князинька! От служилых лай, да седни подьячие Васька с Митькой норовили меня бить, и ты вшел, закинули… Едино лишь за то, что дал запрет: Митька на полях челобитных с отписками марает похабны слова. Хуже еще Васька: на черной грамоте игумну Троецкого исписал голое гузно да непоказуемое чувствилище — уд коний; оное после, как я углядел, из вапницы[277] киноварью покрыл, борзописал на том месте буки слово, тем воровство свое закрасил и завилью золотной завирал. Митька же ходит за город в татарские юрты и, ведаю я, походя вору Стеньке Разину прелестные письма орудует… Про аманатов, мурз судит, что взяты на Астрахани…
— Ты, Петр, до поры подьячих тех не пугай… Сойдет время, Митьку того для велю взять в пытошную и допросить с пристрастием… Ваське — батогов!
Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.
— Ты што, Мить?
— Довел: тебе батоги, меня пытать.
— Не бойсь, седни же в ночь бежим к казакам.
Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.
До времени, как быть золоченому широкопалубному паузку на Волге, она не носила в волнах столь разряженного суденышка, хотя бы мало похожего на атаманское с золотыми из парчи парусами. Большой царский корабль, недавно приведенный к Астрахани из Коломны, казался нищим с белой надписью на смоляных боках «Орел». На нем, на мачтах и реях, серые паруса плотно подобраны, железные пушки по бортам выглядывали ржавыми жерлами, из гребных окошек неуклюже торчали тяжелые лопасти весел. Усатый немец в синем куцем мундире с медными пуговицами по груди до пупа стоял на носу, курил трубку и, сплюнув в Волгу, сказал:
— Ha, jezt wird was. Die Rauber legen sich goldene Kleider an.[278]
Обернулся к палубе, крикнул:
— Гей, пушкар, гляди — пушка!
Разряженная лодка, огибая корабль, проплывала мимо: на гребцах парчовые и голубые бархатные кафтаны, красные шапки в жемчугах, с кистями, чалмами, намотанными поверх шапок. Кто-то поднял голову на высокую корму черного корабля, крикнул, заглушая плеск волн:
— Годи, царский ворон! Мы те под крылье огню дадим.
Посадский и слободской люд, даже жильцы в красных кафтанах и астраханские, из небольших, бояре вышли на берег глядеть на атамана. В толпе ветер перекидывал гул голосов:
— Уезжает атаман!
— Ку-у-ды?
— В Москву! Царь зовет… Царевича повозит — Ляксея… Соскуч-ил царь-от!
— На Дон, сказывают. Пошто в Москву? Народ кинуть надобе.
— В Москву-у! Глянь, с царевичем в обнимку сидит.
— Ой, людие, где ваш зор? То персицка княжна-а…
— Княжна-а?
— И-и-их! Хороша же!
— Ясырка! Что в их? Ни веры нашей, ни говори.
— Пошто вера?.. Сам-от Разин мясо ест в посты.
— Теляти-ну-у!..
— Телятину! Тьфу ты!
Раскатисто набегали волны, поверх гребней своих сине-зеленых сыпали белыми тающими жемчугами, шипели, будто оттачивая булат… Атаман в ярко-красной чуге[279]; из коротких рукавов чуги высунулись узкие, золотистого шелка, рукава. Правая рука с перстнем, обняв за шею княжну, висела, спустившись с худенького плеча. Княжна горбилась под тяжестью руки господина. Разин, склонясь, заглядывал красавице в глаза. Она потупила глаза, спрятала в густые ресницы. Зная, что персиянка разумеет татарское, спрашивал:
— Ярата-син, Зейнеб?[280]
— Ни яратам, ни лубит… — Мотнула красивой головой в цветных шелках, а что тяжело ее тонкой шее под богатырской рукой, сказать не умеет и боится снять руку — горбится все ниже.
Разин сам снял руку, подняв голову, сказал:
— Гей, дид Вологженин! Играй бувальщину.
Подслеповатый бахарь, старик в синем кафтане, с серой бараньей шапке, щипнув струну домры, отозвался:
— Иную, батюшко, лажу сыграть… бояр потешить, что с берега глядят, да и немчин с корабля пущай чует…
— Играй!
Старик, подыгрывая домрой, запел. Ветер кусками швырял его слова то на Волгу, то на берег:
Эй, вы, головы боярские
В шапках с жемчугом кичливые!
— Ото, дид, ладно!
Не подумали вы думушку,
То с веков не пало на душу,
Что шагнет народ в повольицо…
— Дуже!
Скиньте, сбросьте крепость пашенну
Со покосов да со наймищей,
Чуй! Не скинете, так чорной люд
Атамана позовет на вас!
Топоры наточит кованы…
Точит, точит, ой, уж точит он…
Глянь, в боярски хлынет теремы,
Со примет, с хором, огонь палой.
— Хе, пошло огню, дид, пошло!..
Не стоять броне ни панцирю,
Ни мечу-сабле с кончарами
Супротив народной силушки…
— Дуже, дид!
Гей, крепчай, народ, пались душой!
Засекай засеки по лесу…
Засекай, секи, секи, секи!..
Вторила домра:
Наберись поболе удали,
Пусть же ведают, коль силы есть!
Ох, закинут люди чорные
Ту налогу воеводину.
Позабудется и сказ-указ,
Что мужик — лопотье[281] рваное,
Что лишь лапотник да пашенник,
Что сума он переметная…
Киньте ж зор с раскатов башельных:
У царя да у боярина,
Да у стольника у царскова
Изодрался парчевой кафтан!
Побусело яро золото,
Скатны жемчуги рассыпались…
У попов, чернцов да пископов
Засвербило в глотке посуху.
Уж я чую гласы плачущи
На могилах-керстах[282] княжецких!
Ой ли, ких по ких княженецки-их…
— Гей, мои крайчие! Чару игрецу хмельного-о! Пей, любимый бахарь мой, сказитель. Ярата-син, Зейнеб?
— Ни лубит Зейнеб! Ни…
— Поднесли игрецу? Дайте же мне добрую чарапуху!
Атаман вслед за певцом выпил ковш вина, утер бороду, усы, огляделся грозно и крикнул:
— Гей, други! Пляшите, бейте в тулумбасы: вишь, матка Волга играть пошла… Мое же сердце плясать хочет!
Волны громоздились, падали, паузок кидало на ширине, как перо в ветер над полями. Заиграли сопельщики; те, что имели бубны, ударили по ним. Кто-то, мотаясь, пьяный, плясал ухая. И в шуме этом нарастал могучий шум Волги… Атаман поднялся во весь рост, незаметно в его руках ребенком вскинулась княжна.
— Ярата-син, Зейнеб?
— Ни…
В воздухе, в брызгах мелькнули золотые одежды, голубым парусом надулся шелк, и светлое распласталось в бесконечных оскаленных глотках волн, синих с белыми зубами гребней. На скамью паузка покатился зеленый башмак с золоченым каблуком.
— И — алла!
Страшный голос грянул, достигая ближнего берега:
— Примай, Волга! Сглони, родная моя, последню память Петры Мокеева!
Сопельщики примолкли. Бубны перестали звенеть медью:
— Греби, — махнул рукой атаман, — играй, черти!
Светлое пятно захлестнулось синим, широким и ненасытным. Народ на берегу взвыл:
— Ки-и-ну-ул!
— Утопла-а!
— На том свету — царство ей персицкое!
Разин сел, голова повисла, потом взметнулись золотые кисти чалмы на шапке, позвал негромко:
— Дид Вологженин, потешь! Сыграй ты всем нам про измену братию…
— Чую, батюшко! Ой, атаманушко, оторвал, я знаю, ты клок от сердца! Неладно…
— Играй, пес! За такие слова… Молчи-и! Люблю тебя, бахарь, то быть бы тебе в Волге…
— Ни гуну боле — молчу.
Старик начал щипать струны. Бубны и сопели атаманских игрецов затихли. Никто, даже сказочник, не смел глядеть в лицо атаману. Старик, надвинув шапку, опустил голову, что-то припоминал; атаман, нахмурясь, ждал. Вологженин запел:
Эх, завистные изменщики,
Братней дружбы нелюбявые…
— Шибче, дид! Волга чуять мне мешает!..
Старик прибавил голоса:
Дети-детушки собачий,
Шуны-шаны, песьи головы!
К кабаку вас тянет по свету,
Ночью темной с кабака долой…
— Го, дид, люблю и я кабак!
— Играю я, атаманушко, про изменщиков — ты же в дружбе крепок…
Вишь, измена пала на сердце…
Пьете-лаете собакою,
С матерщиной отрыгаете…
Вы казну цареву множите,
До креста рубаху скинувши.
Знать, мутит измена душеньку?..
— Чую теперь. Добро, выпьем-ка вот меду!
Подали мед. Атаман стукнул ковшом в ковш старика, а когда бахарь утер усы, атаман, закрыв лицо чалмой, опустив голову, слушал.
Эх, не жаль вам, запропащие,
Животы развеять по свету,
Кое сдуру срамоты деля
Оттого, что веры не было
В дружбу брата своекровного!
Все пойдет собакам в лаяло,
Что ж останется изменнику?
Шуны-шаны — кол да матица…[283]
— Откуда ты, старой, такие слова берешь?
— Из души, батюшко, отколупываю печинки…
— Гей, други, к берегу вертай!.. — Прибавил тихо: — Тошно, дид, тошно…
— А ведаю я, атаманушко, сказывал…
— Не оттого тошно, что любявое утопло, — оттого вишь: злое зачнется меж браты… Ну, ништо!
В горнице Приказной палаты воевода Прозоровский сидел, привычно уперев руку с перстнями в бороду, локоть в стол, а тусклыми глазами уперся в стену; не глядя, допрашивал подьячего. Рыжевато-русый любимец воеводы, ерзая и припрыгивая на дьяческой скамье у дверей, крутя в руках ремешок, упавший с головы, доводил торопливо:
— Подьячие Васька с Митькой сбегли, ась, князинька, к ворам.
Строго и недоуменно воевода гнусил:
— Ведь нынче Разин сшел на Дон, — что ж они у воров зачнут орудовать?
— Робята бойкие и на язык и на грамоту вострые, ась, князинька, да и не одни они, стрельцы и достальной мелкой люд служилой бежит что ни день к ворам… то я углядел… Нынче вот сбегли двое стрельцов — годовальшики Андрюшка Лебедев с Каретниковым, пищали тож прихватили…
— Ой, Петр! Оно неладно… Должно статься, Разин с пути оборотит?
— Мекаю и я, князинька, малым умом, что оборотит.
— Ну, так вот! Время шаткое, сидеть за пирами да говорей — некогда. Набери ты сыскных людей… Втай делай, одежьтесь кое посацкими, кое стрельцами и ну, походите с народом, в стан воровской гляньте… Я упрежу людей тебя принять, ночью ли днем — одинаково…
— Чую, ась, князинька!
— Поди! Слышу ход князя Михаилы.
Подьячего Алексеева сменил брат воеводы. Подняв гордо голову, поглаживая холеной пухлой рукой бороду, говорил раскатисто:
— Ну, слава Христу, сбыли разбойника! — Остановился против стола, где сидел воевода, прибавил хвастливо: — Я, воевода, брат князь Иван, дело большое орудую… Набираю рейтаров из черкес, и, знаешь ли, к тому клонятся мои помощники делу — купчины, персы, армяне, — деньги дают, а говорят: «В Астрахани нынче перской посол, так чтоб его не обидели!» Я же иное мыслю: накуплю много людей да коней и всю эту разинскую сволочь от Астрахани в степи забью, чтоб пушины малой от ее не осталось; тайшей калмыцких да арыксакалов[284] на аркане приведу в Астрахань, вот! Что ты скажешь?
— Уйди-ко, князь Михайло, не мельтеши в глазах, мешаешь моим мыслям…
Князь Михаил, слыша строгий голос брата, отошел, сел на дьяческую скамью.
— Что ж ты, брат Иван Семенович, не молышь — ладно ли, нет думаю?
— Прыткость ног твоих, князь Михаиле, много мешает голове!
— Нече бога гневить, похвалил воевода брата!
— Бога, Михаиле, не тронь. Скажи, ты за стрельцами доглядывал нынче?
— Стрельцы, брат, у голов стрелецких в дозоре. Не любят, ежели кто копается в их порядках.
— Чтоб не было ухода в пути беглых к разбойникам, князь Михаиле, посланы с Разиным доглядчики порядку в дороге… Знаешь ли оное?
— Нет, воевода-князь! Уж как хочешь, а за стрельцами глядеть не мое дело.
— Дело не твое, наше обчее… А слышал ли, что служилые и стрельцы бегут в казаки?
— Того не ведаю, брат!
— Не ведаешь? Вот-то оно! А не глядел ли ты, Михайло-князь, пошто мирные государевы татарски юрты с улусов своих зачинают шевелиться — на Чилгир идут?
— Ой, брат Иван! Татара зиму чуют… Скотина тощеет, корму для прибирают место…
— Корму для? А не доглядывал ли ты, брат, пошто калмыки с ордынских степей дальные наезженные сакмы кинули, торят новые и новые сакмы ведут все на Астрахань?
— Нет, того я не знаю.
— Ты мало знаешь, князь Михаиле! Конницу рейтаров верстай, то гоже нам.
— Что-то от меня таишь, брат Иван Семенович, а пошто?
— Пожду сказывать… Погляжу еще, думаю — тебя же оповещу: думаю я крепить Астрахань, и ты мне в том помогай.
— Ну, братец Иван! Астрахань много крепка, лишне печешься.
— Буду крепить город! Ты поди на свои дела — позову, коли надобен будешь.
Атаман, одетый в есаульский синий жупан с перехватом, в простой запорожской шапке, сидел на ковре; задумавшись, тряхнул головой, позвал:
— Гей, Митрий!
Из-за фараганского ковра другой половины шатра вывернулся молодой подьячий, одетый казаком.
— Садись! — Казак сел. — Двинься ближе!
Бывший подьячий придвинулся. Разину видно стало ясно его лицо с рыжеватой короткой щетиной усов, с царапиной на лбу. — Это кто тебе примету дал?
— Я, батько, служил у воеводы, а ходил в таборы и к тебе грамоты писать… У воеводы есть такая сука, доводчик, Алексеев зовется, стал меня знать на тайном деле. И раз лезу я этта скрозь надолбы, а меня кто-то цап, да копыта у его сглезнули… Сунул ево пинком в брюхо, он за черева сгребся, сел и заорал коровой. Я же в город сбег, укрылся…
— Вишь, заслужил! Чем же ловил он тебя?
— Должно, крюком аль кошкой железной…
— Ловок ты, да сойти к нам пришлось… Мы не обидим, ежли чужие не убьют… Исписал ли грамоты в море на струги?
— То все справлено, батько! Окромя тых, калмыкам исписал, как указал ты… На стругах Васька орудует — уж с устья к Астрахани движутся струги…
— То знаю я!
— Голов стрелецких перебили, к тебе мало кто не идет — все, а Васька хитер и говорить горазд, немчинов разумеет!
— Ладные вы мне попали, соколята! Вот, Митрий, пошто ты занадобился: вечереет, вишь, ты иди в слободу, что у стены города крайняя стоит, глянь в хату — нет ли огню? Только берегись! Сторожко иди… Воевода сыщиков пустил, не уловили б… Дойдешь огонь, пробирайся туда с оглядкой, дабы не уследили…
— Знаю, батько!
— В хате живет стрелец, вот на. — Атаман снял с пальца золотой перстень с ярко-красным лалом, подал парню: — Узорочье это дашь стрельцу, скажешь: «Чикмаз, атаман ждет».
— Я стрельца, батько, знаю — Гришкой звать.
— Добро! Ты у меня золотой…
— Сыщикам обвести не дам себя — в лицо иных помню.
— Тоже не худо! Ежели нет Чикмаза в хате, проберись тайными ходами в Астрахань… Ворота, поди, заперты. Оттого тебя шлю, что город с неба и с-под земли ведаешь.
Бывший подьячий встал.
— Я, батько, едино где доберусь Чикмаза!
— Идя к месту, возьми рухледь стрельца, то посацкого — там вон, в сундуке, лицо почерни: был подьячим, подьячие много народу ведомы.
Парень оделся стрельцом, нацепил саблю. Атаман поправил его:
— Лучше б взял бердыш, саблю не знаешь, как носить, подтяни кушак… Саблю не опускай низко.
— Ништо — я с саблей иду.
Переодетый ушел. Атаман задумался, привалясь на подушки. Старик сказочник, кряхтя и ощупываясь, вышел из-за ковра, неслышно шагая в валеных опорках, высек огня, зажег свечи. Атаман на огонь прикрыл глаза, обмахнул лицо рукой, встал.
— Дид! Тут хозяйствуй… Кто нужной зайдет в шатер, прими… Пуще гляди, не давай лазать в ларец — там грамоты…
— Я, батюшко отаманушко, знаю, строго зачну доможирить…
— Хочешь вино, мед — пей, не упивайся много!
Поправив шапку, атаман вышел. Тьма, надвигаясь краем неба, светлела, — с низин, от моря, вставал крупный месяц. Разин шел медленно, будто нехотя, к дальнему шатру, черному на тускло сверкающем фоне солончака.
Толстая свеча горела, на нее летели какие-то мухи, облепляя копоскими точками наплывшее сало. Во весь шатер лицом вниз лежал большой человек в малиновой рубахе без пояса. Могучая спина черноволосого, топырясь, вздрагивала, будто он рыдал беззвучно.
Разин, войдя, позвал:
— Лавреич!
Васька Ус лежал по-прежнему, не слыша зова. Атаман шагнул, встал около головы лежащего есаула на одно колено, положил руку ему на спину. Васька Ус дернул спиной, поднял лицо, в зубах у него была закушена шапка, он выдохнул — шапка упала. Не опуская головы, сказал диким полушепотом:
— Не тронь меня, Стенько!
— Да что ты, с глузда сшел? Есть о ком — о бабе тужить!
Ус упал лицом в шапку и тем же придушенным голосом продолжал:
— Брат ты или чужой мне? Не ведаю — ум мутится… Утопил пошто? Тебе не надобна — мне не дал…
— За то утопил, чтоб ты не сшел, кинь!.. Волга ее да Хвалын-море укачает к Дербени… Родная земля, кою она почитала больше нас, чужих, станет постелью ей… Чего скорбеть? Хрыпучая была, иной раз кровью блевала, и век ей едино был недолог… Горесть с тебя и с себя снял! Худче было к ей прилепиться крепко, она же покойник явно.
— Стенько! Уйду от тебя… Сердце ты мне окровавил… Не уйду, може, то еще худче будет…
— Печаль минет, Василий! Минет! Век я о жонках не тосковал, и тебе не надо — баб много будет!
— Нынче мне краше быть едину. Уйди, брат!
— Вот то надо! Чую, Василий. А дай рукой спину тебе проведу.
— Не тронь! Руки объем.
— Ото, глупой! Хошь железа укусить?
Веяло колким холодом. Высоко месяц — светло. Разин вгляделся, подумал:
«Царевы снимаются?»
Скрипели телеги, ржали кони, мыргал и мычал скот. Недалеко чернел маленький осел; надоедливо захлебываясь, он кричал: его звонко палкой била татарка, отмахнув чадру.
— Иблис! Иблис!
Рев осла был на одном и том же месте.
На длинных телегах, от света месяца отливая рыжим, передвигались шатры войлочных саклей. Татарки с завешенными лицами сидели на ослах, верблюдах и быках. Шли стада козлов, коз и баранов — всяк тащил что было. На небольшом осле сидел сгорбленный старик, изредка трусил зерна в решето на мешке перед седлом, в решете на дерюге порхались две курицы, не видя, что клевать ночью. Впереди каравана, в чалмах и овчинных шапках, в шубах шерстью вверх, на мохнатых лошадях, от коротких стремян скорчив ноги и сами пригнувшись, с саадаками за спиной, с луками у седла, с плетьми ехали татары. Распавшись на звенья, караван частью поспевал к мосту, частью шел по мосту. Мост на крымскую сторону на плоскодонных, в две доски торцом вверх, над водой, барках (сандалях) скрипел, трещал связями и вздрагивал.
У въезда на мост — рослый татарин, начальник улуса, на черной лошади в черной шубе мехом наружу, как у всех, в кольчуге под шубой, с саадаком и луком у седла; поперек седла рыжел его кафтан, подбитый лисицей, Начальник, с топором в правой руке, с плетью в левой, кричал, когда въезжали на мост:
— Нищя кши?[285]
Лица его под черной мохнатой шапкой не видно — сверкали глаза и зубы да позванивал панцирь. Он следил, чтоб не перегрузили мост, через который от перебегающей тяжести местами серебряной парчой шелестела вода.
— Нищя кши?! — сверкали топор и глаза, звенел панцирь. Ему называли число людей, скота. Он махал левой рукой с плетью, опустив вниз правую с топором. Набегала другая волна людей, он подымал топор, и лезвие зловеще светилось.
Если же на мосту замедлялся проход каравана, начальник, подняв вверх длинную руку с топором, выл волком:
— Ки-и-м бул? Шайтан![286] Ки-и-м бул?!
За рекой стонало:
— Чи-л-ги-и-р!
— Иок-ши-и![287]
— Ким-бу-у-ул?! Шайта-а-н!
Казаки вышли из шатров.
— Куды их черт взял?
— Неделю идут… Не приметил ране? Мост наладили, Волга размечет…
— А пошто утекают?
— От киргизов, должно…
— Казак, кыргыз булгарски татарам злой, не наши вера…
— Не то… Вишь, вы, прознали, что зимой под Астраханью жарко будет.
Начальнику у моста кричали:
— Эй, сыроядец!
Из черной овчины сверкали глаза:
— Ни киряк?[288]
— Син-би-и-к мату-у-р, як шайтан[289], чтоб те сдохнуть!
— Ик-хо! Раса сага басен, урус шайтан![290] Нищя кши-и?
Разин проследил глазами за мост: караван шел, мутно серебрясь в пыли и лунном мареве, хвост его был криклив, суетлив и близок, а голова все больше тонула в глуби равнины, удаляясь.
— Чи-л-ги-и…
Казаки рассуждали о своем:
— Не-си-и!
— У воевод помене будет гожих в доводчики!
— Да ежли гонца к царю, так татарин тут как тут!
— Табор ушел, а катуня[291] все бьет осла, не сдвинет!
— Подь, помоги катуне — сунь ослу под хвост огню!
— Снялись? Мы тож снимемся вплоть к Астрахани.
— Глянь, твой конь сорвался!
— Тпрр! Куды тя на ночь? Черт!
— Не чул? Ему татарска кобыла заржала: киль ля ля[292]. За ей, вишь, пошел на Чилгир.
— За ей… Я те дам Чилгир! Коси глазом-то!
— Дойдут ли на Чилгир поганые? Сказывают, в степях ихние свои своих бьют!
— Ого! Запорошила пороша по степям, по рекам да сугорам.
— Жди, нынче города заметет!
Недалеко от женского монастыря и в сторону от Воскресенских ворот, что в левом углу, если идти в кремль, за зелейным[293] стрелецким двором, рабочие заделывают кирпичом решетчатые ворота Мочаговской башни.
Ворота большие, железные, но от времени, как усмотрел воевода Прозоровский, железо стало ломко. Возят при свете фонарей и факелов на быках парно и лошадях в больших телегах кирпичи. Рабочие в кожаных рукавицах, в сермяге, в дерюжных фартуках примазывают ряд за рядом кирпичи, горожане носят воду и, засучив штаны выше колен, мнут голыми ногами глину, сыплют песок. Прозоровский приказал работать по ночам, чтоб раньше времени не полошить весь город. Днем для пешеходов и проезду на ярмарочную площадь открывают лишь Горянские ворота от Волги, и то под крепким караулом у стены снаружи и за стеной города. Запирают ворота в четыре часа дня (по-нынешнему в восемь вечера). От Горянских ворот прямая дорога на базар.
Ночью за работой досматривают стрелецкие сотники, иногда голова, да изредка проезжает на толстом, коротконогом бахмате[294] каурой масти в синем плаще, черном ночью, в высокой, в желтых узорах, черной мурмолке воевода, молча оглядывает издали работы и, не останавливаясь, едет дальше. Он почти не спит по ночам. В черной бороде с проседью за короткое время седых волос прибавилось вдвое, лицо пожелтело, тусклые глаза стали глубже и на всех глядели подозрительно, кроме Алексеева. Подьячий почти неотступно был при воеводе, даже спал в сенях воеводского дома.
После мест, где крепили город, воевода ехал ближним путем в другой конец города, сдерживая бахмата шагом, проезжал мимо длинных острогов Стрелецких приказов, расположенных в ряд: лицом на площадь, задом к стене, в сторону слободы, оглядывал караул у бревенчатых ворот каждого приказа, вслушивался в говор, крики на дворах, хмурился, боясь грозы от шатости стрельцов, и думал:
«Псы! Изменили великому государю… Беречь указано усть-море, чтоб воры не ушли в Хвалынь, а они — на! — бражничают с казаками и струги им сдали…»
У Мочаговской башни голоса, шутки и сказки. Близ стены — костер. Кидают в огонь всякий хлам, и хотя тепло в одной рубашке, многие лезут курить к огню, иные — размять ноги и плечи. По древней, заплесневелой, во мху стене, постройки Ивана Грозного, ломаются, бегают тени людей, пляшут лошадиные морды, рога быков, шапки, руки и носы. Тут же балагурят, покуривая, стрельцы, иные помогают в работе, сверкают лезвия топоров, пестреют казенные кафтаны, белые, голубые, малиновые.
— Стрельцам-молодцам — жисть!
— Ишь, позавидовал пес собачьей обглоданной кости!
— Ни правежу им, ни бора посошного альбо хлебного — служи, не бежи!
— О черт! Погонять бы тебя с малых лет до старости — иное б замолол.
— Поскудался б в приказах, где те, чуть слово поперек — по роже, стал не так, шевельнулся не так!
— Жисть, скажешь! Нет, браты! Гонят, как скотину, то на море, то по Волге вдоль, паси людей, о себе не мысли, береги чужую кладь — товары.
— Молчок! Голова иде… чу!..
— Ен пузатой, мимо иде, ништо-о…
— Чтой-то, браты стрельцы, воеводы вам мало верят? — звонким колокольцем влипает в говор маленький посадский, заросший бородой черной и клочковатой, едва глаз видно; он жует чубук изгрызенной, обгорелой трубки, сосет, чмокает, плюется и продолжает: — Вон видишь, неладное племя город сохраняет!
Мимо в сумраке, раздвигаемом огнем двух фонарей, впереди отряда солдат в бурках и мохнатых шапках идут два воина в немецком платье, в шапках черных, с желтыми полосами вместо околышей, — в башмаках оба. В голове отряда, сзади светоносцев, в таком же куцем кафтане с желтыми пуговицами капитан-немец; он кричит тем, что несут огонь:
— Hoher halte Laternen! Sehe voraus![295]
Обернувшись вполоборота к солдатам в бурках с мушкетами на плече, командует по-русски:
— Дай нога! Еще дай нога! О!
Солдаты, грузно шагая, бьют ногами в землю. Отряд проходит. Каменщики шутят:
— Что лошади коваль кричит «дай ногу!» у кузни… ха!
Черный посадский, раскуривая обгорелую трубку, звенит, перестав курить:
— С фонарями да черные, быдто жида хоронят!
— А то митрополита, вишь, звон! Чуешь?
Сторож вверху на башне отбивал часы.
— Сколько чел?
— Недочел в конец.
— Вишь, к утру время тянет»
— Управимся ужо скоро!
— Лезгины да армяня, немчины тож оружно ночью ходют!
— Годи мало: боярски дети пойдут замест стрельцов по городу и на стены…
— Да, зачесалось переносье у бояр! Казаки в стану живут тихо, а воеводы город крепят и на торг иных не пущают… Воду в башенных тайниках пробуют, колодези чистят…
— Што иноземцы ходят дозором, не мы, стрельцы, — не здесь говорить, когда сам воевода ездом всякого чует…
— Казаки-т смирны, да кабаки шумят… Вон из того кабака, что у Девича монастыря, вчерась двоих разинских в пытошную волокли…
— Чул я!
— Я видел!
— В кабаках подметные письма чел ай нет?
— Не, не чли!
— Ой, лжет, борода козья! Всяк астраханец чел: «Сдавайте город Астрахань! Я, Разин, за царевича Алексея на бояр иду — так вы бояр кончайте!»
— Чудеси-и… Разин — я своима очьми зрел — ушел по Волге, а ныне, сказывают, ен тута?
— Чего сказывать? Черный Яр забрал, воеводу утопил… Сшел на Дон Разин, вишь, оборотень замест… Атаман-от колдун: ни сабля, ни пуля не ранят ево.
— Патриарх Никон с ним на черном стругу стоит, к морю который.
— На ковре-самолете атаман-от летает!
— Эво — лжа!
— Я сам видал ночью: летит чуть пониже облак…
— Ну, так крепи не крепи город — Астрахани быть под Разиным!
— Ти-и-ше-е…
На приземистой лошади в сумраке засерела плывущая тень ехавшего шагом воеводы. Все примолкли, только постукивали деревянно кирпичи в кладке. Тень утонула за углом монастыря в сторону кремля-города.
Черный посадский прозвенел голосом:
— А дай-кось, как рейтаренин в сказке, делом займусь!
Юркий человек, сунув трубку в штаны, сдернул с плеч крашенинную рубаху и, свернув, как свертывают лист большой грамоты, распустил ее над огнем.
Из раскрученной рубахи на огне затрещали вши.
— Вишь, лжут, что без струмента вошь не убьешь. Вот он и без струмента ладно орудует, ха-ха!
— Скотинка негодная — шерсти нет, жир худо копит, а ест!
— Скажешь, жирные есть?
— А то как? — Полуголый, маленький, волосатый звенит весело, мотая медным нательным крестом по голой груди. — Был, вишь, браты, один рейтаренин…
— Лжешь, рейтаров много!
— Тот рейтаренин, о ком сказ, был особливый, крупной, сажень в плечах, не то что я, жук навозной…
— А ну — чуем!
— Так вот, у его за одеждой солдатцкой и завелись две — блоха с вошью…
— То бывает и боле чем двесте!..
— И во-от! Вша поучает блоху: «Ты, долголапая, когда ен в дому, сиди смирно и не ешь — учует; а как на обученье — жри!»
— Ище что?
— Да то! Ели по правилам и жили поздорову — жирели. Рейтаренин на службе бьетца с конем, мушкетом, саблей, в рожу ему полковник тычет, — некогда за нуждой, не то искаться… Домой оборотил — впору спать… И раз, как ему спать лечь, блоха, браты, завозилась… Тут упомнил рейтаренин, что скотина зря кормится. Сдернул он портки, а подружки и выкатились: блоха скок в окно, вошь под стол убрела. Вытянул ее рейтаренин из-под стола за заднюю лапу…
— Должно, большая была, с лапами?
— Большая ли, малая, а засвежевал служивой вшу — три пуда сала вынул!
— Хо, черт!
— Смыслит лгать! А ну, еще!
— Мне буде, пущай вон святой отец мало сб…дословит.
Хмельной монах, длинный и черный, мотаясь над огнем, топырил красные, отекшие пальцы рук.
— Бать! Подбери рясу — погоришь!
— Не убоюсь, братие, огню земного, страшусь огню небесного!
— Вон ты што-о! Мы — так боле земного огню пасемся.
— Великие чудесы изыдут в сии годы, братие!
— Познал небесно, как тебе земного не видать. Лги нам о чем знаешь!
— Глум твой, человеке, празден есть! Зримо мне, о познании моем вам несть заботы.
— Жаждем чуть тебя!
— Чуем!
— Не лжу реку вам, братие, истину, зримую мной не единожды. А истина сия вот — шед по нужде монастырской, узрел.
— Что узрел-то?
— В слободах, кои ближни граду сему, в древлех временах сказуемому Астра-хан погаными…
— Поганые нынь сошли, аль не углядел? Все надолбы своего ямгурчея[296] на переправу изломили!
— И как они, браты, вязью, без топора, переправу сладили?
— К хвосту коня хвост камышиной, да сам как черт плавает…
— Ну, мост! Как лишь из видов сошли; Волга ту переправу в Хвалын снесла!
— Волга — она не стоит, да и стоять не даст на месте!
— Весь черной камыш коло Астрахани посекли на переправу, а мост в две доски с жердиной…
— Чудеси! Весь скот перевели по этакой сходне?..
— Ихние скоты — не наши, обучены к ходу по единой жордке; коль надо, море перейдут!
— Черной-то камыш матерой и леккой!
— Да буде вам! Дайте чернцу сказать!
— И то, сказывай, отец!
— И реку аз о знамении: по дорогам, путям, дворам и селам, братие, по захождении солнца дивное зрели людие многи — затмение истекало…
— Ты, отец, хмелен, так игумна страшишься, не идешь в монастырь!
— Я те вот! Не мешай чернцу.
— От того солнечного западу в тьме является аки звезда великая, и катится та звезда по небу, будто молния, и в тую меру — двоятся небеса, и тянется тогда по разодранному небу, яко змий: голова в огне и хобот. А выказавшись, стоит с получасье, и свет оттого не изречен словесы, и в том свете выспрь в темя человеку зрак: глава, очи, руце и нози разгнуты, и весь тот зрак огнян, яко человек… Годя получасье, небеса затворяются, будто запона сдвинута, и тогда от того знамения на пути, дворы и воды падет мелкий огнь, и тако не един день исходит, братие!
— Молви, что твое видение, чаешь, возвестит?
— Сие не изречение ту, где мног люд!
— Говорили всякое — доводчиков нет!
— Служилой люд зрю, стрельцов!
— Сказывай! Кто налогу тебе сделает, в кирпич закидаем!
— Ох, боюсь тюрьмы каменной монастырской — хладна она!
— Мы за тебя, весь народ!
— Скудным умом мню, братие: придет альбо пришел уже на грады и веси человек огненной, и быти оттого крови многой, ох, многой!
— Ты, отец, единожды узрел то знамение?
— Двожды удостоен аз, грешный! Двожды зрел его…
Кто-то говорит тихо и робко:
— Сказывают, что в соборе астраханском у пречистой негасимая лампада сгасла?
— Сказывают! То истинно, оттого что в сии времена у многих вера сгаснет…
— К тому ведут народ грабежом-побором воеводы!
— А еще быдто за престолом возжигаются сами три свечи, их задуют — они же снова горят!
— Сказали то быдто преосвященному Иосифу-митрополиту, он заплакал и рек: «Многи беды грядут на град сей!»
— Прошел, сказывают, кою ночь человек великий ростом и прямо в кремль сквозь Воскресенские, да там, как свеча, сгорел, и к тому гласит — сгореть кремлю.
На башне прозвонил часовой колокол десять раз.
— Вот те к свету ближе много!
— Помогай, Тришка! Еще два десятка примажем — и спать…
Костер меркнул, никто больше не подживлял огня.
В сумраке густом и черном кто-то черный сказал громко:
— Не дайте головням зачахнуть — с головнями путь справим до дому!
В малой столовой горнице воеводской палаты среди горок с серебром, чинно уставленных по стенам, при слабом свете двух свечей и иконостаса в углу, мутно светившего пятнами лампадок, за столом сидел подьячий Алексеев в киндяшном[297] сером кафтане, разбирал бумаги и беззвучно бормотал что-то под нос. Потом насторожился, поправил ремешок на лбу, подвинулся к концу скамьи, крытой ковром; из дальних горниц княжеского дома шлепали чедыги[298] воеводы. В шелковом синем халате поверх шелковой рубахи, в красных сапогах вошел воевода. Подьячий встал со скамьи, поклонился поясно.
— Сиди, Петр! Не до поклонов нынче.
Подьячий сел, сел и воевода на другую скамью за столом, против своего секретаря.
— Еще, Петр, кое-какие бумаги разберем и буде — сон меня долит. Вот уж сколько ночей не спал — маялся, на коне сидя. В глазах туман; бахмата — и того замаял.
— Мочно ба, князинька, опочинути от трудов… Завтре б справили все делы?
— Не успокоюсь, сон некрепок буде. Хочу знать, подобрался ли ты к воровскому стану… Что замышляют казаки и сам ли Разин тута иль иной кто?
— Покудова, ась, князинька, в стану тихо — едино, что стрельцы с усть-моря бражничают с казаками, да кои горожане и городные стрельцы ходют к ним…
— Каки стрельцы? Какие имянно горожане, и о чем совет их?
— В лицо не опознал… Из городных стрельцов как бы те Чикмаз да Красулин быдто. Угляжу и доведу без облыганья. Ямгурчеев городок татара кинули — я уж доводил то — и дальние улусы кинули ж. И куды пошли — сгинут в пути без корму!
— Печаль велика — татарва поганая, да сгинь она!
— Ясак платили, ась, князинька, государеву казну множили.
— Теперь нам не до ясака, да и не сгинут, едино что друг друга побьют… В степи тепло, есть луга середь песков, татарам искони те луга знаемы — весь их скот прокормить мочно… Ведомо, не без запаса пошли, кое охотой проживут… Зимой им опас больший — от воинского многолюдья. Киргизов боятся. Застынут реки, грабеж видимой, всяк к юртам полезет, а нынче, вишь, время — ночь не спим за стенами каменными. Слухи множатся, горят поместя, чернь режет бояр… Ох, отрыгнула мать сыра земля на Дону дива[299] окаянного, ой, Петр! Чую я: много боярских голов с плеч повалится. Нам с тобой, гляди, тоже беда!
— Крепок, ась, город стенами и людьми…
Тусклые глаза воеводы на подьячего засветились строго:
— Ты меня не тешь, Петр! Кому иному — тебе же ведомо, какая сила копится на боярство.
— Ведомо, ась, князинька, и не чаю, что будет!
— Молиться усердно надо господу богу, може, он грозу отведет от Астрахани.
— Молиться завсегда надо, ась, князинька. Может, минует нас погром.
— Слух есть, а правильный ли, что Черной Яр да Царицын воры взяли?
— Чул и то, ась!
— Кого лучше в наведчики того слуху послать?
— Едино все — уловят, князинька! Везде засеки, да дозоры кругом казацки.
— Ну, и вот — беда! Сказывают, волки откель взялись, век их не бывало!
— Чул и то…
— Воронья горазд много припорхнуло. Эта птица впусте не летит — беда множится, парень!
— Оно и впрямь, воронья стало несусветно.
— Ты завтра же вели ко мне идти Тарлыкову Данилке. Ловок и смел голова, надо его наладить в Москву к государю: «Сидим-де, ждем смерти — стрельцы почесть все сошли к ворам, а кои в городу, те шатки, горожане тоже не оплот, а дворянских людей мало…» Заедино оповестить государя на Сеньку-князя: «Бражничал-де с вором, на двор свой и в палату примал, и спал Разин не одиножды в его дому!»
— Князь Семен, ась, князинька, то дознал я плотно, был днесь в шатре у есаулов воровских!
— Был?! Явно теперь, не есаулы и Васька Ус под городом, сам Разин стоит — вишь, оборотил! Дорогой же в обрат Черной Яр и Царицын занял — то явно, и слух проверять не надо. Отписать завтра же государю, окромя сказанного добавить: «Князь Львов посылай нами на Волгу разогнать воровские таборы да Черный Яр крепить. Он же неврежден с пути оборотил и сказывал, что-де „стрельцы сошли к ворам“. И то дело, государь, нам в сумление великое, не чаем оттого мы — кому будет помогать: нам ли или казакам Семен Львов-воевода, ежели Разин на город Астрахань с боем грянет? В то время как мы нынче ежечасно господу богу молимся, крепим город и крамолу изыскиваем и выводим, он, князь Семен, ходит тайно в становище казацкое, а кии речи ведет там — не ведаем. Видимо одно, что бражничает с ворами, и мы, воевода князь Иван Семенович Прозоровский, с дьяки своя ждем твоего, великого государя, указу вскорости, что чинить нам с князем Семеном Львовым по тому сысканному за ним воровству или сие так оставить? Великий государь, пожалуй — смилуйся и прикажи вскорости». Завтра же чуть заря проводи ко мне Тарлыкова, изготовь грамоту; писать — знаешь что, мы же с дьяками припечатаем и подпишем.
— Сделаю, ась, князинька!
— Еще вот: взял ли бумагу у немчина, кою велел я?
— Ту, что о городовой стене, взял, ась, князинька!
Подьячий из груды бумаг вытащил одну.
— Чти, да спать мне сошло время!
Алексеев громко читал:
— «Опись обхода городовой стены и башен капитаном государевой-царевой службы немчином Видеросом да капитаном немчином Бутлером собча с головой стрелецким Данилой Тарлыковым астраханцом. Писана опись не ложно подьячими Наумом Курицыным да Афонькой Каревым площадным в опознание для воеводы астраханского князь Ивана Семеновича Прозоровского.
Кои пушки есть на башнях и припасы к ним для приходу ратных людей, а паки же воров набегу, чаемому от атамана Стеньки Разина, буде он, вор, пойдет на государев великий город Астрахань.
Первое — в Вознесенских воротах, в подошвенном бою, пищаль медная короткая в станке на колесах, в кружале[300] ядро три гривенки[301], а к ней ядр сто шестнадцать.
Другое — подале зелейна двора рядовые в стене решетчаты ворота; в башне их, в подошвенном бою, пищаль медная полуторная в станке на колесах, в кружале ядро шесть гривенок и к ней сто восемьдесят ядр.
Третие — на наугольной башне, минуя прочие две с такими же пушки и ядры, — на наугольной, что к слободе, в среднем бою пищаль медная же короткая в станке на колесах, в кружале ядро две гривенки, а к ней ядр сто пятьдесят два.
Четвертое — на Красных воротах, кои из кремля к Волге, в башне пищаль медная в станке на колесах же, в кружале ядро две гривенки, к ней сто двадцать пять ядр.
Пятое — да в Мочеговской башне проездной с Волги три пищали медные в немецких станках, устроены для вылазок и походов. В первой: в кружале ядро три гривенки[302], к ней сто двадцать ядр. И еще две пищали, ядра в кружалах по полуфунту, а к ним по сту ядр свинцовых; и на прочих башнях таковой же установ пищалей и запас оной же к огнянному бою.
Окроме обсказанных пушек на всех шестнадцати башнях городовой астраханской стены да семнадцатой нутряной в углу зелейного двора и кремля-города, в верхнем бою справны, плотно поставлены в гнездах сто двадцать единорогов картаульного огня; ядро в кружале каждого единорога в полпуда вес».
— Мелкие пушки те гожи! Единороги вдаль бьют, ни к чему они… Недоглядка великая прежнего воеводы. Бить хорошо можно разве что по ушедшей в степи татарве… В гнездах! Не уклонишь таковую пушку: куда уставлена, туда и бей… Эх, Петр! Недомекнули мы с тобой: я забыл, ты не подсказал допрежь оной поры сделать опись огню стен!.. Поди-ка вот, сыщи горницу спать, а я помолюсь да тоже буду спать… Завтра обойдем башни с тобой; сызнова кой-что испишем, да пушкарей надо опросить — им пушки ближе.
— Будь здрав, князинька, ась!
Подьячий забрал бумаги.
Воевода, когда ушел Алексеев, подошел в угол к иконостасу с пестрящими точками золотой кузни, с камнями драгоценными, пятнами ликов. Встал на колени и, мотая пухлой рукой в перстях, шевеля бородой, молился:
— Пронеси, господи, грозу! Утиши, господи, погром и сохрани, боже, государя, бояр, князей и весь род дворянской помилуй от покушения черни неосмысленной!
В шатре атамана светел огонь: свечи на сундуках мотаются, когда хмельные, широкие, грузные гости двигаются на коврах, настланных по всему шатру. Князь Семен Львов сидит рядом с атаманом, справа Чикмаз, поодаль Мишка Черноусенко, приземистый Яранец и Федька Шелудяк — молодой, бойкий, с яркими глазами, с лицом, покрытым на висках и подбородке сухим паршем. Старик Вологженин в новом дареном кафтане из синей камки помогает наливать вино в чаши атаманскому казначею Федьке самарскому. Федька обносит гостей чашами.
— Скоро будем в гости к твоей суженой, Федор, скоро, — говорит самарцу атаман.
— Ой, не забили б ее к тому времю, батько!
— Не забьют… Возьмем Астрахань, а там приглядишь кого — на боярыне оженю.
— Очень уж я люблю Настю, батько!
Хмельной воевода, отряхивая привычно курчавую рыжеватую бороду одной рукой, другой, с чашей, раньше чем пить, чокаясь с атаманом, сказал:
— Не иди-ка ты, Степан Тимофеевич, на город! Пожди к себе и твоим всем царской милости да пожди в обрат посланных в Москву. Отдаст царь вины ваши, и незачем будет внове зачинать погром… Скажу тебе, коли зачнешь — крепко стоять придется: есть у воевод московских обученное по-иноземному войско, и пушки уж не те, лучшие. А кое ваше вооруженье — лук, стрела, топор да нож?..
— Что есть, князь Семен! Наша сила в дружбе братской. Мы и навалом возьмем, коли не расскочимся кто куда.
— Ой, худо навалом противу выучки! Пожди, Степан, сказываю, от царя своих соколов.
— И то ждал до сей поры я, князь Семен, да вот послушай, как бояра чествуют моих послов. Гей, Лазарь!
Из дальнего угла встал, шагнул к атаману высокий, смуглый в казацком жупане.
— Скажи, есаул, всем и князю, как вы шли царю бить головами.
— Шли вот! — тряхнул черной бородой, склоняя вперед голову, есаул. — Конно мы сошли на Москву… И, как положено, ведаю я, послов-станишников на двор ставят, от царя им корм и питье дается до поры, пока не позовут на стрету.
— А с вами как?
— Нас же стретили дьяки да кои бояра — имен не ведаю. Как сошли мы с коней, всех взяли стрельцы и повели на Земской двор… Ведомо, что на Земской двор водят не послов, а за разбойные дела… Познав такое, в дороге сшел я от караула… Един день ютился по заставам да среди всяких людей по кабакам и послышал, что наших, окромя Лазунки — он тоже сшел со мной, — в тюрьму свели, заковав, а я угнал сюда… Хрещусь: что поведал здесь, то необлыжно! — Есаул отошел.
— Пьем, князь Семен! Боле тебе о царевой чести к моим послам сказывать нече…
— Экой народ! Бояре от страху свою злобу чинят… пожог на Русию сами кличут… — покачал головой князь, выпил и добавил: — А ну, Степан Тимофеевич, пью еще на дорогу и иду…
— Эй, наливай, виночерпий!
— Знаю, атаман, будут тут меж вами говоры об Астрахани подступах, так видом своим чтоб не чинить помехи…
— А давай еще, князь Семен, опрокинем по чарапухе доброй? Быть же тебе среди нас не прещу — не доводчик ты.
Выпив, князь встал, поклонился.
Разин сказал, как бы вспомнив:
— Гей, князь Семен! Будешь ли стоять против нас за город?
Воевода, в дверном разрезе шатра мутнея в красном кафтане, ответил:
— Идешь на город, Степан Тимофеевич, — сам ведаешь, врагов считать не надо… Я же подумаю, как быть.
— Добро! Иди думай, да скажи Прозоровскому: «Закинь город крепить! Город казацкой, и мы его поделим на сотни».
Из сумрака за шатром Львов проговорил:
— С тобой, атаман, говорить легко, лежит к тебе сердце! С Прозоровским мой язык нем…
— Соколы! Когда возьмем город, рухледь кнажую Семена беречь и его не убить.
— Ведаем, батько, князь Семена не тронем!
Разин встал, и есаулы тоже. Всем налили ковши водки, атаман поднял свой ковш над головой:
— Бояра крест целуют, когда клянутся, мы же будем клятву держать, приложась к ковшу!
— Да здравит атаман!
— Перед боем созвал я вас, браты, на беседу, а докучать буду одно…
— Слушим!
— Сполним, атаман!
— Всяк из вас, есаулы, атаманы-молодцы, — соколы вольные, но тот, кто служит мне, кинь до поры волю! Дай волю мне!.. Ране всего не снимал я воли со своих есаулов — то было в Кизылбашах клятущих… Не сняв с есаулов воли, утерял богатырей, — так клянитесь, что воля ваша есть моя!
— Клянемся, Степан Тимофеевич!
— Клянемся, батько!
— Клянемся хоть помереть с тобой!
— Добро! Гей, бахарь, пей и ты, дид, с нами да играй!
— Чую, батюшко. А где мой ковшик! Ото дело старое, не удалое…
— Ха! Какой же ты виночерпий — иным наливал и ковш утерял? Пей коли из сапога, да вместе!
— Пошто, бог храни, бахилой пить! Эво он, неладной, нашел!
Выпив, расселись вновь. Старик забренчал домрой в углу за сундуками. Его худо было слышно, да и не слушали в говоре хмельном и выкриках.
— Чикмаз!
— Тут, батько!
— Пьем! Яранец, Федько Шелудяк! Пей, Лазарь! И ты, Черноусенко, не отстань! А где Красулин?
— Пока что у приказа дозор ведет!
— Чикмаз, завтра же заваривай дело со стрельцы… Медлить буде. Послы мои в тюрьме у царя.
— Зачнем! Перво жалованное от воеводы стребуем.
— Дуже! Я же стану заводить струги в Балду-реку. Опас, что, прознав замыслы наши, на дали будут нас бить из картаульных пушек, так ближе двинемся…
— Тут тебе, батько, где ближе к городу, Каретников укажет!
Вологженин подпевал, тренькая домрой:
А князь Митрея нынсче нет во дому.
Он уехал во славны во городы
За заморскими купли товарами.
Ты пойдем, Фалилеевна, пир пировать,
Во столы столовать!
Полы шатра колыхнулись, из темноты, смело шагнув, вынырнула коренастая фигура казака с глубоким шрамом на лбу. Разин вскинул на казака хмельные, злые глаза.
— Тебя, куркуль, кто позвал на пир к атаману?
— Мимо тебя некуда мне, батько! Через кумыков по горам с Дона сшел…
— Как козел, лазишь по горам — то мне ведомо. Пошто самовольством сбег из Персии?
Казак не ответил, его взгляд скользнул по богатырской фигуре стрельца, глаза сверкнули радостью, двинувшись, он тронул стрельца за плечо:
— Чикмаз, друг, здорово ли живешь?! — и попятился от угрюмого взгляда приятеля.
Чикмаз, поглаживая сивую бороду, неохотно ответил:
— Живу не тужа — старого не хуже!
Атаман грузно поднялся, звякнула золотой цепью сабля.
— Говорю тебе я, пес! Ты же с речью к иному липнешь. Пошто самовольством сшел?
— Воли своей, батько, я никому не отдаю! Сшел, было так надо мне… Нынче пришел служить — шли меня в огонь, в воду: не жмаря очи, пойду.
— Мы все здесь вольные, но кто служит мне — о воле молчит.
Казак еще отступил, нахмурил упрямый со шрамом лоб, боднул головой в рыжей шапке, повторил:
— Служу, коли хочу, не хочу — уйду! Не продаю волю…
Разин скрипнул зубами.
— Сатана-а!
Ударил тяжелой рукой в упрямое лицо; казак завертелся на месте, стукнув затылком в упору шатра, отскочил, упал ничком и, быстро сдернув шапку, поднялся, зажал рот — капала кровь. Атаман сел.
— Еще раз на глаз падешь — убью!
Казак, сплюнув кровью, пятясь, исчез неслышно.
Вологженин наигрывал подпевая:
Экой черт у вас были не плотнички,
Водяной, молодцы, не работнички,
Не просекли окошечка малого,
Чтобы мне, младой, выскочити,
Фалилеевне вырыснути-и…
Разин тряхнул головой.
— Гей, Федько, наливай! Завтре, соколы, ближьтесь к делу!
— Зачнем, атаман!
— И как ты подведешь струги к стенам да гуляй-городы поставишь, мы в набат ударим — знак, чтоб казаки лезли на стены; наши их тогда примут, пока что начальников со стен уберут!
— Добро! Чикмаз! А ну, пьем! Гой, дид, играй плясовую, надо душу стряхнуть!
Я за князя Митрея замуж нейду.
На косого, косолапого глядеть не могу!
— Чую, ба-а-ть! Вишь, пропащая струна лгет!..
Старик начал снова настраивать домру.
В сумраке широкой палатки в малиновой шелковой рубахе без пояса большой человек лежал на ковре. Над его головой с треском горела на табурете, крытом камкой, сальная свеча. Казак, плюясь кровью, вошел в палатку, сгибаясь у входа. Васька Ус, не подымая головы от ковра, сказал:
— Еще коли скажите атаману: пущай без меня пирует! На Астрахань же иду, как все, не отстану шагом.
— Лавреич, это я, Шпынь!
Ус повернул хмурое бледное лицо, махнул рукой:
— Меня тут, Хфедор, все к атаману на пир зовут, мне же не до пира… Сядь ближе! Кто те в лицо смазал? Удал, вишь, а напоролся!
— Ты не был, я же был на пиру у атамана! Ен приветил.
— Хо, ладно умыл! Утереться пошто не дал?
— Кабы саблей — ладно… Долонью в рожу, от вольного человека — за то худой ответ!
— Ты чуток ли ухом?
— По ухам не били, да в рожу нынь лишь невзначай имал, зато сам много бил!
— Задуй свечу! Мне неохота себя шевелить с места, огонь трещит. Без света мене виду, будто сплю. Придут — притаишься… Говорю и в хмаре учуем.
Шпынь загасил огонь. В темноте голос Васьки Уса приказал:
— Сядь к голове ближе… Слушай?!
— Тут я…
— Как в былое время, Хфедор, идешь ли со мной?
— Иду, Лавреич, куда позовешь!
— Дуже гарно, хлопец! Знать, судьба вместе нам быть… Я задумал против Разина идти… Ты слышь — много ушей кругом — чтоб кто…
— Говори! Чую всякий шорох.
— Пошто на него мое сердце разожглось, скажу иной раз… Так вот будем мы с тобой по-тихому к ему прибираться до головы вплоть… Эх, не удалась любовь — давай, Москва, почесть!
— Сказывай, Лавреич!
— Нынче Астрахани быть под Разиным, воевода же астраханской, проведал я, гонца в Москву налаживает, стрельца какого-то, с грамотой, что-де «Астрахани конец!». Тебе перво делать так: возьми у меня сухарей в дорогу, денег, коли надо, заправ свинцу, пороху и гони в Москву! Степями не мочно, сам знаешь — татарва режется; берегом реки — везде засеки разински… Поедешь в Терки. В дороге — путь гончего воеводина тот же — пристань к ему… Сам он тебе рад будет: горы не пройти незнакомому без вожа, а ты того гончего в пути кончи… Воеводину грамоту подери и будешь от меня первой доводчик царю. На Москву станешь — иди в Разбойной приказ к боярину Пушкину, он у царя свой… Иным боярам не сказывай слова, Пушкину обскажи: «Астрахань, Черный Яр, Царицын под Разиным». Самару-де, Саратов взять ничего не стоит… Обещай Пушкину, а коль припустят, и самому царю от меня, что голову Разина я им пришлю на «Москву с тобой же, но со сговором, чтобы царь меня и тебя не обидел честью да прощением прежних убойных дел… Знаю, они на радостях, избыв крамолу, дадут много!
— Чего ждать, Лавреич? За обиду свою, бой по роже и грозу на меня в Яике, где чуть не посек, я атамана хоть сею ночью кончу!
— Тихо говори… и слушай, нет ли кого?
— Чую… Нет!
— Одно время с Дону шел царю служить, старшина послала на крымцев… Хмельной я был, подговорил робят, что поудалее, и два села путем-дорогой спалили, разграбили… Девок, баб изнасиловали, скотину угнали, продали татарам, а после дела стал думать — как хоронить концы? И наскакал я по пути зимовую станицу, шла в Москву… К ей пристал да у царя из рук отрез доброй сукна имал на жупан… И здесь — ты слушай… Извороты я знаю: уйдет Разин, меня оставит атаманить Астраханью; бояра — народ затейной, а ну как им наша послуга не подойдет? Гляди, найдутся воеводы самолично имать Разина? Нас же сочтут ворами… Тогда, покуда они рать сбивают, я с Хопра да Медведицы, с Украины тож, запорожцев кликну. Соберется сила, и отсижусь с тобой в городе. Астрахань пушками, стенами крепка, хлеба много, запасы есть, и буду я князем астраханским! А не сойдет, тогда поторгуемся с боярами дать нам честь… Самое худое — в горы уйдем к кумыкам…
— То можно, Лавреич! Все же убить атамана сердце горит.
— Ждать надо! Убьем — воевода останется в Астрахани… Доведет боярам, царю: «Вор-де вора убил, да еще почести хочет!» Заедино, мол, и этих извести в тюрьме аль того хуже… Бояра — народ верткой: слово скажут одно, да на другое поворотят.
— Вот тут ты правду молышь!
— Да еще. Разин завсе укрыт своими… На него все едино что молятся. Меня же он, знаю, пасется… Обиду мою ведает… Убьем — нас свои же на огне испекут, потому больше убить его людей нет: ты и я.
— То, вижу, правда!
— Ежели вразумился, делай, Хфедор, как умыслю я… Большего не хоти. Где конь?
— Мой конь на усторонье, в покинутой татарской сакле спит!
— Не замаян много?
— Аргамак золото! Легок и корму несет мало, сам же — едино что стклянной, налитой.
— Хоронись и жди на учуге день-два. Вот ужо… — Васька Ус закряхтел, шаря под ковром рукой. Нащупал Пальцы Шпыня, сунул ему малую кису. — Деньги… Справ кой надо?
— Боевой справ в достатке. Сухари есть? Дай!
— Есть. Зайдешь иной ночью, дам!
— А ну, руку, Лавреич, и прости.
— Рука моя вот! Знаешь меня?
— И ты меня знаешь; укажи — не жмаря очей, справлю бой ли, пожог, все едино.
— Верь, Хфедор! С кем я верток так и сяк — с тобой же обчая дорога, без омману и лжи.
— Верю, Лавреич!
Из серой палатки черная тень человека легко скользнула в темноту; застыла, прислушиваясь к звукам кругом, но было тихо. Лишь смутно шумели волны реки недалеко да из шатра атамана слышались голоса и песни.
— Мне путь один, атаман! Никого не боюсь, а ты знать будешь Федьку Шпыня!.. — прошептал черный, шагнув.
На покосившемся, с бревенчатыми перилами, крыльце Стрелецкого приказа хмурый от солнца стоял Чикмаз, в красном кафтане с коротким топором в руке. По кафтану — синий кушак, за кушаком два пистолета, шапка сунута за пазуху. Из распахнутого зева широких приказных дверей несет вонью казармы — потом, навозом деревянных заходов и дымом табаку. Мимо Чикмаза по большому крыльцу топали ноги стрельцов. Стрельцы, выходя на двор, не строились, как обычно, толпились кучками кто где и вопросительно взглядывали на решительную фигуру Чикмаза. Стрельцы чего-то ждали. В глубине сумрачных сеней под грузным телом затрещали ступени лестницы. Из дьяческих горниц, что устроены наверху приказа, сошел в сени рослый голова в белом полтевском кафтане, по кафтану поперек груди желтые боярские нашивки-галуны с ворворками, кистями и петлями. Голова, переваливаясь, шагнул на крыльцо, гордо покосился, сказал Чикмазу:
— Ты что, палач, на помосте? Чего стал тут? Ведомо, что тебе да Шелудяку Федьке воеводой заказано быть в город…
Чикмаз, кинув взгляд на спину начальника, молчал.
Голова крикнул стрельцам:
— Мать вашу сапогом в брюхо! Чего путаетесь? Воров наслушались? Берегись!
Крыльцо — три ступени вниз; у нижней стоят два стрельца в голубых кафтанах, курят.
— Сторонись, псы! Дорогу дай.
— Кто те поперек? Шагай!
— Немедля занимай караулы! Ма-а… — Начальник, матерясь, шагнул с верхней ступени. На солнце сверкнул топор. Голова начальника с открытым ртом, соскользнув, как и не была на плечах, завертелась, пачкая кровью плечо ближнего к ступеням стрельца, качнулась и упала на белый песок. Сплюнув на голову начальника, стрелец, пряча трубку, сказал:
— Стряпает Чикмаз! Как блин, башка глезнула.
Он подвинулся от крыльца, к сапогам его, ползя по ступеням, пачкало кровью тело начальника.
Чикмаз повернулся лицом в сени.
— Гей, стрельцы! Я начал, кончайте брюхатых!
Из глубины приказа десятки голосов ответили:
— Чуем!
— Чикмаз, слышим!
— Бра-а-а-ты, с вами мы!
— Гой, братья! Кто с нами, тех не тронь.
— Ла-а-дно-о!
Чикмаз, повернувшись к стрельцам, воткнул в бревно перил топор, высекая огня закурить, смахнул с руки кровь, приказал:
— Руби, браты, поперешный тын, едини дворы, бревна жги!
Пылили сапоги белым песком, десятки рук топорами валили тын, отделявший другой двор. Бревна волокли на середину двора, подрубив, зажигали. Стоя на прежнем месте, дымя трубкой, Чикмаз громко проговорил:
— На эстих огнях поперечников наших спекем!
За поваленным тыном открылся обширный двор, на нем тоже толпились стрельцы. Так же, как Чикмаз, на крыльце приказа стояли двое: неуклюже широкий в плечах, толстоголовый Каретников и тонкий, в синем жупане, рядом с ним Лебедев, черноусый. Лебедев резким голосом кричал звонко:
— Гей, браты! Кабаки, что припечатал воевода, разбить!
Каретников, покашливая в руку, изредка махал отточенным бердышом, басил:
— Перво добыть водку, пить!
— В кремль! Пущай воевода жалованье даст.
— За два года пущай даст!
— То надо-о!
— Кабаки перво, эх!
— Водку добыть — пить!
— Прежде с сотниками расправ!
— Браты! Мы ж с вами-и!.. Из стрельцов мы…
— Едино все: спустим — к воеводе шатнете?
— С вами идем!
— Вали тын — жги-и!..
На всех дворах, свободных от поперечного тына, зажглись костры.
— С клопами да дьяками пали съезжие избы!
— Не трожь построй!.. Где Красулин?..
— Красулин с Олешкой, каторжным казаком, дальние громят!..
— Дьяки сбегли!.. Съезжие для расправы нам гожи!
— Добро, Чикмаз, чуем!
— Айда к кабакам!..
— Стойте ище-е, чуйте!
Застучали копыта лошадей — в пыльном тумане двигалась конница, впереди ее все шире и ярче белел, поблескивая, колонтарь воеводы. Воевода с черкесами в пятьдесят и больше человек осадили перед приказом лошадей. На пыльной площади лошади фыркали, звенело оружие. Воевода в мисюрском шлеме, на кауром бахмате, украшенном золоченой сбруей с кистями; на коне — черкесский чалдар[303] с седлом в жемчугах.
— Бой, што ли? Кладу пищаль к глазу.
— Стой, не стрели: говорить ладит…
Воевода, гнусавя, громко заговорил:
— Служилые! Пошто воруете противу великого государя? Что потребно вам?
— Жалованье.
— Пошто давно не даешь?
— Сами наги, семьи с голоду мрут!
— Вишь, мы в улядах — опорках, ты в чедыгах, жемчугах…
— Седни же выдам деньги! Уймитесь, идите в приказ…
— Отпирай кабаки!
— Водку добыть — пить!
— В кабаках, служилые, много смятенья, воровской люд подметные письма чтет, хулит государя! Народ к бунту тягают воры.
— Спусти сидельцев из тюрьмы да попа Троецкого!
— Пошто имал дворового князь Львова?
— Дворовой дан на двор князю Семену. Поп Троецкой в монастыре.
— Сказывают, поп в тюрьму кинут?
— Кляп ему в рот забили да уздой взнуздали-и!
— Поп ладной — дай попа!
— Тот поп воровской, служилые!
— Татарских мурз, аманатов спущай!
— Стрельцов, сидельцев раскую! Аманаты не в моей воле — то от великого государя.
— Спусти мурз! Таборы их ушли, пошто держишь?
— С нами не тебе говорить, воевода: ты нам не начальник.
— Говорю с вами, что голов вы посекли по-разбойному, я выше голов!
— Посекли не всех!
— Стрельцов из тюрем пущу, жалованье дам — утихомирьтесь!
— Троецкого попа дай!
— Мурз татарских спусти!
— Водку дам! Не чините пожогов, не мятитесь.
— Водку добыть! Эх, пить будем, браты-ы!
Воевода с черкесами повернули коней, уехали. Отъезжая в кремль, воевода приказал запереть город и по площадям послать бирючей. По всем площадям астраханским пошли бирючи с литаврами. Народ спешил на площади узнать, что приказывает воевода. Бирючи, ударив в литавры, кричали:
— Гей, астраханцы! Все те, кто поклонен великому государю Алексею Михайловичу всея Русии, да идет тот на воеводский двор в кремль.
Чередуясь с первым, кричал второй бирюч:
— Астраханцы! Киньте дома и дела, идите, не мешкав мало, в кремль, призывают вас преосвященнейший митрополит Иосиф Астраханский и Терский да князь Иван Семенович воевода для ради крестного целования!..
Толпы горожан с площадей шли Воскресенскими воротами в кремль. Войдя в кремль, толпа за толпой приворачивала, теснясь в часовне Троицкого монастыря, что у ворот рубленая, обширная, в шесть углов. Часовня не вмещала всех, но кто попал туда, тот спешно прикладывался к образам, зажигал купленную тут же свечу. Угрюмые лики святых бесстрастно глядели на мятущихся людей. Многие каялись вслух иконам и выходили. У выхода всех крестил никонианским крестом монах, большой и хмурый, как древние образа. На обширном дворе воеводы ждали люди. Жужжали голоса. Тут были среди горожан дети боярские, жильцы-дворяне и капитаны-немцы, стрельцы же — лишь которые остались верны присяге. Кругом большого дома воеводы, гостеприимного для иностранцев, сплошные рундуки с балясами[304], лестницы снаружи из верхних палат на точеных столбах. Лестницы крыты тесом и жестью.
— Сходят?
— Что-то говорят!
На нижнее крыльцо сошел митрополит с крестом, в золотом саккосе[305]. Митрополита вели под руки два священника, один из них поддерживал золотой крест. За митрополитом — воевода в посеребренном колонтаре, в шлеме и при мече. Когда сошли чины на открытое широкое крыльцо, горожане, кроме иностранцев-капитанов, поклонились в землю.
— Саккос на преосвященном даренной патриархами!
— Какими?
— Антиохийским да…
— Чуете, говорит что?
Упершись на посох, сверкая на трясущейся голове митрой, усеянной венисами и лалами, митрополит говорил неторопливо и тихо, передав священнику тяжелый крест:
— О, людие православные! Великая беда, смятение идут на город наш. Стрельцы убили начальствующего ими голову Кошкина Ивана и иных слуг, верных великому государю, всех начальников… чают к бунту. Вас же, верные сыны горожане, и стрельцы, и капитаны, молю аз, грешный раб Христов, крепко стоять за дом пречистыя богоматери… Не убойтесь на этом свете подвига. Кто же примет кончину безвременную, постояв за святыни, а паче власти государевы, того взыщет господь в царствии небесном милостию…
— Будем, отец наш, стоять за город!
Замолчал Иосиф-митрополит, заговорил воевода:
— Горожане! Капитаны, стрельцы! Ведомо вам уже давно, что круг города мятутся толпы казаков и беглых холопей Стеньки Разина, богоотступника! Сей воровской атаман попрал милости, прощение великого государя, — его посланные уже есть ко мне, требуют сдать город! Его крамола сказалась седни: стрельцы избили смертно начальников, самовластно разбили царевы кабаки, пьянствуют и бунтуют. Ими послышано, что не дальне время, как увидим мы воров под стенами Астрахани с таранами и лестницами! Вас я молю вместе с преосвященнейшим Иосифом, отцом нашим, готовиться к защите! Ладьте на стены котлы, смолу и что потребно огню! Носите в башни камни и воду. Стойте крепко за дом пречистыя богородицы! Я же исполню все, что в силах моих, — выдам стрельцам жалованье и ждать буду, что они уймутся… Я исполнил их требование, только что спустил тюремных сидельцев, не спустил лишь двоих: воровского попа Троицкой церкви и беглого холопа Семена князь Львова, кой мною повешен…
— Будем стоять крепко! Будем мы биться с ворами!
— Старайтесь! Он ужо, как тихо зачнет, сожмет поборами…
— Ту-у, молчи!
— Я не бунтую, а говорить нынче можно.
— Людие православные! Целуйте крест святой, что будете стоять за город…
Горожане расходились, по городу шли караулы, направляясь к главным воротам Астрахани. В часовне Троицы монахи готовились служить всенощную. Монастырский двор обширный, с тыном, обросшим виноградниками, — широкие ворота его всегда были открыты. Иные из горожан, особенно женщины, расположились близ часовни, ждали службы. В темноте город жужжал и жил. Недалеко от Вознесенских ворот, близ Спасо-Преображенского монастыря, стрельцы из кабака выкатили бочки с водкой, пили на улице и, чтоб было светло, деревянный большой построй кабака зажгли. Горожане мимоходом из кремля пробовали тушить пожар, стрельцы отгоняли горожан:
— С пожогом нам веселее!
— Близ едина лишь стена монастырска каменна!
— Город не пожжем, пейте с нами!
Многие из горожан приставали к стрельцам и пили.
Прясла кружечного двора горели огнями факелов. Как черные свечи, воткнуты факелы меж жердей — на пряслах стены. Целовальники, опасаясь побоев, сбежали, кинув двор на хозяйничанье стрельцов. В питейной избе за стойкой вели счет в свой карман «напойные деньги» стрельцы. В огнях факелов по стенам и прилепленных к стойке сальных свечей скакали скоморохи с настоящими медведями и ряжеными козами. За длинным питейным столом появились среди стрелецких шапок и бархатные, красные, с кистями сынков Разина.[306] На столе зажелтели подметные листы; никто не читал их, кроме переодетых воеводиных сыщиков. Сыщики подбирали осторожно письма, говорили меж собой:
— Рукописанье Митьки-подьячего!
— Вор окаянной!
— Чуй, что бархатная шапка лжет!
Бархатные шапки кричали похабные слова про воеводу, восхваляли богатство, щедрость и славу боевую грозного атамана: «Как он, батько, плавает по синю морю на кошме чудодейной и на ней же по небу летает».
— А ждите. Седни в Астрахань залетит весь огнянной!..
Дозор по городу вел и понуждал горожан, кои не шли в работу к стенам, князь Михаил Семенович с конницей в черных бурках. Князь Михаил ездил с факелом в руке, с обнаженной саблей в другой; черкесы с фонарями, притороченными к луке седла, чтоб не гасли свечи, ехали шагом. Черный воздух был недвижим и тепел. Князь заскакивал на черном коне вперед, бороздя сумрак мутным отблеском факела, панциря и посеребренного шлема с еловцом. Горожане, подвластные воеводе, таскали и возили к стенным башням воду, котлы и камни. Черный город, шлыкообразный вверху, понизу то серел, то мутно белел в бродячих огнях. На стенах города зажглись костры, освещая рыжие башни и полуторасаженные зубцы стен. Под командой матерого конного стрелецкого десятника с широким безволосым, безбровым лицом, Фрола Дуры, по городу, кроме князя Михаила, ездили конные стрельцы. От кабаков и с кружечного пьяные стрельцы шли в кремль. Воевода еще не запер ворот кремля, ждал с донесением нужных людей и сыщиков. Сойдясь на дворе воеводы, стрельцы кричали:
— Закинь, воевода, город крепить!
— Подай жалованье!
Прозоровский в колонтаре, сложив мисюрский шлем на синюю с узором скатерть стола, сидел на совете в горнице. Против него за столом — древний митрополит. Саккос и митра лежали, отсвечивая радугой драгоценных камней в огнях от свечей, на скамье в углу горницы. Приглаживая черную рясу с нагрудным крестом левой, правой рукой старик, привычно в крест сложив пальцы, двигал неторопливо по камкосиной скатерти и говорил, топыря на воеводу клочки седых бровей, тряся полысевшей головой:
— Ох, сыне! Давно надо было укрепить город… Ныне же нужное время, много нужное! Мутятся люди. Слышишь, как ломят дом твой?
— Я, отец святой, ко всему худчему уготовлен.
— А паства, сыне? Твоя паства воинская, моя же — всечеловеческая… Ту и иную мы распустили, яко негодные пастыри.
— Не иму вины в том, отче! В стрельцах не волен был. Боярами да великим государем не мне одному — всем воеводам указано: «Порядков стрелецких чтоб не ведать…»
— А худо сие! Воински дела правь, да воинскую силу не ведай… Како так?
— Такова воля великого государя! Теи делы сданы головам да пятидесятникам и иным. Гей, подкрепиться нам дайте! — встав и подойдя к дверям горницы, приказал воевода. — Еще прибавить огню!
Тихо, почти неслышно на зов князя вошла с поклонами воеводша, внесла на серебряном подносе хмельной мед, коврижки, виноград и белый хлеб. За хозяйкой, также чуть слышно, двигались две девицы черноволосые, в нанковых сарафанах, с повязками цветной тесьмы по головам. Поставили на стол два трехсвещника, зажгли свечи.
— Того жду, господин мой Иван Семенович!
Воеводша в зеленом атласном шушуне[307], в кике, по алому бархату золотые переперы (решетки), приложила бледное лицо к желтой руке повыше кисти, сказала чуть слышно:
— Благослови, преосвященнейший владыко, грешную…
Митрополит не взглянул на боярыню — он считал грехом останавливать глаза на женщинах, — перекрестил перед ее грудью воздух и в сторону уходивших девушек перекрестил так же. Воеводша поклонилась мужу, сказала:
— Господин мой, князь Иван Семенович! Слышишь ли? Стрельцы гораздо хмельны и огнянны с факелами, лезут, шумны. Имя твое поносят, ломят двери, жалованье налегают…
— Ой, Федоровна, боярыня, чую, денег нет дать им, а слово сказано — дать!
Митрополит поднял над столом желтую руку.
— Сыне мой, друже, Иван-князь! Выди к бунтовщикам, вели идти им на двор к монастырю у часовни Троицы. Я же иду в монастырь, из своей казны дам деньги.
— Отец духовный! Много задолжен без того я тебе…
— Тленны блага земные, сыне! Живы станем, ту сочтемся, преставимся богу — господь зачтет.
Боярыня, уходя, не заперла дверей горницы, в двери почти вбежал юноша, земно поклонился воеводе, потом так же митрополиту. Старик перекрестил подростка. Юноша сказал воеводе:
— Батя! Пусти меня оружного на стены, хочу быть ратным.
Воевода встал, погладил сына по темно-русым длинным волосам, заботливо одернул на юноше измятую синюю чугу и, строго глядя в зеленоватые большие глаза подростка, ответил:
— Жди, Борис! Не пора идти из дому — не чуешь ты, как хмельные бунтовщики дом ломят?
Сын ушел, воевода вышел на балкон. За окнами мотались головы и факелы, с треском гудело дерево дверей, звенели заметы.
— Эй, пожога пасись, воевода-а!
— С добра подай наши деньги-и!
Прозоровский перегнулся через балясы перил, крикнул в пестрый сумрак двора:
— Робята! Идите к часовне Троицы — из монастыря дадут деньги, а вы не мешайте молящимся!
— Добро!
— Хто молится — пущай!
— Мы же будем кадить — у святых бороды затрешшат!
Митрополит, отведав кушанья, стоял, стуча посохом в пол, призывая слугу.
Воевода, вернувшись, тряс головой и кулаками:
— В иные времена за скаредные речи и богохуленья быть бы многим на пытке… Нынче вот молчать надо…
— Великие беды грядут на нас, сыне!
Вошел митрополичий служка, поклонился воеводе, взял вещи, саккос и митру, подошел к старику и, поддерживая, повел из дому. Воевода, с трехсвещником провожая митрополита, говорил:
— Мыслю я и надеждой малой утешен — выплатим деньги, многие утихомирят себя… Беда лишь в том, что воров из тюрем расковали, от этих не уберечься бунта. Одного повесили на стене… Посланца-разинца…
— Сыне мой, не едины стрельцы… Молись богу, да спасет нас! Горожане, недалек час, идя ко кресту, целуя святыню, злые лики являли. От горожан и иных многих погибель наша…
— Да, отец! Князь Семен — явный изменник: не идет с нами и нигде не являет себя ратоборцем государева дела. Дом же его на Балчуге есть, из его дома ворота тайные за город, ко рвам… Пасусь его, отче!
— То лишне мыслишь, Иван! Князь Семен не дерзнет с ворами идти…
— Благослови на ночь, святый!
— Не святый, аз грешный… Во имя господа благословляю раба Ивана. Не мятись! Пути господни не прейдеши без воли его.
Проводив за двери митрополита, Прозоровский вернулся в горницу. Жена-княгиня, видимо, ждала его, вошла следом за ним.
— Федоровна! Скажи дворецкому Тишке, чтоб приказал обрядить моего коня в боевую справу да немедля конюшие привели бы бахмата на монастырский двор. Иду дать стрельцам жалованье, а после быть надо у стен города…
Боярыня заплакала, обняла мужа.
— Сумнюсь о тебе, хозяин мой, Иван Семенович!
— Не духом падать… крепиться надо, Федоровна! Пожили в грехах, должно, время пришло принять за то, что бог сулил. Прости-ко!
Князь позвал двух домочадцев-слуг да подьячего Алексеева, вышел к часовне. Стрельцы на площади, раздвинув круги меж себя, плясали. Иные кричали, зловеще светя факелами, отсвечивая топорами:
— Кидай, чернцы, молебны петь!
— Тяните панафиду воеводе!
— Жалованье дайте, коли же воевода казну растряс!
По монастырскому двору видно было в широко открытые ворота шедших черных людей с сундуками и мешками.
— Браты-ы, гей!
— Казна еде-е-т!
— Ай да певуны кадильные!
— Под рясой порток нет, да, вишь, деньги брячут!
На ширине монастырского двора поставили стол и скамью для воеводы, с боков на подставках фонари зажигали монахи. Воевода сел рядом с Алексеевым, из сундуков брал горстями деньги, клал на стол, считал. Алексеев на длинном, склеенном из полос листе записывал имя, отчество, прозвище и чин получателя. Получив деньги, стрельцы уходили со двора на площадь в круг пляски.
— Скушно посуху ноги мять!
— Эй, браты! Кто денежной, айда на кружечной, там скоморохи и музыка!
Получившие жалованье ушли из кремля.
Объезжая с черкесами белый город, от белых каменных лавок и амбаров торговой площади армян, персов и бухарцев, князь Михаил разъехался в кружечный двор, окруженный огнями факелов. Вооруженные пьяные стрельцы на глазах князя прошли нестройной толпой по обширному двору в питейную избу. В сенях избы громкий голос пел хмельно и басисто, тонкие голоса подпевали, издалека на отдельных местах песни ударяли в накры[308].
Волки идут за удалыми в ход,
Гей, выходите с ножами вперед!
Скормим бояр мы, дьяков отдадим,
Хижы, поместья, суды запалим!
Память боярам вчиним…
Ударили в накры, продолжали:
Будет пожива волкам здесь ли, тут!
Чуют удалых, волки идут.
Жги! Пали!
Снова били в накры.
Князя разозлила песня и вид пьяных стрельцов, он дал команду:
— Эй, не въезжая на двор кружечного, стройтесь… Не выпускайте с двора питухов! Покажу, как играть воровские песни… Доскачу конных стрельцов, разом здесь всех мятежников решим!
Сверкая панцирем и саблей, князь отъехал. Горцы на расстоянии друг от друга в десять локтей выстроились кругом двора. Отыскивая стрельцов на потухающем пожарище кабака, близ Спасо-Преображения, князь наехал на человека в синем жупане и запорожской шапке; от головней пожарища шапка ярко рыжела. Человек, так показалось князю, воровски озирался, шел, подпираясь недлинным копьем. Заметив князя с факелом, в панцире, свернул в сторону спешно; князь поскакал: по воздуху веяла пышная борода, светился шлем. Михаил Семенович крикнул:
— Стой, вор!
Князю показалось, человек прибавил шагу.
— Стой, дьявол!
Человек в казацком платье приостановился, повернул бледное лицо с пятнами:
— Пошто, князь Михаиле, гортань трудишь? Я астраханец Федька Шелудяк!
— Ты вор! В воровском платье.
— Хожу, какое сошлось.
— Лжешь! То рухледь — дар от вора Стеньки?
— Не дарил! Не твое дело!
— А вот! — князь поднял над головой тяжелую саблю с золоченой елманью.[309]
— На, прими! Не жаль.
Шелудяк взмахнул копьем, древко фукнуло ветром, кинутое сильной рукой. Сабля князя и тело с падающим факелом запрокинулись. Человек, оглянувшись, быстро исчез во тьме. Князь не упал с коня, ноги запутались в стременах, губы прошептали:
— Ра-а-ту-й…
Он все больше оседал затылком на спину коня. Конь остановился… Широколицый Фрол Дура со стрельцами разъехался в князя. Стрельцы с фонарями и факелами осветили место кругом, но никого не было. На коне, изогнувшись на спину, лежал Михаил Семенович. Древко татарского копья, поблескивая, желтело, его острие пронзило горло князю под подбородком, прошло до затылка, задержалось стальным подзатыльником шлема.
— Беда, парни! Вот беда! И кто тыкнул?
— Конной, должно? Поганой: вишь, копье татарско!
— Парни, почуйте да сыщите, нет ли ездового кого?
Стрельцы, рассыпая огнями, поехали в разные стороны. Фрол Дура снял князя, не слезая с коня, уложил младшего Прозоровского поперек седла, зацепил большим сапогом поводья княжеской лошади. Забрав убитого и ведя лошадь, поехал ступью в кремль.
— Беда, беда! — твердил он.
Его нагнали стрельцы.
— Никакого следу!
— Ездовых никого, Фрол, никого…
— Знать, планида такова. Эх, князь!
В кремле спешились стрельцы, внесли убитого в часовню, положили на полу ближе к алтарю, у возвышения. Народ в ужасе толпился вокруг. Монахи, прилепив свечи в головах князя» зажгли их и кадили. Князь Михаил лежал с оскаленными крупными зубами, запрокинув голову, пышная борода закрывала рану, но кровь текла по плечам панциря. Стрельцы на площади плясали, били в негодный воеводский набат, притащенный со двора воеводы. Никто, кроме одного стрельца, не кинул взгляда, когда проносили в часовню убитого, а тот один сказал другому:
— Должно, еще пятисотника кончили? Волокут на панафиду.
— Пляши! Битых дворян немало будет.
На монастырском дворе кругом стола, где сидел воевода, шумели, спорили, даже грозили. Воевода молчал. Он ничего не видел, кроме протягиваемых рук да Алексеева сбоку себя.
— Сколько дать?
Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:
— Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!
— Чую, ась, князинька, не сумнись.
Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:
— Убили крамольники Михаила-князя! В часовне Троицы он, у гробницы преподобного Кирилла…
Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:
— Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут — я испишу… Ты вздохни к богу в часовне, да скоро соборную откроют — в церковь пройдешь…
— Боюсь! Без меня тебя ограбят.
— Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…
— Ну и ладно! Трудись, Петр!
Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов восемь — то значило двенадцать.
— Скоро, чай, свет?
Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примета, один примет закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:
— Гей, сторонитесь! Где воевода?
— Вороти, служивый, к делу! Все знаю! — криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню по монастырскому двору.
Раньше чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:
— Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!
Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:
— Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
— Батько иде-е-т!..
— Иде-ет!..
В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки — казацкий ясак на сдачу города.
Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов. Только за Яузой шумит, поет и светит огнем Немецкая слобода; там военные немчины гуляют, справляют свадьбы и, как говорят иные москвичи, «кукуют песни»…
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
— Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
— Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
— Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо гляжу.
— Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья[310], подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
— Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
— Ты, мать боярыня, поопасись!
— Чего такого, Митрофаныч?
— Вишь, сказывают люди — признан гость наш давно в нетях[311] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
— Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
— Поздорову ли живешь, матушка?
— А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди — спасибо!
— Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей — я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее, у окна, где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, — две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
— Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
— Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы — рухледь-то, эво! Нуга злащена, сабле и цены нет. — Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
— Нынче, милой, все вызовы воински заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[312] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой, на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божий. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут — всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу-де тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
— При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
— Стеньки! Стеньки — вот я и упомнила… Годи-ка, свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
— Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
— Ой, страшишь меня, старую! Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали: будто бы на Волге были с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи — их воры побили, а ты-де к ворам сшел!
— Потом, матушка, обскажу… Вот ясти дай, да та горница, или — как ее — клеть на подклети, цела ли?
— Как, храни бог, не цела! Куда ей деться?
— Там ко сну наладь… На Москве быть недолго… Гляну на тебя да про невесту, Афимьюшку, у тебя спрошу и, коль что, уеду скоро…
— Куда ты, родненький? О невесте твоей говорить нече — ушла! И обидна я была на твою Фимушку: обносчикам всяким вняла, тебя так попрекать зачала, лаяла вором…
— Должно, так сошлось… Нашла, вишь, пригожее.
— Ой ты, дитятко, — пригожее. А богаче нас и родовитее… И уж истинно, как твои послуги будут у великого государя да жалованье, а то мы тощи… Сестрицу вот, поди, худо помнишь — махонька была, нынче просватали… Вот я ее созову.
— Пока что не зови, с тобой побуду.
— Ино ладно! С девкой роют приданое, — должно, не перебрали, а кончат перебор — выйдут да огонь принесут.
— Сестрице тоже сказывай, будто я чужой.
— Дивлюсь, дивлюсь… Ладно, что от скудости нашей прожиточные люди не бегут. Дарьюшку с рук снимают, не брезгуют… Отец-то жениха — гость гостиной сотни, а дворянство наше захудалое. Да, вишь, и патриарший двор нынче иной, патриарха Никона свели бояре, он кое и сам сошел… Судили, расстригли, да на Белоозеро послали… Теперича другой патриарх — Иоаким святейший… Да что я держу тебя голодом? Маришка!
— Не надо звать! Управься, матушка, сама…
— А и то. Послужу на радостях сама, да, вишь, радость-то недолгая…
Старушка засуетилась, сбегала куда-то, вернулась, принесла луженую братину.
— Тут мед инбирной, хмельной.
— Добро, родная моя!
— Еще калачи есть да холодная баранина, ветчина да брага есть.
Ушла и снова вернулась с едой.
— Все-то ум мне мутит… Ужли, сынок, худому поверить надо? Я мекала, ты на свадьбе в столы сядешь, поживешь, да, вижу, не столовщик?
— Время мало! Уйдет девка — с Дарьюшкой погляжусь… Была-таки мала, невеста нынче — идет время! Она меня забыла, пущай не знает. Я же, родная, буду ей как брат.
— Худо, сынок! Должно, и впрямь есть за тобой неладное.
— Скажу потом…
— Кушай, кушай вволю!
— При девке тоже не забудь: зови Максимкой. Скажи, из Ярославля, по ратному зову.
— Скажу уж! Скажу…
Боярышня с дворовой девицей вышли из другой половины, принесли, поставили пылающие фитилями шандалы на стол.
— Неладно, матушка! Гляди, будет охул на меня, что какой-то чужой молодой боярин ли, сын боярской в горенке ночью…
— То, доченька, родня из Ярославля, Максимом зовут, дяди Ивана сын. А пустила сюда, что иные горницы холодные да не прибраны. Мы скоро уйдем, бахвалить же ему некогда… Ты, Маришка, иди, да слов не распускай: я дочь свою строго держу.
Дворовая девица поклонилась и, боком, любопытно оглядывая Лазунку, вышла.
— Сядь-ко, Дарьюшка! Молодец-от — родня тебе, да и надобной: от брата Лазунки из дальних городов здравьицо привез с поклоном.
— И поминки тож! — Лазунка встал, порылся в глубоких карманах жупана казацкого, вытащил золотую цепочку с двумя перстями золотыми в алмазах. — Вот от брата!
Боярышня поглядела на подарок, лицо вспыхнуло.
— Ох, и хороши же! Я, матушка, велю попу Ивану то в мою приданую роспись приписать.
— А куда же? Не мне краситься ими.
— Уж и роспись есть?
— Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?
— Можно, мать боярыня!
— Я, матушка, дам: роспись тут же, в сундуке.
Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:
— Гораздо мед хмельной! Пей мене, — и тихо, оглядываясь, прибавила: — сынок!
— Ништо, родная. С этого не сгрузит.
— Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…
Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.
— Чти-ко, гостюшко, вслух.
Лазунка читал:
— «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:
Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.
Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.
Шуба киндяшная, зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.
Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.
Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.
Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.
Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.
Треух объяринной на соболях.
Цепочка серебряна вызолочена со кресты.
Десить перстней.
Постеля с изголовьем и одеялом.
Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.
К ларцу девка Маришка со всеми животы и, если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».
— Тут не все! Есть еще образа.
Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:
— Все ладно, мать боярыня, да пошто живой человек — девка — на всю жизнь в приданое, против того как шуба и шапка?
Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.
— Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть нынче не велят.
— Наездился он, вишь, по чужим городам — там так не водится, должно?.. С нами поживет — обыкнет, — сказала мать.
— Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего — у худо его помню — говорить не можно, не то что…
— Ну, пошто так, доченька?
— Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха!
— То где забыть!
— Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.
— Ой?
— «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой Жидовином, сын боярской, что на Волге и еще какой реке не упомню, сшел к ворам да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»
— Ой ты, Дарьюшка!
— Чуй, матушка, еще: «Нет», — говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает. «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо? Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, — это не те люди!» Потом углядела в окно — его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу — осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр-супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.
Лазунка сказал:
— Прикажи, мать боярыня, опочив наладить — сон долит.
— Чую… сама налажу — не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!
Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:
«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много, от худых слухов да жадных дьяков откупится».
— Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?
— Завтра, матушка, нынь дрема долит.
— И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги — постелю.
— А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют; те сущие воры, кои у народа волю украли!
— И где, Лазунка, таким речам обучился! Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?
— Бояре ведут народ как скотину, быть так не может впредь!
— Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед господом богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имеет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черный! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.
— Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…
— Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче — на дыбе висеть.
— Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…
— Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское…
В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[313] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.
«Кремни ввинтить… возьму с собой, — подумал он, ложась, и решил: — С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно — завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому!..»
Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.
Вошла мать.
— Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!
— Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.
— Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкий: сам знаешь, ей только жить, красоваться.
— Прости-ко, матушка! — Есаул обнял старуху. — Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…
— Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!
В воротах старый слуга встретил Лазунку.
— Прости, Митрофаныч! — Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы — лампадным маслом.
— Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… — Старик заплакал.
Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:
— Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… Я дыбы не боюсь!.. Приходи — спрячу, не выдам.
— Спасибо, старой!
Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.
«Прошло много годов, вишь застроилось!»
Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги — едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.
«Тут, должно?»
Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно — он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.
— Теперь бы вход в этот погреб?..
Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман — он все больше густел. С какой стороны пришел — Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.
«Знать не будет, что здесь я, ежели сыщик!»
Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был он в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.
— Эй, станишник, тебе здесь чего?
Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.
— Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?
— Ищу вот пути в дом.
— Пошто тебе туда ход?
— Сказывали мне, детина: здесь живет жонка, Ириньицей звать?
— Она зачем надобна?
— Я, вишь, дальней человек, не московской — поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!
Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.
— Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом — пасись!
— Ты кто ж такой?
— Сын ей буду.
— Добро! — Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»
В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.
— Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто — неведомо. — Прибавил: — Гнись ниже, не юкнись!
Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвещнике зажжены и уплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми, с клочками седины, волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.
— Ма-а-ма… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.
Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом.
Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:
— Станишник, дитятко?
— Ты очкнись!
Женщина молчала и не открыла глаз.
— К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! — громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.
Женщина медленно подняла руку, Провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.
«Ай да глаза!» — подумал Лазунка вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.
— Вот, атаман дать велел.
Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:
— Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат — знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! — Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. — И уж как ты дорог-то, господи!.. — Она грустно улыбнулась; спустя на пол ноги, села на кровати. — Поди, дитятко!
— Слышу, мама! — Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.
— А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойся, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.
Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.
— И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..
Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.
— Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!..
— Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят — так уж звали.
— Ох, не убили бы?
— Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.
— Поди, да береги себя, дитятко.
— Не сумнись! — Юноша ушел.
— Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…
— Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.
— Он в батьку Степана. Ты ему вразуми — скоро примет, голубь…
— За тем дело не стоит, укажу!
— Пей! Тебе добро — мне же прибавил ты и грусти и радости.
— Батько Степан Тимофеевич велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».
— Ой ты, а как же еще? Приму.
— Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!
Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.
— Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?
— Люба, люба.
— Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…
Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.
— Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна Степанушки!.. Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..
Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:
— О сынке спрашивал ли?
— Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось — наказы дать… Мало сказал о сыне.
— Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…
— О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я?» — так молыл батько.
— Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, — скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон-патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью или же кукишом. Ежели-де бог есть, всякое примет молитву; а нет его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!». Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неиметца, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке — мне довели люди, сама не глядела — теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разряда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким-князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне — вот, — Ириньица распахнула платье на груди, — вишь, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, как груди выдрали у бабы, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Только груди сорвал, а палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим-дьяк коло царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя — мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно — смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же — сам, поди, ведаешь — надо быть двоелишным… Кто здесь смел — тот и улип!
— Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.
— Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.
— Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.
Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.
— Вот с дороги — не лишне.
— Я не нынче с дороги.
— А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.
— У родни был… — неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.
— У боярской родненьки?
— Да, у матери с сестрой…
— Ой, поди, боятся тебя?
— Боятся… И сам я к ним не пойду… Потом если… когда…
— Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!
— То оно…
— Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место: там, сколь надо, и жить будешь…
После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:
— Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!
Лазунка отодвинул платье.
— Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.
Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.
— Теперь лазь туды!.. Там, внизу, горенка. Жар сдолит в ей — отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… у образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… кровать, одевало — все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут, в передней, всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу нихто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.
Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый, греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях.[314] Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом, сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами, в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:
— А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!
Он долго внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул в сторону слюдяное узорчатое окошко — повеяло холодком.
— Вот где можно от всех ворогов убрести.
Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи — ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.
— Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!
Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой-одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.
— Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.
В другом углу, так же, как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной[315] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.
— Худо спалось! А дай прилягу! — Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням думая:
«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны?»
В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.
— Должно, что день? — Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. — Теперь ба умыться мне.
— Умойся, гость дорогой! Я скоро, голубь, принесу водушки. — Ириньица ушла в сени, вернулась с кувшином и полотенцем. — Мойся ладом, а то черной ишь какой: голубем зову, он же будто те ворон.
— Ворон, да не ворог! — отшутился Лазунка. — Али уж день?
Ириньица, поливая ему на руки над тазом, грустно улыбнулась.
— День-то божий, да люди — царские бесы звериные…
— А ну-ка, Василь Степаныч! Укажи место, где можно стрелять из пистоля, дай поучу!
Юноша вихрем сорвался с лавки.
— Ай да станишник! Матушку почесть что излечил да меня обучит.
— Ой, куда вы, соколики? Поешьте там подите, да ты, Васильюшко, принеси гостю из сундука, что в углу, бахилы и посацкую одежду с шапкой…
— Покуда ты, хозяюшка, собираешь стол, мы оборотим!
Лазунка с Васильем ушли. Ириньица, собирая еду да ставя кувшины с квасом, брагой и медом, слышала уханье выстрелов за дверями вверху дома.
— Созовут стуком огненным беду, учуют сыщики — всюду рыщут!
Скоро оба вернулись.
— Целый клад, матушка, наш гость! Как он бьет из пистоля, я таких еще не видал бойцов… В шапку глянь, шапку кидал — пробил, в пугвицу попадает — беда!
Лазунка, выпивая и закусывая, сказал:
— Работничек я твоего батюшки, Василий!..
Ириньица погрозила глазами Лазунке, сказала:
— Сходи, сынок, коли подкормился, принеси ему платье обменить… Надо гостю Москву позреть.
Юноша ушел. Ириньица обратилась к Лазунке:
— Пока что говорила я ему, сынку-то: «Отец-де помер». Иначе зачнет еще думать худое, что зауглок он, прижитой кой-где, и меня перестанет любить. Того боюсь!
Лазунка переоделся в принесенную одежду. Ириньица собрала его казацкое платье в узел, завязала крест-накрест рушниками.
— Куда, гость-голубь, прикажешь саблю скласть? Дли все в горницу, где опочивал, положить?
— Все прячь, хозяюшка, пистоли тож, окромя одного, кой помене, — тот заберу с собой. А теперь, Васинька, новой стрелец-молодец, пойдем на Москву глядеть!
— Ты, дитятко, на весь день не уходи — надобен!
— Верну скоро, мама!
Оба ушли.
В царской палате, у окна в углу, — узорчатая круглая печь; дальше, под окнами — гладкие лавки без бумажников, на точеных ножках; у лавок спереди деревянные узоры, похожие на кружево. Потолок палаты золоченый, своды расписные. На потолке писаны угодники; иные в схимах, иные с раскрытыми книгами в руках. На стенах в сумраке по тусклому золоту — темные головы львов и орлов с крыльями. Выше царского места, за столом, крытым красным сукном с золоченой бахромой, на стене образа с дробницами[316] кругом венцов в жемчугах и алмазах. От зажженных лампад пахнет деревянным маслом и гарью. Из крестовой тянет ладаном: царь молится. На царском столе часы фряжские: рыцарь в серебряном шлеме, в латах. Часы вделаны в круглый щит с левой руки; в правой рыцарь держит копье. Тут же серебряная чернильница, песочница такая же и лебяжьи очиненные перья да вместо колокольчика позовного золотой свисток. В стороне по левую стол дьяков, покрытый черным. Над столом согнулись к бумагам: дьяк Ефим, питомец боярина Киврина, с длинной светло-русой бородой, такими же волосами, расчесанными в пробор; кроме Ефима еще три дьяка. Дьяк думный в шапке, похожей на стрелецкую, с красным верхом, верх в жемчугах, шапка опушена куницей. У думного дьяка на шее жемчужная тесьма с золотой печатью. Остальные дьяки без шапок, лишь у Ефима на шее такая же тесьма, как и у думного, только с орлом.
На лавках, ближе к царскому месту, два боярина в атласных ферязях с парчовыми вошвами на рукавах узорчатых, шитых в клопец. Один боярин в голубой, другой в рудо-желтой ферязи, оба в горлатных шапках вышиной около аршина; шапки с плоским верхом, верх шире, низ уже. Ближе к царскому месту боярин, сутулый, широкий, длиннобородый, с посохом, — боярин Пушкин, и новый любимец царя — «новшец», любитель иноземщины, с короткой бородой и низко стриженными волосами.
Полумрак палаты рассеял вошедший со свечой в руках, одетый в бархатный кафтан боярин-стольник. Он медленно, лениво и торжественно зажег на царском столе свечи: три толстых восковых да одну приземистую, сальную. Гордо, как и вошел, не взглянув ни на кого, так же вышел. В палате слышно заглушаемое гудение причетника да редкие приторно-вдохновенные возгласы царского духовника, без очереди взявшего сегодня службу: иначе служат очередные попы.
Боярин в голубой ферязи повернул голову к другому, согнувшемуся на посох.
— Ты, боярин Иван Петрович, остался бы и не сходил от дела!.. Великий государь твоей службой много доволен.
Боярин в рудо-желтом молчал.
— Ужели боярину прискучило ежедень видеть государевы светлые очи?
Боярин над посохом мотнул высокой шапкой, крякнул, другой не унимался:
— И не возноситься бы князю Одоевскому родом! И нынче род в меньшей чести пошел против того, как прежде… Я чай — выслуга да ум дале заскочат?
Боярин закачал шапкой, отделив бороду от рук и посоха.
— Был я, Артамон Сергеевич, много надобен, да вишь, есть теперь те, что застят мою службу пред великим государем!
— Эх, умен, боярин Иван Петрович! Но вот, поди ж, должно, большому уму тоже часом поруха есть?
— Что сказываешь, Артамон Сергеич? Ко мне ли слова твои?
Теперь боярин в голубом сделал вид, что не слышит Пушкина, он продолжал свое:
— Пустая, неумная эта вековечная пря — «кому и где сидеть». А мне сидеть едино хоть под порогом.
— Худородному всяко-то одинако! И в корыто, а было б сыто! Нам, боярин, дедина честь не велит сидеть ниже Одоевского.
— Ох, и худороден я! Дьяки, боярин, были мои отчичи, да у великого государя не обойдены мы честью.
— Вишь вот! Молчал я, боярин Артамон, а ты меня, как рогатиной медведя, по черевам давай совать, и вот я когти спущаю, не обессудь…
— Попрек в худородстве, Иван Петрович, меня не сердит. Сердит же меня то, что умной человек, гожий, государское дело кидает для ради упрямства.
— А ну, еще мало, и смолкну я. Князю Одоевскому, Артамон Сергеич, не то место в столе — дорогу даю: «Бери-де, князь, правь разбойны дела!» Я ж что?! Пора… на покой…
— А как еще о том великий…
Спешно из крестовой в палату вошел причетник, широко шагая под черной рясой пудовыми сапогами, да, чтоб не стучать, норовил встать на носки, срывался, шлепал. От него пахло дегтем и винным перегаром с редькой. Причетник, багровея широким лицом, пихал за пазуху богослужебную книгу. Он быстро прошел. Бояре встали. Вышел царь из крестовой с духовником, говорил шутливо:
— Уж нет ли, отец Андрей, у тебя прибавы семьи? Охота есте воспринять твоего младенца. Да жди — приду! К куме протопопице приду: знатно она у тебя изюмную брагу сготовляет.
— Пожалуй, великий государь, приходи! И как рады-то с протопопицей будем, несказанно рады солнышку!.. Даром что крестить стало некого, зато крестники твои, великий государь, растут. Порадуй, окинь оком!
— Твой причетник, отец Андрей, от редьки крепко запашист, — духовному оно и подобает, но пошто еще дегтем? Уж придется разорение взять на себя — дать ему новые сапоги из хоза…[317]
— Пропойца он, великий государь, — всяк дар в кабак волокет, за голос держу — глас редкостной.
— А ты б его, Савинович, яблоки кислыми врачевал, кормил — сказывают, иным помогает?
— Исполню, великий государь, опробую!
Царь прибавил:
— Иди, отец! Вишь, дела ждут.
Протопоп, поклонясь низко, ушел. Царь, входя ка свое место, сказал:
— Садитесь, бояре! Оба вы нужные. И перво, Артамон Сергеевич, скажи-ка мне, когда пригоднее будет нам учинить воинский смотр, а пуще, ладно ли съезжаются на Москву дворяне, жильцы и дети боярские?
— Великий государь, окладчики[318] доводят, что находятся в нетях многие дворяне новгородские и ярославские.
— На то, боярин, есть указ воеводам, и тот указ здесь имеется; а будем ли дополнять его, про то обсудим. Дьяче, поведай письмо!
За дьячим столом поднялся дьяк Разрядного приказа. Развернув длинный столбец и минуя имя воеводы, потому что оно было известно царю, читал внятно и очень раздельно:
— «А которые дворяне и дети боярские против списков и десятин у денежного жалованья не объявятца, и тебе бы, воевода, и выборным лучшим людям про тех допросити окладчиков, где ныне те дворяне, и дети боярские, и новокрещены мурзы, и татаровя: на службе, или в отсылках, или где у дел? Или которые померли? И зачем кто на государеву службу не приехал: своею ли ленью или для бедности? И поместье за ним и вотчина есть ли? И где живет? Да что про тех окладчики скажут, и им велеть тех дворян, и детей боярских, и новокрещенов в десятнях написати по окладчиковой сказке, которых городов дети боярские, атаманы, и казаки, и татаровя по осмотру будут в нетях, и про них расспрашивать тех же городов окладчиков и лучших людей: дворян, и детей боярских, и князей, и мурз, и татар. Да что про тех нетчиков окладчики скажут, и им то велети исписать на список и велеть к той сказке руки приложити да о том отписати к государю тотчас, и список…»
— А ну, и буде! — Дьяк поклонился.
Боярин в голубом сказал снова:
— Жалобились, великий государь, воеводы Юрья Борятинский да Богдан Матвеевич Хитрово, что обозы и пушки у них мало устроены, а бомбометного дела людишек совсем нет, так вот иных охочих по тому делу мастеров надо собирать немешкотно… Ежели воеводы придвинутся и будут очищать города, то бомбометчики нужны. Воровское же собранье множится ежедень и идет снизу до Самары.
— Есть, боярин, такие люди! Шлем их на нашу государскую службу — да вот! — Царь перевел глаза на огни многих свечей дьячего стола.
По его взгляду стал дьяк Пушкарского приказа[319], перекинув длинную бороду через плечо, чтоб не мешала, читал:
— «Роспись мастеров, обученных у иноземцев, Васки Борисова да Ивашки Климова, которым ведено идтить на твою, великого государя, службу, — им надобно запасов:
Пушка гранатом два пуда, к ней сто пятьдесят гранатов.
Пушка гранатом пуд, к ней гранатов сто шестьдесят.
К ним запалов четыреста, а пороху на медные и на деревянные пушки — сколько будет надобно, и на зажигательные ядра селитры литрованной пуд с пятнадцеть, серы горючей пять пуд, воску два пуда, терпентину пуд двадцеть гривенок. Смолы — сколько надобно будет, два котла медных — один ведер в шесть, в чем смолу топить. Льну десять пуд; дегтю — сколько надобно будет. Еще котел, в чем селитро перелитровывать, — ведра в два. Иголь медная с толкушкою медною, чем составы в зажигательные ядра толочь. Камфары пятнадцеть гривенок, десять гривенок салмияку. Антимони двадцеть гривенок, ртути живой двадцеть гривенок. Пятьсот пыжей деревянных к тем же пушкам; пятьсот кругов — в два аршина — веревок. Крашенины доброй сорок аршин, ножницы, молоток ударной, чем в зажигательные ядра заколачивать гвозди, три сита. Доска липовая, на чем составы стирать. Шестьдесят колец железных к зажигательным ядрам, да к ним же шестьдесят чашек, да к ним же стволов, из которых зажигательных ядер бой дают, сколько надобно. Да к ним же надобно четыре кочедыга[320] железных по образцу, чем ядра зажигательные оплетать, да к ним же надобно две сваи железные да четыре молотка деревянных».
— Буде! Чти, дьяче, кому та бумага дается?
Царь строго поглядел на боярина в голубом.
Дьяк громко закончил:
— «Да и то все, и пушки, и гранаты, и всякие припасы, указал великий государь прислать из Пушкарского приказу в Новгородской к окольничему к Артамону Сергеевичу Матвееву да к думным дьякам Григорью Богданову да к Якову Позднышеву».
— Нынче же, Артамон Сергеевич, была челобитная от тех мастеров бомбометного дела, что-де до сей поры им ничего не дано!
— Был я в отлучке, великий государь: с жильцом Замыцким мы объезжали по местам, где копятся воеводы, и жалобы их друг на друга собирали. И на то дал я отписку в Разрядной приказ, а ее, стало, не довели тебе?..
— Ну, ин ладно, боярин! Сыщи сам, да скоро дай все, что потребно мастерам, и ежели замотчанье от Пушкарского приказу, — сыщи и мне доведи.
— Исполню вскорости, государь!
— Теперь же послушаю Ивана Петровича.
Пушкин встал.
— Я, великий государь, буду сказывать тоже, что ближе к делу…
— Добро нам, боярин!
— Седни, великий государь, довели мне стрельцы, а сказывали: «Вот-де не по один день, ходя по утренней смене с караула, чуем мы бой с пищали альбо из пистоля на усторонье Стрелецкой слободы, около анбаров купца Шорина». Дознавал я, государь, не мешкая мало, и сыскал: на пустошном месте за анбарами есть дом с виду пуст… По обыску писцовых книг ведается тот дом тяглой за посацкой жонкой, именем Ириньицы… С видом ничего, смирна, на торги и в церковь ходит, живет с сыном… Я же свое мыслю; есаулы богоотступника вора Степана Разина, когда пришли на Москву бить головами тебе, государь, и мы их по твоему указу свели на Земской двор и разобрали да сослали в иные городы… Мне до сей поры кажется, великий государь, что один из них или два, того недосчитался, когда вели их от караула, сошли…
— Сказывай, боярин, добро!
— Так и мыслю я, государь, про ту жонку, не становщица ли она ворам? Люди мои всю Москву перерыли — нет таких. А мне сдается — есть! Стрельба же кому дозволена? Едино лишь тобой, государь, и на воинском ученье… В городе, в слободах никто стрелит…
— Сыскать надо про жонку, боярин!
Боярин не ответил царю. Молчал и царь.
За столом дьяков встал степенный дьяк Ефим, поклонился, сказал царю:
— По памяти к моему благодетелю боярину Киврину, царство ему небесное, прошу говорить перед великим государем о той жонке!
Царь махнул рукой:
— Дьяче, сядь, жди поры.
Дьяк сел и взялся за бумаги»
Пушкин снова заговорил:
— Еще, великий государь, не дале как завчера поутру пришел в Разбойной ко мне казак, назвался Шпынь, а сказывал: «Я-де из-под Астрахани». Подал тот казак мне цедулу малую от воровского есаула Васьки Уса: что-де молю великого государя ему, Ваське, и тому казаку Шпыню прежние разбойные дела спустить и место дать в Войске донском служить головой государю, а за то-де вора Стеньку Разина я изведу!
— С собой, боярин, та воровская цедула?
— Нет, великий государь! Казак имал ту цедулу со стола и подрал, а когда я к нему с гневом обратился, он ответил: «Я ничего не боюсь! То, что довел, знай, иного не проси, если хочешь, чтоб мы с Васькой послужили государю», — и ушел… Я же про Ваську Уса, государь, казаков опрашивал, да в Посольском приказе нашел грамоту старую, то правда, досюльную, в ней же указано, что Васька Ус своровал против старшины войсковой и государя: «шел-де на государеву службу, да деревни и села в пути зорил…». Когда тот казак Шпынь подрал цедулу, тут мне, государь, сумнительно стало, и довожу тебе, чтоб знать, как быть с казаком?
— Время тяжелое, боярин! Кто против вора Стеньки Разина теперь объявится, всякого лаской брать: казак ли, есаул ли или татарин ли, черемисин… И ты того казака Шпыня вели поставить на двор, и корм чтоб ему дали, и коню против того, какой дается донским станишным людям… О службе того Васьки подумаем со многими бояры особо…
— Будет все справно по слову твоему, государь!
— Еще, бояре, советовал я нынче со святейшим патриархом, и святейший отец наш указал, что время то, когда надо предать богоотступника Стеньку Разина анафеме! Как вы думаете о том?
— Что постановлено, великий государь, тобой и святейшим патриархом, по-иному и быть не может…
— Святейший патриарх указывал мне: «Собрать быде иных мудрых людей и опросить».
— Дело это, великий государь, устрашенное для черни, а потому мыслю я: Артамон Сергеевич[321] — боярин-книгочей… И что по тому делу в книгах указано и как то у иноземцев бывает, ему ведомо…
— А ну же, Артамон Сергеевич! Правду Иван Петрович указывает…
— Государь! Колико позволено сказать мне, то читал я книги многие о народах, верах, обычаях и расспрашивал коих иноземцов и не нашел нигде сугубее устрашения, как у персов…
— Они же бусурмане, боярин! Какая же анафема у бусурман?
— А вот, великий государь, — на празднике Байрам-Ошур, или «день убиения пророка», «день мухаррема» и еще как… при многом стечении народа персы везут на коне одетого болвана с луком, саадаком и стрелами, и тому болвану всяк плюет и заушает его… Потом же, после многих заушений болвану, везут подобие убийцы пророка в поле и сожигают всенародно, — уже не подобно ли сие анафеме?
— Подобно, боярин Артамон. Но это есть лицедейство. Патриарху же претит такое.
— И патриарх, великий государь, узрит в болване образину проклятого, попираемого попами…
— …духовенством, Артамон Сергеевич!.. И думаю я: сказка твоя о болване не лишня будет! Что ты скажешь, Иван Петрович?
— С болваном анафема, великий государь, черному народу устрашеннее…
— Итак, да создадим болвана, одетого бунтовщиком. Тебя же, Артамон Сергеевич, спрошу, когда созовешь меня с царевнами на свои лицедейные потехи?
— Вскорости, великий государь! В селе Коломенском строят того для палатку и устрояют немешкотно…
— Сядьте, бояре! Ты, Иван Петрович, и ты, боярин Артамон, да послушаем, что доведет нам дьяк о воровской жонке.
Дьяк Ефим встал:
— Великий государь! Благодетель мой, Пафнутий Васильевич боярин Киврин, сказывал мне про тое жонку Ириньицу, и было то в памятной день его смерти, когда шел он, великий государь, стоять с правдой противу покойного Квашнина Ивана…
— Ой, старину вздымаешь, дьяче!
— А тако говорил благодетель мой: «Иди, Ефим, в Стрелецкую к жонке, зовомой Ириньица, — ту, на пожарище, врослой дом, и сыщи: не стоят ли у ее кои воровские люди? И нет ли корней с теми ворами, что седни взяты на пустом немецком дворе в слободе за Никитскими вороты?» И я, великий государь, в горе да хлопотах о панафидной памяти Пафнутию Васильевичу то дело забыл и воли его не исполнил… Всякую же просьбу благодетеля моего я, государь, исполнял необлыжно и немешкотно… Повели, великий государь, нынче мне исполнить волю покойного боярина! Многажды с укором и помаванием главы виделся он в снах мне, и не ведал я, чем согрешил? А ныне знаю все! Я сыщу про жонку и, кому укажешь, государь, дам о сыске том полную сказку…
— Не поздно ли оное, дьяче? Я тут не мешаюсь, а вот, что заговорит боярин Иван Петрович, на том и дело станет.
Пушкин, не вставая, сказал:
— Великий государь, моего запрету к сыску дьяком Ефимом Богдановым, сыном Кивриным, нет. Дело с жонкой недознанное — стрелы быть могут пьяными рейторами альбо драгунами, благо место пустошное. Пущай дьяк возьмет городовых стрельцов да сыщет: бумагу на подъем стрельцов дам… Дьяк же поруху свою покроет, а память боярина Пафнутия Киврина стояща: много любил старик государя и Русию. Да заедино к слову: спусти меня, великий государь, от разбойного дела. Ищет таковое место князь Одоевский, да и Ромодановской туда же глядит!
— Нет, боярин, пожди с уходом… Одоевскому-князю приберется свое дело… Время нынче нужное — не то время, чтоб воевод из приказов снимать.
Боярин встал, упрямо тыча головой в высокой, тупой шапке, кланялся много и твердил:
— Не гневись, государь! Спусти холопа своего, спусти, государь!
— Пора мне, бояре! Идите со мной откушать… И ты, дьяк думной, с нами будь! Да вот оповестите иных ближних бояр, думных — много еще дел воинских, обо всем говорить надо.
Царь, подбирая полы своего пространного парчового наряда, медленно стал выходить из-за стола.
Лазунка перешел за Москворецкий мост.
— В Кремль, на Иванову? Там народ гудит обо всем.
Оглянулся боярский сын, увидал знакомую баню — сруб еще более покосился, окна, заткнутые вениками, почти сравнялись с землей.
— Здесь меня батько Степан боем сабли встретил, теперь же иное… Соскучал, поди, обо мне! За лиходельницу бабу заступился тогда и в пыту пошел…
За баней недалеко по берегу — кабак. Люди из бани с вениками под пазухой мимоходом сворачивали в кабак, и те, которые шли за мост, в слободы, тоже не миновали кабака.
— А вот кабак чем плоше Ивановой? В ем узнаю то, что надо мне.
Одетый у Ириньицы посадским, в полукафтанье, сером фартуке, Лазунка походил на мелкого торгаша.
Было хотя рано, только день без солнца, хмурый, а потому на стойке большого кабацкого помещения горели свечи. Да и сам целовальник не любил сумрака. Боясь просчета, близорукий, он, давая сдачу, долго около свечи крутил и мял в руках монету.
— Ты бы ее кусом!
— Запри гортань, советчик! Чай, ведаешь, что всяк прощет целовальнику у приказа Большой казны батогами в спину дают!
— Тебе ништо… Черева отростил, и мяса много, да и как не прощитаться, когда в свой прируб напихал баб!!!
— Ты кто будешь — голова кабацкой, што ли? Да и тот про меня слова худа не кинет!
— Я питух… Я говорю тебе, едино чтоб язык мять…
— Так не кукарекай — петух ли, кочет, черт те в глотку скочит! Два алтына! Два, два давай, бес!
— На, возьми! Ишь какой норовистой…
Лазунка, усевшись за питейный стол, оглядывался любопытно: давно не был в Москве, народ ему казался новым.
В чистой половине кабака, в прирубе, широко распахнуты двери. Там около топившейся печи с черным устьем сидели на шестке и скамьях кабацкие жонки — те, что помоложе и чище одетые. Горожанки, зайдя в кабак искать мужей, шли туда же: найдя в кабаке мужей, брали от них хмельное, несли в прируб, пили. Кабацкие гадали горожанкам по линиям рук, иные на картах. Пели песни. Лазунку попросили двинуться на скамье — за длинным столом делалось тесно, и древние скамьи трещали от вновь прибывающих питухов. На столе от различных питий становилось мокро.
За спиной Лазунки кто-то тоненько, звонко голосил:
— Эх, братцы винопийцы! И места за столом Ершу нету…
— Сыщем место, Ершович Ерш[322]. Пожмись, народ!.. Ерш дьяком не был, а из подьячих выгнали — дай место хоть в кабаке…
На скамье за столом против Лазунки питухи с красными лицами сдвинулись плотнее. За стол сел человек с быстрыми, вороватыми глазами, с усами, как живые тараканы, шевелящимися. На голове Ерша клочья русых волос.
— А ну, виночерпий, дай-кось нам пенного кукшинчик малой!
Служка кабацкий, получив деньги, принес вино.
— Где, Ерш, плавал, каких щук глядел?
— Ох, браты! Изопью вот, а сказывать зачну, без перебою чтоб — хто видел, и тому, хто не был вчерась в Кремле…
— Не всем досуг быть!
— Иным быть боязно — на Ивановской крепко бьют!
— Боязно тому, кто казну крал…
— Ну, слушьте! На постельном, вишь, крыльце государевом кричали, что атаман-от Степан Разин богоотступник… и седни попы будут говорить ему анафему.
— Ой, ты!..
— Чул… А еще чул, как зазывали бояр, князей биться с Разиным — идтить на Волгу!
— Эй, не любят дворяна на войну быть!
— Угрозно им теперь говорено! Дьяк читал: «Идите-де сражаться за великого государя и за домы своя, а те дворяне, кои-де не поедут в бой да учнут сидеть в домах и жить в поместях, то у тех нетчиков вотчины отбирать, отписывать тем челобитчикам, что будут стоять на войне противу воров!»
— Эй, кто ходил на смотры? Седни государь на Девичьем поле войска глядит!
— Чего туда ходить? Близ не пущают. Да сегодня не дворяны, князи — все рейтары да люди даточные?..[323]
В кабаке от боя из пушек затряслись полки, зазвенела кабацкая посуда.
— Вишь, вот! Пойдем, робята?
— То на Девичьем пушки бьют!
Иные ушли из кабака. Только за столом питухи не тронулись:
— Поспеем!
За Москвой-рекой с той же стороны затрещали карабины и мушкеты.
— То какой бой?
— Вишь, конные и пешие бьют перед царем — немчины порутчики да полковники выучку солдат показуют.
— Боярской смотр, то особой, — заговорил Ерш, — для больших жильцов, дворян строят дом на Девичьем, с государевым троном…
— Глядел и я кои дворы боярски, на тех дворах родичи княжие с городов понаехали в ратной дединой сбруе…
— А ну, как?
— Да на конях богачества навешано — цены нет! Серебро, золото от копыт коньих до морды и ушей животиных, хвосты конски — и те в жемчугах.
— Порастрясут то золото, как в бой приналягут.
— Эх, сползать ба по полю после боев — я чай, жемчугов шапки сыскать можно!
— Подь на Волгу! Бояра уловят, и быть тебе на колу…
— Вот-те и хабар![324]
Кто-то басистый, тяжко мотая захмелевшей головой, крикнул:
— Сказывают, православные!
— Мы не горазд — мы питухи.
— Чуйте, питухи! Сказывают, у Стеньки Разина живет расстрига Никон-патриарх!.. Идет…
— Где еще чул такое?..
В углу кабака, за бочками, стоял хмельной высокий человек в монашеском платье, в мирской валеной шляпе и, держась за верхние обручи бочки, дремал. Услыхав имя Никона, поднял голову, забасил в ответ, отдирая непослушные руки от винной посуды:
— Братие! Битием и ранами, не благодатию Христовой, увещевают никонияны парод! Русь древнюю, православну-ю-у попирают рылами свиными… Оле! Будет время, в куцее кукуево рухло загонят верующих — тьфу им!
Целовальник крикнул:
— Ярыга, беса гони, пущай замест кабака на улице б…дословит!
— Умолкаю аз…
Высокий, шатаясь, вышел из-за бочек и зашагал к дверям. У порога сорвал с головы широким размахом руки шляпу и крикнул, переходя с баса на октаву:
— Братие-е! Кто за отца нашего Аввакума-протопопа[325], тот раб Христов; иные же — работающие сатане никонияны-ы! — и вышел на улицу.
— Штоб те завалило гортань, бес! — крикнул целовальник.
Лазунка не спеша тянул свой мед, разглядывал баб. В прирубе кабатчика становилось все шумнее. Бабы не гадали больше, а говорили, пели и спорили. Одна унылым голосом пела свадебную песню:
К нам-то в дом молодую ведут,
К нам-то в клеть коробейки несут.
Хлестала в ладоши, заплетаясь языком, частила, мотая головой в грязной кумачовой кике:
Кони-то накормленные,
Сундуки железом кованные,
Замки жестяные,
Ключи золотые.
Чулки бумажные,
Башмаки сафьянные.
Другая, маленькая, сухонькая и столь же пьяная, как поющая, рассказывала толстой и рослой посадской с кувшином в руках:
— И поверь, голубушка, луковка моя, как запоезжали мы с невестой…
— С невестой? Хорошо!.. с невестой.
— Ужо, луковка, а были мы в сватьях. А подобрано нас две сватьюшки, луковка, и к нам пришла в клеть сама колдовка.
— Бабы, пасись о колдунах сказать!.. — крикнул целовальник.
С окрика баба понизила голос:
— Так вот, луковка, завела она в клеть… пришла да велела сунуться нам врастяжку на пол. В углу же свечу прилепила, зажгла, а образа и нету… Сумрачно в клети, у ей же, луковка, колдовки, топор в руках…
— Бабы! Сказываю: чтите у печи — грамота есть, — повторил свой окрик целовальник.
— Едино что не лги — пей вот!
— А за здоровье, луковка! И ты пей, вот, вот — ладно… я же, спаси тя бог, не лгу… Обошла нас колдовка на полу лежачих да тюкнула сзади меня топором… «Ой, думаю, обрубит она мне сарафан!» Сарафан-от долгой, золотом шитой…
— И век такой рухледи у ей не бывало!
— Помолчи, квас, — не краше нас. Обошла, луковка, тая колдовка меня другой и третий раз, все тюкает топором да наговаривает… Мы лежим. Сходила, еловое полено принесла, сердцевину выколола да и вон из клети. Мы за ей, луковка, в пяту и идем… Ена тое сердцевину дружке за голенище втыкнула, тогда с невестой в путь направились, поехали, луковка… Да еще…
К первой жонке, певшей, пристала другая, они визгливо затянули песню. Одна пошла плясать, напевая; другая вторила:
Ой, мне, мамонька,
Ой, радошно!
Ко мне милой идет,
Посулы несет.
Здравствуй, милой мой,
Расхороший ты мой.
Целовальник крикнул служке:
— Пригляди за напойной казной! — Сам пошел к бабам.
Бабы перестали петь, плясать, закланялись; одна, самая пьяная, кричала:
— Цолуйте его, Феофанушку, в лыску, плешатого.
— Вот что, бабы! Озорницы вы, греховодницы! Без огня погоришь с вами на белу дню… Чтите государеву патриаршу грамоту.
— Где ее честь-то, Феофанушко?
— А вот, вишь, исприбита.
— Ты нам чти! Мы без грамоты.
— У меня есть одна грамотка, на овчинке писана, дырява.
— Эй, ярыга, дай свечу!
Целовальнику подали свечу. Он, водя пальцем и близорукими мутными глазами по бумаге за печью, где шуршали тараканы, читал:
— «От великого государя всея Русии, а такожде от святейшего патриарха указ на государевы кабаки и кручны дворы кабацким головам и целовальникам. Умножилось во всяких людях пьянство и всякое мятежное, бесовское действо — глумление и скоморошество со всякими бесовскими играми. И от тех сатаниных учеников в православных христианах учинилось многое неистовство… Иные, забыв бога, тем скоморохом последствуют… Так чтоб с глумами, тамашами и скоморошеством на кабаки и кручны государевы дворы не пущати!»
— Вы же, лиходельные жонки, тут, в моей половине, что чините? Пляшете, песни играете, гадаете да про колдунов судите и непослушны государеву указу!
— Да ты не напущайся с гневом, Феофанушко!
— Придем мы, кого из нас табе надо, к запору кабака, а то нынь, хошь, спать ляжем?
— Ах вы, бесовки! Ай, ай! Тише ведите беседы… Мног люд в кабак лезет походя, да государь с войском мимо пойдет со смотра… И не упивайтесь: остеклеете, какой тогда в вас прок?..
Лазунка давно собрался уходить, он подошел только еще послушать баб, встал у дверей и боком, прислонясь, заглядывал в прируб. Целовальник, выходя, ткнулся в Лазунку, закричал, тараща блеклые глаза с красными веками, тряся козлиной бородой:
— Нехрещеная черная рожа! Чего те надо тут, шиш? Вор, разбойник экой!..
Лазунка решил нигде не ввязываться в ссору. Ничего не ответив, отошел. Питухи теснились вон из кабака. По мосту шли попы с крестом, образами, ехал царь впереди войска, кончившего воинский строй на Девичьем поле.
Боярский сын пролез на улицу, встал у угла кабака. За попами в светлых ризах шел хор певчих. За певчими в сиреневых подрясниках шли два рослых боярских сына в панцирях и бумажных шапках.[326] Они били в литавры, повешенные на ремнях сбоку; литавры в бахроме, кистях и позвонках. За литаврщиками ехал дебелый царь в ездовой чуге червчатого бархата; нашивки на рукавах, полах и подоле чуги — канитель[327] из тянутого золота. Кушак золотой, на кушаке нож в кривых серебряных ножнах с цветами из драгоценных камней. На царе шапка стрелецкого покроя, шлык из соболиных черев. За царем справа и слева, по чину, ехали два воеводы: главный — князь Юрий Долгорукий, и помощник его, по левую руку царя, князь Щербатов[328]. Оба седые, в синих тяжеловесных коцах[329], застегнутых на правом плече аламами. Позади воевод выборные, конные жильцы в красных, с воротниками за спиной в виде крыльев, скорлатных кафтанах. За жильцами на белых лошадях двигался стремянной стрелецкий полк, в малиновых кафтанах, в желтых сапогах, с перевязками на груди крест-накрест. К седлам стрельцов приторочены ружья, сбоку сабли, а с другого — саадаки с луком и стрелами; шапки рысьи, шлыки шапок загнуты набок. За стремянным полком выборные из детей боярских, рейтары в латах, бехтерцах и шишаках. За рейтарами драгуны, так же вооруженные, как рейтары, шпагами и мушкетами, только у драгун были пики и топоры, притороченные к седлам. За драгунами на разномастных лошадях ехали даточные люди, солдаты из городов и волостей. Каждый с саблей и парой пистолетов, у седла с карабином. Сзади даточных конных шли пешие даточные люди: в сермягах, однорядках и лаптях, кто с пищалью, иной с рогатиной, с топором, луком и стрелами. Сзади войск везли артиллерию — десять медных пушек и три железных. Станки к пушкам тащились сзади на отдельных больших телегах. Пушкари в синих кафтанах шли пешие за подводами. Всю артиллерию провожал бородатый тучный пушкарский голова в синем кафтане с серебряными боярскими нашивками поперек груди, с золочеными каптургами[330] по кушаку. На нем лихо сидела бобровая шапка. Ехал голова на вороном коне. Артиллерия у моста задержалась, поджидая телегу со станками. Лазунка с толпой пробрался до моста. А к мосту, где остановился голова, подъехал на коротконогом плотном бахмате рыжем полковой подьячий в таком же рыжем, как его конь, коротком куяке[331], с карабином у седла. Он крикнул голове подъезжая:
— Чуй-ка, пушкарский вож!
— Чого надо?
— Учини леготу! Мало время, чтоб ехать к вам в приказ!
— Какая та легота?
— Свези наказ — сдай дьякам!
— А ты мне его ту чти! С иным наказом улипнешь, знаю.
— Дело видимое — хорошее…
— Чти, так не приму.
Подьячий снял бумажную шапку, вынул из нее лист и, держа шапку в одной руке, лист в другой, читал:
— «Принять в Пушкарском приказе наряд и к тому наряду зелье, и свинец, и ядра, и всякие пушечные запасы пушкарей».
Голова спросил:
— Роспись есть?
— А вот! «Под сим наказом роспись, а подводы взять у дьяка Григория Волкова».
— Дьяка знаю.
— «Дьяк знает, с каких ямских дворов подводы брать, а класть на всякую подводу по пятнадцати пуд».
— И неладно в пути брать листы, да давай! Дело это к нам идет…
— Вот те благодарствую много!
Подьячий, передав голове наказ, надел свою в круглых блестках шапку и поехал за Москворецкий мост. Толпа шатнулась за ним, и Лазунка — тоже. За Москвой-рекой на полянке, около строящейся новой церкви Григория Неокесарийского, раззолоченной и пестро раскрашенной снаружи, усатый немец, высокий, с багровым лицом, в синем мундире учил копейщиков, одетых в кованые латы. Начищенная медь сверкала от тяжеловесных движений. По широким лицам солдат из-под шишаков тек пот, из носа у иных текли сопли, но капитан не давал им передышки, сморкаться было некогда.
Жиловатый немец в шишаке медном с голубыми завязками от наушников по подбородку, все более багровея лицом, кричал:
— Ти знайт, как копе держа-йт тебе, зволочь! Ну, рас-два! Гробер керль!.. Копейшик должен быт молотшиной: кениг ваш на копейшик платил жалованье вдвое. Позри ви, делай я! Рас-два! Затшем твой лат тяжела? Не можно того… Шишак ваш большой, и нейт завязка от ушей… Эй, официр!
Офицер, так же одетый, как и капитан, только победнее, в синий узкий мундир с желтыми пуговицами, в синих же штанах, в сапогах тяжелых, при шпаге, вышел на зов.
— Официр! Комрад! Копейшик ваша десятка не могут знайт, как держайт бой на рейтар… не может! Ну, рас-два! Держи копе, рука вот! вот! Тяни тупой конца штаб на земля… Линкс, зволочь! Лева, права рука вот — держит сабель! Во-о-о, рас-два — руби!
Горожане спешили в Кремль. Лазунка услыхал:
— Анафема зачнется Разину!
Боярский сын стал пробираться обратно.
Вечерело. Зазвонили, народ все гуще шел в Кремль. В Кремле, у соборов, по рундукам от царских теремов покрыто красным сукном. По площади чавкала и липла к ногам грязь. У всех приказов было пусто, только у Разбойного били на козлах двух татей[332] да у приказа Большой казны стояли гуськом четверо кабацких целовальников и по очереди спускали штаны: их били плетьми стоя. Подьячий, заменяя дьяка, считал удары, он же вычитывал преступления. На козлах палача лежали книги отчетные по напойной казне. Палач в полукафтаны плисовом последний раз ударил заднего в ряду целовальника.
— Эх, бородатые, задали мне урочную работу… Глянь, уж все палачи домой сошли!..
Целовальники, подтягивая штаны, забрав книги, шатаясь уходили на Красную площадь, один сказал:
— Вполу напойных денег недостало, да голова виновен, а дьяки верят голове, не нам!
— Меня тож били ни за что — молчу!
Третий проговорил:
— Знать буду Иванову — первый раз секся!
Четвертый, последний, ежась прибавил:
— Не хвались! В нашем деле сдерут шкуру зря. Воевода разогнал народ поборами, а где их, питухов, набраться? Вот и недочет на кабаке!
Лазунка пропустил битых кабатчиков, прошел к соборам. По рундуку к Успенскому шел древний боярин. Бирюч с литаврой, озираясь кругом, сдерживал шаги, чтоб не наступить на ноги старику.
Боярин остановился, сказал:
— Поведай народу!
Бирюч забил в литавру. Когда прекратился трескучий звон, выкрикнул:
— Люди провославные, в соборе Успения сегодня предадут анафеме богоотступника Стеньку Разина, вора, грабителя!.. Да указует великий государь вам, весь народ, идтить и на рундуки не ступать замаранными улядями и тож сапогами! Да указал великий государь холопям конным, боярским и княжецким, чтоб отъехать чинно за Иванову колокольню и там стоять, пока не истечет время службы, и не чинили б народу озорства и не кричали матерне! Кто же ослушник воли великого государя Алексея Михайловича сыщется, того будут бить кнутом нещадно против того, как бьют воров!..
Бирюч с боярином ушли в собор; вскоре вышел из теремных палат царь с боярами. Лазунка перелез рундук и, пробравшись на паперть Успенского собора, затерся в толпу нищих и всяких людей, прижатых боярами, детьми боярскими, головами и подьячими в темный угол. За царем и боярщиной стали пускать в собор иных людей. Староста церковный не пускал без разбора, но в собор прошел любимец царя боярин Матвеев и строго сказал старосте:
— Поди прочь! Народ черный пусть видит и слышит…
Лазунка, отжимая крепкими локтями толпу направо и налево, пролез до половины собора, хмурого, с ликами угодников на стенах и сводах. В соборе от густой толпы стоял пар, мешаясь с дымом ладана. Свечи едва мерцали там и тут. Лишь в алтаре толстые свечи у креста сыпали огни, широко отсвечивая в золоте и серебре паникадил, крестов и риз. Царские врата собора растворились. Служба притихла, лишь причетник читал псалмы, и голос его тонул в сумраке, вздохах, молитвах, с жужжанием произносимых теми, кто не ждал, а молился. Кто-то прошептал близ Лазунки:
— Переодеваютца!
Царь стоял на возвышении царского места, в стороне, к правому приделу; пониже царского места, но выше толпы стояли бояре и князья.
Из алтаря, с той и другой стороны, стали выходить попы, одетые в черное, со свечами в руках. За ними выдвинулся хор монахов в черном, в черных колпаках. На попах были черные камилавки. Народ отодвинули ко входу и на стороны, посреди собора попы встали, образуя круг. Лазунка не видал, откуда появился в самой середине болван, одетый в казацкое платье, с саблей, сделанной из дерева, раскрашенной. Лицо болвана намалевано, усатое и безбородое, ничуть не похожее на атамана. Один из попов прочел громко псалом. Все попы опустили свечи огнями вниз, закапал воск. Хор монахов запел мрачно и протяжно:
— «Донско-му ка-за-ку, бо-го-от-ступ-ни-ку, во-ру Стеньке Ра-зи-ну-у…»
— Ана-фе-ма!.. — громко в один голос сказали попы…
Царские врата растворились, из них вышел архиерей в черном, с черным жезлом, в черной камилавке. Медленно и торжественно прошел в круг попов и хора — все расступились. Архиерей ткнул концом жезла чучело Разина в грудь и крикнул на всю церковь:
— Вор Разин Стенька проклят!..
— Анафема! Анафема! Анафема! — три раза повторил хор.
— Отныне и во веки веков — вор Разин Стенька проклят!
— Анафема, анафема! — повторил хор.
Архиерей снова ударил чучело в грудь жезлом.
— Вор, богоотступник Разин Стенька проклят! Анафема!
— Анафема-а!.. — мрачно запел хор.
Архиерей ударил жезлом подобие Разина третий раз и с отзвуком под сводами собора выкрикнул:
— Сгинь, окаянный богоотступник, еретик, вор Стенька Разин — анафема!..
Хор запел:
— «Днесь Иуда оставляет учителя и приемлет диавола…»
Попы и хор повлекли чучело Разина на Иванову — там уж горел огонь за рундуками — в сторону Ивановой колокольни. Волосатый палач в красной рубахе поднял чучело над головой и бросил в огонь.
Колокола звонили протяжно, в сумраке видно было толпу бояр, идущих с царем по рундукам из собора. Лазунка, пробираясь к ночлегу, слышал в разных местах возгласы:
— Проклят!..
— Отрешен от церкви Разин!..
— Всего хрестьянства отрешен!
— Уй, не приведи бог до того-о!
— Срашно сие, братие!..
Лазунка не стал ни пить, ни есть. Ириньица лежала на своей постели, бледная и слабая. Сын был в соборе, хотя и не видал Лазунки. Сын, не зная ничего, рассказывал матери, называя Разина вором и бунтовщиком, говорил, как жгли болвана, проклинали богоотступника. Ириньица плакала, но сыну не сказала правды. Сын Ириньицы ушел. Лазунка сидел у стола, повесив голову.
— Чуй, голубь! Худо, как народ кинет Степанушку. Старой мой дедко Григорей не раз про то сказывал ему…
— Народ кинет — ништо, хозяйка! Худо, как Яик да донские казаки учуют попов и отложатся разинцев…
— Худо, голубь!
— Покуда поповский рык дойдет до Яика и Дона — мы с атаманом на Москву придем!
— О, дай-то бог! Солдат, вишь, у царя много копится, и немчины строю да бою ратному ежедень — Васютка сказывал — учат…
— Видал я!
— Вот я, опять грозу на милова чуя, прахотная стала, и ноги не идут… Ты испей чего хмельного, коли же не хотца еды.
— Мало время, хозяйка! Чую я, кто-то незнаемый лезет сюда.
— А ты в ту горницу, голубь!
Боярский сын быстро шагнул за печь и исчез в подземной горнице, где негасимая лампада ровно лила желтый свет. При свете том Лазунка поднял дверь на место, с лестницы не уходил, лишь сел на ступени, разулся и стал слушать, что будет вверху.
— Ну-ка, детина, веди! — заговорил в подземных сенях чужой властный голос.
— Жди, дьяче, мало… Матка недужит и часто спит — я ее взбужу.
— Эй, вишь, не один я! Веди… Тихо буду, не напужаю…
— Ну, ин добро! Гнись ниже…
Ириньица дремала, когда грузный сел за столом, против нее. Сын сказал:
— Мама, тут дьяк со стрельцы! Очкнись…
Ириньица вздрогнула и медленно повернула голову с испуганными глазами. Дьяк в черном кафтане, с жемчужной широкой повязкой в виде ожерелья, по груди вниз висел золотой орел с раздвинутыми на стороны лапами; в руках дьяка посох; шапка бобровая с высоким шлыком.
Дьяк сказал юноше:
— Поди-тка, парень, к стрельцам на двор, заведи их в сени. Ежели сыщешь что хмельное в дому, дай им, пущай пьют. Нам помехи чинить не будут, да и ночь надвигается… А мы тут с Ириньицей побеседуем.
Юноша, уходя, спросил:
— Ты, дьяче, лиха какого не учинишь? Мама болящая…
— Не учиню, детина. Поди справь, как указано! Стрельцам не кидай слов, что есть в дому. Отмалчивайся…
— Ладно! — Юноша ушел.
Дьяк снял шапку, поставил на стол, задул одну из ближних свечей в трехсвещнике, чтоб не резала глаза. Разгладил длинные волосы, начавшие на концах седеть, сказал:
— Ты, Ириньица, не сумнись! Чуешь ли меня!
— Чую, дьяче.
— Ты меня узнаешь ай нет? Я тогда в пытошной спас тебя от боярина Киврина, от сыска дьяка Судного приказу тож оборонил. И нынче упросил государя прийти к тебе замест других дьяков с сыском!
— Ой, дьяче, чего искать у хворобой жонки!..
— Искать место корыстным людям найдется! Дошли, вишь, слухи, что у тебя скрыты люди Стеньки Разина. Так ты тем людям закажи к себе ходить… Я обыщу и отписку дам, что-де ничего не нашли, но ежели моей отписке не поверят и сыск у тебя иные поведут, не замарайся… Нынче время тяжелое. В кайдалах[333] сидеть скованной да битой быть мало корысти…
— Ой, дьяче, спасибо тебе.
— Спасибо тут давать не за что… Сама знаешь, ай, може, и нет — полюбил я тебя тогда… давно. Ты же иным была занята. А как покойной боярин груди тебе спалил… и стала ты мне много жалостна, по сие время жалостна. Я же к боярину за добро его и науку память хорошую чту, и ты его за зло не проклинай, а молись!..
— Не проклинаю я, дьяче Ефим. Не ведаю, как по изотчеству?
— Пафнутьич! Бояре меня кличут «Богданыч» — бог-де дал… Бояр я не люблю.
— Ой ты! А коло царя сидишь?
— Сижу, да с опасом гляжу! Дьяков немало от царя бояра взяли, угнали: кого на Бело-озеро, кого в Сибирь… кого под кнут сунули…
— Царь-от-государь не даст тебя в обиду!
— То иное дело. Налягут бояра: что дьяк — патриарху худо бывает. Гляди, Никон: уж на что царский дружок был — угнали на Бело-озеро; а слух есть, еще дальше угонят… Бояра чтут своих от своя — мы из народа им враги завсе… Меня бояра не любят, что я прижитой от дворовой девки. Едино лишь к памяти моего благодетеля Пафнутия Васильевича приклонны, так до поры терпят… И дело, кое нынче Стенька Разин завел… — Дьяк помолчал, заговорил тихо: — мне угодно… Иной ба, зная, что сын твой от Разина прижитой, обнес тебя, потому воровских детей всех изводом берут… Да бояра того не ведают. Я же греха на душу не возьму! Не надобен будет тебе парнишка — дай мне его… обучу. На боярскую шею грозу от него сделаю… Добра-богатства на мою жисть хватит: семья моя — я да жена, а парень твой не помеха.
— Ой ты, дьяче, спасибо! О сыне уж думаю денно и нощно, прахотная я… И ежели помру, куда детина малой на ветер пойдет?! И все-то сумнюсь об ем!..
— Дай его мне! Едино лишь добро будет.
— Коли ты, дьяче, за ним по смерти моей приглядишь да поучишь — мое тебе вечно благодарение, а пока жива, буду бога молить за того боярина, который груди у меня выжег…
— То надо, молись! Сына твоего не оставлю, грамоте и воинскому делу обучу, усыновлю, а то как меня бояра выб..дком считают, так и его будут, и таким нигде места нету…
— Уж и не знаю, как тебе сказать благодарствую! Он же, Васютка, у меня не голой: есть ему рухледь, и узорочье многое есть!
— У меня своего довольно.
— Как ты думаешь, дьяче, придет на Москву Разин?
— Народ ждет, и не один черный народ — посацкие, купцы и попы мелкие, все ждут. Только Разину на Москве не бывать! Не бывать, потому что с кем он идет на боярство? С мужиками. У мужика и орудия всего — кулак, вилы да коса… У царя, бояр запасов боевых много, а пуще иноземцев много с выучкой заморской. И все они на особом государевом корму, знают же они только войну. То и делают, что во всяких государствах на войну идти нанимаются…
Дьяк надел шапку, встал:
— Теперь, Ириньица, не пугайся! Придут стрельцы, зачнем делать обыск.
Дьяк постучал в двери посохом, громко крикнул:
— Эй, стрельцы!
Дверка распахнулась, в горенку Ириньицы полезли синие кафтаны, засерели стрелецкие шапки, сверкнули бердыши.
Дьяк изменил голос, приосанился, сказал стрельцам:
— Оглядывайте живо, государевы люди! Бабу допросил.
Один из стрельцов сказал:
— Парнишку, дьяче, позвать, чтоб не сбег?
— Кличьте! Пущай будет за караулом в горенке.
Другой стрелец заступился:
— Он, дьяче, смелой — не побегет!
Дьяк ответил:
— По закону должен парень быть тут!
Юношу зазвали. Он сел на лавку, два стрельца сели с ним рядом. Еще трое начали обыск. Ириньица сказала:
— Там, дьяче, шкап большой у окошек, так тот шкап отворите, запону отдерните, за ней прируб — ищите! Никого нету у меня, и запретного я не держу.
В горенке пахло хмельным, и табаком, и дегтем. Долго длился обыск. Дьяк наконец со стрельцами вышел из прируба. В передней горнице сняли образа с божницы, оглядели, ошарили под лавками.
— Никого и ничего! — сказали стрельцы, которые ходили с дьяком.
Дьяк, садясь к столу, развернул лист, писал из чернильницы, висевшей под кафтаном на ремне; спросил, не глядя на Ириньицу:
— Ям каких тайных, баба, у тебя в дому нет ли?
— Есть, голубь, яма-погреб, там, в сенях.
— Стрельцы, обыщите тот погреб.
— Мы, дьяче, погреб давно обыскали, уж ты не сердись… Хмельное было кое, испили. Хошь, и тебе найдется?
— Не хочу! Пейте мою долю.
Дьяк, исписав лист, спросил:
— Кой от вас, робята, грамотен?
— Трое есть: Гришка, Кузьма, Иван Козырев тож!
— Приложите к листу руки да пойдем! Время поздает.
Стрельцы подписались, ушли.
Дьяк Ефим, уходя, погладил рукой по волосам Ириньицу.
— Помни, Ириньица, парня обучу. Когда надо будет, дай весть о том… Да вот лихим людям закажи ходить! Сказываю, могут еще прийти искать…
Он покрестился, сняв шапку, и, взяв посох, ушел, провожаемый сыном Ириньицы. В сенях матерились стрельцы, ища выхода. Юноша со свечой в руке вывел их за амбары. Шаря в сенях, в темноте, стрельцы забрали два бочонка с брагой, унесли.
— Все ж, братцы, не зря труд приняли! — сказал кто-то.
Другой голос сзади ответил, болтая в бочонке хмельное:
— Кабы чаще так! Худа нет в дому, а браги много.
— Парнишка у бабы хорош!
— Гришка летник кармазинной упер, браты!..
— Тише — дьяк учует.
— Ушел дьяк!
— Летник взял, зато пил мало!
— А ну, молчите, иные тож брали.
Голоса и люди утонули в черноте слободских улиц. Сын Ириньицы долго прислушивался к шагам стрельцов, вернулся. Войдя в горницу, подошел за печь, крикнул:
— Ушли! Выходи, гостюшка!
Лазунка вышел, одетый в дорогу.
Ириньица сказала слабым голосом:
— Ночью, я чай, не придут?.. Ночуй, голубь. И сторожа, гляди, уловят — решетки заперты.
— Москва меня замками железными не удержит, не то воротами! Спасибо, хозяйка, пожил. Сказывай поклон Тимофеичу.
Ириньица, не меняя положения, заплакала, сквозь слезы ответив:
— Соколу, мой гостюшка, снеси слова: «Люблю до смерти». И пошто, не кушав, идешь? Отощаешь в пути…
— Москвой сыт! Прощай!
— Гости, ежели будешь!
Сын Ириньицы проводил Лазунку до амбаров, они обнялись.
— Учись рубить, стрелять, будь в батьку — люби волю!
Боярский сын быстро исчез. Юноша думал:
«Кто же такой мой отец? Так и не довел того…»
Ходя по Москве, Лазунка узнал, что решетки в Немецкой слободе не запирают. Пьяные немчины военные не раз били сторожей. Царь приказал «не стеснять иноземцев», сторожа перестали ходить к воротам. Лазунка прошел в слободу. У ворот с открытой из долевых и поперечных брусьев калиткой, в свете огней из окон опрятного немецкого домика, где шла пирушка, звучали непонятные песни под визг ручного органа, боярский сын встретил казака; казак, увидев идущего, ждал, не проходя ворот.
Лазунка было обрадовался своему, но, разглядев упрямое лицо со шрамом на лбу, признал Шпыня и насторожился: «На Москву батько его не посылал». Боярский сын, дойдя до ворот, тоже не полез в калитку.
Шпынь, не умевший таить злобу, крикнул:
— А ну-ка, вор, шагай!
— Чего попрекаешь? И ты таков! — Чувствуя опасность, он всегда старался быть особенно спокойным.
Шпынь, которого кормили, поили водкой от царя на постоялом, решил больше не показываться Разину.
— Я государев слуга!
«Смел, ядрен, да худче ему: упрям», — думал Лазунка, мысленно ощупывая под рукой пистолет.
— С каких пор царев? Лжешь!
— Тебе в том мало дела!
— Лезь первой! Ты нашему делу вор!
— Гей, стрельцы! Разин…
— Сшибся, черт!.. — Лазунка шагнул к Шпыню.
Бухнуло… Шпынь упал, не успев выдернуть клинка, мотался на черной земле. Звенело в ушах, усы трещали от огня пистолета, изо рта текло. Казак одеревенело цеплялся руками за брусья калитки. Пока жило сознание, в голове стучало: «Не бит! Бит…» С окровавленным, черным от мрака лицом, Шпынь откинулся навзничь в грязь. Правая рука не выпускала сабли, левая тянулась к калитке. Исчезая в ночи, Лазунка, щупая на ходу пистолет, думал:
«Сплошал… Мелок пал в руку пистоль — изживет, поди, сволочь».
Возвращаться к Шпыню было некогда. Из веселого домика вышли под руку (женщина и) высокий военный в мутно желтеющем шишаке, сбоку сверкали ножны шпаги, на черном мундире желтели пуговицы. В пятнах огней из окон женщина казалась пестро одетой. Обходя Шпыня, крикнула:
— Ach, mein Gott!.. Was ist das?[334]
— Nichts schreckliches, liebees Fraulein! Der Dragoner hat sich seine Fratze verdorben… der Besoffene. Die Russen sind anders als wir… sie sind feig… und fluchten sich vor dem Krieg in die Walder oder walzen sich trunken und zeihen Hiebe und Kerker dem Kriege vor.[335]
— Er hat, Kapitan, einen Sabel in der Hand?[336]
— Auch das ist erklarlich! Die Russen, wenn besoffen, sehen neckende Teufel um sich springen… verfolgen die Teufel, und wenn der Besoffene Dragoner oder Reiter ist, dann haut er mit dem Sabel auf Tische und Banke los, bis er hinfallt, wo er steht.[337]
— Ach, die Aermsten![338]
— Liebes Fraulein, nur kein Mitleid mit den Bestien… dieses Volk ist dumm, faul und grausam…[339]
Черный капитан увел в тьму улицы за ворота свою подругу.
На крыльце часовни Троицкого монастыря Разин сидит с есаулами, пьет. На площади кремля-города только что кончилась расправа с дворянами, детьми боярскими и подьячими: били ослопами[340], прикладами мушкетов, бердышами. От раннего солнца в кровавых лужах белые отблески. Площадь дымится неубранными телами убитых. У раската лежит сброшенный Разиным с вышины воевода Прозоровский Иван. Князь раскинул руки, посеребренный колонтарь в крови, часть головы князя в мисюрке-шапке отскочила далеко в сторону, из-под бровей тусклые глаза вытаращены на солнце. Разин в черном бархатном кафтане, подпоясан синим кушаком с кистями, на кушаке сабля; на голове красная запорожская шапка с жемчугами. Стрельцы приносят и ставят на широкое крыльцо часовни бочонки с водкой:
— Пей, батько!
— Здоров будь, Степан Тимофеевич!
Недалеко от собора женский плач. Женщины в киках жемчужных, иные в бархатных с золотом повязках, то в волосниках, унизанных лалами и венисами. Все они у стены собора лежали, стояли, иные сидели рядом со старыми боярынями, устремившими глаза в небо. Старухи шептали не то заговоры, не то молитвы.
За распахнутой дверью, за спинами атамана и есаулов, в глубине часовни, у мощей Кирилла два древних молчальника-монаха в клобуках с крестами и черепами белыми, вышитыми по черному, в ногах и головах преподобного зажигали свечи в высоких подсвечниках; монахи, крестясь, были спокойны, медлительны и глубоко равнодушны к тому, что творилось за стенами часовни. Держа серебряную чашу в руке, Разин поднял голову, левой, свободной рукой двинул на голове шапку, крикнул стрельцам и казакам:
— Гей, соколы! Кончи бить, волочи битых в одну яму на двор Троецкого да сыщите в монастыре моего посла-попа, кому брошенный с раската воевода забил перед приходом нашим на Астрахань в рот кляп и в поруб кинул!
— Троецкой поп, батько, жив! С тюрьмы его монахи, убоясь, спустили, когда ты в город шел.
— Добро!
Подошел стрелец, лицо и руки в крови.
— Битых, батько, мы волочим в Троецкой, да там над ямой стоит старичище монастырской, битым ведет чет — то ладно ли?
— Наших дел не таимся! Занятно старцу, пущай запишет, кого поминать. А ну, Чикмаз, пьем!
— Пьем, батько!.. Ладно справились… Почаще бы так дворян да подьячих!
— Пущай им памятна Астрахань за отца Тимошу да брата Ивана… Гей, соколы! Кто есть дьяки, те, что с народа не крали… Коли таковые приказные есть, зовите ко мне!
Трое дьяков в синих долгополых кафтанах подошли к часовне, сняли шапки.
— Дьяки?
Пришедшие закланялись:
— Мы дьяки, атаман-батько!
— Садитесь на свои места в приказной избе. Ведайте счет напойной казне, приказывайте на кружечном курить вино, готовить меды хмельные… В Ямгурчееве-городке, когда казаки раздуванят товары и рухлядь, а мое, атаманское, отделят прочь, мой дуван опишите, и пусть снесут в анбары… После того перепишите людей градских, кто целоможен[341] и гож к оружию… Перепишите домы тех, с виноградниками и погребами, кто бит. Учтите хлеб на житном дворе и харч, да торговлей ведайте, верите на меня всякую тамгу!
— Чуем, атаман!
— Готовы все справить!
Дьяки поклонились, радостные, крестясь, торопились уйти из кремля.
— Еще, соколы, закрыть все ворота в городе, оставить трои — Никольские, Красные — в кремль и в город отворить Горюнские, кабацкие. Пущай горюны на кабаки идут по-старому… Гей, Федько-самарец!
— Чую, Степан Тимофеевич!
— Поди с дьяками! Учти напойную казну, сыщи прежних голов кабацких и целовальников — опознай, кто расхитил что, того к ответу. Замест их стань кабацким головой. А кои целовальники честными скажутся, тех приставь к прежнему делу.
— Будет так, атаман!
Черноусый есаул-самарец, поклонясь, ушел.
Стучали топоры на площади, таскали бревна. Плотники мастерили виселицы — вкапывали бревна торцами в землю; верхний торец, похожий на большой глаголь, делался с перекладиной. Привели к атаману переодетого в нанковый синий кафтан, избитого любимца воеводы, подьячего Петра Алексеева, без шапки. Рыжевато-русые волосы приказного взъерошены, лицо в слезах.
— Вот, батько, доводчик воеводы, казной его ведал.
— Ты есть Петр Алексеев?
Подьячий дрожал, пока говорил:
— Я, атаман-батюшка, ась, не Петр, я Алексей… С чего-то так меня дьяки кликали, и воевода по ним — Петр да Петр, а я Алексей!
— Где казна воеводина?
— У воеводы, ась, никоей казны не было — отослана государю… Стрельцам — и тем жалованное митрополит платил вон ту, на дворе Троецком…
— Я твою рожу в моем стану видал, а был ты тогда в стрельцах — помнишь Жареные Бугры?
— Помню, атаман, ась, чего таить!.. Я человек подневольный, в какую, бывало, службу воевода сунет — в ту и лез…
— А помнишь ли подьячих, они мне служили, ты их хотел в пытошную наладить, да сбегли в казаки?
— Это Митька с Васькой, ась, так они путаные робята и негожи были в подьячие, едино что по упорству воеводы сидели — грамотой оба востры, да ум ихний ребячий есть.
— Всем бы ты хорош, Петр Алексеев…
— Алексей, ась, атаман!
— Пущай Алексей! Даже имя твое — и то двоелишное. На Москву, хочешь, спущу?
— Ой, кабы на Москву! Никогда ее не видал — поглядеть, ась, охота до смерти…
— До смерти наглядишься!
Атаман, чокаясь с есаулами, видел работу плотников, знал, что виселицы справны. Он двинул на голове шапку. Подьячего подхватили стрельцы.
Разин крикнул:
— Покажите ему Москву! За ребро крюк взденьте, да повыше.
На площади с Алексеева содрали кафтан, сорвали рубаху и, в голый бок воткнув железный крюк, вздернули. К виселице кинулась старуха в черном, всплеснув руками, закричала:
— Дитятко-о! Алексеюшко!
— Ой, мамонька, проси у них хоть тело мое похоронить! Ох, тошно-о!
— Дитятко!..
Атаман крикнул:
— Соколы, гоните старуху. Пущай завтра придет — хоронить воеводину собаку!
С Волги в кремль казаки привели молодого персиянина, он ругался по-персидски, грозил кому-то кулаками, тыча в сторону на Волгу.
— Педер сухтэ!
— Этот, батько, с немчинами бежать ладил на керабле «Орел» царевом. Мы того «Орла» сожгли… Немчины. кое в паузках, кое в лодках уплыли Карабузаном в море, а этот на берегу сел и плачет…
— Царевич он, сын гилянского хана! Судьба его висеть там, на крюку, где Алексеев. Гей, повесить перса!
Молодого перса раздели догола, пинками подвели к виселице и, воткнув крюк в ребра, подтянули на ту же вышину, как и подьячего.
— Еще, батько, персицкой купчина, должно!
Стрельцы и казаки вытолкнули перед атаманом человека в бархатном голубом халате, шитом золотыми арабскими буквами, в голубой чалме с пером.
— Его я знаю, — засмеялся Разин и, подняв чашу с вином, сказал: — За твое здоровье, перской посол!
— Кушаи-и…
— Ты бился в пытошной башне, против нас сидел со своими слугами?.. И надо бы за то тебя повесить!
— Иншалла! Атаман, если так кочет бок…
— Бог ничего не хочет, а вот хочу ли я? То иное. Я не хочу Тебе худа. Соколы! Тут где-то его сабля?
Чикмаз достал с крыльца саблю посла с золотой рукоятью в ножнах, по серебру украшенных финифтью.
— Хороша сабля! Да коли Степан Тимофеевич велит — вот, бери, кизылбаш.
Посол взял саблю.
— Поезжай ты в Персию к шаху, скажи ему: «Атаман меня отпустил, ты же отпусти пленных казаков». Я знаю, они там у вас горе мычут!
Посол принял саблю, поклонился. Сказал персу-толмачу, который стоял сзади:
— Спроси у атамана мои пожитки!
Толмач перевел слова, атаман ответил послу, не глядя на толмача:
— Пожитки твои, посол, казаками разделены по рукам. Я не волен брать у своих то, что они взяли в бою… Поезжай так! Жизнь дороже рухледи.
Посол еще раз поклонился и ушел.
— Гей, стрельцы! Теперь подавайте мне воеводино отродье — сынов князя Прозоровского.
Голубые и розовые кафтаны стрельцов затеснились к крыльцу часовни, сверкая бердышами.
— Ени, батько, у митрополита кроются.
— Подите на двор к митрополиту, приказую ему дать парней!
Стрельцы ушли. Спустя час старший Прозоровский смело вошел к атаману, Был он в голубой измятой чуге, с гладко расчесанными длинными волосами, без шапки.
— Куда делся твой меньшой брат?
— Мой брат идет с монахами.
— Добро! Теперь скажи мне, княжеское отродье, где твоего батьки казна скрыта?
— Казну ведал подьячий Алексеев!
— Теперь не ведает — гляди!
Юноша Прозоровский обернулся к виселице — подьячий, скрючась, держался посиневшими руками за веревку; на крюке, впившемся в ребро, застыли сгустки крови.
— Видишь?
— Чего мне видеть? Знаю!
— Знаешь, так говори: где казна твоего отца?
— У моего отца казны не было, рухледь батюшкину твои воры-есаулы всю расхитили — повезли в Ямгурчеев! Чего ищешь у нас, когда оно, добро, у тебя?
— Ты княжеский сын?
— Ведомо тебе — пошто спрос?
— Мой род бояра выводят до корени, я ж вывесть умыслил род боярской до земли — эх, много еще вас! Гораздо вы расплодились, едино как черные тараканы в теплой избе. Гей, повесьте княжеское семя за ноги на стене городовой!
Встал Чикмаз:
— Я, батько, эти дела смыслю, дай княжича вздерну.
Чикмаз шагнул, обнял юношу и, закрывая его голову большой сивой бородой, сказал:
— Пойдем, вьюнош, кинь чугу, легше висеть, а чресла повяжи ремнем туже: не так кровь к голове хлынет.
— Делай, палач, да молчи!
— Ого, вон ты какой!..
Монахи привели младшего княжича в слезах, а чтоб не плакал, стрельцы дали ему медовый пряник. Русый мальчик, в шелковом синем кафтанчике, в сапогах сафьянных красных, испуганно таращил глаза на хмельных есаулов, страшных казаков с пиками, саблями и не замечал Разина. Взглянул на него, когда атаман сказал:
— А ну и этого! За работой Чикмаза вслед.
Мальчика к стене повели монахи. Палач с веревкой шел сзади.
— Кличьте попов! Пущай все здесь станут!
Попов собирали из всех церковных домов, а который не шел, тащили за волосы, пиная в зад и спину.
— Батько зовет!
Попы толпились перед часовней. Разин встал, упер левую руку в бок, спросил:
— Все ли вы, попы?
— Все тут, отец!
— Гей, батьки, нынче венчать заставлю вон тех боярских лиходельниц с моими казаками. Кто же из вас заупрямится венчать без времени да разрешения церковных властей, того упрямца в мешок с камнями и в Волгу! Она, матка, попа примет, едино как и убиенного казака. Слышали?
— Чуем, атаман!
— Подите к старым боярыням здесь, у церкви: кои негодны в жены — заберите их на Девий монастырь, отведите и дожидайтесь зова к венцу… Вы же, казаки и братцы стрельцы, киньте жребий: какая из молодых боярынь альбо боярышень кому придется — тот ту бери, к себе веди!
— Ай да батько!
— Спасибо, Степан Тимофеевич!
— О жонках много скучны!
Разин, слыша слезное лепетание оставшихся у церковной стены молодых боярынь, крикнул:
— Эй, жонки боярские, голосите свадебное, то ближе к делу! — Спросил есаулов: — Что ж я боя часов не слышу?
— Батько, — сказал есаул Мишка Черноусенко, — в пору, как сбросил ты с раската воеводу астраханского, сторож часовой в тое время в ужасти бежал за город, и нынче время знать будем лишь по часам солнечным, кои на другой башне…
— И то добро!
У собора спорили стрельцы с казаками, по жребию уводя боярынь и боярышень из кремля. Уходившие кричали хвастливо:
— Седни мы разговеемся!
Есаулы с атаманом продолжали пирушку на крыльце. В часовне жидко зазвонили ко всенощной, молельщики собрались кругом часовни, но внутрь идти не смели, Разин заметил, сказал:
— Эй, есаулы, тащи бочонки в сторону крыльца, — пустим скотов на траву.
Бочонки с крыльца часовни убрали, молельщики наполнили часовню. Пришел поп и начал службу… Послышался топот лошади; в кремль через Пречистенские ворота въехал на белой хромой лошади запыленный человек в синем жупане.
— Кто-то наш поспешает к пирушке?
— Кто такой?
— Лазунка, батько, с Москвы, то-то порасскажет.
— Ну, други, радость мне! Откройте собор, тащите хмельное к алтарю — там буду пить, а попов оттуда гоните.
Лазунка слез с лошади, подошел к атаману.
— Здорово-ко, батько Степан!
— Здорово, дружок! Дай поцолую.
— Избился я весь в дороге! Грязи на мне в толщу — ну и путина, черт ее…
— Ах ты, сокол мой! Каков есть — ладно.
Разин обнял Лазунку, они расцеловались.
— Куда ба мне коня сбыть? Хорош конь попал, да, вишь, и тот с ног сбился — путь непереносной.
— Стрельцы, приберите коня, напойте и подкормите!
— Справим, батько.
Коня увели. Бочонки с водкой, медом и брагой перетаскали в собор. Разин с Лазункой под руку пошли вслед утащенному хмельному. Обернулся к стрельцам атаман, крикнул:
— К собору, где буду пить, караул чтоб стал! Кому надо молиться, тот молись в часовне; а городским у Вознесенских ворот молитва: у Сдвиженья да в Спасском, а то в кремле, кой хочет, бьет поклоны богослову. В соборе буду пить с Лазункой. Да вот, младшего Прозоровского снимите со стены, дайте матери — в память того, что любой мой есаул из царского пекла жив оборотил… Со старшим завтра порешу!
— Чуем, атаман! Караул наладим и с мальчонкой дело исполним.
— Да еще: берегите дом князя Семена Львова, он не стоял на нас с воеводой и не лихой люду был.
— Князя Семена не обидим!
В куполе собора в узкие окна сквозь синий сумрак крадется лунный серебристо-серый свет. Он обрывался, не достигая противоположных окошек, обойденных луной в тусклых нишах.
Внизу собора, у дверей, закинутых железным поперечным заметом, поет негромкий, приятный голос, и голос тот слышнее вверху, чем внизу, среди позолоты, церковных подвесов, паникадил, подсвечников и люстр. Дальше от дверей входных, пред царскими вратами в пятнах золотой резьбы, за столом, крытым парчовым антиминсом[342] с крестами, атаман черпал из яндовых ковшом мед, иногда водку. По бороде атамана текло, он время от времени проводил рукавом кафтана, стирал хмельную влагу и снова остервенело пил, не закусывая, хотя на столе кушаний было много. Церковные свечи, перевитые тонкими полосками золота, толстые, были косо вдавлены в медные и серебряные подсвечники. Светотени колебались по темным, враждебно глядящим образам. От далеких алтарю входных дверей все так же звучал голос. Там, за простым, некрытым столом, сидел Лазунка, гадал в карты; раскинув их, вглядывался, покачивая черной курчавой головой. Собирал спешно карты в колоду, тасовал и снова раскидывал карты. От его движений шибался на стороны робкий огонь тонких восковых свечек, прилепленных к голомени кривой татарской сабли, лежавшей на столе в виде большого полумесяца.
Атаман бросил на стол ковш, не допив. Хмельное брызнуло. Разин тяжело, но не шатко поднялся. Деревянные, большим полукругом, ступени возвышения к алтарю затрещали от шагов; однозвучно отражая стук подков на сапогах, зазвенели плиты под тяжелой пятой.
Лазунка поднял голову, оглянулся на атамана и перестал петь.
— Что ж ты смолк, Лазунка, играй ту песню.
— Сам я, батько, украл песню, да, вишь, худо…
— Играй!
Лазунка запел!
Ты пойдем-ка со мной, дочь жилецкая,
Кинь отцову нову горенку,
Промени на житье беспечальное.
С вольной волей, девка, мы спознаемся,
В сине море разгуляемся…
И на Волгу-реку в кораблях придем,
На Царев ночевать со стругов уйдем…
На Царевом-то нет цветов вовек,
Проросла лишь травинка невысоконька…
То ли горе нам?
А на Волге-реке острова-цветы,
Паруса белеют, ладьи бегут,
Угребают, поют лодки с челнами…
Коль захочешь цветов, чернобровая,
Я из паруса в шатре размечу цветы,
Все венисы, перлы-жемчуги,
Златоглав парчу-узорочье.
Со лесов, с курганов, с берегов реки
Ты услышишь соколиный свист,
Эх, не ветер с бурей тешатся —
Молодецкий зык по воде идет!
— Хорошо, Лазунка! Оно можно бахвалить в игре… можно… Ты гадал о чем?
— Гадаю, батько!
— У кого ворожбе той обучился?
— У молдавки, атаман! У старой экой чертовки… Сидела в Москве на площади, христарадничала, а был я хмелен — кинул полтину, она руку целовать, я не дал, и говорит: «Боярин! Хошь, обучу гадать?» — «Учи». Она мне раскинула карты раз, два — я и обучился. Карты дала, велела берегчи — не расстаюся с ними…
— Чего нагадал?
— Эх, батько, все неладное: заупрямятся карты — тогда лучше не гадать…
— Что ж худое тебе?
— Будто смерть мне… ей-бо! Я их мешал, путал, а все смерть! Я же ушел с Москвы без смерти, сказывал тебе лишь, что убил я Шпыня, лазутчика, да, кажись, не до смерти зашиб.
— Шпынь попадись мне — повешу!
— А думаю я, батько, Шпыня в Москву слал Васька Ус.
— Ну, полно, Лазунка! Какая ему корысть?
— Васька Ус тум — «у тумы бисовы думы», — черт его поймет!.. Вороватый есаул.
— Эх, Лазунка, думаю я про него худое, да брат он мне названой и за княжну-персиянку зол… Только не он Шпыня наладил к боярам, сам Шпынь вор! Эх, тяжко такое дело! Сам ли ты видал на Москве болвана, коего проклинали попы?
— Сам я, батько! Прокляли и сожгли на Ивановой в Кремле.
— Так вот! Иные из мужиков, что пришли к нам, отшатнулись, прослышав анафему, бегут… Татарва, чуваша и черемиса худо оружны: луки, топоры, и те не на боевых ратовищах — дровяные; еще вилы да рогатины — в том не много беды, а пуще… меж собой не сговорны! Казаков коренных мало… А ты дал ли дьякам писать к Серку в Запорожье?
— Дал, батько! Исписали грамоту, сам чел я…
— Скажи, в грамоте как было?
— Так вот: «Друг кошевой, Серко! Бью тебе челом и прошу посуленное подможное войско. Шли зелье и свинец, людей охочих вербуй, шли с карабинами, мушкетами на Астрахань, а чем боле будет та справа и люди придут скоро, тем большая тебе будет от нас честь, добыча от казаков вольных и атамана Степана Тимофеевича». Печать твою приложили, я же гонца наладил смелого, запорожца Гуню.
— Ушел гонец?
— Седни ушел он, батько.
— То добро! Есаулы Осипов да Харитоненко с Дону, с Хопра привели людей… Самара, Саратов под нами — воеводы кончены… Нынче скоро пустим народ под Синбирск — Петруха Урусов из кремля не вылезает, не задержит, боится нас… Пущай идут есаулы — Черноусенко рвется к бою… Чикмаза с Федькой Шелудяком оставляю в Астрахани глядеть за Васькой… Эх, Лавреич! Парень смелой — ужели в измене замаран?
— Думаю, батько, что да.
— Пождем, Лазунка!.. Через неделю и около того взбуди меня, не дай пить…
Атаман пригнулся, взгляд его был страшен…
— Спешить надо, Лазунка, или сплошаем — плаха ждет…
— Батько, страшно мне за твою голову — закинь пить…
— Нынче, Лазунка, еще наша сила! Не бойся — пью… Взбуди через неделю и знай: не верю я никому, тебе да Чикмазу верю. А над всеми, когда я сплю, как сатона вьется Васька Лавреев — за ним гляди…
Атаман ушел. Лазунка поправил и переменил подгоревшие свечи, стал гадать. Голос его запел звонче в лунном мареве купола церкви…
Еще прошли два дня и две ночи: атаман пил, глаза его наливались кровью. Он иногда вставал, шатаясь ходил по церкви, рубил иконы. Сабля тяжело, зловеще сверкала в сумраке, оживленном редкими огнями.
Тогда Лазунка кричал:
— Батько, сядь к столу!
Разин, слыша знакомый голос, что-то вспоминал, послушно отходил на место, садился, дремал у стола и снова пил. Иногда приходил в алтарь маленький волосатый, в черной ряске, пономарик. Разин его назвал чертом. Пономарик часто крестился, менял на столе подгоревшие свечи и исчезал своей лазейкой в алтаре. Разин отдирал тяжелую голову от рук, кричал:
— Эй, черт!.. Огню!
— Даю, батюшка, даю — вот те Христос…
Пономарик волчком вертелся, таская из ящиков свечи. Среди яндовых быстро вспыхивали огни и гасли. Прикрепленные к антиминсу, они подымали его пузырями, падали.
— Огню, черт!
— Ох, вот те Христос, и лоб перекрестить некогда! Ой, даю… — Прилепляя к антиминсу свечи, пономарик дрожал и читал под нос:
— «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей…»
— Провалился сквозь землю? Огню!
Пономарик начал лепить свечи на кромки яндовых. Атаман дико хохотал:
— Смекнул, сатана!.. Есть вино?
— Не гневись, батюшка, есть!
— Сгинь, попова крыса!
Пономарик исчез. Атаман выпил из яндовы через край хмельного меду, неверным размахом утер седеющую бороду, опустил на руки седые на концах кудри. Огни оплыли, дымили, пахло воском. Водка, начиная нагреваться от многих огней, запахла сильнее. Атаман, мотаясь, встал, оглянул мрачными глазами огни на яндовых и что-то как бы вспомнил:
— Да-а… пожог изведет? — Взмахнул по огням широкой ладонью, сорвал с яндовых огни, кинул под ноги. — Так, так! — Огляделся, взгляд его упал на ковш. Взял ковш, зачерпнул из яндовы водки, выпил полный ковш, не переводя дух…
По стенам, написанные сумрачными красками, кривлялись лики святых. Разину показалось, что среди них он узнает Владимира Киевского.
— Ты, равноапостольный? Ты! Сыроядец, блудодей, многоженец! И ты свят? А каким местом свят? Или за то, что загнал людей в реку, как на водопой животину? Ха-ха-ха! И вы все таковы же, сподвижники! Русь спасали? Боярскую Русь? Что ж вы говорили мужику? Корми бояр, царя и веруй! Мужичье добро шло в ваш кошт, и вы то добро копили. Изгоняли жонок? Напоказ своей святости манили в монастыри юношей. Претили носить портки, а были б в кафтанах длинных, с кудрями, на женский вид!
Атаман склонил голову в полудремоте, зачерпнул ковшом водки, выпил и против воли тяжело сел на скамью, положил бороду к широким ладоням, увидал: задвигались золоченые стены, иконы, а там, где раздвинулись из прогалков, стали выходить старики со светильниками, все в черном, сгрудились внизу за ступенями, запели… Атаман, не двигаясь, глядел: в средине черных стариков, сошедших со стен, стоит он сам, одетый также в черное, с обрывком веревки на шее. Из толпы обступивших кругом стариков вышел князь Владимир в красном коце, с золотом на голове, крикнул зычно:
— Анафема-а!
Старики перевернули светильники огнями вниз. Владимир извлек меч из ножен, ударил его, стоящего посреди черных в черном, и снова крикнул:
— Анафема-а!
Старики запели похоронно.
— Б…дословы! — загремел голос атамана на весь собор. — Я жив, и вот вам!..
Уронив и погасив огни на столе, Разин тяжело поднялся, пиная скамью, сволакивая со стола антиминс. Шагнул к видению, его пошатнуло со ступеней, сунуло вперед; он сбежал к большому аналою, хотел удержаться за крышку и упал… Аналой зашатался, устоял, покрышка сползла вместе с иконой, закрыв, как одеялом, хмельного батьку с головой и ногами, икона проползла по спине, торцом стала у аналоя. Разин уснул богатырским сном. Лазунка кинулся к атаману, боясь, что свечи зажгут водку, но, увидав, как атаман, разом погасив все огни, упал, решил:
«Так отойдет… Завтра взбужу, не дам пить!»
Лазунка вернулся и в тишине задремал. Вздрогнул от стука, встал, шагнул к двери, спросил:
— Кто идет?
— Нечай!..
Боярский сын, откинув замет, приоткрыл дверь.
— Чего надо?
— Держи! Бочонок водки атаману.
Тот, кто совал бочонок из тьмы паперти, говорил заплетающимся языком.
Лазунка подумал: «Хлебнул, должно, с бочонка».
Спросил:
— С кружечного?
— Дьяки шлют! — Человек совал бочонок в полураскрытую половину двери. Держал на руке. — Чижол, бери!
Боярский сын, не желая распахнуть дверей, взялся руками за бочонок. Бухнул выстрел, бочонок покатился по спине Лазунки и по полу. Боярский сын осел без слов на плиты, голова упала в притвор собора. Через мертвого перешагнул человек в синей куртке, со шрамом на лбу, с парой пистолетов за ремнем, без сабли, в черном низком колпаке. На левой щеке виднелась круглая язва. Шагнув в собор, человек огляделся:
«Пса убил, а боярина нету? Куда его черт?.. В алтаре темно».
Под ногами зазвучали плиты собора. Остановился, поднял руку — у паперти ударили в литавры, и голос Чикмаза зычно крикнул:
— Гей, караул! Чего глядите? Кто стрелит у батьки?
«Эх, Лавреич, не сполню — Шпыню впору ноги нести!»
Человек загреб на столе Лазункины огни, погасил. В темноте, идя от голосов прочь, быстро шаркал, невидимый, ногами, выдавил слюду окна, чернея и извиваясь в белесом свете, сорвал раму, беззвучно опустил ее спереди себя и прыгнул.
На паперти стучали ноги. Один голос сказал, входя в собор:
— Лежит кто в притворе…
— И то лежит! Эй, огню!
— Ребята-а! Обыщите кремль — батьку убили никак! — Забили литавры.
Голос Чикмаза кричал:
— Гей, собирайтесь — скоро оцепляй кремль!
Когда казаки и стрельцы по приказу атамана с жеребья разбирали жен в кремле, туда пришел Васька Ус. Ус к жеребью не стал и жениться не думал. Попы увели старых боярынь в женский монастырь.
Жеребьи все вышли, казаки брали с собой последних двух боярских вдов. В то время в кремль к собору доброй волей пришла молодая купчиха в кике с золотыми переперами, в атласном шугае и шитом золотом сарафане.
— Глянь, робята!.. — закричали стрельцы. — Одна жонка сама пришла, замуж дается.
Купчиха была на язык остра, ответила:
— А нет уж! Коли не судьба замуж, так вдовой пойду.
Васька Ус подошел, погладил ее по спине.
— Мясо крепкое, и баба мед!
— Вот за тебя, черноусого, пошла бы, коли взял?
— Ой ли? А дай женюсь!
Васька Ус пошел в дом к купчихе-вдове. По дороге узнал, что мужа ее убили разинцы, когда он в рядах, в белом городе, спасал свои товары: «Ой, и скупущий был, брюхатой, бородатой!» Ночь они провели нечестно. Днем помылись в бане, поп наскоро обвенчал и пил у них ночь целую с дьяконом да дьячком.
Дом жены, где поместился есаул, — пузатый, деревянный: нижний этаж выперло, но все ж дом был крепкий. С верхнего этажа по бокам шли лестницы крытые, столбы лестниц точеные, крашенные пестрыми красками. Новый муж купчихи по сердцу был ей своим богатырским сложением. Она сама принесла Ваське кафтан синий бархатный, рубаху шелковую, шитую жемчугами, шапку голубого атласа, отороченную соболем и, подобно боярским мурмолкам, выложенную серебряными кованцами[343], и кушак рудо-желтый с дорогими каптургами. Жил с ней Васька с неделю ладно, весело, хмельно и любовью обильно, а как-то на ночь однажды погнал жену от себя:
— Прочь поди, постылая!
— Ой ты, Васинька! Да уж как и чем я немила, неугожа?
Есаул нахмурился, сидя на брачной кровати, стукнул в стену кулаком, так что кубки в поставце недалеко где-то зазвенели, сказал:
— Помру ежели черной смертью — предай земле!
— Пошто тебе помирать, солнышко незакатное, ай чего у нас нет?
— Поди прочь от меня. Потом, коли перейдет беда, нарадуешься!
Жена послушалась, втихомолку наплакалась. Потом пошла на рынок, нашла амбар и стала торговать весь день — лишь ночью приходила домой. Спала за стеной чутко и к бреду ночному нового мужа прислушивалась… В подклети дома Васьки Уса, среди узлов с товарами да рухляди торговой, между мешков с пшеном и рисом, на земляном полу лежал, вытянувшись во весь рост на животе, Федька Шпынь. Васька Ус на ящике сидел перед ним, восковая свеча была прилеплена к кромке плоского ящика, горела, поматывая точечкой огонька.
— Ну, Хфедор! Я атаман или же Стенька?
— Убил, Лавреич! Убил лиходея, да только не атамана — Лазунку!
— Ты пошто гугнив? Тогда, когда посылал в собор, заметил такое — спросить о том забыл.
— Да вот!.. Лазунка дунул меня в рот из пистоля на Москве, в Наливках… Тогда и повернуло мне язык во рту, щеку прожгло, да оглох на левое ухо. Лежал я сколь время, говорить не мог, дивно, что не сдох с голоду. Гортань завалило, не шла ежа, окромя воды… Он же, сатана, в ту ночь, как меня тяпнул, утек в Астрахань…
— Ловок ты, а будто заяц собаке в зубы пал.
— Ништо! Кабы повыше, то не видать ба тебя, да промигнул ночью… Ну, и я его нынче отпоштовал, кудри расти не будут!
— Хфедор! Лазунка — птица, едино что кочет. А до сокола, вишь, не добрался!
— Атаману за ремнем был заправ, хватило бы. Да, Лавреич, в церкви его на ту пору не случилось. А как дал стрелу — чую, сполох бьют, и сыск по кремлю зачался; едва ноги убрал! На счастье, Никольские на замок не были захлопнуты — то конец мне.
— Где ж был Разин?
— А черт! У Лазунки огонь, к олтарю же тьма и тишь.
— Дела наделал себе… Как сказал я, убил ба обоих, собор поджег и дело скрасил — сгорел во хмелю… Теперь же придется под Синбирск идти.
— Ништо! Пристану к татарве, мовь[344] поганых ведаю, хаживал с ними… Ты мне лишь татарскую справу дай… Там к воеводе проберусь!
— То справлю! Сполохал зря: убил атаманского любимца, пить закинет, тогда держись!
— Вот, Лавреич, не с тем было — ране тебе не показал. Вишь, покуда я на учуге пасся, а к Астрахани подходил, то из мушкета срезал хохлача, сыскал у его лист кой-то в шапке… Мекал, что нам гож тот лист.
Шпынь полез рукой за пазуху, вытащил грамоту, скрепленную дьяками подписью на склейках.
— Чти-кось, я не разумею…
Васька Ус взял бумагу, придвинулся к огню, читал, потом сказал:
— Эх, Хфедор, занапрасно убил запорожца.
— Ну-у? Жаль! А был тот хохлач, казалось мне, Лазункой послан?
— В грамоте атаман испрашивает у кошевого серка слать людей, справу боевую тож… Мужики от его, кои послышали проклятье и отлучение от церкви Разину, побегли. Татарва вздорит меж себя. Ерзя да мокша лапотна и безоружна. У мужиков тоже с собой едино лишь топоры…
— Пошто говорить, зряще убил хохлача? Разин подмогу способлял, и нынче ему той подмоги не видать — нам же лучше.
— Ты пойми! Запорожцы зовутся на Астрахань, а я еще не ведаю, каково нам с тобой от царя-бояр прощенье? Тех запорожцев я бы удержал здесь да Астрахань укрепил… Их боевой справ тоже не лишний тут…
— Кто поймет тебя!
— Ну, да ништо, Хфедор! Мы энту грамоту именем Разина со своим гонцом в Запорожье двинем…
— И ладно! Не зряще я трудился. Еще, Лавреич, как мой конь? Забота по ем большая.
— Доброй конь! Только, сдается мне, с ним болесть стряслась…
— Эй, Лавреич, не погуби животину!
— Чуй, как дело; наехал тут в город кой башкир, к частику моему у городка привязал свою падаль близ крыльца… Я же на твоем коне ехать собрался… Мне его обрядили, а стояли кони рядом…
— Ногайцы, схитили коня?!
— Годи, скажу… Кони, как я сшел из дому, чешут зубами по шерсти един другого. Башкиров же конь прахотной: гной у него из носу тек. Я того башкира по роже: «Чего глядишь, сатана?» Он же лишь зубы скалит да бормочет: «Нишаво да ладна, казак!» Гной я с твоего коня кафтаном утер и проехался. Распотел я весь и в дом зашел, кафтана с плеч не содрал, умыл руки, да ясти мне подали. Ты не пужайся. Но с тое поры недужен мало твой конь — из носа у него течет и дрожит… Я знахаря приводил, казал: «Ништо, говорит, оповорился мало, обойдется!» Солью его натирал, поил с наговора. Позже того, с неделю альбо помене, лихоманка зачала меня трепать. Ночи не сплю — будто по мне кто ползет, как червы… Сдернул рубаху — никого! И пало с той поры в голову мне: уж не черная ли-де смерть подходит? Жену от себя угнал: помереть, думаю, так одному… Черная смерть — она прилипучая к другим…
— Ой ты, Лавреич! Пошто смерть?
— Дрожуха не отстает, червы перестали казаться, зато чирьи пошли по телу, и един вчера лопнул да потек таким же коньим гноем. Весь я — чую — стал силой вполу прежнего…
— Пройдет! Коня лечи, не кидай, — издохнет аргамак, и мне конец! Такая на душе примета.
— Вылечусь! Коня излечу, деньги есть — не жаль их, много… Ты же бери моего коня — их у меня три, бери лучшего — и под Синбирск… Разин туда людей шлет, сам скоро будет — там с ним кончить. Прийди вперед его под город.
— То знаю, как кончить! А вот как бы мне из города выбраться? Чикмаз — черт! — на ночь у ворот большие караулы поставил. На стену ба забрался с города — только вниз четыре сажени с локтем: падешь и без головы станешь!..
— Не ходи, спи ту! Есть тебе принесут, рухледи много, подкинь и накройся… В казацкой одежде быть нельзя — нарядись стариком, сукман сыщу, бороду подвяжешь… Ходи на кружечной, в кабаки ходи, напойных денег дам, и к нам ходи — к жене много нищих шатается… незнатко! Седни Разин ли, Чикмаз не пойдут в домы искать; Разин, поди, хмелен? Завтра спохватится, а ты изподзаранку уйдешь…
— Так ладно! Остаюсь…
Утром чуть свет загремел голос атамана:
— Гей, есаулы, ведите мне Лазункина коня — на нем буду ехать хоронить друга!
Забили барабаны. По зову голоса и бою барабанов собрались: Яранец Дмитрий, Иван Красулин, Федька Шелудяк, Чикмаз — все на конях. Мишка Черноусенко прискакал последним. Стрельцы уж держали на плечах черный гроб с золотыми кистями. Чикмаз ждал грозы от атамана за худой караул стрельцов у собора; всю ночь не спал, заказал гроб. Лазунка лежал в гробу в том, в чем был в Москве, — одетый в красную с золотом чугу; синий жупан его подкинут в гроб.
Через город, мимо Спасского монастыря, Вознесенскими воротами, сняв с них замки, стрельцы вынесли гроб на холм между слободой в сторону Балды-реки. Там уже была выкопана могила. Плотники на телеге везли разобранный голубец[345] с иконой. Голубец приказали срубить дьяки, дали из Приказной палаты икону:
— Так на Дону хоронят. Атаману будет тоже любее.
У могилы, когда поставили гроб, пели два попа в черных ризах. Все слезли с коней вслед за атаманом, подходили к Лазунке, лежавшему с удивленно раскрытыми глазами, целовали убитого в бледный лоб. Атаман поправил густые кудри, закрывавшие щеки убитого. Запорожской шапкой Лазунки закрыл лоб, поцеловал.
— Положите на грудь другу саблю его, к боку — пистолеты.
Когда зарыли могилу, плотники собрали избушку-голубец, под навес ее прибили образ Николы. Разин снял шапку (есаулы стояли без шапок), шагнул к голубцу Лазунки, встал на одно колено, сказал, и голос его дрогнул:
— Покойся, родной мой! Ты истинно любил меня… Я не забуду тебя, пока жив! Злодея сыщу коли, то будет помнить день нашей разлуки! И если падет тоска смертная, уныние непереносимое охапит душу, тогда — кто знает? — быть может, моя рука перекрестит мою грудь, и ведай: первая от меня молитва будет по тебе!..
Отъезжая с атаманом в город, Чикмаз сказал:
— Батько, надо ба у Васьки Уса в дому пошарить Шпыня? Сдается мне, он, лютой пес, убил есаула!
— Где был караул в тое время, Григорий?
— Да караул, батько, все время был и на чутку расскочился, дуван какой-то делили.
— И я знаю тоже… Шпынь! Искать его не здесь и не теперь, будет место! Подите все на дело… Я же, коли увижу надобное в сыске, позову.
Есаулы уехали. Чикмаза Разин остановил:
— Григорий, все ж тех, кто был в карауле, опроси строго.
— Опрошу и приведу к тебе их, батько.
Чикмаз поехал догонять есаулов; Разин подъехал, слез, привязал белого коня Лазунки у крыльца дома Васьки Уса. Есаул в бархатном красном кафтане, в желтых чедыгах, шитых шелками, вышел на крыльцо без шапки; низко кланяясь, сказал:
— Гости, дорогой гость!
— Удумал вот! На свадьбе не был, дай, мыслю, заеду с похорон. И дивно! Всех есаулов на могиле друга в лицо видал, а тебя, брат, не приметил!
— Ох, знаю, Степан Тимофеевич! Поруха большая, да, вишь, недужен я, и болесть моя людям опасна… Оттого в кругу твоем не был, когда ты суд-расправу чинил… И жену себе взял не по жребью, а так охотно к тому нашлась…
— Что ж за болесть, Василий?
Васька Ус переходами и лесенками привел атамана в большую горницу, где был накрыт стол, поставлены меды хмельные в серебряных, золоченых братинах. В блюдах таких же мясо жареное, виноград с дынями в сахаре на тарелках. Сели за стол, есаул сказал, наливая в чашу мед:
— А ну-ка, гость дорогой, испей, да судить, о чем хошь, будем!
— Без хозяина не пью, таков мой норов.
— Мне, вишь, лекарь претит пить.
— И я не буду!
— В измене зришь меня? За то боишься, Степан Тимофеевич?
— Оно на то схоже.
— А, ну коли! — Запрет ради тебя кину, изопью мало…
Есаул налил себе кубок меду, выпил, чокнувшись с атаманской чашей, стоявшей нетронутой. Разин чаши не поднял, глядел упорно в лицо есаулу. Ус налил кубок из другой братины и также, позвонив о край чаши, выпил. Разин поднял чашу, сказал:
— Налей из третьей, пей со мной!
Есаул налил из третьей и, чокнувшись с Разиным, выпил.
— За здоровье твое, брат! Что ж за болесть у тебя, даве спросил, да умолчал ты?
— Болесть моя от коня! Завез ее ту с ордынских степей башкир, поставил в ряд с моим конем одра гнойного. Конь от башкиров болесть принял. Я же на том коне путь держал, и теперь по мне чирьи кинуло, гной потек, из носу сукровица пошла, и нос, видишь, спух… Спасибо лекарю, задержал болесть. Чирьи на мне палит каленым железом, поит отваром коей травы с живой ртутью и антимонией… А то было так: скопится харкость, завалит гортань, плюнешь, и, глядь, вылетели зубы с мясом, то два, то три.
— Страшная болесть!.. Ты мне скажи, Василий, кто убил Лазунку?
— Должно, Степан, Хфедька Шпынь, сатана нечистая; то его работа!
— Где ж дьявол кроется?
— Да уж не думаешь ли, атаман, что в моем дому всякой худой собаке я даю сугреву?
— А думал я так, Василий! И мекал, что за княжну-ясырку ты доселе зол на меня… В измене тебя считал.
— Вот ладно! Да нешто моя шея петли просит, что я на ближних людей убойцов навожу, обчее дело топлю, будто худой рыбак старую лодку?
— Какая корысть Шпыню от себя убить Лазунку?
— Корысть, брат Степан, молышь? У дикого человека нет корысти, а вот послышал я от татар, кои гоняют на Москву, что Лазунка, когда был от тебя послом, скрывался на Москве. Шпынь же за то, как ты его под Астраханью на буграх в шатре тяпнул в рожу, измену к тебе затаил… Сам он несусветно злой человек… падучей болестью бьется порой. А таковые завсегда дики, и глаз их недоброй, обиду сколь годов носят в себе.
— То правда, Василий! Был хмелен — он же мне говорил обидное, и я бил Шпыня.
— И вот, Степан Тимофеевич, Шпынь заварил злое дело. Проехать ему хошь по облакам не страшно, коней прибирает таких, от которых ездоки отступились, пути не боится — татары, горцы знают его. Проехал он на Москву, да бояр, как доводили мне татары, оповестил… От царя ему корм шел, а Лазунка стрелся с ним и его, как изменника нашему делу, из пистоля ладил кончить, да, вишь, не добил черта! Шпынь же погнал следом… и в отместку убил…
— То правда! Лазунка говорил, что бил. И не добил, должно? Эх, Лазунка, Лазунка!.. А ну — пью!
— Пей во здравие… не опасись. Тебе был я братом и буду таковым впредь…
— Василий, дай руку!
— Вот моя рука, Степан!
— Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали — царь… льготы — торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгой, пущай помрет своей смертью!
— Буду хранить твой запрет, брат Степан!
— Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
— А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам казак — Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…
— Черт его середь татарских улусов сыщет!
— Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
— Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
— Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!
Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:
— Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
— Тебе чего? С огнем среди бела дня!
— Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.
— Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
— Можно ли к хозяину?
— Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
— Что зачнешь чинить?
— Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей посудины… Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем, посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
— Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
— Не приказывай таких гостей.
— Не звал и не желал — сам наехал.
— Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
— «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке — все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костях раба Василия — ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь». Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
— Ух, пошло по телу!
— Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять чирьи жечь.
— Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
— Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?
— Много легче, старик! Чирьев поубавилось… Только плоть зачала меня мучить, к жене тянет…
— А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… — бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже, засохла и сузилась.
— Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли — она и зачахла.
— Дуже гарно, дид!
— А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
— Ладно!
Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной. Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана, брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
— Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
— Трещи, сатана!.. Вылезай из окна — чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести — печь добрая, жилизину подогрею.
— Пали, дид! Ништо, мало кусает.
— Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привзяухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц — до новца месяца не дожил бы.
— Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
— Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться — займись, не бойся. Низ твой чистой — идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь — врачеба моя не поможет.
— Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.
— Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху, портки надежь неносимые…
— Добро! Знать буду.
— Теперь прости-кось!
— Испей меду, старик!
— Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.
Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.
«Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул, взмахнув рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
— Эй, девка! Убери погибель мою!
Барабанным боем в кремль призывались есаулы, и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
— Слушайте, есаулы! Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан.
— Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет — дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, — не обижай, не черни моего лица неправдой!
— Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
— Неладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса — не бывать правде на Астрахани.
Разин пожал руку Чикмазу.
— Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит Лавреев. Прощай!
Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с воеводскими накрами.
Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом, крикнул:
— Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа грабленного есть?!
Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали его. Счищая с сапогов о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
— А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется направо, а мы ее наладим налево трястись.
Стал подыматься на лестницу.
Есаулы молча шли за ним.
Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и боевые челны атамана. На стругах, на железных козах-подкладках горят огни. На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана — Фролка.
Шатер атаманский из парусов; под парусами лицом в шатер, ковры натянуты. Раскинуты ковры и по земле, до половины шатра. У дверей разложен огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер, зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра, вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер — покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры, тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром, правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан, за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.
— Что ж ты, дид, играть закинул? Песня мне не мешает…
— Аль не чуешь, атаманушко, как брателко твой, Фрол Тимофеевич, взыгрался? Чай, до Самары гуд идет! Я же к тому гуду тож причуиваюсь…
— На черта мне игра Фролки! Саблей играть не горазд. На домре старикам играть ладно — казаку не время нынче… Играй ты.
Выволок старик бахарь домру, потренькал, настраивая, и, припевая, стал подыгрывать:
Гой ты, синелучистое небо над маткой рекой!
На тебе ли пылают-горят угольки твоих звезд вековечные.
Твоим звездам под лад
Под горою огни меж утесами, камнями старыми…
Прозывается место прохожее — «Яблочный квас».
А те звезды — огни все поемных людей,
Из-за Волги-реки приноровленных.
То огни у костров ерзи-мокши людей со товарыщи…
Кто не чует, — я чую огни, голоса,
Кобылиц чую ржание!
Да огни у нагайцев, идет татарва,
Со улусы башкирия многая…
А к огням у своих — мужики прибрели,
Русаки к русаку присуседились.
С головой на плече супротивных своих
Не одна и не две, много, много боярских головушек
Принесли мужики к заповедным огням.
С головами боярскими — заступы,
Принесли топоры, вилы, косы с собой.
Пробудилась, знать, Русь беспортошная!
Эх, гори, полыхай злою кровью, холопское зарево!..
На лихих воевод, что побором теснят
Да тюрьмой голодят, бьют ослопами до смерти…
Мы пришли вызволять свои вольности
С атаманом, с Стенькою Разиным,
От судей, от дьяков, от подьячих лихих;
Подавайте нам деньги и бархаты,
Нашим жонкам вертайте убрусы-шитье
Да тканье золотое со вираньем!
Не дадите — пойдете, как пес, меж дворы
Со детьми да роднею шататися,
Божьей милостью — с нашей мужицкой казны
И убоги и нищи кормитися.
Подадим, коль простим,
Не простим, так подохнете с голоду…
— Хорошо, дид, играешь! В песне бахвалить нелишне.
— Пошто бахвалить, атаманушко? А глянь, сколь огней кругом, и силы народов разных там в долине, да на сугорах и меж щелопы…[346]
— Много силы, старик, знаю я… Но вот что, ежели бы ты ехал в упряжи да конь твой зачал бить задом да понес бы тебя, и ты слез и загнал коня в болото ли альбо в стену, — кнутьем бить зачал, да?
— Да уж как, атаманушко-батюшко! Ужели дать неразумной животине голову мне сломить сдуру?
— Так вот: народ — конь, седок — боярин аль выборной большой дворянин-жилец. За спиной боярина-ездока — седок! Шапка на седоке в жемчугах, видом шлык, на шлыке крест. А зовется тот седок царем.
— Вот ты куда меня завел, старого.
— Вышел я с народом платить лихом за лихо: по отце моем и брате панафиду править и всю голую Русь, битую, попранную в грязь воеводами, поставить. И радошно мне, мой бахарь, как орлу, наклеваться рваного мяса. Но чтоб бояра меж дворы пошли кусочничать, в то я не верю… Не верю, не пришло время. Оно придет!
— Ой, атаманушко, придет же то времечко?
— Придет… в то я верю! Пущай нынче боярство не отдаст свои вольности, и не то дорого! Пущай подумает: «Не век-де мне верховодить, когда так мою власть тряхнули». Кто сажал царя на шею народу? Бояре, чтоб с ним сесть самим. Сели и держатся друг за дружку; царя же имают за полу кафтана: «Уж ты-де сиди и нас поддерживай». И ту веревку, старой, на коей держатся бояре, не порвать народу нынче — нет! Пройдет немало годов — сотня, а може, и боле того. Тогда порвет народ ту веревку, изломит оглобли, разобьет телегу с царем, боярами, когда нестрашным зачнет быть слово «анафема»! Теперь вот иные мужики от слова того, удуманного попами большими царскими, убродят от нас, дело-обчее кидают… Идет с нами тот, кто разорен до корня, кому уж некуда идти с поклонной головой да кому из горького горько. Я объехал, обошел народ… послушал и познал, а познав правду, держу народ сказками, как бояра с патриархом сказками держат замест правды — кривду! И ты видал, знаешь, два струга мои, черной да красной? С патриархом-де черной, красной — струг царевичев. И я им, старик, случится, так, до Москвы дойдя, не скажу, что подеру у царя и патриарха не то лишь бумаги кляузные, а ризы их клятые! Не скажу ему, что метну в Москву-реку царское место заедино с царем и все царское отродье изведу до кореня. Оттого и зову я народ сказками. В моих приметных письмах к мужикам, мурзам татарским и иному народу я кличу лишь на изменников бояр, не на царя.
— Да ведь, атаманушко…
— Молчи, бахарь! Кто держит власть над боярами? Царь! Кто зовет биться за домы свои? Царь! Куда пойдет царь без бояр да воевод? Нече без них делать царю, и быть не должен он!
Атаман умолк и еще больше надвинул на глаза шапку. Заговорил старик, теперь не боясь нарушить думы атамана:
— Вижу я, батюшко Степан Тимофеевич, стал ты сугорбиться. Великий груз пал тебе на сердце!
— То, дид, правда.
— А ты бойся с тем грузом тамашиться… Утихомирься, и надо верить: худо — будет худо; добро — оно завсегда добро… Ино и больших человеков, как ты, тот груз ране времени в сыру землю гнетет… зор свой соколий не мути. Замутится зор, и груз окаящий калеными щипцами охапит сердце.
Атаман поднял голову и сел:
— Вот, дид, удумал я! Скинь-ка ты этот размахай казацкой, дам тебе полушубок да сапоги крепкие и вот на дорогу.
Атаман протянул бахарю кожаный мешок с деньгами:
— Бери!
— Ой, батюшко! А и денег тут! Чем я заслужил такое?
— Бери и молчи! Пробирайся, старичище, на Москву хлебопросом, и никто тебя, нищего, не тронет… В Москву зайдешь, сыщи в Стрелецкой слободе на пожарище дом. Там, сказал мне Лазунка, памятной мой, нынче выведены анбары каменны. За анбарами тот дом, до крыши врос в землю… В ем жонку сыщи, Ириньицей кличут. Скажешь — от меня, и сын там мой… Тебя замест родного примут. А буду на Москве, увидишь и узнаешь, как быть…
— Чую, батюшко! Сапоги не надоть, полушубченко, не новой только, будет нелишним, в лапотцах убреду, онучи лишь приберу суконные.
— Добро. Иди да, где можно, бренчи песни. Последняя ты моя забава в пути, и не расстался бы, да время движется боевое, быть тебе со мной негде…
— Так уж и идти?
— Ночь проспи, може, еще сыграешь альбо сказку скажешь. В утре пойдут струги вверх до ровного места, снимут тебя от гор… и иди!
Разин встал, шагнул к обрыву, загудело в горах и на реке от громкого голоса:
— Фролка, дьявол, буде песни играть, зову-у!..
— У-у-у-у… — гремели кругом.
Внизу зашумели. Затопали, заговорили.
— Батько!
— Батько!
Вверх по сходням к атаманскому шатру полезло бойко зеленовато-синее пятно. Атаман вернулся в шатер и лег, как лежал прежде. На звездном небе в разрезе шатра стояла высокая фигура в казацком жупане, круглое лицо вспыхивало пятнами огненных отсветов.
— Что потребно брату-атаману?
— Бери, Фролко, из сотни Черноусенки пятьдесят лучших казаков да Федьку-самарца, есаула, переправьтесь в Самару. В Самаре новой воевода кончен, а старой, вишь, жив… Царь его на суд хотел звать и нас, велел ему жить до зова в Самаре, а мы того Хабарова к суду возьмем народному, нашему, и боярыню его толстобрюхую тож… Жалобились мне самарцы, когда я ихним берегом шел, что-де «нового воеводу порешили, а старой лютее был и еще живет за посадом в своем дому нетронутой». Так вы с Федьком (там его невеста есть, и я ту невесту ему много раз обещал, пускай ее сыщет, возьмет да едет на Дон, в Кагальник, и я туда нынче буду, чтоб послать к бою Степана Наумова да с матерыми казаками за голутьбу пощитаться) воеводу Хабарова повесьте за ноги на ближней колокольне, альбо за ребро на крюк… и чтоб не сорвался! Боярыню, жену Хабариху, изнабейте порохом в непоказуемое место, фитиль приладьте — пущай на потеху народу из ее хорошо стрелит. Пыж забейте потуже, чтоб крепко рвануло…
— Справим по указу, брателко Степан!
— Оттуда, отпустив Федьку на Дон с невестой, поезжай ты с казаками вверх, под Желтоводский Макарьев… Пошел туда с хоперскими ребятами есаул Осипов. Соединись с ним — пугните святых отцов. Чул я, в монастырь тот бояра да купцы большие казну свою попрятали и многой харч. Гоже будет взять то на нас. Иди!
Фролка будто провалился беззвучно за дверями шатра.
Атаман приказал:
— А ну же, дид, скажи мне потешное что-либо… Надвигаются большие дела… Сошелся мой мног народ, воеводские люди тож не дремлют, их полки наперед нас под Синбирск налажены. И малы дни, не до сказок будет! Голоса твоего, кой любил я, не услышу… Кто знает, гляди, последний раз сидишь ты, мудрой, в моих очах?!
— Да пошто так, атаманушко? Захоти, и я с тобой поеду, коло боя буду… А изведусь, то пожил на свете, не жаль мне помереть близ тебя…
— Нет! Идти со мной тебе не надо, а делай так, как указал я. Теперь же сказывай.
— Так сказку?.. А был, видишь ли, батюшко-атаманушко, поп глупой да попадья неразумна тож. Удумал тот поп, со своего ли ума аль же из пришлого, на гарбузе жеребенка высидеть…
— Добро придумал!
— Да-а… «Куря-де цыпляток высиживает из яйца малого, я же из такой большой местаковины безоблыжно усижу большое», — и засел на печи… Попадья тому много рада: «Уж коли попу этакое дело задастся, так разведем мы коней; за попом и я сяду!» Сидит поп, рясой оболокшись, день, два сидит и за неминучей, чтоб гарбуз не застудить, с печи не лезет… Много ли прошло с той поры, как сел поп, неведомо, только в избе стал дух непереносимой… Терпела, терпела попадья — невмоготу стало, на изгаду тянет. Словами донимать была не мастерица, зато на руку скора. Нажгла попадья до калена железа крюк в печи и с челесника[347] попу сует.
«Бес ты, не поп! Всю избу донельзя извонял».
И выгнала попа каленым крюком. Сама на брюхо пала, в избу дверь распахнула от нехорошего духу. Поп завернул тое место, батюшко, в полу, да нашел себе усохут[348] с гарбузом на задворках, у угла в соломке… Сидит и радуется: «Вишь-де зачало подо мной шевелиться, — скоро, чай, жеребчик загогочет!» А оно шевельнулось спуста, оттого, что гарбуз промзгнул[349]. Думая, поп во сладости вольной поветери здремнул мало… А и выскочи на тую пору из-за угла небольшенький жеребеночек — матку, вишь, потерял — и загогочи. Скочил поп, примстилось ему, что проспал цыплятя жеребячьего: «Сам-де, неладной, кожуру копытцем исклевал, из-под меня вывернулся да сгогатыват!» Как положено, у попа под рясой порток не было, ряса в соломке завалилась — время не терпит, и ну за жеребеночком по полю ноги удергивать, аж зад меледит! Рысистой был поп-от… Сам голос подает:
«И-и-го-го! Я твоя матка и батько…»
Увидали попа с жеребенком мужики… С тех пор повелось у народа прозвище: поп — жеребячья порода».
Рассмеялся атаман; подумав, сказал:
— Попов не люблю!.. А вот поди ж ты, поп сытой да поп голодной тоже разнят: сытой коло царя, бояр сидит, голодной сам заместо мужика пашет и тягло несет, и те попы, что от народа, говорят: «Едино что в руках держать: топор ли, Еванделье…» Те попы за нас, вольной народ, в церквах молят. И больше того: нынче у гонца имали наши воеводину цедулу. Воевода царю доводит: «Заводчики бунтов пущие — казаки, стрельцы да попы с горожанами», — и описывает попов поименно.
— Многих попов, знаю я, батюшко, воеводы на правеж ставят едино, что и мужика тяглого.
— Вот то! Я же никого не тесню, кто идет со мной. Ты подремли, я пожду поры, и, може, мы с тобой на остатках пировать будем.
Старик приладился в заветренную сторону шатра к огню. Атаман задумался и смолк.
Немало протянулось часов, уже дальше полнеба пробрела луна, почти догорел костер в шатре атамана, еще лишь пылали большие головешки, и те покрывало пеплом. Тишина легла на Волгу. Только кто-то один на стругах, разухабисто посвистывая, стучал пляской резвых ног по деревянному настилу с припевом:
Эх, тешшу грех!
И невестку грех!
Ну, а братнину жену-у…
И этот последний затих. Атаман, сутулясь, поднялся, сверкнули под зеленым от блеска огня подковки на сапогах. Шагнул. Встал за шатром на обрыве.
Около Самарской луки серебряным измятым полукругом бежала Волга. В ее мелких волнах, вспыхивающих белыми огоньками на камнях, горели — так показалось атаману — бесчисленные жадные глаза и раскрывались рты.
— Давно уж, мать Волга, голодом шевелишь свое чрево! А ну, накормлю ж я тебя в удачу отборной человечиной.
Подумав, Разин глянул вниз реки, вправо. Там, меж холмами и горными утесами, горели сотни костров, теснились у огней люди в мохнатых одеждах, сверкали топоры, копья и рогатины, отдаленно ржали лошади.
— То моя сила. Ну же, воеводы, опытки дадим друг другу… И безоружны мы, да ненавистью к вам богаты, и воля вольная повалит на вас стеной многоголовой!
Кое-где на косах отмелей — на серебре — чернели смоляные груды застрявших стругов, желтели расшивы, кинутые купцами. Бока расшив заворочены, закиданы песком, растрепанные упорной работой богатырской реки. Через реку, кидая по бокам жемчуг, плыли две темных будары на веслах, мотались головы лошадей, и мерно двигались взад-вперед рыжие шапки гребцов.
— Фролка с товарыщи в путь…
Покосился атаман вбок, на угрюмую зубчато-косматую тень Девичьей горы, далеко кверху реки замутившей ясную ширь. Нагнулся к обрыву, дрогнули тишина и заволжская поемная даль от страшного голоса:
— Гей, моя удалая сарынь! Поволил атаман гулять!..
По воде вниз брызнули желтые искры; по стругам затопали ноги:
— Батько кличет!..
— Эй, не вешай зад, не ходи пузат!
— Вина Степану Тимофеевичу, гей!..
Плеснуло по воде. Еще и еще — широко запрыгали, мешаясь с лунным отсветом, желтые огни.
— Дер-жи-и!..
По сходням сонной горы вверх полезли люди.
Атаман с сизым отсветом по черному, сверкнув подковками сапог, повернул в шатер. На развешанных темных коврах, спиной к Волге, встала его большая, неясная, как тень, фигура. Под кромкой красной шапки седеющие кудри казались золотистыми в свете бродячих огоньков.
Под Синбирском-городом, с кремлем, на верху горы рубленным, раздольна Волга. Книзу кремля, по овражистым скатам, террасами к Волге посад с торгами на деревянных лавках и скамьях. Посад тянется до хлебных амбаров, что на берегу. Улицы осенью вязки. Между кремлем и старым городищем город ископан речкой Синбиркой, идущей по дну оврага: в десять саженей глуби откосы оврага. Выше посада, ближе к рубленому городу-кремлю, — острог. В остроге, окопанном неглубоким рвом с однорядными надолбами, обрытыми наполовину землей, осадный двор да приказная изба, в которой осенью, чтоб не плестись на крутую гору в кремль по грязи и скользкой дороге, вершатся все городовые дела. По стенам острога деревянные башни четыре, пятая — воротная, кирпичная, выше других.
Взяв под Девичьей горой на двухстах стругах людей и лошадей, чтоб по горам не уменьшать их силы, Разин плыл к Синбирску.
Низко и хмуро осеннее небо. Сыпали дожди. То ветер рванет, и завоют жадные волны раздольной реки, потешаясь, полезут на борта стругов; заскрипят мачты, и черпаки, повизгивая, шаркая, начнут отливать воду…
Атаман в виду города, — а видно Синбирск далеко, — вышел на нос своего струга. Протянул большую руку вперед, другую упер в бок, и все струги услышали его грозный голос:
— Гей, голутьба донская, слышьте! И все вы — обиженные, замурдованные голяки, мужики, горожане и будники — те работные люди, кто на будных станах ярыжил, обливаясь поташом, кто сгорел почесть до костей от работы тяжкой и голода! Метитесь — пришло время — над боярами, мучителями вашими! Вот оно, их гнездо, на синбирской горе, в рубленом городе! Сюда, опаленные вашим гневом и ненавистью, сбежались они от мужиков, казаков, от стрельцов и будников, сюда ушли они от тех, кто идет за вольную волю… Веду я вас сокрушить дворянство всей Волги и Поволжья широкого! Побьем воевод — спалим Синбирск, и будет вам воля всегдашняя, будет торг бестаможенной, будет и земля вся ваша!
Со всех двухсот стругов грянули:
— Да здравит батько наш, атаман Степан Тимофеевич!..
И снова заскрипели весла, и песни раздались, заглушая рычание Волги.
Чернея беззвездной спиной, все садилась ниже сырая ночь и вражеский город утаивала во мглу.
Обойдя Синбирск на три версты, встав на Чувинском острове и разобрав по сотням, Разин высадил людей на берег, в сторону старого городища. Для пеших и конных были спущены сходни. Всадники, особенно татары, прыгали мимо сходней прямо в воду; если глубоко, то их привычные лошади плыли, где мелко — брели на берег. Волга, озлясь, подымала белесые, мутно-светлые гривы тяжелых волн; волны, убегая в даль, укрытую тьмой, о чем-то по-своему грозились и рассказывали… Атаман обозным приказал раскинуть шатер, стеречь караулу струги. Запылали на берегу огни. Атамана не видно, жил его громовой голос:
— Держи строй! Не иди вразброд!..
В темноте, пронизанной лишь отсветами Волги да огнями костров, ближе к кремлю зачернела и двинулась стена в белеющих, как острия тына, шапках рейтар и драгун. Стена двинулась, дала выстрелы из пищалей в сторону огней.
— Пушки выдвинь — трави!..
— Трави, браты, запал!
В черном кровавые огни ухнули в сторону островерхих шапок. Шапки поверх черных лошадей задвигались.
— Стрельцы! Бей по коням!..
Раздался залп разинцев из пищалей.
— Гей, татар пустить шире!
Мохнатые, сверкая мутно саблями, кинулись за отходящей воеводской конницей.
— Черноусенко, Харитонов! Сыщите обоз, срубите постромки воеводины!..
От общей черной и безликой лавы отделились два пятна все шире и шире: одно шло вправо, другое влево… Высоко в сереющем сумраке забили на сбор и отступление барабаны; по откосам вверх, к рубленому городу, пестря мутно платьем цветным, звеня оружием, замоталась линия на лошадях и пеше — часть войск воеводы Милославского.
Тут только послышался голос главного воеводы внизу, среди белеющих шапок.
— Иван Богданыч! Ивашко-о! Мать твою, палена мышь, ушли? Кинули нас! Гей, рейтары! Ратуйте за великого государя, ворам не стоять противу!..
Воевода на черной лошади, смешной, сутулый, скорчив ноги длинные в коротких стременах, свесив брюхо к луке седла, разъезжал с матерщиной, плевался. От плевков и дождя с его бороды широкой и ровной книзу, как лопата, текло. Текло и от трубки, которую князь почти не выпускал из зубов.
— Шишаки поправь! Ратуй!
Гонец, черный на сереющей лошади, пробрался к воеводе, — в темноте чавкала от копыт мокрая, вязкая земля, — сказал что-то и поплыл к северу.
— Да что они, изменники? Кинули меня, как палену мышь! Изменник Шепелев с немцами, дьяволы, сорви башку! — ругался князь.
Его рейтары и драгуны уныло мешались, падали с лошадей, тяжелые в бехтерцах, валялись в грязи. Татары с гиком, как черные дьяволы, рубили их, добивали лошадей, завязших по брюхо.
— Занес, сатана!.. Все Юшка Долгорукий, тоже велел. Сказал я ждать рассвета? Нет!
Борятинский все сильнее матерился.
Когда немного рассвело, воевода увидал себя кинутым с горстью своих рейтар и драгун. С трех сторон еще рубились с татарами стрельцы его конные дальные. Ближние жались к обозу. Воеводский обоз завяз в грязи по трубицы телег, лошади от обоза были угнаны; на воеводские телеги с его добром и харчем казаки, волоча, подсаживали своих раненых. Раненые, мараясь в грязи с кровью, чавкая в липкой жиже, ползли к обозу…
— Отступай к Казанской, палена мышь! Сорви им башку, государевым изменникам, трусам!..
Воевода видел, что немцы-командиры уводили на Казанскую дорогу недобитых рейтар. По слову воеводы его уцелевшая сотня двинулась туда же. Воевода повернул вороного бахмата, хлестнул и поскакал за рейтарами, не выпуская из зубов трубки. Из-за обоза встал, когда проезжал воевода, большого роста стрелец, гулко выстрелил из пистолета воеводского коня в брюхо на скаку, конь подпрыгнул, а воевода упал навзничь в грязь… Конь, пробежав недалеко, засопел и свалился. Воевода, ворочаясь в грязи, матерился. С замаранной бородой и кафтаном от ворота до пола встал на ноги. Тот же стрелец, убивший коня, тяпал по грязи, спокойно взял воеводу, скрутил назади с хрустом костей руки и прикрутил тем же обрывком веревки к воеводской телеге. Ткнул кулаком воеводе в бороду, сказал:
— Дай-кось трубку, бес! Постоишь без курева.
Вывернул из зубов князя крепко зажатую трубку, выколотил грязь, набил, закурил и, не оглянувшись, пошел выбираться на сухое место.
Мишка Черноусенко проехал мимо обоза, покосился на воеводу без трубки, в грязи с головы до ног, не узнал князя Борятинского. Поехал дальше.
— Вот те, палена мышь, праздник! Сорви башку! Ну, мать их, помирать так помирать!.. Сволочь!.. Петруха Урусов до сей поры сам не сшел и людей не дал… Милославский в штаны намарал — затворился, будто бы не поспел оного позже!.. Дали от государя портки, да, вишь, пугвицы срезали! Эх, жаль, палена мышь!.. Воры — те знают, за что бой держат, и бояре ведают, да, вишь, к бою несвычны, и биться много худче, чем с бабами в горницах валяться пьяными… Жив буду — спор о холопе решить надо, кому на ком пахать: боярину на холопе аль холопу на боярине, палена мышь!.. Поганой едет в мою сторону и, как у них заведено, лишнюю лошадь тянет… Приглядит — убьет!
Вскинул глаза князь. На ближнем возу, на княжеском его сундуке, сидит раненый казак, дремлет, зажимая рану в боку окровавленной рукой.
— Помирай, вор, одним меньше!.. На мое добришко, черт, залез, а хозяин в грязи мокнет…
Татарин, приземистый, с двумя конями, подъехал. Метнув глазом кругом, соскочил в грязь, чиркнул ножом по концу веревки у воза и, не освобождая рук воеводы, втащил его на коня и гугниво сказал:
— Езжай за мной! — кинул поводья на гриву коня, чтоб не волочились, и повернул от обоза к берегу по-за амбары. Князь ехал за татарином и видел, что едет поганый на Казанскую дорогу. Выправив на дорогу, татарин освободил руки князю.
— Держи поводья!
Молчал князь, поспевая за татарином, молчал и татарин…
Разин, устроив шатер, знал, что часть войск воеводских затворилась в кремле, сказал:
— Делать мне нече. Не мой час ныне — есаулы управят да мурзы с татарами…
Он сел в шатре и, потребовав вина, пил. К шатру атамана подъехал казак.
— Батько, многие бояре в рубленом городе сели в осаду… Конные, что были с другим воеводой, избиты, а кто ноги унес, тот сшел по дороге к Казани. Воеводин обоз взят, его лишь, черта, не сыскали, — должно, бежал с передними немчинами!
— Не ладно! Придется за осаду браться, а подступы окисли — худо лезть.
Казак, чавкая копытами коня по грязи, изрезанной колеями, отъехал.
Черноусенко, рыская по месту боя, подъехал к воеводскому обозу. Потный, в рыжей шапке, в забрызганном до плеч жупане, остановился у телеги с воеводскими сундуками; спросил раненого казака:
— Не наглядел ли, сокол, тут где воеводы?
— Помираю, есаул…
— Не помрешь, лекаря пошлю! Не видал ли кого в путах — сказывали, стрелец скрутил?
— В путах ту у воза был один, с виду стрелецкой десятник. Стрелец приторочил, истинно, трубку из зубов у его вынял…
— Он! Где нынче такой?
— Татарин увел его связанного на конь — от телеги срезал и на лошадь вздел.
— Надо в улусах поглядеть, а ты не сказывай атаману: один черт в кремль ушел, другого пошто-то увели татары!
— Не скажу… Помираю вот — иные, вишь, померли…
— Пришлю лекаря! Жди мало.
Черноусенко, хлестнув лошадь, уехал.
Жителей слободы воеводы загнали из домов в острог. В остроге жизнь горожанину, призванному в осаду, невыносима. Многие люди, где были леса близ и время теплое, разбегались, прятались в дебрях, чтоб только не быть осадными. Дворы осадные — с избами без печей, а где была печь, то у ней всегда дрались и били последнюю посуду из-за многолюдья. Дети, старики, больные, здоровые и скот — все было вместе. Иные воровали у других последнюю рухлядь. Служилые беспрестанно гоняли на стены или к воротам и рвам, не спрашивая, сыт человек или голоден, спал или нет. Кто не шел, того били палками и кнутом.
Когда на барабанный бой из приказной избы синбирского острога ушли в рубленый город все приказные, сотники, десятники, стрельцы тоже, — горожане нарядили своих людей проведать:
— Нет ли пожогу в посаде?
Но как только стало известно, что посад цел и даже Успенский деревянный монастырь среди посада на площади не тронут, — все пошли по домам. А иные направились в шатер атамана, поклонились ему и сказали:
— Грабители воеводы сбегли! Тебя, батюшко, мы ждем давно.
— Служите мне! — сказал Разин. — Бедных я не зорю и не бью; едино кого избиваю, то воевод, дворян и приказных лихих. Торг ведите — никто не обидит вас.
Разин приказал казакам, стрельцам занять острог, перевезти туда отбитый обоз воеводы Борятинского, собрать в острог хлеб и харч, выкопать глубже рвы, кругом выше поднять землю к надолбам, вычистить колодцы для водопоя коней и людей на случай, если придется иным сесть в осаду.
В Тетюшах у приказной избы слез длинноногий брюхатый князь. Плотный татарин ждал, не слезая с лошади.
— Слазь! Заходи, палена мышь, поганой, в избу — услужил знатно.
— Я не поганой буду, воевода-князь, — я казак, имя Федько, прозвище Шпынь!
— А то еще дороже, что крещеной ты, сорви те башку!
В приказной курной высокой избе, с пузырями вместо стекол, пропахшей потом и онучами, воевода сел к скрипучему столу на лавку. Шпынь в татарской шубе черной шерстью вверх, с саадаком за спиной, с кривой саблей сбоку стоял перед князем у стола.
— Перво, палена мышь, скажи, как ты домекнул, что я, не иной кто, привязан к возу? С ног до головы с бородой в грязи обвалялся, кафташко люблю кой худче, и не всяк во мне сочтет воеводу… Да пошто гугнив и рожа бит с дырой?
— То долго сказать — не люблю говорить…
— Ладно!
— Прибираюсь я, вишь ты, князь и воевода, убить вора Стеньку Разина.
— Добро, палена мышь! Бойкой сыскался, да меня-то как наглядел?
— Наглядел и решил выручить — потому, чем более врагов Разину, тем мне слаще, и не един я прибираюсь: мы к ему подлезаем с Васькой Усом.
— Ну, о Ваське Усе ты смолчи — не ведают малые служилые люди… Ведаем мы, воеводы, что творит твой Васька Ус в Астрахани. И вот, стал ты мне своим — тебе скажу: князя Семена Львова, палена мышь, Васька Ус велел запытать и забить палками на дворе Прозоровского. К самому преосвященному митрополиту Иосифу прибирается, грозит тем же, что князь Львову чинил! И ты говоришь о том разбойнике!
— Васька Ус, воевода-князь, посылал меня на Москву к боярину Пушкину, а через того Пушкина ведом я стал государю. И первой царя известил о том, что Стенька Разин забрал Астрахань, а допрежь того Царицын и иные городы. И за то по милости государя был я взят в Москву на корм с конем… Нынче он же, Васька, снарядил меня в татарску одежу, коня своего дал да велел пристать к поганым, что идут с Разиным, — и пришел я под Синбирск…
— Скажи, палена мышь, Васька Ус невзлюбил пошто-то вора-атамана?
— То правда! Грызется много.
— Все смыслю, парень! Чего ты нынче хошь?
— Идти с тобой в казаках на Разина. Там переметнусь к ним, убью его!
— Ну, сорви те башку, казак, поспеешь с оным, повремени, так как мне тож ждать ту придется.
— Теперь, воевода-князь, нет со Стенькой удалых, и ему чижеле много. Удалые есаулы извелись в Кизылбашах: Сережка Кривой, Серебряков да сотник стрелецкой Мокеев. А последнего, удалого Лазунку, сына боярского, я решил в Астрахани нынче.
— Ну, палена мышь, другом ты мне стал — увел от воров. А то, казак, быть бы тебе на дыбе! Много за тобой грехов, и удал ты крепко… Боятся наши воеводы таких, изводят, да на меня пал, я таких люблю… И ты о Ваське не сказывай боле, служи великому государю сам за себя.
— И то гарно! Пойду куда пошлешь, я ничего не боюсь.
— Нынче же пошлю я тебя, минуя воеводу казанского, к государю на Москву гонцом от меня самого…
— Сполню, воевода-князь.
— Справишь в Москве, гони, сорви те башку, не под Синбирск, а сюда, в Тетюши… На Москве дашь мою цедулу дьякам Разрядного приказу и пождешь, коли ответ будет.
— Знаю тот приказ, князь.
— Эй, вы, палена мышь, вшивые!.. Сюда бумагу и чернил дайте…
Дверь из другой половины отворилась, вышел подьячий, безбородый, с глуповатым лицом. Под ремешком длинные волосы к концам были жирно намаслены и расчесаны гладко. Подьячий никогда не видал воевод, кто бы в таком грязном, плохом кафтане сидел за столом и без крика, мирно беседовал с поганым. Он сказал князю:
— У нас, служилой, люди просят, а не кричат. Да сам ты, може, вшивой?
Князь не обратил внимания на слова подьячего, он обдумывал отписку царю. Подьячий поставил на стол чернильницу с железной крышкой, с ушами, чтоб носить на ремне, дал гусиное перо князю, другое зажал в руке. Разостлав длинный листок, разгладил, чтоб не свивался, нагнул голову, стал глядеть, как пишет воевода. Князь писал так, как будто в его заскорузлых пальцах было не перо, а гвоздь — тяжело налегал и пыхтел, перо скрипело и брызгало. Оглянув еще раз кафтан на пишущем, старую саблю на грязном ремне, подьячий ближе нагнулся, сказал:
— А дай-ко, служилой человек, я писать буду? Мне свычно.
Князь наотмашь бросил в лицо подьячему замаранное в густых чернилах перо, крикнул:
— Я те, палена мышь, велю рейтарам расписать спину, что год зачнешь зад чесать! Дай другое перо, черт!
Приказной, струсив, что-то сообразил, подсунул перо, отстранился и, утирая лицо рукавом, с удивлением разглядывал бородатую грязную фигуру, широкоплечую и сутулую.
Князь тяжело царапал:
«…Воевода и окольничей, а твой, великого государя, холоп Юшка Борятинский доводит. Стоял я; холоп твой, в обозе под Синбирском, и вор Стенька Разин обоз у меня, холопа твоего, взял, и людишок, которые были в обозе, посек, и лошади отогнал, и тележонки, которые были, и те отбил, и все платьишко и запас весь побрал без остатку. Вели, государь, мне дать судно и гребцов, на чем бы людишок и запасишко ко мне, холопу твоему, прислать. А князь Иван Богданович Милославский маломочен, государь, был мне помогу чинить: с того бою ночного отошел, нас не бороня, да затворился в рубленом городе. Люди с ним к бою несвычны, кроме голов стрелецких, кои с им и со стрельцы к защите надобны… Люди все дворяны те, что убежали, государь, из опаленных мужиками дворишок. А бой худой пал не от меня, государь, холопа твоего. Налегал я повременить до свету, да боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков указал биться, как воры на берег станут. Рейтары чижелы на конех и коньми чижолы по той мяклой земле. На мяклую от дождей землю пал рейтаренин, ему, государь, не встать в бехтерце. Вор же Стенька Разин пустил в бой татар — у татар лошади лекки и свычны, да глазами к ночному бою поганые способнее. Кругом же бунты великие завелись, государь, сколь их, и перечесть нельзе: Белый Яр, Кузьмодемьянск, Лысково, Свияжеск, Чебоксары, Цивилеск, Курмышь. А идут на бунты все боле горожане, да мелкой служилой люд, да работные люди будных станов с Арзамаса. Заводчики же пущие бунтам — казаки, стрельцы, рабочие и попы. Воевод убивают: на Царицыне побит воевода Тургенев, в Саратове — Козьма Лутохин, в Самаре воевода кончен — Иван Ефремов да не съехавший прежний воевода Хабаров. Нынче убит воевода Петр Иванович Годунов, снялся с воеводства — бежал к Москве, его в дороге кончили воры и животы пограбили без остатку.
Еще, великий государь, жалобился я, холоп твой, жильцу Петру Замыцкому, который прислан от тебя, великого государя, а нынче довожу от себя особо через казака своего на воеводу и кравчего князя Петра Семеновича Урусова. А в том жалоблюсь, государь, что сговорились мы с ним и положили на том: идти ему ко мне со всем полком, и он, холоп твой, не пошел, а подводы ему в полк присланы были, и я ему говорил, чтоб он со мной, холопом твоим, шел и мешкоты не чинил. Он на меня, холопа твоего, кричал с великим невежеством и бесчестил меня при многих людех и при полчанех моих, а говорил мне, холопу твоему: что-де я тебя не слушаю, не твоего полку. И впредь мне, холопу твоему, о твоем, великого государя, деле за таким непослушаньем и за бесчестьем говорить нельзе. Повели, государь, кравчему князю Петру Семеновичу Урусову дать мне прибавошных ратных людей, и я, холоп твой, буду ждать твоего, великого государя, на помогу мне указу. Твой, великого государя, холоп, воевода князь
Юшка Барятинской».
Грамоту запечатали, князь сказал Шпыню:
— Подкорми, казак, палена мышь, коня и сам вздохни? Грамоту береги! Сгонишь — дай дьякам да, коли ответ будет, подожди; не будет — не держись на Москве, поезжай в обрат, сорви те голову. Будешь со мной. Нынче не пишу о тебе, ни слова не молвлю, потом за великую твою услугу сочтусь и честью тебя не обойду. Вора Стеньку убивать не мыслю — потребно изымать его живым и на Москву дать. Поди, сыщи себе постой где лучше, а пущать не будут, скажи: «Придет князь Юрий, башку вам сорвет!»
Шпынь поклонился, ушел из приказной, подумал:
«Сговорено убить Разина — убью! Слово держу, честь обиды не купит».
С приходом Разина слободы стали жить своей жизнью, только более свободной — никто не тянул горожан на правеж в приказную избу: ни поборов, ни тамги, ни посулов судьям, дьякам не стало. Жители нижнего Синбирска радовались:
— Вот-то праздника дождались!
Лучшие слобожане со всех концов пошли к атаману с поклоном.
— Перебирайся, отец наш, в слободу, устроим тебя, избавителя, в лучших горницах, а что прикажешь служить, будут наши жонки и девки.
— Жить я буду в шатре — спасибо!
Собрал Разин есаулов, объехал с ними город, оглядел острог, надолбы приказал подкрепить; рвы, вновь окопанные, похвалил. Поехал глядеть рубленый город — осадный кремль. Сказал своему ближнему есаулу, похожему на него лицом и статью, Степану Наумову:
— Прилучится за меня быть тебе — тогда надевай кафтан, как мой, черной, шапку бархатную и саблю держи, как я, да голоса не давай народу знать: твой голос не схож с моим. В бой ходи, как я… Знаю, что удал, боевое строенье ведаешь и смел ты, Степан!
Присмотрев северный склон синбирской горы, приказал:
— Копать шанцы! Взводить башни, остроги, а чтоб не палились, изнабить нутро землей. Делать ночью — в ночь боярам стрелять не мочно. А шанцы копать кривушами. По прямому копать, — сыщут меру огню, бонбами зачнут людей калечить.
Крестьяне и чуваши с мордвой не любили быть без дела. Степан Наумов по ночам стал высылать мужиков на работы: копать шанцы, валы взводить да воду земляную отводить в сторону. Скоро шагах в полутораста от кремлевской стены был срублен острожек-башня. Утром из кремля целый день сменные пушкари палили по вражеской постройке, сбить не могли — земля была плотно утрамбована в срубе. Острожек с приступками — казаки и стрельцы, переходя по шанцам с острожка, завели перестрелку с кремлевскими. Разин подъехал глядеть постройку своих и от острожка велел прокопать шанцы до кремлевских рвов. Из рвов прокопать и выпустить под гору воду. Ко рву по ночам перетаскали новый сруб, возвели другой острожек, тоже набили землей. Второй острожек был выше и шире первого, его обрыли высоким валом. Выстрелами с приступков нового острожка были сбиты кремлевские пушкари и затинщики.[350]
Ко времени постройки второго острожка разинские казаки да стрельцы разыскали в слободах вдовых жонок, поженились; иные без венца за деньги начали баловать и к жонкам ночью уходить из караулов. Когда появлялся в черном кафтане Степан Наумов, тогда все были на местах, других же есаулов, особенно вновь избранных, не боялись. Разин видел, как без боя на осаде при многолюдстве городском портились воины. Тогда ему хотелось пить водку, а хмельное вышло все. Жители слободы варили брагу, но в городе мало было меду и сахару не стало. Горожане в дар атаману приносили брагу, он, ее попробовав, сказал:
— С браги лишь брюхо дует!
Царский кружечный двор стоял без дела, винная посуда была в нем в целости, да курить вино стало некому. Целовальники разбежались, и винокуры тоже.
В Успенском монастыре в слободе с юго-запада деревянные кельи на каменном фундаменте. Вместе с оградой все было ветхое, и церкви покосились. В конце двора один лишь флигель поновее: в нем кельи древних монахов да игумена Игнатия, хитрого старика.
«Низкопоклонник перед высшими!» — говорили иногда про игумена монахи.
Келья игумена, просторная и чистая, в конце коридора. Приказав послужнику собрать к нему в келью нужных старцев, обошел игумен монастырь, везде оглядел и даже в кельи монахов заглянул: «Не сидят ли без дела?» Вернулся к себе; по коридору шел, монахи кланялись, подходили к руке:
— Благослови, отец игумен!
У дверей своей кельи игумен остановился, глаза тусклые стали особенно строгими. Одернул черную рясу, стукнул посохом в пол и, из-под клобука хмуря серые брови, спросил послушника у притвора — послушник не подошел к руке игумена:
— Тебя келарь Савва ставил тут?
— Да, батюшко.
— Говори, вьюнош, отец игумен. Не поп я!
— Отец игумен!
Послушник с ребячьим розовым лицом, в длиннополом темно-вишневом подряснике, с длинными русыми волосами походил на девочку.
— Чаю я, ты недавно у нас?
— Недавно, батюшко.
— Звал ли старцев?
— Призывал — идут оны.
— Ой, Савва! Все-то юнцов прибирает, брадатый пес, блудодей… — Обратясь к юноше, игумен приказал: — Когда старцы виидут в келью, сядут на беседе, ты гляди и помни: сполох ежели какой, в притвор колони[351] да молитву чти!
— Какую, батюшко?
— Ай, грех!.. Оного не познал? Савва, Савва, доколе окаянство укрывать твое?! Чти, вьюнош: «Господи Исусе, боже наш, помилуй нас». И в притвор ударь. Тебе ответствуют: «Аминь!» И ты войди в келью — это когда сполох кой; ежели сполоха не будет, не входи: жди, пока старцы не изыдут из кельи…
— Сполню, батюшко.
— Савва, Савва…
Вслед за игуменом в келью прошли четыре старца в черных скуфьях и таких же длинных, как у игумена, рясах. Игумен широко перекрестился и общим крестом благословил старцев. Упираясь посохом в пол, сел на деревянное кресло с пуховой подушкой, — другая лежала на скамейке для ног.
— Благослови, господи, рабов твоих, старцев!
— Господи, благослови на мирную беседу грешных! — сказали в один голос старики.
— Зов мой, братие, к вам. Знаю я вас и верю вам! Тебя, отче Кирилл, Вонифатия с Геронтием и Варсонофия, брата нашего… Разумеете, о чем сказать, о многом не глаголете без надобы. Спрошу я вас, старцы, кто нынче правит славным похвальным градом Синбирском?
— Бояра и князи, отец игумен!
— Ой, коли бы то истина? Царствует нынче в богоспасаемом Синбирске-граде бунтовщик богоотступник Стенька Разин, преданный — то слышали вы — многими иереями и святейшим патриархом анафеме!
Игумен перекрестился, замотались седые бороды на черном и руки, сложенные в крест.
— Богобойные князи, бояре изгнаны в сиденье осадное в рубленой город, но ведомо вам издревле, что лишь едины они, боголюбивые мужи, угодны и надобны царю земному… Он же, великий государь, грамоты дает на угодья полевые, лесные, бортные со крестьяны. Даяния на обители завсе идут от князей и бояр… Вот и вопрошу я вас, за кого нам молить господа бога? Ужели за бунтовщиков, желать одолания ими родовитых? Если поганая их власть черная укрепится, то вор и богоотступник Стенька Разин даст им землю володети — тогда от обителей божьих уйдет земля… Кто тогда возделывать ее будет? И вопрошу я вас, древние, паки: кого вы господином чаете себе?
— Пошто праздно вопрошаешь, отец игумен?
— Ведаешь: мы поклонны и едино лишь молим бога за великого государя!
— Ведаю аз! Но, предавшись воле божией и молитве за великого государя, за князи, бояре и присные их, нынче пуста молитва наша без дела государского.
— Как же мы, исшедшие в прах, хилые, будем делать государское дело?
— Как ратоборствовать против крамольников?
— Разумом нашим, опытом древлим послужите, братие!
— Да как, научи, отец игумен?
— Ведаете ли вы, старцы, что кручной двор государев замкнут нынче и запустел? Все выборные государские человеки утекли с него.
— Не тяни нас в грех, отец Игнатий!
— Знаем мы, что скажешь о монастырских виноделах!
— Тот грех, старцы, господь снимет с нас, когда мы послужим тем грехом на спасение веры христианской, противу отступников ее… Мы древли, и не подобают нам блага земные, да без нашего греховного хотения обители господни раскопаются… Помыслим, братие! Кто пасет древлее благочестие и веру — едино лишь мы, монахи… Попы пьяны, к бунтам прелестью блазнятся, не им же охранять монастыри божий и церкви!
— Впусте лежат суды на царевых кабаках, о том чул я…
— А ведаете ли, что воры Много о вине жаждут?
— Ведаем, отец игумен, — пытали монастырь: «Нет ли де хмельного?».
— Ведаете ли, старцы, что у нас есть винокуры искусные?
— А то как не ведать?
— Теперь еще вопрошу — закончим беседу, от господа пришедшую в разум наш! Знаете ли о зелий, произрастающем на поемных пожнях Свияги? Тот крин с белой главой, стволом темным, именуется пьяным?
— Я знаю тот крин с младых лет!
— Мне ведом он!
— Помозите, братие, даю вам власть, наладьте в сей же день винокуров-монасей на кружечной, да курят вино… Будет от того обители польза. Наша работа не единой молитвой» служить господу — вам же известна притча о талантах, ископанных в землю? Послужим на укрепу Русии, сыщется забота наша у господа… Я же укажу послушникам многим копать то зелье — крин… Глава его опала ныне, да она не надобна, надобен ствол и корень. Иссушим сне, изотрем в порошок, а винокуры-монаси будут всыпать оное в вино, меды хмельные… Не отравно с того хмельное, но зело дурманно бывает, ослаблением рук и ног ведомо. От хмелю дурманного работа бунтовщиков будет неспешная, время даст великому государю собрать богобойное воинство и воевод устроить на брань с богоотступником Разиным!
— Тому мы послушны, отец Игнатий!
— Идем и поспешать будем.
— Не оплошитесь, старцы! Не скажите кому о нашей беседе.
— Пошто, отец игумен, не веришь нам?
— Не млады есть, делами на пользу и славу обители мы приметны!
— Зато звал вас, старцы, не иных! Дело же тайное. Сумление мое простите.
Старцы встали со скамей, поклонились. Четверо черных с белыми волосами и полумертвыми, восковыми лицами медленно разошлись по кельям. Пятый сидел в кресле, склонив голову на рукоять посоха, дремал перед вечерней.
С Астрахани до Синбирска Волга была свободна от царских дозоров. К Разину в челне из Астрахани приплыл астраханский человек, подал письмо, запечатанное черным воском.
— А то письмо дал мне, Степан Тимофеевич, есаул твой, Григорий Чикмаз, велел тебе дотти.
Разин читал письмо Чикмаза, писанное четко, крупно и уродливо:
«Батюшку атаману Степану Тимофеевичу. А как дал слово верной тебе до гробных досок твой ясаул Григорий Чикмаз доводить об Астрахани, и сказываю:
Васька Ус показался тебе изменником. Ен, Степан Тимофеевич, в первые ж дни атаманить стал неладно: запытал насмерть князя Семена и животы его пограбил. Побил всех людей, кого ты не убивал и убивать не веливал, а худче того учинил тебе, батько, что запорожской куренной атаман Серко прислал людей Черкасов с тыщу, с мушкеты и всякой боевой справой, и с пушки, с зельем да свинцом, и тот справ у их изменник Васька побрал в зеленной двор, а хохлачей отпустил в недовольстве и сказал: «Атаману нынче ваша помочь не надобна — за справ боевой благодарствую!» Когда же я зачал о том грызться и супротивно кричать, то меня кинули на три дни в тюрьму и ковать ладили, как изменника. Ивашко Красулин за него, Ваську, Митька Яранец тож, един Федько Шелудяк сбирается втай Васьки с астраханцами к Синбирску в помочь тебе. Васька Ус злой еще за то, что черной привязучей болестью болит, избит ею: червы с кусами мяса от него сыпятся с-под бархатов, а нос спух, и ен ходит, обмотавши внизу образину свою платком шелковым, а гугнив стал и сказывает, когда много во хмелю: «Что-де царя, бояр не боюсь, а атамана Стеньку Разина убью, пошто ясырка утопла от его… Мне-де помирать сошло, и я не помру, покудова Стенька жив». Нынче умыслил митрополита Осипа, старца астраханского, пытать, да казаки и ясаулы несговорны сказались. Ну, митрополиту туда и путь! Горько мне, что тебя, батько, лает пес Васька, а не всызнос мне оное. Пришли, батюшко атаман, свою грамоту унять Ваську! Только нынче ен не в себе стал и завсе хмельной. Доброжелатель и слуга ясаул твой Григорий Чикмаз».
Разин спросил астраханца:
— Думаешь, парень, в обрат?
— Думаю, Степан Тимофеевич!
— Сойдешь на Астрахани, Чикмазу скажи, что батько тебя помнит, любит и добра желает! Цедулы-де не шлет, а сказал: «Паси от Васьки Лавреева себя и сколь можно, то уходи куда совсем без вести… Целоможен как станет батько от боев, и тебя, друга, везде для радости своей сыщет».
Было это утром, а к полудню Разин вышел на передний острожек перед кремлем у рва гневный. Приказал втащить вверх пушки, бить по кремлю не переставая, так что запальные стволы, которые огонь дают пушкам, накалились, и пушкари, поглядывая на атамана, не смели ему говорить, что-де пушки после того боя в изрон пойдут. Кремль во многих местах загорелся, часть стены обвалилась, и тарасы[352] с нее упали за стену. Тех, кто тушил пожары, били из пищалей с приступков острожка стрельцы да казаки из мушкетов. У бояр много было в тот день попорчено и перебито людей. Разин велел собрать отовсюду издохших лошадей, не съеденных татарами, дохлых собак и иную падаль — корзинами на веревках перекинуть в кремль. Кремль отворять не смели, падаль гнила внутри стен. В шатер атаман вернулся, как стало темнеть. Решил:
«Завтра и еще кончу! Пожжем кремль с боярами».
У дверей шатра стоял монах у бочки.
— Пошто ко мне?
— Да вот, отец! Игумен монастыря Успения наш указал: «Прими, брат Иринарх, на кручном бочку, в ей вино — пущай тебе стрельцы подмогут — дар атаману за то, что милостив к обители господней: не пожег ю, икон не вредил, не претил молящимся спасатися… Казны-де у нас нет, так хмельное пущай ему — вино курят монаси от монастыря…»
— Вино ежели доброе, то мне дороже всякой казны. Только боюсь! изведете вы меня, черные поповы тараканы?
— Ой, батюшко! В очесах твоих опробую — доброе вино… Народ много, упиваясь, восхваляет.
Монах открыл бочку, атаман дал чару.
— Ну же, сполни! Сказал — пей!
Монах зачерпнул вина, выпил, покрестившись. Разин все же не верил, позвал с караула близстоящего двух стрельцов и казака:
— Пил чернец — пейте вы!
Воины выпили по чаре.
— Каково вино?
— Доброе, батько, вино, доброе…
— На царевых много худче было!
Стрельцы и казак ушли. Разин, отпуская монаха, сказал:
— Игумену спасибо! Приду к ему, то посулы дам на монастырь.
— Вкушай во здравие! Нынче кружечной справили, а только часть напойных денег повели, отец, брать в казну обители. Строеньишко обветчало.
— То даю, берите!
Монах ушел. С этого вечера Разин начал пить. На приступы к кремлю не выходил. К рубленому городу ходили двое есаулов: Степан Наумов и Лазарь Тимофеев. Оба они, один сменяя другого, на осаду ставили людей. Иногда за них ходил есаул Мишка Харитонов, а Черноусенко атаман позвал:
— Плыви, Михаиле, до Царицына, возьми людей в греби! В Царицыне приторгуй лошадь, гони на Дон и повербуй охочих гулебщиков, веди сюда, или же, где прилучится нашим боевая нужа, орудуй там.
Черноусенко утром сел в лодку с гребцами.
Из-за Свияги, с Яранской стороны, от Московской дороги, в сером тумане все выпуклее становились белые шапки, колонтари, бехтерцы рейтар и драгун. Самого воеводы Борятинского среди боярских детей и разночинцев в доспехах не было, рейтар вели синие мундиры — немцы капитаны. Воевода ехал сзади с конными стрельцами, в стрелецком кафтанишке, в суконной серой шапке с бараньим верхом. Татары и калмыки присмотрели воеводскую рать первые, когда еще лошади рейтар вдали величиной казались с кошку.
Разин лежал в шатре на подушках, покрытых коврами, в кармазинном полукафтане, за кушаком один пистолет, без шапки; лежал атаман и пил. Татарчонок, пестро одетый в шелк и сафьянные с узорами чедыги, прислуживал ему — Разин знал татарский и калмыцкий говор. В хмельном полусне атаман видел себя на пиру у батьки крестного Корнея.
— Дождался хрестника, сатана, чтоб дать его Московии? Ха-ха-ха! А вот поведу рукой да гикну, подымется голутьба — посадят тебя в воду!
Дремлет и видит атаман: пришли на пир матерые казаки, вооруженные: Осип Калуженин, Михаил Самаренин-старый, хитрый, рыжеватый Логин Семенов. Принесли, гремя саблями, кандалы.
— Добро, атаманы-молодцы! А ну, будем ковать хрестника! — кричит Корней, трясет седой головой с белой косичкой, прыгает в ухе хитрого старика серебряная серьга с изумрудом. — Гей, коваля сюда!
Атаман улыбнулся во сне, нахмурил черные брови и вскинул глаза. В шатре перед ним стоит его помощник, есаул Степан Наумов:
— Батько, воевода с войском за Свиягой.
— Дуже гарно, хлопец! Сон я зрел занятной — будто на Дону… будто б на Дону Корней-хрестной кричит, велит меня в железа ковать.
— Тому не бывать, батько! А чуешь, сказываю: воевода к Свияге движется, и рать его устроена.
— Лень мне, Степан! Неохота великая, не мой нынче черед — твой, веди порядок у наших, прикажи готовиться завтра к бою… Воевода сколь верст от нас?
— В трех альбо в четырех.
— Стоит ли, движется к переправе?
— Стоит, не идет к реке.
— Добро! В ночь переправу не затеет, а ночь скоро — к ночному бою мы с него охоту скинули… Вот! Надень мою шапку, кафтан черный, коня бери моего и гони народ — чувашей, мордву, пущай перед Свиягой роют вал во весь город. В валу — проломы для выхода боевого народу, прогалки; у прогалок — рогатки из рогатин и вил железных на жердях, чтоб когда свои идут ли, едут, — рогатки на сторону! Чужие — тогда рогатки вдвинуть, занять им прогалки. Сколь у нас пушек?
— Пушек мало. Каменные от многого огня полопались, деревянные, к бонбам кои, погорели на осаде под рубленым городом от их приметов, у железных и медных вполу всего чета измялись от гару запалы…
— Чего ж глядел, Наумыч, не чинил?
— Оружейников нет, а слободские кузнецы худо справляют… И еще мекал: воеводе не справиться на обрат в месяц.
— Так вот, Степан! За твою поруху наши с тобой головы, гляди, пойдут! Я не о своей пекусь… Моя голова на то дана — твою жалею! Без пушек полбоя утеряли — не меряясь силой.
Атаман задумался, есаул стоял потупясь, потом сказал:
— Мыслил я, батько, выжечь бояр из кремля и в верхний город народ затворить — тогда мы ба сладили без пушек. В городе рубленом пушки есть и справ боевой…
Разин взмахнул рукой, кинул чашу. Татарчонок поймал брошенное, налил вина, ждал зова.
— А ну, сатана царева, будем мы с тобой биться саблями, не станет сабель, так кулаками и брюхом давить! Дадим же память воеводам… Ты, Степанко, в день покудова выкинь вал повыше, копай ров во весь город от Свияги, рвы рой глубже, а вверху вала колья крепкие. В ночь с Волги в Свиягу переволоки струги, те, что легше. На стругах переправим пеших в битву, конные переплывут, а татары и калмыки не сядут в струги — они завсегда плавью. Лазаря бери в подмогу. Знай, коли же ставить придется и самому держать ратной строй: татар ставь справа боя, калмыков — слева, в середку казаков. Казаков не густо ставь, чтоб меж двумя конными был пеший с копьем и карабином от вражьих конных. Калмыки — болваномолы, татары — мухаммедовой веры, а завсе меж ими спор, потому делить их надо — или свара в бою, тогда кинь дело! Они же дики да своевольны. Еще: кто из упрямых мужиков, горожан ли, чуваши, вал взводить не пойдет, того секи, саблю вон и секи! Иножды скотина моста боится и тут же брюхом на кол лезет — ту скотину крепко бьют! Секи.
— Не пей, батько! Познали наши, что монахи отравное зелье в вино мечут… На моих глазах много мужиков и черемисы меж себя порубились спьяну. Сон брал на работе: свалится человек и спит — не добудиться.
— То оговор на чернцов, Степан! Вино их пью сколь, а цел. Воевода к переправе не придет, бой завтра — седни пью!
Есаул, одетый Разиным, поднял народ. Все шли и работали без отговорок, усердно. Перед Синбирском ночью с запада, в подгорье зачернел высокий вал с узкими проходами, в проходах рогатки из вил и рогатин. На Свияге с синбирского берега колыхались пятьдесят малых стругов и десять больших, изготовленные для переправы войска. Воевода к реке не двинулся, стоял, как прежде.
С рассветом в тумане от мелкого дождя Разин высадил свои войска за Свиягой.
Раздался его громовой голос:
— Гей, браты! Помни всяк, что идет за волю… Сомнут нас бояра, и будет снова всем рабство, кнут и правеж!
Грянула тысяча голосов!
— Не сдадим, батько!..
— Татары! Бейтесь, не жалея себя. Ваших мурз, когда побьем бояр, не будут имать аманатами. Ясак закинут брать — будете вольные и молиться зачнете по-своему, без помехи!
Татарам крикнул Разин на их языке. Калмыкам тоже закричал по-калмыцки:
— Вы, тайши и рядовые калмыки! Схапите свою вольную степь и волю отцов, дедов — бейтесь за волю, не жалея себя, бейтесь за жон, детей и улусы!..
Стена войска воеводы стояла не двигаясь. Ударили в литавры, и разинцы кинулись на царское войско.
Послышался голос воеводы:
— Палена мышь! Середние, раздайсь!
— Гей, раздвиньсь мои — калмыки влево, татара двинь своих вправо-о!..
Те и другие по команде раздались вширь. Бухнули воеводские пушки, но мало кого задели ядра; зашумела, забулькала вода в Свияге от царских ядер.
— Ломи в притин, браты!
Битва перешла в рукопашную. Разин среди своих появлялся везде — добрый Лазункин конь носил его, краснела шапка атамана тут и там, перевитая нитками крупного жемчуга. Лазарь Тимофеев, Степан Наумов командовали казакам, рубились, не жалея себя. По убитым лошадям, воинам шли новые с той и другой стороны: одни — исполненные ненависти, другие — давшие клятву служить царю. Стрелы татар и калмыков засыпали саранчой вражьи головы. Рейтары, пораженные в лицо, носились по полю мертвые на обезумевших конях, утыканных стрелами. Лежали со сбитыми черепами косоглазые воины в овчинах, зажав в руках сабли. Мокрый туман поля все больше начинал пахнуть кровью. Ветер дышал по лицам людей свежим навозом развороченных конских животов. Воронье, не боясь боя, привыкшее, слеталось с граем черными облаками. Гремели со стороны воеводы пушки, срывая головы казаков, калеча коней. Редко били пушки атамана, — их было четыре, — гул их терялся в стуке, лязге сабель по доспехам рейтар и драгун. С той и другой стороны кружились знамена, били барабаны, литавры. Знамена падали на уплотненную кровавую землю, ставшую липкой от боя, вновь поднимались древки знамен, снова падали и опять плыли над головами, бороздя бойцов по лицам…
День в бою прошел до полудня. Вспыхнуло где-то в сером тусклое солнце. Подались враги в поле от Свияги и как бы приостановились, но гикнули визгливо татары, кидаясь на драгун, калмыки засверкали кривыми саблями на рейтар — застучало железо колонтарей. Иные казаки, кинув убитых лошадей, обок со стрельцами рубились саблей, а где тесно — хватали врагов за горло, падали под копыта лошадей и, подымаясь, снова схватывались. Воевода отъехал на ближний холм, плюясь, матерясь; по бороде, широкой, русой с проседью, текло. Он снял шапку, шапкой обтер мохнатую потную голову, косясь влево. Огромного роста стрелец в рыжем кафтане, без шапки, в черных клочьях волос, с топором коротким спереди за кушаком, встав на колено, подымал тяжелый ствол пищали — выстрелить. Фитиль отсырел, пищаль не травило. Воевода окрикнул:
— Стрелец! Палена мышь, сорви башку, — кинь свой ослоп к матери, чуй!
— Чую, князь-воевода!
— Я знаю тебя! Это ты пушечной станок на плечах носишь, тебя Семеном кличут? Сорви те…
— Семен, сын Степанов, алаторец я!
— Вон, вишь, казак стоит! Проберись к ему, молви:
«Воевода-де не приказал делать того, чего затеял ты… Крепко бьются воры, да знаю — сорвем мы их, государевы люди, к Свияге кинем: атамана живым уловить надо!»
— Чую, князь-батюшко! Только не казак ен — поганой, вишь!
— Казак, палена мышь, звать Федько!
— Ты, батюшко воевода, позволь мне за атамана браться? Уловлю вора да на руках к тебе принесу!
— Не бахваль, палена мышь, сорвут те башку! Делай коли, и великий государь службу твою похвалит.
— Иду я!
Стрелец, кинув пищаль, полез, отбиваясь в свалке топором, к казаку, обмотанному, с головой, как разинские татары, по шапке чалмой. Казак сидел на вороном коне, от коня шел пар. Кругом дрались саблями, топорами и просто хватались за горло, валились с лошади, брякало железо, но казак стоял, как глухой к битве. Стрелец тронул его за колено.
— Ты Федько?
— Тебе чого, Федора?
— Воевода приказал не чинить того, что удумал ты: «Атамана-де живьем взять надо!» И я на то послан.
— В бою никому не праздную! Не отец мне твой воевода, поди скажи ему!
— А, нет уж! В обрат жарко лезть и без толку — краше лезти вперед.
— Ты брюхом при, Федора, брю-у-хом!
— Гугнивой черт! Воеводин изменник!
Шпынь, наглядев прогалок меж рядами бойцов, хлестнул коня, въехал к разинцам.
— Своих, поганой! Куда тя, черт, поперек!
Шпынь не отвечал разинцам, ловко отбиваясь саблей от встречных рейтар, встающих с земли без лошадей.
Недалеко загремел голос Разина:
— Добро, соколы! Еще мало — конец сатане!
От голоса Разина дрогнула стена копошащихся, пыхтящих и стонущих людей, подаваясь вперед:
— Да здравит батько Степан!
— Нечай — ломи!
— Нечай-и!..
— За волю, браты!
— Круши дьяволов…
На холме, скорчив ноги в стременах, матерился воевода — стрела завязла в его шапке. Воевода, не замечая стрелы, плевал в бороду.
— Не сдавай, палена мышь! Не пять, государевы люди, ратуй. Ну, Ивашко! Где ба с тылу вылазку, он, трус, сидит куренком в гнезде!.. Ломят воры! Ой, ломят, палена мышь, сорви им башку! Придется опятить бахмата. Мать их поперек!
Воевода съехал с холма глубже в поле. Рейтары и драгуны расстроились, отъезжали спешно, татары гикали, били воеводскую конницу.
— Овчинные дьяволы, сыроядцы, палена мышь! Штаны да сабля — и справ весь, лошадь со пса ростом, а беда-беда! Ужли отступать? Не пять, мать вашу поперек! Голос вора проклятой — не спуста грому окаянному верят люди: идут за ним в огонь… Не пять, палена мышь!.. Тьфу, анафемы! Надо еще поддаться: умереть не страшно, да дело будет гиблое — разобьют в куски…
Из груды убитых в железе, кафтанах и сермягах, тяжело подымаясь, встал на колени рейтар, выстрелил, видя яркое пятно перед глазами, и упал в груду тел, роняя из руки пистолет. Пуля рейтара пробила Разину правую ногу, конь его осел на зад, та же пуля сломала коню заднюю ногу. Конь жалобно заржал, атаман с болью в ноге вывернул сапоги из стремян, скатился; конь заметался около него, пытаясь встать. Атаман поднялся в черном бархате, без шапки, над головой сверкнула сабля — ожгло в левую часть головы… Разин упал, над ним звонко крикнул знакомый голос:
— А, дьявол!..
К лицу лежавшего в крови атамана упала голова, замотанная в чалму; он вскинул глаза и крикнул, разглядев упрямое лицо:
— Шпынь!
От крика ударило страшной болью в голове, атаман потерял сознание…
— К воеводе! Тебя мне надоть…
Семен Степанов, шагнув, поднял легко ногами вверх большое тело атамана в черном. Над головой стрельца свистнула пуля, рвануло сапог атамана, из голенища на шею стрельцу закапало теплое.
— Рейтары государевы! Не бей! Атамана взял к воеводе… Эй, не секи, раздвиньсь!
— Дьявол, большой! — крикнул звонкий голое.
Великан-стрелец, не выпуская из рук атамана, осел к земле: Степан Наумов рассек ему голову сверху вниз до грудной клетки… Еще один труп лег в сумеречную массу людей и лошадей, простертых на равнине битвой. Татары с гиком и визгом гнали рейтар от места, где лежал Разин. Степан Наумов прыгнул с лошади, содрал с себя кафтан синий, завернул с головой безвольно лежащего атамана, взвалил на лошадь, прыгнул сам в седло, повернув от места боя к Свияге.
— Беда! — сказал он, проезжая мимо Лазаря Тимофеева. — Шпынь батьку посек.
— Пропали!.. Дать ли отбой?
— Тьма станет — сами отойдут в струги.
Не слыша команды атамана и есаулов, разинцы отступились, кинув бой. Воевода, собирая растрепанную конницу, не преследовал их — разинцы неспешно, в порядке погрузились в струги, оставив раненых, знамена и литавры, взятые атаманом на Иловле с царских судов. Кинули переставшие стрелять четыре испорченные пушки. Степан Наумов положил с Лазарем в челн закрытого атамана. Разин был в беспамятстве. Наумов отошел к казакам.
— Крепите, браты, на Свияге у синбирского берега струги, потом уведем их в Воложку. Сами устройтесь за вал, в проход — рогатки, караул тож! Воевода не пойдет ночью на реку: помяли его, и тьма.
Воевода вгляделся к Свияге. Темнело скоро, все становилось черным, лишь кое-где тускло светились кинутые бойцами сабли, да пушки топырились на кривых изуродованных станках.
— Должно, палена мышь, не мы биты? Они! Да… у воров неладно!
Борятинский поехал на черном потном бахмате к Свияге. Рейтары, уцелевшие драгуны, стрельцы и даточные люди ехали, брели за воеводой.
— Еще день рубились, палена мышь, спасая боярское брюхо! Мать их поперек… Сорви те башку… Звали биться за домы свои, а их, трусов, в нетях сидит одних городовых жильцов с тыщу. Эй, у Свияги огни жги! Ночевать будем, пугвицы к порткам пришьем да раны замотаем онучами… Мать их поперек… До Свияги сколь засек воровских брать пришлось, да у Свияги трижды солонее нахлебались!
Стрельцы и ратники натащили к берегу реки дерева, застучали топоры, вспыхнул огонь, мотая тени людей, лошадей, пушечных станков. На огни выходили раненые воеводины и разинцы, иманные рейтарами. Борятинский здесь не боялся ушей: солдаты воеводу любили, и языков не было пересказать его слова. Он плевался, громко материл Юрия Долгорукого, Урусова и Милославского — царскую родню.
— Заутра, палена мышь, перейдем Свиягу. Воры кинут подгорье — без пушек за валом делать нече. У нас бонбометчики — сорви башку! Тогда Милославский вылезет из своего куретника, а ты ему подавай тож честь боевую, палена мышь! Зачнет сеунчеев[353] к царю слать — грамота за грамотой… Сами же, сидя в тепле, поди гузно опарили?! Мне-ка царские дьяки отписали: «Пиши-де через кравчего, через Казань, сам-де не суй нос!» Мать вашу поперек, анафемы!
У огня на толстом бревне князь сел, сняв шапку, вытащил из нее татарскую, завязшую в сукне стрелу, бросил в огонь.
— Православному, палена мышь, поганой наладил в образ ткнуть, да высоко взметнул!
Борятинский, отогреваясь, топырил длинные ноги в грубых сапогах. Ляжки его, черные от пота лошадиного, казались овчинными — так густо к ним налипло лошадиной шерсти. Разинцев сгоняли в один круг, их никто не стерег — бежать было некуда: впереди река, сзади враги едят, сидят, лежат или греются у костров. Князь поднял злые круглые глаза, почти не мигающие, крикнул во тьму, маячившую пятнами людей, лошадей, оружия:
— Палена мышь! Нет ли здесь кого, кто видел казака в татарской справе?»
Вышел высокий тонкий драгун в избитом бехтерце, с хромой ногой, перевязанной по колену тряпкой.
— Я, воевода-князь, видел такого!
— Ну, сказывай!
— В то время как вору-атаману не конченной до смерти рейтаренин стрелил в ногу да его лошади сломал пулей ногу же и вор скатился с лошади, а казак-татарин его посек саблей в голову, — атаман, тот вор, пал, а казак еще ладил бить, и воровской есаул мазнул того казака, с плеч голову ссек…
— Голову ссек?!
— Да, воевода-князь!
— А ты чего глядел, палена мышь?
— Выбирался я из-под убитых — наших гору намостили, как с атаманом шли, — а выбравшись, чуть не сгиб; поганые на то место пали тучей и наших погнали в остаток.
— Жаль казака! Непослушной, зато не холоп, целоваться не полезет, и битвы не боялся, палена мышь, поди, да вот! Кликни кого леккого на конь, скажи: «Воевода, сорви те, указал обоз двинуть к огням, кормить людей и лошадей надо». Да, кабы у вора пушки, сколь у нас, тогда в заду ищи ноги! Нечего было бы нам делать, пришлось бы ждать… Казак кончен, да атамана изломил! Скоро в бой не наладится… Потом наладится, да сила разбредется — ладно! Нынче битва наша, не думал я, сорви те башку! Отряхнули с шеи того, кем бунты горят. А тех, безликих, передавлю, как вшей…
Заскрипели колеса обоза, потянуло к огням дегтем и хлебом. Заржали голодно лошади. Князь покосился на ближний огонь: там сплошь синели мундиры с желтыми пуговицами, блестели шишаки, безбородые люди курили, пили водку, говорили на чужом языке.
— Палена мышь! Немчины тараканьи лапы греют? — И встал: — Эй, плотников сюда! Ставь к берегу ближе виселицы.
Засверкали, застучали топоры, в черном стали вырастать белесые столбы.
Воевода ходил, считал:
— Сорок! Буде, палена мышь, можно по два вешать на одной! Ну-ка, воров-казаков вешай, стрельцов сечь будем! Подводи.
Стрельцы, из царских, стали подводить и выталкивать перед воеводу к ярким огням раненых стрельцов и мужиков с горожанами, чувашей и татар. Воевода из старых ножен выдернул дамасскую саблю. Сверкнула сабля — раз!.. Скользнула с плеч разинца голова, затрещала в огне костра.
— Скотина удумала лягаться!.. Палена мышь! А справы боевой нет! Лаптем вошь не убьешь!.. Пушек нет — рогатины да вилы?.. Дай другого!
Снова сверкнула сабля Борятинского. Тело стрельца осело вниз, по телу сползла голова к ногам воеводы; воевода пнул ее, она откатилась.
— Синбирск строил Богданко Матвеев, сын Хитрово[354]! Вы, воры, палена мышь, осенью с подгорья ладили кремль забрать? Сорви башку!
Голова третьего разинца покатилась…
— Заманную Богданко вам ловушку срубил!
Скользнула наземь четвертая голова.
— Брать Синбирск с подгорья едино лишь хмельному можно, палена мышь! Проспится, глянет вверх — прочь побежит!
Слетела пятая голова…
— С запада, воры, идти надо было! От этой воды — Свияга выше Волги буровит! Давай, сорви те: долони в безделье ноют!
Снова стрелец перед воеводой, рослый, широкий в плечах, руки скручены назад. Воевода занес саблю, опустил, шагнул ближе, глянул в лицо, крикнул:
— Дай трубку мою, палена мышь!
— Ишь ты, объелся человечины! Руки в путах, как дам?
— Снимите путы, эй!
Помощники воеводы срезали веревку с рук стрельца. Он тряхнул правой рукой, повел плечами. Вытащил из штанов кисет, трубку, набил трубку табаком, шагнул к костру, закурил, плюнул и, выпустив носом дым, сказал:
— Дай покурить, бородатой черт! На том свете отпоштвую — нынче тебе табак откажу, бери капшук!
Трубка пылала в зубах стрельца. Воевода попятился, взмахнул саблей:
— Докуришь после!
Голова сверкнула в черном воздухе с зажатой в зубах трубкой, тяпнула близко. Борятинский нагнулся, кряхтя, выдернул из мертвых зубов трубку, обтер чубук о полу окровавленного кафтана, сел на свое прежнее место к огню, растопырил длинные ноги, свесив живот, стал курить. По его окровавленной бороде потекло. Глядя редко мигающими глазами в огонь, не поворачивая головы, приказал:
— Стрельцов секи, казаков вешай!
Новые виселицы скрипели. Болтались на них, крутились и дрыгали ноги в синих штанах, сапогах с подковками — лиц не видно было… У огня недалеко тяпали — катились головы разинцев. С удалыми за полночь шла расправа.
Переправясь через реку, есаулы перенесли Разина в его шатер к Волге, поставили кругом караул, и двое верных на жизнь и смерть товарищей зажгли все свечи, какие были у атамана, обмыли глубокую рану на его голове и лицо, замаранное кровью, — лишь в шадринах носа и похудевших щек оставили черные пятна. Засыпали рану толченым сахаром, а обе ноги, простреленные насквозь пулями (восемь свинцовых кусков на фунт) перевязали крепко; раны кровоточили — из них есаулы найденными клещами вытащили куски красной штанины. Татарчонок крепко спал; они закидали его подушками, чтоб не мог, проснувшись, видеть, каков атаман, и пересказать. Перевязали, тогда оба закурили, посматривали: кровоточат ли раны? Атаман открыл глаза, хотел сесть, но упал на ковры.
— Лежи, батько!
Разин слабо заговорил, беспокойно озирая шатер:
— В шатре я? А битва как?
— Черт с ей, битвой! — наморщась и роняя из глаз слезы и трубку из зубов, ответил Степан Наумов. — Живых взяли, мертвых кинули… Люди, кои в бой справны, тут в Синбирске за валом с коньми, иные в остроге крепятца — завтра надо бой… Шпынь тебя, проклятой изменник, посек — убил я его! Воевода для раненых по-за Свиягой виселицы ставит…
— Помню сбитую голову… Нечестно — я его рукой, он же, пес, саблей ответил!..
— Сколь раз, батько, говорил тебе: носи мисюрку, шапку и панцирь, а нет того — в гущу боя не лезь!
— Верил, что пуля, сабля не тронут…
— Вот твоя вера! Дорого сошла: Синбирск и все пропало…
— Э, нет! Надень мой кафтан, Наумыч, шапку, саблю бери мою, спасай народ! Мне же не сесть на конь…
Заговорил Лазарь:
— Тебя, батько, нынче беру я в челн, десяток казаков добрых в греби, оружных, и кинемся по Волге до Царицына — там вздохнешь. Лекаря сыщем — и на Дон.
— На Дону, Лазарь, смерть! Сон, как явь, был мне: ковали меня матерые, а пущий враг — батько хрестной Корней… Я же и саблю не смогу держать — вишь, рука онемела… Сон тот сбудется. Не можно хворому быть на Дону…
— А сбудется ли, Степан Тимофеевич? Я крепил Кагальник, бурдюги нарыты добрые… Придет еще голутьба к тебе, и мы отсидимся!
— Эх, соколы! Бояра нынче изведут народ… Голова, голова… ноги ништо! Безногий сел бы на конь и кинулся на бояр… Голова вот… мало сказал… мало…
Разин снова впал в беспамятство, начал тихо бредить.
— Делаю, как указал, батько!
Степан Наумов поцеловал Разина, встал, надел один из его черных кафтанов, нашел красную шапку с кистью, с жемчугами, обмотал голову белым платом под шапкой.
— Пойду, сколь силы есть, спасать людей наших!
Лазарь Тимофеев, обнимая друга есаула, сказал:
— И мне, брат Степан, казаков взять да челн наладить — спасать батьку! Во тьме мы еще у Девичьей будем.
— Прощай, Лазарь!
Есаулы поцеловались и вышли из шатра.
Наумов сказал:
— Надо мне в Воложку со Свияги струги убрать.
— То надо до свету.
Две черные фигуры пошли — одна на восток, другая — на запад.
Черная с синим отсветом Волга ласково укачивала челн, на дне которого, неподвижный, на коврах, закрытый кафтанами, лежал ее удалой питомец с рассеченной головой и онемевшей для сабли рукой, без голоса, без силы буйной…
Как по приказу, во всех церквах Москвы смолкли колокола. Тогда слышнее раздались голоса толпы:
— Слышите, православные! Воров с Дону везут…
— Разина везут!
На Арбате решеточные сторожа широко распахнули железные ворота, убрали решетки. Сами встали у каменных столбов ворот глядеть за порядком. Толпа — в кафтанах цветных, в сукманах летних, в сапогах смазных, козловых, сафьянных, в лаптях липовых и босиком, в киках, платках, шапках валеных — спешила к Тверским воротам. С толпой шли квасники с кувшинами на плече, при фартуках, грязные пирожники с лотками на головах — лотки крыты свежей рогожей. Ехали многие возки с боярынями, с боярышнями. Бояре били в седельные литавры, отгоняя с дороги пеших людей.
— И куды столько бояр едет?
— Куды? А страсть свою, атамана Разина в очи увидать.
— Ой, и страшные его очи — иному сниться будут!
За Тверскими воротами поднимали пыль, кричали, пробираясь к Ходынскому полю новой слободой с пестрыми домиками. Оборванцы питухи, для пропойного заработка потея, забегали вперед с пожарными лестницами, украденными у кабаков и кружечных дворов.
— Сколько стоит лестница?
— Стоять аль купишь?
— Пошто купить! Стоять.
— Алгын, борода ржаная, алтын!
— Чого дорого?
— Дешевле с земли видать.
— Ставь к дому. Получи…
Лезли на потоки и крыши домов; наглядев, сообщали ближним:
— От Ходынки-реки везут, зрю-у!
— Стали, стали.
— Пошто стали-то?
— Срамную телегу, должно, ждать зачнут…
— Давно проехала с виселицей, и чепи брякают.
— Так где же она?
— Стрельцы, робята! Хвати их черт…
Стрельцы с потными, злыми лицами, сверкая бердышами, махая полами и рукавами синих и белых кафтанов, гнали с дороги:
— Не запружай дорогу! Эй, жмись к стороне!
— Жмемся, служилые, жмемся…
— Вон и то старуху божедомку прижали, не добредет в обрат.
Тех, кто забрался на крыши и лестницы, стрельцы не трогали.
— Эй, борода, надбавляй сверх алтына, а то нагляделся! Слазь!
— Лови деньгу, черт с тобой, и молчи-и!
— Дело!
Купцы и купчихи, у домов которых по-новому сделаны балконы, распахнув окошки, вылезали глядеть. Толпа кричала на толстых, корячась вылезающих на балконы.
— Торговой, толкни хозяйку в зад — не ушибешь по экому месту!
— Ей же подмога!
— Нет вам дела.
— Есть! Вишь, баба взопрела, лазавши!
— Горячие, с мясом! С морковью!
— Нет времени есть.
— Набей брюхо. Глаза набьешь, тута повезут — не мимо.
— Воров на телеге, вишь, везли в бархатах, шелку.
— А те, на конях, хто?
— Войсковые атаманы.
— Ясаулы!
— Ясаулы — те проще одеты.
— Во и срамная телега движется. Стретила.
— Палачи и стрельцы с ей, с телегой.
— Батюшки-светы мои!
— Чого ты, тетка? Пошто в плату? Кика есть, я знаю.
— Отколе знаешь-то?
— Знаю, помершую сестру ограбила — с мертвой кику сняла, да носить боишься.
— Ой, ты, борода козлом!
— Платье палачи, вишь, бархатное с воров тащат себе на разживу.
— Со Стеньки платье рвут, Фролка не тронут!
— Кой из их Фролка-т?
— Тот, что уже в плечах и ростом мене…
— А, с круглым лицом, черна бородка!
— Тот! В Земской поволокут.
— Пошто в Земской? Разбойной приказ к тому делу.
— Земской выше Разбойного делами. От подьячих чул я…
— В Разбойной!
— Вот увидишь, куда.
— В Земском пытошны речи люди услышат, и городских на дворе много.
— Кто слушает, того самого пытают; да ране пытки прогонят всех со двора.
— Гляньте, гляньте! Лошадей разиных ведут, ковры золотными крытых.
— Ехал, вишь, царем, а приехал худче, чем псарем.
— Уй, что-то им будет!
— Э-эх, головушка удалая! Кабы царем въехал — доброй к бедноте человек, чул я.
— Тебе, пономарь Трошка, на Земском мертвых писать, а ты тут!
— Ушей сколь боярских, и таки слова говоришь!
— Не един молвлю. Правды, люди, ищу я, и много есть по атамане плачут.
— Загунь, сказываю! Свяжут тебя, и нас поволокут. Подь на Земской, доглядишь.
Черный пономарик завозился на лестнице.
— И то пора. Пойду. К нам ли повезут их?
— К вам, в Земской, от подьячего чул ушми.
— Вишь, Стеньку переодели в лохмы, а того лишь чуть оборвали.
— Кузнецы куют!
— Горячие с луком, с печенью бычьей!..
— Давай коли! А то долго ждать.
Бородатый с брюшком мещанин подошел к пирожнику.
— Этому кушАт подай в ушат — в корыте мало!
— Бери с его, парень, дороже!
— Бедной не боле богатого съест! С чем тебе?
— С мясом дай.
— Чого у их есть-то! Продают стухлое.
— Не худше ваших баб стряпаем.
— Прожорой этот, по брюху видать.
— Наша невестка-т все трескат. И мед, стерва, жрет.
— Квасу-у! С ледком! Эй, прохладись!
— Поди-ка, меды сварил!
— Квасок малинный не худче меду-у!
— Малиновый, семь раз долизанной, кто пьет, других глядючи рвет.
— Сволочь бородатая! На сопли свои примерз.
— Вот те-е сволочь! А народ поишь помоями.
— Гляньте-е! На телегу ставят, к виселице куют Стеньку!
— Плаху сунули, палач топор втюкнул.
— Ой, ба-атюшки-и!
— Конец ватаману! Испекут!
— Стрельцы! Молчи, народ!
— Эй, люди! Будем хватать в Разбойной и бить будем…
— Тех хватать и бить, кто государевых супостатов добром поминает!
— Пойдем, робяты, в Земской!
— Не пустят.
— Так коло ворот у тына постоим.
— Пойдем!
— И я.
— Я тоже.
— Я в Кремль, в Разбойной.
— Не дальне место — Земской с Разбойным по-за стену.
— И-и-идем! Завернули телегу срамную.
— Жду-ут чего-то…
— Фролко к оглобле куют.
— И-де-ем!
От сгорка Москвы-реки, ежели идти к собору Покрова (Василия Блаженного), то против рядов суконной сотни раскинут огороженный тыном Земский приказ. Ворота во двор пространные, с высокими столбами, без верхней связи. Эти ворота всегда распахнуты настежь, днем и ночью. Посреди широкого двора мрачная приземистая постройка из толстых бревен с перерубами отдельных помещений. Здание стоит на фундаменте из рыжего кирпича. Верх здания плоский, трехслойный, из дерна, обросшего мхом, с деревянным дымником в сажень кверху. Спереди крыши две чугунных пушки на дубовых поперечных колодах. Крыша сделана дерновой с умыслом, чтоб постройка не выносила деревом лишних звуков. Внизу здания у крыльца обширного с тремя ступенями таких же две пушки, изъеденных ржавчиной, только более древних. Эти нижние по бокам крыльца пушки в стародавние времена лежали на месте не выстроенного еще тогда Василия Блаженного и были обращены жерлами на Москву-реку. Сотни удалых голов сведены отсюда на Лобное место, и не много было таких, побывавших здесь, кому не сломали бы ребер клещи палача. Раза три в год по царскому указу шорники привозили в приказ воза ремней и дыбных хомутов.[355] Окна приказа, как во всех курных постройках, вдоль бревна, узкие кверху, задвигались ставнями без слюды и стекол — сплошными. Летом из-за духоты окошки не задвигались, а любопытных гнали со двора палками. Москва была во многом с садами во дворах, только на проклятом народом дворе Земского приказа, вонючем от трупного духа, не было ни деревца.
Тын, окружавший двор до половины стояков, обрыт покато землей. На покатую землю, к тыну, богаделенские божедомы каждое утро тащили убитых или опившихся в кабаках Москвы. Со слобод для опознания мертвых тоже сюда волокли, клали головой к тыну: покойник казался полулежачим. Безголовых клали к тыну ногами. Воеводы Земского приказа, сменяя один другого, оставляли с мертвыми старый порядок:
— Пущай-де опознанных родня земле предаст.
В этот день небо безоблачно. Но солнца, как перед дождем, нет: широкая, почти слитая с бледным небом, туча шла медленно и заслоняла блеск солнца. После заутрени на Земском дворе пестрели заплатанной одеждой и лохмотьями божедомы, старики, старухи, незаконнорожденные, бездомные малоумки-детины. Они, таская, укладывали по заведенному порядку к тыну мертвецов и боялись оглядываться на Земский приказ. По сизым, багровым или иззелена-бледным лицам мертвых бродили мухи, тучами жужжали в воздухе. Воронье каркало, садясь на острия тына, жадно глядело, но божедомы гнали птиц. У иных, долго лежавших на жаре покойников около носа, рта и в глазах копошились черви. От прикосновения с трупов ползла одежда, мазала гноем нищих.
— Не кинь его оземь!
— А чого?
— Того, розваляется — куды рука-нога.
— Да бог с ним, огнил-таки!
— Родных не сыщет — троицы дождетца, зароют, одежут.[356]
— Не дождется! Вишь, теплынь, и муха ест: розваляется…
— Дождется, зароют крещеные.
Ни двору, строго оглядываясь, шел дьяк в синем колпаке, в распахнутой летней котыге. Он остановился, не подходя к нищим.
— Эй, червивые старцы, бога деля призрели вас люди — вы же не радеете кормильцам.
— Пошто не радеем, дьяче?
— Без ума, лишь бы скоро кинуть: безголовых к тыну срезом пхаете… Голов тож, знаю я, искать лень… Иная, може, где под мостом аль рундуком завалилась.
— Да, милостивец, коли пси у убитых головушек не сглонули, сыщем.
— Сыщите! И по правилам, не вами заведенным, не валите срезом к тыну — к ступням киньте.
— Дьяче, так указал нам класть звонец, кой мертвеньким чет пишет.
— Сказывает, крест на вороту не должен к ногам пасть, а у иного головы нет, да крест на шее иметца.
— По-старому выходит — крест к ногам!
— Безумному сказывать, едино что воду толочь. Ну вас в подпечье!
Дьяк, бороздя посохом песок, ушел в приказ.
— Не гордой, вишь! С нами возговорил.
— Должно, у его кого родного убили?
— Седни много идет их, дьяков, бояр да палачов чтой-то.
— Нишкни, а то погонят! Вора Стеньку Разина сюды везут.
— Эх, не все собраны мертвы, а надо ба сходить нам — вся Москва посыпала за Тверски ворота.
— Куды ходить? Задавят! Сила народу валит глядеть.
— Сюды, в пытошные горницы, поведут вора?
— Ум твой родущий, парень!
— Чого?
— Дурак! Чтоб тебе с теми горницами сгореть.
— Чого ты, бабка?
— Вишь, спужал Степаниду… В горницах, детина, люди людей чествуют, а здеся поштвуют палачи ременными калачи!
— Забыл я про то, дедко!
— Подь к окнам приказа, послушай — память дадут!
— Спаси мя Христос!
Подошел в черном колпаке и черном подряснике человек с записью в руках.
— Ты, Трофимушко, быдто дьяк!
— Тебя ба в котыгу нарядить, да батог в руки.
— Убогие, а тож глуму предаетесь — грех вам! Сколь мертвых сносили?
— Ой, отец! Давно, вишь, не сбирали, по слободам многих нашли да у кремлевских пытошных стен кинутых.
— Сколь четом?
— Волокем на шестой десяток третьего.
— Како рухледишко на последнем?
— Посконно!
— Городской?
— Нет, пахотной с видов человек.
— Глава убиенного иметца ли?
— Руса голова, нос шишкой, да опух.
— Резан? Ай без ручной налоги?
— Без знака убоя, отец!
— Пишу: «Глава руса с сединкой, нос шишковат — видом опоек кабацкий…» Сине лицо?
— Синька в лице есть, отец!
— То, знать, опоек!
Пономарь каждое утро и праздники между утреней и обедней переписывал на Земском мертвых; попутно успевал записать разговоры, причитания родных убитых, слова бояр, дьяков, шедших по двору в приказ. Хотя это и преследовалось строго, но он с дрожью в руках и ногах подслушивал часто пытошные речи — писал тоже, особенно любил их записывать: в них сказывалась большая обида на бояр, дьяков и судей. Пономарь часто думал: «Есть ли на земле правда?» Счет мертвецов пономарь сдавал на руки бирючей, кричавших на площадях слобод налоги и приказания властей. Не давал лишь тем своих записей, которые в Китай-городе читали народу царские указы, «особливые». После неотложных дел бирючи оповещали горожан:
— Слышьте, люди! На Москве убитые — опознать на Земском дворе вскорости.
Переписчика называли звонец Трошка. Он еще усерднее стал делать свое добровольное дело, когда за перепись покойников его похвалил самолично царский духовник, в церкви которого Трошка вел звон. Пономарь хорошо знал порядки Земского двора и по приготовлениям догадывался — большого ли, малого «лихого» будут пытать. Теперь он прислушался, отодвинулся в глубь двора от толпы божедомов и воющих по мертвым горожан и тут же увидел, как во двор приказа, звеня оружием, спешно вошел караул стрельцов в кафтанах мясного цвета — приказа головы Федора Александрова. Караул прогнал со двора божедомов и городских людей. На пономаря в черном подряснике не обратил внимания, считая его за церковника, позванного в приказ с крестом.
По площади за собором Покрова встала завеса пыли:
— Ве-езу-ут!
— Ой, то Стеньку!
— Страшного! Восподи Исусе!
Во двор приказа двигалась на просторной телеге, нарочито построенной, виселица черного цвета. Телегу тащили три разномастных лошади. На шее Разина надет ошейник ременной с гвоздями, с перекладины виселицы спускалась цепь и была прикреплена кольцом железным к ошейнику. Руки атамана распялены, прикручены цепями к столбам виселицы. Ноги, обутые у городской заставы в опорки и рваные штаны, расставлены широко и прикручены также цепями к столбам виселицы. Посредине телеги вдоль просунута черная плаха до передка телеги, в переднем конце плахи воткнут отточенный топор. Справа телеги цепью за железный ошейник к оглобле был прикручен брат Разина Фролка в казацком старом зипуне, шелковом, желтом, он бежал, заплетаясь нога за ногу и пыля сапогами. Фролку не переодевали, как Разина, с него сорвали только палачи в свою пользу бархатный синий жупан, такой же, какой был на атамане. Прилаживая голову, чтоб не давило железом, Фролка то багровел лицом, то бледнел, как мертвый, и мелкой рысцой бежал за крупно шагающими лошадьми. Хватаясь за оглоблю, чтоб не свалиться, время от времени выкрикивал:
— Ой, беда, братан! Ой, лихо!..
Голова атамана опущена, полуседые кудри скрыли лоб и лицо. С левой стороны головы шла сплошная красная борозда без волос.
— Ой, лишенько нам!
— Молчи, баба! В гости к царю везут казаков — то ли не честь? А ты хнычешь… Да сами мы не цари, што ли?! Вишь, вся Москва встречу вышла. Почет велик — не срамись… Терпи!..
— Ой, лишенько, лихо, братан!
— Попировали вволю! Боярам стала наша честь завидна… Не смерть страшна! Худо — везут нас не в Кремль, где брата Ивана кончили… Волокут, вишь, в Земской на Красную…
У ног атамана, справа и слева, по два стрельца с саблями наголо, кафтаны на стрельцах мясного цвета. Стрельцы крикнули Разину:
— Не молвить слова!
— Молчать указано вам!
Разин плюнул:
— Народу молчу — не надобен боле; сказываю брату.
— Молчать!
Пономарь, отойдя за приказ, увидал, что в конце двора один малоумный божедомок, Филька, остался возиться над мертвыми: он гонял ворон, налетевших клевать трупы. Детина с красным лицом, дико тараща глаза, бегал за птицами, махая длинными рукавами рваной бабьей кацавейки:
— Кыш, кыш! Пожри вас волки!
Обернувшись к воротам и заметив телегу с виселицей, атамана прикованного и бегущего Фролку, начал бить в ладоши да плясать, припевая:
Воров везут!
На виселицу,
На таскальницу!
Будут мясо жарить,
Пряженину стряпать!
— Этот ничего не боится — юродивой!
Пономарик подошел к малоумку, тряхнул русой курчавой головой и, строго уперев в потное лицо парня черные любопытные глаза, сказал:
— Чему смеешься, шальной? Плачу подобно сие зрелище! Плачь, Филька! Плачь скорее!
— Ой, дядюшка Трофим! А можно по ворам плакать?
— Надо плакать! Не бойсь — плачь.
Парень, изменив лицо, завыл и побежал навстречу срамной телеге, крича громко:
— Бедные вы! Горемышные! Беднюсенькие разбойнички, израскованные!..
Караульные стрельцы, изловив бегущего, толкнули вон за ворота, поддав в зад ему сапогом.
— Вот те, дурак!..
Парень упал в воротах, обронил не по ноге обутые опорки и босой убежал прочь, громко причитывая:
— Беднюсенькие! Ой, ой, мамонька!.. Кайдальнички!
«Кабы таким быть, всю бы правду можно было кому хошь сказать», — подумал пономарь.
Страшная телега пропылила по двору и боком повернула к приказному крыльцу. Телегу окружили караульные стрельцы, подошли два палача в черных полукафтанах, окрученные вместо кушаков кнутами. Вышли из приказа кузнецы, сбили с Фролки цепь. Стрельцы отвели Фролку в сени приказа.
Старший кузнец, бородатый, в кожаном фартуке, с коротким молотком и клещами, пыхтя влез на телегу, сбил с Разина цепи.
— Эх, густобородый! Колокола снял — чем звонить буду?
— За тебя отзвонят! — ответил кузнец.
Стрельцы крикнули:
— Молчать!
Когда же атаман слез с телеги, подступили к нему. Он, нахмурясь, отогнал их, махнув рукой:
— Не лапать!.. Свой путь знал — ваш ведом.
Широкая дверь приказа захлопнулась, звякнули засовы. По стене здания к пытошным избам пробирался, оглядываясь, черный пономарь. Встал недалеко от окон, ждал, слышал Фролкины мольбы и стоны. Начал писать, когда ругательно заговорил Разин. Потом услыхал треск костей и свист кнута.
— На дыбу вздели? Спаси бог!..
Пономарь считал удары, насчитал сто, потом страшный пономарю голос воеводы, князя Одоевского. Разин говорил спокойно и ругательно. Пономарь записал его слова руками все более и более дрожащими, спрятал исписанный листок за пазуху, из колпака достал другой и с опаской оглядел двор. Караульные стрельцы ушли вместе с Разиным в приказ, кузнецы возились около телеги, отпрягли лошадей и увели. Больше никого не было на дворе. Пономарь снова приникнул около окна. Теперь он не слышал слов, слышал лишь, как трещит подпекаемое на огне тело, слышал, как громко дышит Разин и плюется, матерясь. Потом голос воеводы, злой, с бранью:
— Скажешь ли хошь мало, вор?!
— Чего сказать тебе, дьявол!.. Все знаешь. А вот слушай…
Атаман заговорил; его слова с дрожью в теле записал Трошка-пономарь.
— Палач, бей ноги! — крикнул воевода.
Трещали кости громче, чем на дыбе, — пономарь понял:
«Ослопьем бьют!.. Ноги?..»
— Ломи, сволочь!.. Помогай палачу… На лобном мене работы — безногого снесете…
— Скажешь ли что еще?
— Иди к… матери!..
Пономарь перекрестился и, пятясь, дрожа всем телом, пошел от окна, медленно, чтоб не зацепить, не стукнуть и незаметно уйти. Он разбрелся взад пятками на пушку, сел на нее, поднялся уходить и вдруг прирос к земле, одеревенел…
На крыльцо вышел сам воевода Земского приказа. Раскинув полы скорлатного кафтана, шарил волосатыми руками в пуговицах шелковых штанов, бормотал громко, отдувался:
— Фу, упарился! Не человек! Сатана, оборотень! Окромя лая, ни слова! Государю не можно казать пытошную запись — сжечь надо.
Увидав черную фигурку пономаря, не стесняясь того, что делал, и продолжая делать, заорал:
— Ты зачем здесь, поповский зауголок? А?!
Пономарик почувствовал, как стал маленьким, будто муха, задрожал с головы до ног, присел и, отодвинувшись немного, пал в землю, стаскивая с головы колпак, запищал не своим голосом слезно:
— Прости грешного, воевода-князь! Увяз я тут с записью убойных.
Из колпака, когда пономарь его сорвал с головы, упала бумага.
— Я тя прощу! Разом все грехи скажешь. Ты кто есть?
— Воевода-милостивец, есмь я причетник и звонец Григория Неокесарийского церкви, государева-царева духовника.
— Андрея Савиновича?
— Его, его, милостивец-князь!
— Не ладно, что протопоп тут. Волоки ноги, сволочь! Уж кабы не Андрей, я б те дал память, чтоб знал, как водить ушами у пытошных срубов… мать твою вдоль — пшел!!
Пономарь не помнил пути, по которому его целого вынесли ноги из страшного места. Он очнулся у себя в подвале под трапезной. Наскоро рухлядью, попавшей под руку, завесил окна. В углу от горевшей лампадки перенес огонь и на столе зажег две восковых свечи. Дрожь в руках и ногах не переставала, он сунулся на скамью к столу, охнул:
— Ох ты, господи!.. Целого унесло? Уй, батюшки! Не сиди, Троха, не сиди, делай! Ох ты, господи!..
Пономарь скинул колпак, вскочил, присел к лавке, из коника вытащил пачку бумаги, бормотал:
— Пытошная? Да! Еще пытошная?.. Да! А та самая, кою велит брюхатой сжечь?.. Она где? Да где ж она?.. Уронил! Ой, уронил! — Пономарь съежился, весь похолодев, и вдруг вспомнил:
— За пазухой!.. Тут? Слава те, владыко! Ой, как на пытке, на огне жгли… ноги ломили… Спаси мя! — Холодной рукой выволок из-за пазухи смятые листки: — Сжечь! Сжечь! Поспею?.. — Оглянулся на дверь, встал, задвинул щеколду и, разгладив листки, читал то, что говорил на допросе Разин:
«Ха-а! Мой тебе клад надобен? Тот клад не в земле, а на земле. Тот клад — весь русский народ! Секите меня на клочье, не дрогну. Живу я не вашей радостью… Пожога вам не залить по Руси ни водой, ни кровью, от того пожога, царевы дьяволы, рано ли, не ведаю, но вам конец придет! Каждая сказка, песня на Волге-реке сказывать будет, что жив я… Еще приду! Приду подрать все дела кляузные у царя да с голутьбы неволю скинуть, а с вас, брюхатые черти, головы сорвать! И метну я те головы ваши с царем заедино в Москву-реку, сволочь!..»
Прочитав, пономарик перекрестился:
— Сжечь? А може, не придут искать? Ой, Троха, сгоришь с такими письмами!
Церковный сторож прошел мимо, в окно прокричал старческий голос:
— Занавесился! Чай, спишь, Трофимко? Скоро звонить…
— Чую, Егорушко!
Пономарь, торопливо скомкав записки, сунул их за образ Николы, на божницу.
— Може, потом сожгу, ежели, бог даст, самого не припекут.
Надев колпак, Трошка-звонец вышел на двор и полез на колокольню. Чем выше поднимался он, тем легче казался на ногах; воздух другой, и людей не опасно. Он подумал, встав на любимые подмостки к колоколам:
«Опаску пуще держать буду, списывать пытошное не кину же, правду ведать надо и коим людям сказывать… Кабы седни не налез пузатого черта воеводу, прости бог, и страсти моей не было бы…»
Пономарь глянул на Москву-реку, на Кремль; в сизоватом тумане, искрясь, рыжели главы соборов. Спускаясь к горизонту, выбрело солнце.
— А ну, Иван Великой! Звони первой, пожду я…
Подле Ивана Великого сверкали главы и цепочки золоченых крестов храма Воскресения. С южной стороны Кремля, на Ивановой площади, белел стенами, пылал золотом, зеленел крышами и башенками пестрый храм черниговских чудотворцев Михаила и Федора, а там столб колокольни одноглавой, узкий, серый, тянулся ввысь к золоту других — мученика Христофора церковь.
— Прости бог! Хоть ты, песий лик, угодник, — звони!
Но колокола кремлевские молчали. Молчал Успенский, Архангельский собор, молчал Николай Гостунский, и Чудов монастырь молчал.
— Рано, знать, окликнул меня Егорушко?..
Оглядел звонец Трошка Москву-реку, рыжий от заката ее заворот за Кремль отливал медью с сизым. Из-за кремлевских стен по воде брызгали, ползли золотыми змеями отблески церковных глав, а против Кремля, на своей стороне, за Москвою-рекой, почти у ног Трошкиной колокольни, каркало воронье, стучали топоры плотников. Недалеко от берега стрельцы, белея полтевскими кафтанами, копали большую яму, втыкали в нее колье. Таскали близ ямы тесаные бревна, взводили лобное место. Два подгнивших прежних лобных чернели в стороне; около них в вырытых ямах пестрели головы и черепа казненных, засиженные воронами.
«Вот те правда, звонец! — подумал, вглядываясь в работу стрельцов и плотников, пономарь… — Вишь, привезли… Как зверей оковали, а сказывают сие „именем государя“. Что он делал? Народ от крепости слободил? Бояр вешал… Ежели я и послушал у пытки, да за то, вишь, чуть самого не утянули, как лихого. Теперь так: пытаешь за правду — пошто же боишься народу показать? А коли боишься, понимай: творишь неправду, беззаконие чинишь, от страху перед правдой народ изводишь…»
Прислушался пономарь и как бы задумался:
«Молчит Кремль. Так нате, бояра! Я атаману Разину панафидное прозвоню. Заливай, голубчики, поплакивай!.. Сказывай народу, как тяжко за тебя, народ, заступаться… Э-эх! Прогонит меня на сей раз протопоп от звона!»
На полянке за Москвой-рекой долго плакали колокола протяжно и гулко.
Мимо идущие крестились, говорили:
— Кто-то большой нынче помер!
Кремль тоже звонил — мрачно, торжественно, славя мощь и правду царскую.
Сходя с колокольни, Трошка-звонец не слышал больше стука топоров, — на Козьем болоте лобное место Разину было готово.
В теремном дворце, в палате сводчатой, расписной по тусклому золоту, царь принимал донских атаманов. Одет был царь в малый наряд Большой казны: в зарбафный узорчатый кафтан до пят, шитый жемчугами, унизанный лалами и изумрудами по подолу, а также и по широким концам рукавов. Наряд был без барм и нарамников. На голове шапка с крестом, но не Мономахова. И сидел царь не на троне, а на кресле голубом, бархатном. Дебелое лицо его с окладистой черной бородой и низким холеным лбом сегодня веселое, глаза глядели на все приветливо.
По лавкам, с боков палаты, сидели бояре с посохами в золотых парчовых кафтанах и летних мурмолках.
Царский посох с крестом на рукоятке стоял у отдельного стола, где сияла алмазами шапка Мономаха. Дьяков в палате не было.
Кинув бараньи шапки на лавки, не доходя царской приемной, бороздя атаманскими и есаульскими посохами по полу, кланяясь царю ниже пояса, вошли в палату казаки: седой и бритый с усами вниз, с серебряной серьгой в ухе атаман Корней Яковлев, в бархатном красном жупане с кованым кружевом по подолу, длинном до пят, и под жупаном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом, худощавый, бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками, почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети; есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
Когда кончили церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
— Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше казацкое послание всей реки.
Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
— «Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу — старшина казацкая и все войско донское челом бьет…»
— Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! — тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
— «По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата ево Фролки. И милостию, государь, божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у нево, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте, и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров-изменников, и аргамаки, и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые казаки — Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы…»
— Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, — проговорил Корней.
Царь, махнув рукой, сказал:
— Знаю о том, атаманы-молодцы, кого и что привезли вы. — Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: — Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. — Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
— Приму все на старую голову, великий государь!
Хитрый старик низко поклонился.
— Допрежь лая на твою голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
— Правда-истина, великой государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы… А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые казаки страху приняли… Сила у его большая — гикнет, и конец нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых казаков зорил, а коих и в воду сажал, и мне же первому грозил: «Посажу Корнея в воду!» Церковка строилась — спретил, попов погнал: «Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!» С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что «девок боярышнями-де уделали, чиберками[357], заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими казаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору — матерый казак или то голь перекатная». И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь… А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили казацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник…
Корней остановился, как бы обдумывая, что сказать.
— Говори, атаман, я внимаю.
— Так вот, внимай, великой государь! Приехал я к нему гостем, пустил он меня. Оглянул я Кагальник и диву дался: укрепы в ем наделаны таковы, что год стой под городом и жги голую землю — везде бурдюги изнарыты, строеньишко поверх земли легкое — рядишки для торгов, а в городке, чую по звону оружия, людей еще немало, и Гуляй-Поле у них под боком — там не избыта крамола. И стал я снова пировать с изменником, государь, и познал я, что посечен он крепко — рука правая сабли не держит. А как в пущий хмель он вошел, я и пустил в город матерых казаков, да втай дал приказ подтянуть войско, которое в Черкасске слезно умолил стоять за тебя, великого государя. Пировали мы с ним, обнявшись ходили, и ласково звал он меня хрестным. Я же мекал, государь, захватить изменника Стеньку со всем его родом и коренем…
— Так, атаман! Так когда-то делал любимый мой боярин Ховрин.
Один боярин встал, поклонился царю и поправил его:
— Киврин Пафнутий, великий государь!
Корней-атаман тоже сказал:
— Киврин, великий государь. И стоял он встарь у меня же.
— Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
Боярин поклонился и сел.
Атаман продолжал:
— И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми — один уж казак и ружья свычен, другой недоросль — укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали… Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро — так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи… Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о ких пишут казаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-Поле. Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной… Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, — терпел все… А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: «Приеду-де из Москвы, тогда…» Для утехи матерым обрядил я в его одежду Фролку и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате, и грозу от Дона отвел… Пировал я, великий государь, — кто иное скажет! — с изменником дружбу вел.
Царь встал с места:
— Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
— Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
— Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
— Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
— Всем вам спасибо, атаманы-молодцы, есаулы и казаки! Еще пришлите к Москве тех, кто были со Стенькой-изменником на Волге и о чем писали: «Кои люди у вас в расспросе были».
— На Дону, великий государь, — сказал Корней, — сыскался вор-есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
— Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в казаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом доброго кармазина на кафтан!
Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны, ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
— И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
— Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых казаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
— Дьяк, есаулов отведи на чашный двор, и пусть пируют во здравие наше.
Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, вонючей от падали ободранных козлов, кошек и собак, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
На реку на Волгу широкую
Вылетал, слетал сизой сокол…
В небеса ен не глядел, властям не кланялся.
Зачерпнул он долонью воду рудо-желтую —
Под Саратовом, Царицыном, Свняжеском!
Взговорил ко Волге, вопрошаючи:
«Ой, пошто. Волга-мать, нерадошна!
Ай, зачем мутишь со дна пески да рудо-желтые?» —
«Я по то верчу, пески кручу —
Подмываю камин-горы подсамарьские,
Что встает со дна меня красавица…
Та ли девка красная не пашинска:
Турска ль роду али перского…»
И услышала глас богатырь-реки,
Плавью со дна выставала сама девица…
Не румянена лицом, не ваплена,
Косы черны раскотынились…
Вишь, в воде лежать — остудной быть!
И не зреть солнца, не видети,
Холодеть, синеть грудиною,
Похудать, отечь личиною…
Да сказала девка таковы слова:
«Ты ли, сокол, богатырь-боец?
Зрю: недужным стал, нерадошным.
Аль по мне, девице, опечалился?
Ой, с печали сердце ссохнется,
Сила-удаль поуменьшится!..
И тогда насядут вороги,
Лиходеи все, насильники,
Биться будешь, не жалеючи…
Не теряй ты, сокол, кудри, мною чесанны, —
За кудрями снимут буйну голову…
Голову, головку, буйну голову-у!..»
С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом «пожара для опас» не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, а за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
— С тяжбой наехала родненька, кум… в Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: «Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?..»
— Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
— Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся… Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд…
— И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
Старик, настроив домру, снова запел ту же песню. С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валеных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с полянки зазвонила церковь Григория… В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный похоронный… Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил:
— Дивлюсь я, народ православной! Вот уж кой день писец покойницкой Трошка звонит неладно! Чуете? во!.. во!..
— Как не чуять, торговой человек? Звонит, быдто архиерея хоронят.
— Еще что! Как седни вора Стеньку везли на лобное место из тюрьмы с Варварского крестца, звонил же все так. А звоны в тое время ни гукнули… один он…
— Да… баловать таким делом не по уставу.
— И чого этта протопоп ему спущает?
— Кой день, как государев-царев духовник уехал к Троице!
— К Сергию?
— Куды еще? К Троице.
— Ну, и вольготно звонцу шалить колоколами.
— Нет, православные! Тут дело патриарше, не шалость пустая.
— Патриарший разряд сыщет.
— Коли доведут — сыщет!
— Сыскать про Трошку надо. А коли же сыскивать, православные, так чуйте: старик тож неладное играет, да еще в повечерие: грех велик!
— На старика поклеп! Наигрывает старой сколь жалостно, одно что в вечерю…
— А чуете ли, кого поминает?
— Волгу!
— Девку еще!
— А сокола сизого? Да сдается мне, замест сокола поминает вора Стеньку, казнили коего по государеву указу, четвертовали. Чуйте, православные! Его поминает.
— Лжешь на старца, пузатой!
— Зато не нищий: и пузат, да богат!
— Всяк про себя деньги копит. Иной нищий богаче купца.
— Чуйте, православные: «властям не кланялся», «вороги насядут, потеряешь буйну голову!».
— Оно впрямь, схоже!
— И Волгу-реку со Царицыном, Свияжском, камнигоры самарские — про то нынче сказывать не можно: там бунты идут. Играть же указом воспрещено — чуйте, православные!
— Ну, чуем! Что из того?
— То! А може, не то?
— То ли, не то, а я, православные, делаю почин. С тем шел сюда, чтоб старого безбожника, кой в повечерие бунтовские песни играет, в Разбойной сволокчи. Эй, парни, бери!..
— Пров Микитич, подмочь мы можем, да только…
— Чого только?
— Подмогем до крылец в Кремль, а в Разбойной не пойдем — с дьяками суди ты!
— Волоките! Сам все улажу. Ну-ка, мохната шапка зимня, с нами, и музыку бери!
Купец, помогая приказчикам, выволок домрачея из канавы на дорогу.
— Да чего вы, божьи люди? Стар и убог, чай, сами видите? Играю нищеты деля: може, кто алтын кинет?
— Там тебе гробных рублей дадут.[358] Волоки, парни!
— Идем, дедко!
— Эх, пошто трогаете старца!
— Пропущай!
Юноша кинул батог, двинул на голове шляпу. Толпа не расступалась, старика тащили медленно, улица была плотно забита людьми.
— Чого мешаете, православные?
— Волоки, нам што!
— Не дело это… старого.
Парень из толпы тронул юношу за рукав:
— Вася! Гостя нашего… старца…
— Пожди, Куземка! Дай им взяться ладом. Где робята?
— Тут, с народом.
— Кличь!
И, раздвинув толпу, засучил к локтям сборчатые рукава. Толпа отхлынула. Приказчики, оглянувшись, выпустили из рук старика. Купец закричал:
— Вы, парни, чого? А?!
— Не видишь, что ли, Пров Микитич?
— Чого?
— Люди хлынули прочь, а первой кулашной боец в дело вязнет.
— Какой еще? Волоки!
— Васька Ирихин — слышь, какой!
— Эй, православные, подмогите парням.
— У нас ребра и так щитаны.
Люди все больше редели, кто-то сказал:
— Тащи, пузатой, коли затеял!
— Нагляделся, вишь, казни, так на всякого рад скочить…
— Мы Разбойной обходим.
— Черта с таким народом послужишь государю!
— Не государю, а твоей чести.
— Тьфу, сволочь!
Купец, ругаясь, отступился и спешно, не то от зла или боясь толпы, ушел.
Приказчики задержались; сняв шапки, поклонились старику:
— Прости нас, дедушко!
— Велел, а дело наше подневольное!
— Ништо взять у старого…
— Шальной он у нас! Вишь, в гости норовит пролезть.
— Такому не быть гостем! Знаем его лари — мелковат торгом.
— У черта ему гостем быть!
— Старается — крамолу ищет…
Толпа, переговариваясь, разошлась.
Юноша подвинулся к старику.
— Пойдем-ка, дед, к матке: чай, по нас соскучала!
— Поволокли… а чудно!..
— Сразу видал, что этот к тебе неспроста лезет. Все ждал, когда возьмет да городские подмогать зачнут. А я мекал — гикну ребят… Только скоро тебя спустили… Люблю бой!
Звон колокольный заливал воздух Москвы, улицы и закоулки. Над низкими домами гудело медью, и в медный, веселый гуд, не смолкая, упрямо вливался заунывный похоронный звон.
— Ты куда, дед?
— Да иду, робятко, надо мне задтить на Архангельске подворье к монашкам — земляки есть, а кои прибыли из Соловков: Азарий-келарь да Левонтий-поп…
— Пошто они тебе?
— Вишь ты, Васильюшко. Пожил я у вас — пришел от имени батюшки. Сказнили его нынь, а теперь идти мне…
— Это вора-то Стеньку?
— Ой, робятко, молчи! Не вор он… не говори так… В тепле у вас, в доброй жире пожил, и слава богу. Посужу с монашками: може, еще потрудятся во славу атамана Соловки-то! Потрудятся ужо…
— Идем к нам! Снова, гляди, уловят… По Москве нынче много таких черевистых ходит… имают людей.
— Не уловят, даст бог! Решетки в городу не замкнут скоро — светло; а я часик, два, три поброжу…
— Тебя, ежели, где искать?
— Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.
Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвещнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:
— Где ж летал, мой голубь-голубой?
— Эх, мама! Не чаял я, что услышишь… Мекал — спишь. Был и видал — ой, что!
— Скажи, сынок… чую…
— А вот! Тут, не дально место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли… Перво, палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили… пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: «Знаю-де я слово государево!» Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы — всему народу в слух пало: «Молчи, собака! Шлю тя к матери и со словом государевым заедино…» Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом… Ты что, мама?!
Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:
— Дитятко! Ой, не надо!!
— Чого не надо, мама?
Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:
— Ой, молиться надо мне, и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был — Степан Тимофеевич!
— Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор — отец? Ай-яй, где его пришлось повидать! Отец!..
— Истинно отец он твой, а что не сказала — моя вина… Без закону ты им со мной прижит… Для страху не говорила — будет-де меня корить и не любить.
— Еще и корить! Так вон он кто — мой отец?.. Не занапрасну тогда Лазунка, наш гость, сказал: «Будь в отца!» — и учил стреле и на саблях рубить учил…
— Дитятко! Прахотная, думала я думу… Хошь глазом глянуть хотела… Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко… И у дверей стоя четыре денька тому, чула — кричит народ: «Везут!» Ой, ослабела я, уползла сюда на перину… А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать… Остатние деньки с тобой я…
— Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу… лечить тебя…
— Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря… Сердце исчахло, да и незачем маяться мне… Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надеждой увидать сокола Степанушку, и вот…
Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.
— Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда — все сполню… Не плачь, прикажи чего!
— Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой… Сходи ты, сыщи товарыща твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть… Я ему денег дам, что попросит, ай узорочья — ничего не жаль! — лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами-боярами посеченную, Степанушкину, принес.
— Понимаю, мама! Принести?
— Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого… Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу…
— Да, мама, не чула, — сказал я: обрита его голова со лба до темени…
— Ну, так прощусь с ей, дитятко… Легко мне будет, бесслезно… Сходи, сынок, за таковым удалым!
— Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!
Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.
Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:
— Ой, баба-лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?
Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола.
— Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести… Ой, нерадивая!
Держась за стену, она подошла к шкафу, открыла и сквозь него прошла в прируб.
В подвале было ведомо время по часам — они висели на стене: гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:
— По дружке Степанушке… в белом… не черном… Ух, дай бог силы!
С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба.
— В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси-кормись.
Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвещнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться — не встать с полу.
В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:
— Вот на, мама! Принес.
— Ты? Сам ты?
— А кого еще искать в подмогу?
— Ой, сынок, сынок! Голубь — страшно… И тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные…
— Некому тянуть… Казнили, решили дело… Сторожов там нету… В яме на колье голов много… На тот высокий кол, батюшков, я иную голову вздел, схожую. Да все обриты, и воронье терзает, ништо!
Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:
— Та ли головушка, голубь?
— Та, мама! Она… Чего не веришь?
— Я так, голубь! Я так… сказать…
Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына.
— Родненькой! Васильюшко! Дай поцолую тебя, соколик мой, и благословлю… Прости грешную…
— В чем прощать-то?.. Да благословлять пошто? Дай-ка выну я голову, снесу — тяжелая…
— Нет, сама! Сама, сама я, а ты поди, сынок, да приведи гостя, старца нашего.
— Он сказал: «Сам прибреду». Чуть не поволок его купец Редькин с приказчиками, что лари у моста.
— Нет, родной! Сыщи — видишь, чуть не уволокли куда… С батюшкой твоим был — сыщи его. А я, може, отдохну… сосну мало…
— Опочинь да здрава будь! А ладно, мама, что опять пошла, как тогда, когда Лазунка был… Одно что-то мне нерадошно…
— Что ж нерадошно, отчего, дитятко?
— Так… я не знаю… Гляжу вот: нарядилась, как на свадьбу, а глаза…
— Что глаза мои, Васильюшко?
— Да все едино как плачут…
— Ой ты, ой! Голубок-голубой… Ой ты, дай бог тебе путь доброй и силу возростить… и крепким…
Ириньица еще раз обняла сына; сын в ответ на ее ласки тоже обнял мать торопливо. Уходя, ударил о полу кафтана шляпой.
— Эх, не хотелось бы уходить от тебя! Ну, я скоро, мама…
— Подь, голубь, с богом… Хоть ты и ненадолычко, а старца сыщи. Тут он, близ где-то…
— Сказал: «Прибреду». Темнеет, придет ужо… Ну, подтить, так иду!
В желтом свете свечей Ириньица стояла у лавки над мешком, высокая, вся плоская. Желтели клочья волос поседевшие из-под узорчатой красной кики. Тронула мешок исхудалой рукой и отдернула пальцы, отступила:
— Нет, не то! Нет, не то… иное… иное надо… надо.
Она подошла к сундуку за печкой, открыла углубление в потайную горницу. Негасимая у образа лампада тускло горела в подземелье. Ириньица, шатаясь, но уверенно подошла к портрету старика, пошарила рукой справа у рамы, нажала пружину. Портрет боком двинулся на хозяйку. В открытом шкапу в стене тускло светилась драгоценная посуда, золотая и серебряная, с камнями, в узорах. Ириньица, стиснув зубы, из последних сил напрягаясь, стащила с полки широкое серебряное блюдо с алмазами на верхней кромке. Блюдо ударило ее по ногам. Она села на пол и, боясь сидеть, скоро встала. Не закрывая потайного углубления в стене, так же выбралась, волоча за собой блюдо, и заперла вход.
Подошла, поставила, отодвинув трехсвещники, блюдо на стол. Отдышалась, тогда пришла к мешку, подсунула под него руки и перенесла к столу бережно. А когда сгибалась поставить мешок на пол, как помешанная от нахлынувших обрывков воспоминаний короткого счастья и горя, — запела колыбельную песню. Голос слабел, срывался, иногда шептал, но она пела и пела:
Старые старушки, укачивайте,
Красные девицы, убаюкивайте,
Спи с Христом!
Спи до утра — будет пора —
Разбудим… Ворогов вон со двора…
Нагнулась, раскинув полотнища мешка, вынула окровавленную голову с синими губами и закрытыми глазами. Губы распухли, кровь почернела, облепила усы и бороду. Голова была гладко выстрижена, с левой стороны шла глубокая кровоточащая борозда. Ириньица поставила голову срезом шеи на блюдо, пела так же или казалось, что пела, шептала:
Сон ходит по лавке,
Смертка — по избе…
Сон говорит: «Я дремать хочу…»
Смерть взговорила: «Косу точу!»
Опустилась на колени перед столом и навзрыд заплакала:
— Голубь-голубой, мой Степанушко! Вот, вот и свиделись… А сказал соколик: «Не видаться!» Да что ты, баба, наладилась в путь, а воешь! Нечего уж тут… лежебока! Берись за работу… Понесу, сокол, твою головушку по Москве, а упрячу, окручу ее в камкосиную скатерть. Коли стретят злые — скажу:
— Несу любимое, родное… Не дам его никому — судите заедино с ним… Закопайте меня в лютую яму… Ой, берись! Буде… слезы… буде!
Цепляясь за стол, поднялась, прошла в прируб, оттуда принесла кувшин серебряный с водой и на плече полотенце. Плескала водой на измазанную грязью и кровью голову атамана, корила себя и плакала неудержимо:
— Баба так уж баба! Глаза твои мокрые… ой, на мокром… Голубь… голубой… умою твое личико водой студеной. А я на торгу была и чула — стрельцов-то, кои меня выволокли из ямы, истцы-сыщики ищут, всю-то Москву перерыли, да не нашли… По начальнику весь сыск пошел… он-де пузатой… Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой… Да открой же оченьки!
Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.
— Вот так! Вот так… Ах, кабы, мой голубь, да словечко молвил — ой, може, молвишь что бедной бабе?! Нет уж, все прошло, минуло все, кануло, и жисть… жисть тоже. Пой ты, бессамыга! Пой, а то падешь, и никуда в путь… Ни… не отдам я тебя, мой голубь, сокол ясной, никакой крале!.. Перлами из жемчугов окручу твою головушку… Прикую сердце твое к моей кроватке золотыми цепями… Убаюкивать буду: спи, спи!.. Нет же, гляди, убаюкивать зачну. Пой, баба!
На тех огнях на светлыих
Котлы кипят да кипучие…
Баю, баю-бай!
Да восстань, мое дитятко,
Со стены ты сними свой булатный меч…
Секи, кроши губителей!
Баю, баю-бай…
Гроза пройдет да страшная,
Беда минет наносная…
Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:
— Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет… Окаянные! Истерзали! Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба… сердце!.. сердце!
Она упала навзничь на постель, слезы высохли, глаза затуманились, с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:
— Сон по лавке… сон! Сон по лавке… придет пора… будим… раз… будим… — Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь…
— Мама! Нашел я его, игреца-гостя, идет ужо. Ты спишь?
Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу; скатерть постелила? кувшин кинула и воду… а? Обмыла, вишь, мертвое… На столе, на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.
— Оченно уж тишь! Жуть… Ой, да я часы не поднял! не завел… дай-ка!
Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:
— Мать спит!
Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:
— Ты это, робятко, батюшкину голову принес?
— Я, дед.
— Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо…
— Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?
— Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дайкось!
Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы — опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:
— Молись богу, родной, померла мать.
— Ой ты?
Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: «Ровно как отец шапку движет».
Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.
— Померла, дед? Что с ей творить?
— Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!
— Жаль… только я не баба — выть не стану спуста… О могиле завсе поминала… Иножды уж думал: «Померла?» Послала искать тебя, а на дорогу обняла, цоловала и крестила… Нынче что творить, говорю?
— Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину… Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных… Церковной укажет, что с ей творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам… Попу ее казать не можно. Да на болото сброжу, воткну на тот высокий кол иную голову.
— Заместо отцовой вздел я сам голову, и не ходи на Козье.
— Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?
— Сказала, дед!
— То-то. А ты — «вор-атаман».
— Пошто не знал?
— Поди, робятко, за попом! Я тут посижу… Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю…
— Иду я!
— А узорочье?
— Посулю. Есть что дать.
— Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове… Не много таких отцов на свете, и будут такие не скоро…
Сын, сняв шляпу, склонился перед столом до полу, сказал:
— Прости, родитель, что, не знаючи, лаял тебя!
— Так, так, робятко.
— От сей день буду я думать о воле вольной и другим сказывать ее и делать что…
— Разумной ты, спаси тя бог! Матушку свою укрой гробными досками с честью… Ладная была, домовитая хозяйка и на тебя добра не жалела… Обучили тебя многому умные, а остаток, в миру чего знать, сам дойдешь.
Юноша поднялся во весь рост, надел шляпу. Старик сел на скамью перед столом.
— Теперь к попу, дед. Завтре матушку схороним по чести, и ты будь со мной…
— Стой-ко, робя, забуду, гляди! Тут где мешок, не вижу, да лопата, штоб рыть?
— Под твоей скамлей мешок… Лопата в сенях, от двери два локтя, справа…
— Тут он, мешок… нащупал. К тебе я приду ночлегу для, озорко одному в такой тиши с упокойной, да и схороним ее, провожу ее на керсту, а там пойдем по белу свету: я песни играть про грозного атамана Степана Тимофеевича, ты же теки на Дон-реку. Чул я от упокойной, знаю: рожон ты на Москве, Василей, да кровь родителева от Дона-реки… И придет, може, тебе для время опробовать, сколь отцовой силы в тебе живет?.. Поди, родной!
Юноша ушел. Старик посидел пригорюнясь, погладил обмытую мертвую голову атамана рукой и, повернувшись к лампадкам, горевшим тускло, начал молиться да кланяться в землю. Встал с земли, поцеловал в синие губы мертвую голову, также поцеловал Ириньицу. Неторопливо ощупав мешок, спрятал голову Разина, взял шапку и, нашарив в сенях лопату, сгорбясь, побрел в сумрак серой ночи, бормоча:
— Бродить мне привышно… а это сделать безотговорно и надобно!
В ту же ночь, с шестого на седьмое июня 1671 года, у лобного места, где казнили атамана, звонец церкви Григория, Трошка, подошел к столбу, врытому у ямы. Там в назидание и устрашение народа прибит был длинный лист приговора «Разину Степану и брату его Фролке». Потянулся черный пономарь сорвать лист и вздрогнул — за ним послышались лапотные шаги. Трошка рванул конец листа, оторвал и, привычно сунув за пазуху, полубегом пошел прочь:
— Испишу, а лист сожгу — не сыщут!
Отойдя, оглянулся, увидал: около ямы, где торчали вверх руки-ноги казненных да чернела стриженая голова на высоком колу, медленно, не глядя по сторонам, ходил старик в кафтане, лаптях, мохнатой шапке, сгорбясь, поглядывал в землю и как будто искал чего…
У себя под трапезной, завесив окошки, пономарь зажег на столе восковые огарки, очинил гусиное перо и, придвинув чернильницу, списывал кусок приговора, шевеля русой курчавой бородой, думал:
«Остатки со столба сорву — испишу все…»
Он переписывал:
«Вы, воры, и крестопреступники, и изменники, и губители душ христианских, с товарыщи своими под Синбирском и в иных во многих местах побиты, а ныне по должности к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, службою и радением Войска донского атамана Корнея Яковлева и всего войска и сами вы пойманы и привезены к великому государю к Москве, в роспросе и с пыток в том своем воровстве винились. За такие ваши злые и мерзкие перед господом богом дела и к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу, за измену и ко всему Московскому государству за разоренье по указу великого государя бояре приговорили казнить смертью, четвертовать».