От Алма-Аты до Красноводска мне предстояло добираться поездом, через Ташкент — Ашхабад, а как дальше от Красноводска, пока оставалось неизвестным — то ли самолетом, то ли пароходом.
Когда я приехал в Ташкент, встретивший меня на вокзале корреспондент «Красной звезды» по Туркестанскому военному округу, полковник Дерман, сообщил о звонке из редакции: в Тбилиси ремонтируется «эмка», которая поступит в мое распоряжение: фотокорреспондент Халип ждет меня там, чтобы ехать на фронт вместе.
Я запросил редакцию, и мне разрешили на три дня задержаться. Я хотел увидеть репетиции пьесы «Жди меня», которую ставила в театре группа киноактеров, и встретиться с одним из моих самых близких довоенных друзей, оказавшимся в Ташкенте; меня очень тревожила тогда его судьба.
Однако самым сильным ташкентским впечатлением тех дней осталась для меня неожиданная встреча с первым секретарем ЦК КП Узбекистана Усманом Юсуповым. Хорошо помню долгий разговор с ним и сидевшим у него в кабинете вторым секретарем ЦК Николаем Андреевичем Ломакиным, то и дело прерываемый то телефонными звонками, то чьими-то приходами.
Не знаю уж, почему, может быть, из-за стихов «Жди меня», первые строчки которых Юсупов вдруг прочел наизусть, то ли из-за моих сталинградских корреспонденций, которые он знал и с которых начал разговор, у него, видимо, возникла душевная потребность рассказать мне, человеку, впервые за войну попавшему сюда, в тыл, в Ташкент, о том, что здесь делается. Говорил он без прикрас, не обходя трудного. Должно быть, ему органически присуще было, начав говорить, договаривать до конца. В то же время за его словами чувствовалась гордость сделанным; и он сам, и те, с кем он вместе работал, по собственной охоте и из чувства долга перед войной старались взвалить на свои плечи как можно больше, порой вдобавок ко всему, что и без того взваливалось на них сверху.
Юсупов гордился тем, что они разместили у себя в Ташкенте столько эвакуированных предприятий, выпускавших теперь военную продукцию, сколько никто сначала не надеялся тут разместить.
Но с еще большей внутренней гордостью он говорил об усыновлении сирот, о том, как много их взято из детских домов, из приемников, из санпропускников на вокзалах в узбекские семьи. В том числе в самые многодетные. Проявившаяся в этом духовная красота народа трогала его самого.
Вполне допускаю, что такой хваткий и дальновидный человек, как Юсупов, с великим трудом размещая в сорок первом и сорок втором году в Ташкенте и вообще в Узбекистане то один, то другой эвакуированный завод сверх ранее намеченных, держал при этом в памяти не только войну, но и послевоенное будущее своей республики, заранее думал о том промышленном скачке в ее развитии, основой которого станут эти эвакуированные в военное время заводы и выросший вокруг них рабочий класс. Почти уверен, что и это присутствовало тогда в его мыслях. Но первоосновой самих этих мыслей о будущем была его не дрогнувшая в самые худшие для нас времена вера в победу. Одно было неотторжимо от другого.
В конце пятидесятых годов, когда Юсупов, снятый с высоких должностей, сам выбрал для себя место работы — самый отстающий совхоз в Голодной степи — и уехал туда директором, я не раз бывал у него. Должность была другая, а человек оставался все таким же духовно сильным. С утра до ночи, загорелый, пропыленный, он мотался по землям совхоза, растил в этой полупустыне сады, радовался каждому выжившему листику зелени и ни слова не говорил о прошлом. Только о настоящем и будущем. Резкая перемена в общественном положении не деформировала его личности. Он устоял, остался таким же, каким был. Пожалуй, вернейшее из всех свидетельство духовной прочности человека.
Второй секретарь ЦК КП Узбекистана Николай Андреевич Ломакин удивил меня тогда, в январе сорок третьего, своей молодостью — он был почти мой ровесник — и своей осведомленностью в писательских судьбах. Очевидно, во время разговора он почувствовал в моих словах налет молодой нетерпимости и предвзятости по отношению к некоторым из моих товарищей по профессии, по тем или другим причинам оказавшимся в ту пору не на фронте, а в Ташкенте, и в ответ стал подробно и подчеркнуто уважительно рассказывать мне, кто из писателей что здесь делает, где выступает, в каких общественных делах принимает участие.
Мои собственные настроения той поры можно короче всего выразить строфой из набросанного вчерне еще во время войны, а напечатанного много позже стихотворения «Зима сорок первого года»:
Хоть шоры на память наденьте!
А все же поделишь порой
Друзей — на залегших в Ташкенте
И в снежных полях под Москвой.
В этих строчках и отзвук сурковской «Землянки», и собственных переживаний после некоторых из ташкентских встреч.
Сказать по правде, известные основания у меня были. Но, должно быть, Ломакин чутким ухом уловил мое тогдашнее стремление к расширительному толкованию некоторых личных судеб и счел долгом дать этому отпор, деликатный, но поучительный.
Добавлю, что через полгода, летом сорок третьего, размышляя на эти темы на страницах газеты «Литература и искусство», я подходил к делу уже более здраво:
«У нас почему-то получилось так: многие люди уехали в тыл, и вместо того, чтобы собрать там огромный материал об эвакуированных заводах, о деревне, о семьях фронтовиков, увидеть всю массу возникающих там самых животрепещущих проблем, они пожелали во что бы то ни стало писать на военные темы. Ясно, что им трудно было добиться успеха. Я не хочу, чтобы меня поняли так, что я делю художников на тех, которые большую часть войны пробыли на фронте, и на тех, которые оставались в тылу. Не в этом суть. Но беда в том, что многие писатели не нашли своей среды там, где они оказались. Будь то Камчатка, Ташкент или Новосибирск, в каждом городе нужно по военному времени такое же преданное отношение к делу, как на фронте, и творческая честность, позволяющая браться только за то, что ты хорошо знаешь».
От Алма-Аты до Ташкента я ехал около суток, а от Ташкента до Красноводска еще четверо. На разъездах навстречу грохотали длинные тяжелые составы с бакинской нефтью. Такие тяжелые, что, казалось, под ними прогибались не только рельсы и шпалы, но и сама земля.
От пяти суток, проведенных в поездах, остались следы в дневнике. Один прозаический, другой стихотворный. Сначала приведу первый.
…В поезде между Алма-Атой и Ташкентом на двух верхних койках мягкого вагона еду я и майор авиации, как впоследствии выясняется, штурман. Целый день он обо мне заботится, даже организует варку супа у проводников. Вообще очень предупредителен. На какой-то станции уговаривает меня пойти побриться, доказывает, что мы вполне успеем. Мы бегом бежим в парикмахерскую, и он поднимает кого-то уже севшего в кресло.
— Садитесь, товарищ старший батальонный комиссар.
Меня действительно успевают побрить, и мы вскакиваем в поезд. Особенного желания бриться у меня не было, но майор действовал с такой энергией, что было трудно сопротивляться.
Мы едем дальше, и он продолжает заботиться обо мне с пугающей энергией.
Ночь. Я долго читаю. Не спится. Майор тоже не спит, ворочается. Наконец, поворочавшись, окликает меня:
— Товарищ старший батальонный комиссар…
— Да?
— Я вас по газете узнал.
Я при слабом вагонном свете вижу у него в руках газету со статьей обо мне и с портретом.
— Это вы?
Отвечаю, что да, это я.
— «Жди меня» вы написали?
— Да, я.
— Тогда у меня к вам просьба.
— Слушаю вас, товарищ майор.
— Я попрошу вас сочинить для меня письмо к моей жене. Вы убедительно ей можете сказать, а мне это требуется.
Растерянно спрашиваю, что я, собственно, должен написать его жене и в чем дело, почему возникла такая необходимость.
— Я расскажу вам, в чем необходимость. Необходимость большая, — говорит майор очень серьезно и печально. — Я вам все сначала расскажу. — И рассказывает мне примерно следующую историю: «Когда я эвакуировал семью, то отправил ее на Южный Алтай. — Он называет сначала какой-то городок, потом какое-то село. — Вот там и оказалась жена с двумя детьми. Я ей высылал аттестат. Переписывались с ней, все было вроде хорошо. А летом получаю от нее письмо, в котором она пишет: «Прости меня, Федя, все очень нехорошо. Со мной случилось несчастье». Даю ей телеграмму: «Объясни подробности несчастья». А она в ответ пишет еще одно письмо, объясняет, что есть там у них один учитель, и вот она не выдержала, сошлась с ним. Но мучается и не знает, как быть. Все это ей ни к чему и плохо, и она его бросает. Если я могу ее простить, то чтобы я простил.
Я после этого письма пошел, подал заявление в финансовую часть, чтобы ей перестали выдавать по аттестату.
Проходит четыре месяца. Я ей не пишу, и от нее ничего не приходит. Вызывает меня комиссар и спрашивает:
— Ты аттестат перестал высылать жене?
Отвечаю — перестал.
— Почему перестал?
— Так, неприятность у меня с ней вышла.
— Ну вот что, — говорит комиссар, — мы должны получить в Ташкенте самолеты, я тебя пошлю за самолетами, а неофициально даю тебе две недели, чтоб ты по дороге добрался до жены, выявил ваши неприятности.
Я отвечаю — не хочу к ней ехать.
— Почему?
— Потому же, почему аттестат перестал высылать.
А он говорит:
— Я твое глупое заявление насчет аттестата отменил, она продолжает получать по аттестату, как получала, так что поезжай. Увидишь все на месте.
Я поехал. Приехал в районный центр, сошел с поезда. До села десять-двенадцать километров. Уже вечер. Думаю, куда пойти. Хотел узнать, где переночевать и как завтра добираться. Захожу к начальнику районной милиции. Он на месте. Представился ему. Он говорит: «Здравствуйте, рад вас видеть. Ваше командование телеграмму дало, что вы приедете, мы уже знаем». В общем, встречает меня очень хорошо. Говорит:
— Куда же вам добираться двенадцать километров ночью? Утром дадим вам лошадку, и поедете. А заночуете у меня.
Пришли к нему. Жена его собрала на стол и даже спиртик поставила, а сама ушла в другую комнату. Сидим с ним, пьем. Пьет он подходяще, и я тоже. Но я ему ничего не говорю, сижу спокойно. Тогда он сам говорит:
— Ты, однако, скрытный человек, ничего мне не объясняешь.
— А что мне объяснять, — говорю, — мы сегодня только познакомились.
Он говорит:
— Все равно я про тебя все знаю. За твое здоровье, чтобы у тебя все хорошо было! У меня к тебе одна просьба, обещай, что выполнишь.
Я говорю: как же я могу заранее обещать?
— Нет, — говорит, — обещай заранее.
Выпили еще.
— Ну, обещаю, — говорю. — Что дальше?
— Прошу тебя, — говорит он, — делай с ней, со стервой, все что хочешь. Побей ее, поучи, но только к тебе одна просьба: чтобы у меня в районе было без смертных происшествий. Дай слово.
Я уже считал, что дал слово, пришлось подтвердить.
— Хорошо, — говорит. — Теперь давай будем спать. Утром дал мне лошадку, и я поехал. И приехал.
А дело, оказалось, было так. Жена моя была у них на квартире, снимала комнату у его матери. А он, учитель, тоже приехал туда, эвакуированный. Где-то был в другом месте, а приехал туда. Вдовый, с сыном. А у нас двое детей. Старший сын одиннадцати лет и младшая — девочка.
Я когда подошел к их дому, сын мой увидел меня из окна и бежит навстречу. Я спрашиваю: где мама? Мама, отвечает, на работе — она работала на лесозаготовках, — придет, говорит, вечером.
А сам, встретив меня, как я уже после узнал, побежал к его сыну — они с его сыном приятели были — и говорит ему:
— Мой папка приехал, наган у него вон какой! Сейчас он твоего папку постреляет.
Тот к своему отцу в школу. Отец закрыл класс и, не возвращаясь домой; пошел прямо в районный центр — только его и видели. Так я его и не встретил.
Мой сын после этого во вторую смену в школу ушел. А моей дочки дома не было. Оказывается, она лежала в детской больнице.
Я сижу жду, сижу жду. Приходит жена уже вечером.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ты меня не признаешь? — говорит.
Я говорю:
— Молчи.
Она говорит:
— Яс ним после того письма, как тебе написала, больше не жила. Все это ошибка. Кого хочешь спроси, я с ним больше не жила. Я тебя люблю.
Я говорю:
— Молчи.
Она говорит:
— Ну, бей меня, что хочешь со мной делай.
Я ей говорю:
— Молчи.
Она молча собрала на стол. Пообедали.
К дочке в больницу я съездил, а все остальное время дома сидел, ничего не делал. У меня было всего пять дней времени. С ней не спал. Только на четвертую ночь не выдержал. И в последнюю ночь тоже.
Она мне в последнюю ночь говорит:
— Ты простил меня или нет?
Я говорю: нет, не простил. И уехал».
— И вот я вас прошу, товарищ старший батальонный комиссар, написать ей письмо от меня, чтобы она почувствовала.
— Чего же вы хотите? — спросил я у майора. — Как вы сами-то думаете дальше жить?
— Я не знаю, товарищ старший батальонный комиссар, как дальше жить. Я ей верю, что она с ним уже не живет, что ушла от него. Мне так и люди сказали. Но мне тяжело это вспоминать.
— Так что же я должен написать вам?
— Не знаю. Вы в стихах написали, вот вы и мне напишите.
— Но все-таки что же написать? Что вы сами-то думаете? Я напишу, а потом вам не понравится.
— Мне понравится. Вы только напишите. Вот вам блокнот и карандашик.
— У меня свой карандаш есть.
— Да нет уж, вы моим.
Ложусь. Начинаю писать. Только начал, майор поворачивается и говорит:
— Товарищ старший батальонный комиссар.
— Ну?
— Вы вот ей что напишите. Напишите ей, какая она стерва, чтобы она почувствовала. И в то же время, что я люблю ее и прощаю.
Я так и написал. Не так, но в этом смысле. Писал долго, старался.
Прочитав письмо, майор прослезился, тряс мне руку.
— Не забуду вам этого. Теперь она должна почувствовать. Вы, товарищ батальонный комиссар, очень мне помогли. — И, уже не возвращаясь к разговору о том, что у них произошло с женой, стал рассказывать, как он ее любит и какая она хорошая. Как будто этим написанным мною письмом закончен какой-то один кусок жизни и начат другой.
Утром, проснувшись, вижу, как он сидит, свесив ноги с полки, и аккуратно переписывает письмо.
Через полчаса Ташкент. Меня встречает полковник Дерман, и мы прощаемся с майором на утренней холодной привокзальной площади…
Второй дорожной записью были стихи «Слепец». Я начал писать их в поезде, а кончил ночью на пароходе, когда переправлялся из Красноводска в Баку.
На видевшей виды гармони,
Перебирая хриплый строй,
Слепец играл в чужом вагоне
«Вдоль по дороге столбовой».
Ослепнувший под Молодечно
Еще на той, на той войне,
Из лазарета он, увечный,
Пошел, зажмурясь, по стране.
Это был один из тех случаев, когда стихи оказываются частью дневника. По дороге к Красноводску в нашем вагоне появился старик с гармоникой, до этого, наверно, побывавший и в других вагонах.
Он был солдатом первой мировой войны, ослепнувшим от слезоточивых газов. Играл он разные песни, главным образом знакомые: «Раскинулось море широко», «Синий платочек», «Каховку», «Там вдали за рекой». И среди них одну незнакомую, должно быть, успевшую перекочевать через фронт с кем-то бежавшим из плена, самодельную, полуграмотную, но, как заноза, застревавшую в сердце, песню о немецкой неволе.
Старик, сам себе хрипло подпевая, играл все песни одинаково надрывно, похоже одна на другую, но эта — о немецкой неволе — ударяла в душу с какой-то особенной силой, словно все мы, слушавшие ее, были в чем-то виноваты.
В конце концов один из офицеров, возвращавшихся после госпиталя на фронт, не выдержал, запсиховал, заставил старика замолчать, а потом стал делиться с ним харчами. Поделились и другие. И старик перебрался в следующий вагон.
Когда я писал стихи, у меня в памяти стоял не только этот старик, но и последние фронтовые впечатления, увезенные в декабре с Западного фронта. Дымные, черные, покрытые пороховой копотью снега и освобожденные безрадостные деревни, пустыри, где ничего не было, кроме печных труб и обгорелых, раскиданных по снегу бревен…
Сердце щемило от предчувствия, что хотя вроде бы все хорошо и, по сводкам, на Северном Кавказе мы успешно наступаем, не ждут ли нас и там те же горькие картины пепелищ?
О том, как я добирался дальше из Красноводска в Тбилиси, сохранилась короткая дневниковая запись.
…Из Красноводска в Баку летели на бомбардировщике СБ. Было очень холодно, и в то же время над Каспием стояла какая-то зимняя туманная морская сырость. Мы долго пробивались через облака, то высоко вверх, то шли вниз, до самой воды. Вода была унылая и холодная. В ней плавал лед. В конце концов мы обледенели и, промаявшись в воздухе около двух часов, еле живые от холода, вернулись в Красноводск, на тот же аэродром, с которого взлетали.
Ночью отправился в Баку морем, на транспорте, на котором плыли части двигавшейся из Средней Азии на Кавказский фронт кавалерийской дивизии. Всю ночь стоял двойной шум — волн и неумолчного топота лошадей в трюмах.
Днем в Баку, дожидаясь поезда на Тбилиси, встретил в гостинице Григория Васильевича Александрова. Он снимает здесь какой-то фильм. Угостив меня всем, что нашлось, он вдруг стал вспоминать о встречах с Чарли Чаплином и о том, как вместе с Эйзенштейном ездил в Мексику. Потом вытащил из-под кровати гитару и одну за другой начал петь мексиканские песни.
Слушал его и вдруг почувствовал себя довоенным мальчиком, мечтавшим о поездках в разные далекие страны. И вообще все это было очень странно и почему-то даже печально. Наверное, по контрасту с войной…
О двух или трех днях, которые я провел в Тбилиси перед отъездом на фронт, в дневниках ничего нет. Это были обычные предотъездные дни, с получением харчей по продаттестату, с хождением на военный провод за телеграммами из редакции, с добычей горючего на дорогу. Ремонт редакционной «эмки» еще не был закончен; пришлось нажимать, чтоб закончили. Задерживаться дальше было нельзя, да и душа не лежала.
Кроме встречи с Халипом, который и во время нашей ноябрьской поездки в Мурманск и теперь все еще прихрамывал после того, как в прошлом году сорвался во время съемки с танка и покалечил ногу, в памяти остались от тех тбилисских дней еще две зарубки.
Вечером в день приезда в Тбилиси, возвращаясь в гостиницу из похода за горюче-смазочным, я встретил своего старого друга Ираклия Абашидзе, который с ходу обрушился на меня с упреками: как же так, уже несколько дней в Тбилиси, он ищет меня, а я на глаза не показываюсь!
Я сказал, что если и виновен, то заслуживаю снисхождения: приехал только сегодня утром, всего полчаса, как освободился, и никому не успел позвонить.
Ираклий удивился — в Управлении по охране авторских прав ему сказали, что я несколько дней назад получал там авторские за спектакль «Парень из нашего города», а сегодня утром разнесся слух, что у меня вчера вышла здесь в гостинице какая-то ссора и меня побили. И он специально пришел сюда узнать, где я и не нужна ли мне помощь, раз пошли такие слухи.
Я рассмеялся и еще раз повторил, что приехал утром и в городе Тбилиси никем бит пока не был.
Ираклий облегченно вздохнул.
— Значит, кто-то назвался тобой!
Его догадка оправдалась. Происшествие в Тбилиси было началом длинной истории, следы которой еще не раз всплывали на поверхность за годы войны.
Какой-то авантюрист, мой однофамилец, не то уголовник, не то дезертир, выучил наизусть все мои напечатанные к тому времени лирические стихи, добыл где-то форму капитан-лейтенанта морской авиации и орден Красного Знамени и в таком виде на протяжении войны в разных местах в зависимости от обстоятельств выдавал себя то за меня, то за моего несуществующего брата.
Тбилиси, где он сначала получил за меня деньги, а потом, подравшись с кем-то, был побит и исчез, оказался лишь первым пунктом его похождений. После освобождения Нальчика он перекочевал туда и наскоро женился там на какой-то девушке по имени Роза, от которой я осенью сорок третьего года получил в Москве скорбное письмо: почему я, как обещал, не забираю ее к началу учебного года к себе в Москву?
Деятельность моего двойника не столь существенная, но все же характерная черточка того времени, когда после тяжких событий лета сорок второго года уголовная и полууголовная нечисть на волнах поспешной эвакуации хлынула в теплые места — и на Кавказ, и дальше, в Среднюю Азию.
И вторая характерная уже не черточка, а черта времени — обострившаяся в годы войны доверчивая любовь к стихам, жадное желание услышать их. По отзывам слушавших «капитан-лейтенанта» — ас такими людьми я потом встречался, — читал стихи он неплохо, с чувством, парень был молодой, рослый, примерно моих лет и комплекции, а телевидения тогда еще не было!
Засыпался он, говоря уместным в данном случае блатным языком, лишь через год после войны, выступая с чтением стихов в районном городке Ростовской области и напоровшись там, на свою беду, на демобилизованного лейтенанта, с которым я встречался на Четвертом Украинском фронте в конце войны и который хорошо помнил меня в лицо. Лейтенант оказался человеком решительным, однофамильца моего сгреб и доставил куда следует, а мне прислал письмо с изложением всех подробностей этого финального «вечера поэзии».
Но тогда, в январе сорок третьего в Тбилиси, я столкнулся лишь с самым началом этой истории, и Ираклий, поняв, что я правда приехал только сегодня утром, за-жмурясь от хохота, хлопал себя ладонями по коленям.
Вечер накануне отъезда из Тбилиси я провел в доме грузинского поэта и драматурга Ило Мосашвили, которого, так же как Ираклия, знал до войны. В его доме я познакомился с одним из старейших сейчас писателей Грузии, Александром Кутатели. Кроме них троих, в тот вечер были только их близкие, точнее, те из близких, кого не оторвала от дома война. А она многих оторвала.
Конечно, как водится у грузин, на столе стояло все, что нашлось в доме. Стол был одновременно и бедный и щедрый — из тех благородных столов, когда назавтра у хозяев хоть шаром покати!
Я читал в тот вечер много стихов. Читал подряд все, что хотели, и все, что хотелось самому. Помню, что самое сильное впечатление на моих хозяев произвело стихотворение «Хозяйка дома»:
Поставь же нам стаканы заодно
Со всеми. Мы еще придем нежданно…
В блокноте осталась только одна строчка — адрес Ило Мосашвили: Мочабели, 7. А в памяти весь этот вечер, перешедший в ночь. Остался, наверно, еще и потому, что, не говоря этого вслух, меня в ту ночь провожали на войну.
По своей профессии военного корреспондента, то уезжавшего на фронт, то снова приезжавшего и, в об-щем-то, уже привыкшего жить — из горячего в холодное и обратно, — я как-то не привык к проводам и даже с долей суеверия внутренне боялся их. И вдруг эти проводы. И это желание, чтобы я еще, и еще, и еще читал стихи, как будто, если не прочту сейчас, их потом уже не услышишь.
Не будь этого вечера и ночи тогда там, в Тбилиси, наверное, многими годами позже в повести «Двадцать дней без войны» я бы не написал той главы, которую люблю в ней больше других.
Тогда, зимой 1943 года, я пробыл на Кавказском фронте около месяца, с середины января до освобождения Краснодара. О том, что я видел, было написано несколько статей в «Красную звезду». Одна из них под названием «В Краснодаре», написанная в день взятия Краснодара, была передана в Москву по военному проводу.
Другая — «Русская душа» — появилась позже, уже после того, как был освобожден Ростов и начались затяжные бои на реке Миус, западнее Ростова. Статья была попыткой оглянуться на все увиденное в январе и феврале. Начиналась она так:
«Просматривая потрепанные блокноты военного времени, трудно будет вспомнить потом, к кому относятся записанные среди полустертых карандашных строчек имена, названия, даты. Но все равно останется, как вечный спутник, чувство, с которым мы воевали в эту войну…»
Да, верно. Чувство это, «как вечный спутник», действительно осталось. Но досадно, когда, разложив сейчас перед собой все записанное тогда наспех во фронтовых блокнотах, иногда ощущаешь свое почти полное бессилие вспомнить, к кому и к чему относятся те или другие даты, названия, имена и вообще все те подробности, которые были тогда сцеплены между собой памятью, а сейчас рассыпались на кусочки. Блокноты исписаны вдоль и поперек, и в них все так перепутано, что они порой выглядят как ребусы.
Относящиеся к тому времени дневниковые записи очень коротки и связаны главным образом с дорогой, пока мы на своей редакционной «эмочке» догоняли наступавшую армию, и с днями освобождения Краснодара. Чтобы сделать эти дневниковые записи хоть немного подробней, пополню их сейчас некоторыми рабочими заметками из лежащих передо мною фронтовых блокнотов.
…Из Тбилиси поехали «эмкой» через Крестовый перевал. С опаской — как бы не застрять. Армию догонять уже далеко. На перевале снежные заносы. На верхней точке — старый курортный ресторанчик. Все стекла выбиты, столы заметены снегом. В углу на очаге все-таки жарили тощие шашлыки. Вина не было и в помине, но все равно в этой заметенной снегом полуразбитой шашлычной на перевале было какое-то нелепое курортное ощущение, было что-то напоминавшее мирное время.
Минеральные Воды. Вся станция забита захваченными немецкими эшелонами. Армия ушла дальше. Разыскивая коменданта, попадаю на заседание местных властей. Они после освобождения города, сидя в комнате с выбитыми стеклами, в шинелях, в полушубках, распределяют, кому о чем заботиться. Среди многого прочего заботиться о церкви поручают заведующему коммунальным отделом. Он крутит головой, ругается, отказывается. Председатель райисполкома усовещивает его:
— Целый час продержал в приемной епископа! Куда ж это годится?
— Так я же не со зла. Я просто не знаю, о чем с ним говорить.
— Он к тебе сегодня придет. Ты его прими и выясни его нужды.
Заведующий коммунальным отделом:
— Я же в религии ничего не понимаю. Кроме ругаться в бога мать. Я и в церкви-то сроду не был. Почему я?
— Эти теории оставь при себе, — говорит председатель. — Они дальше этих стен не пойдут. А нужды их выслушай и обеспечь. Наряду со всеми гражданами. Ясно? Если будет с твоей стороны не то отношение, смотри!
Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого-то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много неразрытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая-то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что пока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом. Потом вдруг говорит:
— Работаю теперь, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И весь трибунал у меня убили бомбой в машине.
Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг. Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами. Ее зовут Нина Пак. У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама.
Не знаю, может быть, все-таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным тонким, хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает.
Едем в направлении Кропоткина. Следы отступления немцев. Бесснежная мерзлая степь. Ледяные колеи. Замерзшие лошади. Мертвые верблюды, дошедшие сюда из калмыцких степей. Мертвые мулы, завезенные из Греции немецкими горными егерями. Перевернутый немецкий автобус с прибитым к нему нашим новеньким указателем: «На Морозовскую 2 километра». Лошадь прямо на дороге в такой позе, словно она замерзла на бегу. Вывороченные телеграфные столбы. Белая собака с надетой на голову немецкой каской бежит и мотает головой. Кто-то так привязал эту каску, что собака никак от нее не избавится.
Солдат так бережно, словно детскую колясочку, везет перед собой миномет, что похож на усатую няньку. Впереди повозка, за ней пленные. Идут тихо и молча. Из окопа торчит мертвая нога.
— Хоть бы зарыли поглубже, — говорит водитель, — а то собаки бегают.
Солдат-казах сидит и неторопливо ест кашу из банки от немецкого противогаза, как из котелка.
У разрушенного моста работают солдаты железнодорожной бригады. Командир говорит, что начинали свой путь от Любашовки Одесской области. Потом через Первомайск и вот досюда, до Кавказа.
— Что ни вспомнишь, все рвали да рвали. — Сказав это, добавляет как объяснение: — мы по роду своей работы должны уходить последними.
Рассказывает, как осенью во время отступления от Даркоха взрывать Даркохский мост остался лейтенант Холодов. Мост был заминирован, и он взорвал его, дождавшись, когда немецкие автоматчики добегут до середины моста.
— В последнюю секунду перед взрывом немецкие автоматчики застрелили его. Застрелили и сами взлетели на воздух. Холодов был засыпан, как в могиле, вздыбленной взрывом землей. Его нашли по торчащему штыку. Возвращаясь через полтора месяца, увидели торчащий из земли штык от винтовки и нашли внизу Холодова. Похоронили его в Беслане. Когда отступали, пути растаскивали «червяками», рвали стрелки, рвали столбы толом. Пассажирских помещений на станциях не портили. Сейчас восстанавливаем дорогу с помощью захваченных в Прохладной немецких материалов и приспособлений…
В халупу, где мы ночевали, принесли раненого летчика. Сразу набились люди. Летчик лежит без сознания. За ним приехали, чтобы везти в госпиталь. Старший из приехавших, капитан, тоже летчик, говорит набившимся в хату женщинам, жалеющим раненого:
— Мы люди войны, мы для этого учились и готовились. — Словно хочет им объяснить, что ничего такого особенного не произошло, что такое происходит у них каждый день…
До фронта мы с Халипом добрались за несколько дней перед освобождением Кропоткина. Пробыли эти дни в одной из наступавших дивизий, но, как освобождали Кропоткин, не видели, оказались в стороне от него.
Никаких записей в блокнотах об этих днях я так и не нашел: ни фамилий людей, ни номеров частей. Допускаю, что просто-напросто пропал один из моих кавказских блокнотов. Видимо, там, где мы были, ничего особенного не происходило, да и мы сами ни в какие переделки не попадали. Иначе бы что-то запомнилось, если уж говорить начистоту, то воспоминание о пережитой тобой лично опасности обычно застревает в памяти, даже когда забывается многое другое.
В один из этих дней мы вошли вместе с войсками в лежавшую почти на границе со Ставрополем большую кубанскую станицу Гулькевичи. Помнится, первый раз заночевали там в день ее освобождения, а потом, уже во время боев под Краснодаром и за Краснодар, еще несколько раз приезжали и жили в этой станице. Когда войска пошли дальше, в ней разместились штабные учреждения Северо-Кавказского фронта, в том числе узел связи, поблизости от которого, как всегда, лепились корреспонденты. Отсюда уезжали на передовую, сюда возвращались, чтобы передать в Москву материал.
Квартировали мы, когда приезжали в Гулькевичи, на Школьной улице, в доме у Марии Ивановны Новиковой, пожилой женщины, у которой многие из ее близких были на фронте, и она относилась к нам, сравнительно еще молодым людям, истино по-матерински, с молчаливой самоотверженной заботливостью.
Я не раз за войну вспоминал эту прекрасную женщину. В одном из блокнотов остались строчки, которыми должно было начаться стихотворение:
Нет, я не забуду вас, Марья Ивановна,
Солдатская мать из деревни Гулькевичи…
Нахлынули другие события, стихотворение так и осталось недописанным, но спустя два года, зимой сорок пятого, когда уже далеко на чужой земле думали о близкой победе, я написал восемь строчек, в которых был отзвук той зимы сорок третьего, той женщины, той материнской заботы:
Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,
Не той, что была по учебникам пройдена,
А той, что пылала в глазах воспаленных,
А той, что рыдала, запомнил я Родину.
И вижу ее накануне победы
Не каменной, бронзовой, славой увенчанной,
А очи проплакавшей, идя сквозь беды,
Все снесшей, все вынесшей русскою женщиной…
Когда я писал эти стихи, я вспоминал старую женщину из Гулькевичей. Ее имени нет в стихах, потому что адрес их оказался шире, но вспоминал я именно ее.
Бывая в Гулькевичах, я несколько раз по вечерам заходил в осиротевшие дома, из которых угнали на работу в Германию шестнадцати, — семнадцатилетних подростков, сыновей и дочерей. В последнее время оккупации, когда немецкий железный порядок начал давать трещины, некоторые возвращались, прыгали с поездов на ходу и, добравшись до дома, рассказывали, как все это было. Но большинство не вернулось, и никто не знал, когда они вернутся и вернутся ли.
После нескольких тяжелых ночных разговоров в разных домах станицы я послал в «Красную звезду» корреспонденцию «Гулькевичи — Берлин», которой в редакции дали другой заголовок — «Поезда рабов».
Во фронтовых блокнотах сохранились некоторые связанные с этой мрачной темой записи, сделанные чаще всего со слов свидетелей.
…Продолговатый лист бумаги; наверху черный германский орел, внизу подпись: «Главнокомандующий германскими войсками на Кавказе». Заголовок «Германия зовет тебя!» с черным большим восклицательным знаком. Текст: «Ты живешь в стране, где фабрики и заводы разрушены, а население пребывает в страшной нищете. Поехав на работу в Германию, ты сможешь изучить прекрасную страну немцев, познакомиться с просторными предприятиями, чистыми мастерскими и работой домашней хозяйки в ее уютном жилище. Отход первого транспорта последует в ближайшем времени, о нем будет своевременно объявлено. Будь готов к поездке. Возьми с собой ложку, нож, вилку…»
…Наша подпольная рукописная листовка. На одной стороне крупно «МОЛИТВА» и просьба: «Если ты верующий — перепиши». А на обратной стороне мелким почерком сталинградская сводка.
…При вербовке немцы говорили: «Если ваша молодежь будет у нас в Германии работать, будем больше посылать товаров в вашу разрушенную страну».
…Конторщик связался с немцами. Набрал ящики пасты, зубных щеток, перламутровых пуговиц. Когда немцы убегали, застегивал чемоданы — аж плясал на них, злился: застегнуть никак не мог, до истерики дошел.
…Инвалид Кузьма Осипович Пантелеев, бывший партизан гражданской войны, раненный на этой. Остался лежать, не мог уйти. Потом работал при немцах санитаром в больнице под чужой фамилией. Немцы его искали по станице, а им сказали, что он уже повешен в Кропоткине. Когда немцы перед уходом заминировали больницу, хотели взорвать, он перерубил провод топором.
…Женщина пришла пешком из Калмыкии, плакала, говорила: «Сталинград весь взяли, а наших бойцов — их и нету, одни пилотки по Волге плывут».
…Корова дает — не дает молока, пусть хоть телится, а девяносто два литра немцам подай, хоть детей не пои!
…Когда брата забрали — угонять в Германию, ничего не могли собрать ему в дорогу, ушел безо всего. Утром видала эшелон из девяти вагонов, у каждого три вооруженных немца. Брат выскочил на подножку, обнял меня, я расплакалась. Шепнул мне, что в Ростове убежит, но, значит, не убежал, пока нет его…
…Из Гулькевичей ушло на Берлин два поезда. Грузы, цистерны и прицепленные вагоны с угнанными. Один ушел пятого ноября, другой — пятого января.
…Немецкая агитация — чтобы ехали на работу в Германию; мотивы агитации у самих немцев и через полицаев: «На Кавказе русские уже не воюют, воюют англичане. Если придут сюда, угонят всех в Африку и в Индию. Не уедете в Германию добровольно, все равно потом будет всеобщая мобилизация. Уедете — вашим семьям будет хорошо».
…Если мобилизованный на работу в Германию не явится, на семью штраф пятьсот рублей, а его самого в Барлеевский лагерь.
…Я на них, на немцев, говорю — черти вы скаженные. А они кивают: я, я, я!
…На заборе нацарапано ребятами кирпичом по беленой стене еще при немцах, перед тем, как они стали уходить: «Что такое «вас ист дас»? Немцы драпают от нас».
…Немецкие марки ходили одна за десять рублей. Женщин, отказывавшихся их принимать, немцы вешали.
…Песня, которую стали петь в станице после первых угонов в Германию:
Здравствуй, мать,
Прими привет от дочки.
Пишет дочь тебе издалека.
Я живу, но жизнь моя разбита,
Одинока, нищенски горька.
Завезли меня в страну чужую
С одинокой бедной головой
И разбили жизнь мне молодую,
Разлучили, маменька, с тобой…
Дальнейшие дневниковые записи и многочисленные заметки в блокнотах связаны с освобождением Краснодара.
…Въежаем в Краснодар на рассвете. Мосты порваны. Долго крутимся меж железнодорожных путей. Брошенные вагоны с надписью: «Франция, Руан», «Франция, Лион», «Германия, Бреслау», «Германия, Штеттин». Халип беспрерывно снимает.
Добираемся до центра. На окраинах еще бьют орудия. Где-то за квартал, за два винтовочные выстрелы и очереди. Город изуродован бомбежками старыми и новыми, обстрелом, взрывами и пожарами. Но улицы все равно полны встречающих армию людей. Последнюю неделю под непрекращающуюся канонаду краснодарцы спали не раздеваясь, каждую ночь ждали нас.
В руках у людей несколько флагов — красных, сохраненных под страхом смерти.
На нескольких углах подряд у фонарных столбов только что снятые повешенные. Возле трупов на снегу дощечки, висевшие у них на груди, а сейчас сорванные. У одного, на углу улицы Ворошилова и улицы Шаумяна: «За распространение ложных слухов». У другого, мальчишки лет шестнадцати: «Я воровал имущество германской армии». У третьего, пожилого человека, на углу Красной улицы, у сквера: «За агитацию против германской армии».
Какая-то женщина говорит про мертвеца, что это ее знакомый, врач.
Еще один труп, женщины. На сорванной дощечке написано: «Я отравила двух солдат германской армии и двух своих детей». Гляжу на эту дощечку и думаю, что, может быть, так все оно и было, как написано. За надписью на дощечке трагедия, о которой теперь уже никто не расскажет.
Проволока на улице вокруг дома, где был немецкий штаб. Все кругом было огорожено колючкой, людей не подпускали. Говорят, что немцы начали жечь Краснодар еще две недели назад. Значит, в тот день, когда мы взяли Кропоткин.
Подальше, на той же Красной улице, около здания банка шесть трупов немецких солдат. Кругом на снегу много крови. Столпившиеся жители говорят, что этих немцев, почему-то не успевших отступить со своей частью из центра, убили не наши солдаты — их здесь тогда еще не было, — а вооружившиеся винтовками краснодарские мальчишки. Похоже на правду. Вижу, как вдали по улице идет мальчишка, волоча за штык винтовку.
Выезжаем на одну из боковых уцелевших улиц и в конце ее слышим выстрелы. Едем туда. Из ворот навстречу нам бросается женщина в одном платье, хватает меня за рукав.
— Идемте! Там у нас во дворе немцы ранили командира.
Она тычет пальцем в грудь около сердца, показывая, куда ранили.
Во дворе лежит мертвый немец. Второй, тоже мертвый, свешивается головой и руками из разбитого окна верхнего этажа.
— Он убил, — показывает женщина на свешивающегося мертвого немца. — А еще один побежал дворами. За ним бойцы побежали.
Она просит, чтобы мы дали свою машину — ее сынишка доедет на ней за врачом, тут до больницы недалеко. Мальчишка уезжает на машине, а мы заходим в комнату. Раненый офицер лежит поперек на постели, на залитых кровью кружевных подушках, без сознания. Гимнастерка разорвана. На перевязанной полотенцами груди багровое пятно. Кругом толпятся женщины. Сначала молчат, потом, привыкнув, что раненый без сознания и разговор ему не может помешать, начинают наперебой говорить нам о разных краснодарских ужасах, событиях и вообще о жизни при немцах.
Рассказывают, что вчера в бывшем родильном доме немцы живьем сожгли всех раненых военнопленных, которые там лежали, и, пока дом горел, патрули никого туда не подпускали. Но женщины все-таки разломали сзади забор и вытащили нескольких обгоревших раненых, спасли их. А когда стали вытаскивать еще, немцы их заметили и двух женщин застрелили.
Когда немцы входили в город, они раздавали на улицах детям шоколадки и снимали это для кино. И в январе, когда совсем не стало чем топить, согнали жителей, приказали им разобрать несколько деревянных домов и заборов и потом раздавали эти доски как дровяной паек населению. И тоже снимали это для кино.
Одна из женщин начинает рассказывать про какую-то Марью Ивановну, костюмершу из оставшегося тут при немцах ленинградского театра Радлова. Говорит про нее, что эта Марья Ивановна имела связь с подпольем, но потом ее выдал один из актеров, и ее взяли в гестапо и позавчера расстреляли у кирпичного завода. Но ей только прострелили шею, и она выбралась из-под земли. Ее перевязали и спрятали, и можно ее увидеть.
Приезжает на нашей машине старик врач, начинает возиться с раненым. У него у самого вид полуживого человека и руки трясутся, что страшно смотреть.
Выходим во двор. Женщины идут за нами и продолжают рассказывать наперебой. Каждой хочется выговориться.
Хлеб не выдавали совершенно. Только работающие получали по двести граммов в день. Радио немцы срезали. Почта не работала. Последнее время жгли подряд все, что не успели вывезти. Обмундирование, сапоги, седла, кожу, белье, склады. А городской сад давным-давно, еще в самом начале, вырубили.
Говорят про немцев — жестянщики. Я сначала не понимаю, почему жестянщики. Объясняют: потому что немцы отправляли отсюда на родину масло и очень ловко насобачились запаивать его в жестяные банки.
Рассказывают со злобой про какого-то бывшего капитана Никитина из военторга, который, не то попав в плен, не то сам перейдя к немцам, стал у них хозяином ресторана «Европа».
Кто-то из женщин начинает хвалить стоявших в городе словаков, рассказывает, как словак, увидев у нее в квартире патефон, попросил: «Поставь, пожалуйста, «Если завтра война» и «Широка страна моя родная».
Другая тоже начинает рассказывать про словаков, как они ночью шли, подвыпив, по Красной улице и пели «В бой за Родину, в бой за Сталина» и «Если завтра война».
А еще одна женщина вдруг, наверно, с чьих-то чужих слов рассказывает про какую-то краснодарскую хозяйку, которая из угодливости или из страха повесила у себя в комнате портрет Гитлера, а один из квартировавших у нее немцев сорвал со стены этот портрет, а потом налил рому другим немцам и заодно и хозяевам и сказал: «Пейте за что хотите, только не за Гитлера». Говорит, что все это было недавно, когда они уже жгли город, собираясь уходить.
С трудом могу представить себе, что все это правда, но, с другой стороны: зачем ей рассказывать мне об этом неправду?
Еще раз проезжаем по Красной мимо убитых немцев. Вокруг по-прежнему толпа, приходится притормозить. Какой-то старик ругает толпящихся женщин:
— Чего вы на них дивитесь? Что, они вам за шесть месяцев не надоели?
Старик, когда мы притормозили, подходит к нам и угощает папиросами. Коробка от «Казбека», а в ней сложены самые разные папиросы по одной, по две штуки: и «гвоздики», и «Пушка», и «Люкс». Наверно, сохранял эти папиросы специально, чтобы угостить наших, когда войдут в город.
Заходим в комендатуру. Первые часы ее работы. Пришел механик, просит разрешения заняться восстановлением разрушенного водопровода. Ему разрешают, жмут руку.
Явился летчик, выбросившийся под Краснодаром из сгоревшего самолета, рекомендуется майором Боярским. Объясняет, что его спрятали здесь жители и он работал в подполье.
Входит несколько словаков вместе с нашими солдатами и с местными жителями — хозяевами тех квартир, где они прятались от немцев. Жители удостоверяют, что словаки действительно прятались у них от немцев, что немцы расстреливали тех, кто прятался, собираясь сдаться русским. Говорят, что сами словаки просили поскорей привести кого-нибудь из русских солдат на квартиру, чтобы там сдаться им в плен.
Задерживаюсь в комендатуре, чтобы поговорить со словаками.
Бартоломей Семендюк — надпоручик 20-го полка, 1915 года рождения, край Прешов, словак. Кончил Сорбоннский университет по отделению философии и литературы. Пока учился, жил переводами. В 37-м году вернулся на родину. Его взяли на службу. Поступил в школу резервистов.
Спрашиваю: «Как же вы отнеслись к немцам?»
Отвечает: «Я же воспитан во Франции! В сорок первом году меня посадили в тюрьму за то, что я несколько раз говорил солдатам: «Осторожно, ребята, как бы вам первыми не протопать по Москве с поднятыми руками». Просидел за это шесть месяцев. До этого был адъютантом у полковника Маркуша. После тюрьмы меня вызвали в министерство, чтобы я добровольно пошел на фронт. Но я отказался. Тогда в августе сорок второго года меня взяли насильно, и в сентябре я поехал на фронт. Наш премьер-министр Тука не больно здоровый на голову, как говорят у нас в народе. Я хотел перейти к вам еще в Горячем Ключе, но это не вышло, потому что, оказывается, был приказ за мной глядеть, чтобы меня сопровождали всегда два солдата. Еще в Польше, когда мы там были, я видел, как эсэс взял за ногу двухлетнего ребенка и прострелил ему голову. Когда нас отвели с фронта в Краснодар, мы, пока сгружались вещи с подвод, вместе с моим денщиком Михаем Мильнаром пошли на Пашковскую улицу, шестьдесят семь, где у меня были знакомые. Пришли туда десять дней назад, и они все десять дней укрывали нас от немцев. А сегодня утром Александр Иванович мне сказал, что на дворе есть один красный солдат. Я ему сдал оружие, и он нас с денщиком привел сюда!»
Он вытаскивает из кармана бумажку, которая оказывается сложенной вчетверо нашей листовкой-пропуском для перехода на нашу сторону.
Среди словаков в комендатуре оказывается и один румын — сержант Ион Ионеску. Этот снял форму два дня назад и прятался на квартире у какой-то хозяйки. Одет невообразимо. Поверх всего драное женское пальто, которое ему одолжила хозяйка, чтобы не замерз, когда пойдет по городу.
После словака и румына разговариваю с пришедшим в комендатуру, тоже с нашей листовкой-пропуском в кармане, легионером из так называемого Туркестанского легиона. Он из Ферганы, кончил семилетку, оттуда попал в армию, оказался в окружении и в плену. Потом попал в этот Туркестанский легион, который немцы формировали в двенадцати километрах от Радома. Учились там три месяца. Форма была чешская, а каскетки похожи на японские. Во время обучения оружие было русское. На рукавах в легионе были повязки: полумесяц и звездочка.
Легионер — человек грамотный, неплохо говорит по-русски. Рассказывает, что в Берлине есть некий Вали Каюм-хан, он называет себя «туркестанский президент». По призыву этого «туркестанского президента» и был сформирован легион. Говорит, что командир одной из его рот ездил представителем от легиона в Берлин. Там перед представителями разных легионов якобы выступал Гитлер. Вали Каюм-хан посетил легион около Варшавы. Ему года тридцать два, он был у них в легионе в гражданском платье.
Когда закончилось обучение, легион послали на фронт, ехали на Таганрог, потом на Белореченскую. В их легионе было 850 человек. Командовал капитан немец. Вторую роту для пробы послали на передовую линию. Четверых отправили в разведку, и все они перешли к русским. Тогда у остальных рот отобрали оружие и отправили их на разные работы, главным образом ездовыми на подводах…
Рассказывает все это мне вроде бы искренне, но в начале и в конце разговора оба раза отдает мне честь на немецкий манер. Видимо, здорово въелось…
Тридцать лет спустя я столкнулся с именем Вали Каюм-хана, «туркестанского президента», читая вышедшую в Алма-Ате документальную книгу Серика Шакибаева «Падение «Большого Туркестана».
Оказывается, тогда в Краснодаре бывший легионер в разговоре со мной был довольно точен. Вали Каюм-хан — хотя ему и было на несколько лет больше, чем показалось при встрече легионеру, — действительно существовал. В 1922 году, посланный учиться из Советского Союза в Германию, он остался там, принял немецкое подданство, в тридцатые годы стал платным агентом гестапо, а затем в годы войны и «президентом» «Туркестанского национального комитета», созданного заботами рейхсминистра по делам восточных территорий — Альфреда Розенберга.
После войны Вали Каюм-хан оказался в американской зоне и успел скрыться. Сделал то, чего не успел Власов…
Вернусь к своим краснодарским записям.
…После разговора с легионером снова сталкиваюсь еще раз с тем же словацким надпоручиком. На этот раз он говорит уже не о себе, а о взаимоотношениях между немцами и словаками, о все обострявшихся столкновениях с немцами, о том, как их словацкий генерал пытался перейти на нашу сторону и послал к нам для переговоров офицера, и этот офицер благополучно сходил к нам и вернулся, уже было договорено, где и когда именно перейдет их дивизия на нашу сторону. Но кто-то выдал, немцы переместили их дивизию на другой участок фронта за день до того вечера, когда она должна была перейти на нашу сторону.
Из комендатуры еду в типографию. Я знаю, что в ней немцы печатали газету «Кубань» на русском языке, и надеюсь найти там комплект этой газеты. Предположение частично оправдывается. Хотя немцы и подожгли перед уходом типографию, но впопыхах недожгли. Комплекта «Кубани» не нахожу, но несколько номеров разыскиваю и сую в свою полевую сумку.
Нахожу в типографии не только «Кубань» — орган бургомистра города Краснодара, но еще и какую-то «Возрожденную Кубань» — орган управления усть-лабинского районного атамана и «Майкопскую жизнь» — издание городской управы. Трудно понять: не то они все печатались здесь, не то отсюда, из Краснодара, редактировались…
Снова прерву свои записи о тех днях, чтобы привести несколько цитат. Вот они, засунутые тогда в Краснодаре в полевую сумку, лежат сейчас передо мною на столе, эти газеты, издававшиеся немцами под редакцией их русских прихвостней — какого-то Виктора Норделя, С. Н. Лепарского и Н. В. Полибина. Заголовки то покрупней, то помельче: «Население города должно добровольно сдать…», «Германия зовет тебя…», «Регистрируйся немедленно…», «Предлагается вступить добровольно…»
В октябре тон возвышенный, торжествующий. В одной из передовых — жизнеописание Адольфа Гитлера. В другой — призыв к крестьянам как можно лучше проводить осенний сев пшеницы, «твердо помня, что это один из наших главных вкладов в дело быстрейшей победы германской армии, проливающей кровь за наше освобождение».
В третьей передовой под заглавием «Творчество свободно», посвященной литературе, сказано так: «Уже сейчас в Краснодаре без всяких ограничений по инициативе представителей германского командования можно писать все и свободно печатать. Нет ограничений для творчества. Творчество свободно! Слава Германии!»
Еще одна передовая: «Наше дело — создание свободной Европы». И в ней: «В настоящее время вся сознательная Европа борется против засилья большевиков, англичан и американцев».
Статья «Сталин во власти англо-американских держав».
Сводка: «Бои за Сталинград вступают в последнюю фазу. Из московских отчетов видно, что падение города близко».
Вторая сводка: «В западной части Кавказа германские войска сломили сопротивление врага».
Третья сводка: «Уничтожено 990 советских самолетов».
И так далее, и тому подобное.
В номере «Возрожденной Кубани» за 1 января, кстати напечатанном на обороте бланков накладных на почтовые посылки, сводки звучат уже несколько туманнее: «На участке Терека враг повторил свои тщетные атаки. Между Волгой и Доном немецкие бронедивизии в совместном действии с румынскими частями в атаке против упорно обороняющегося противника взяли важный отрезок реки». И хотя дела явно идут все хуже, в передовой статье «С новым годом» все-таки написано: «Совсем не нужно быть гениальным провидцем, чтобы не отдавать себе ясного отчета, что именно наступающий 1943 год будет годом потрясающего и позорного разгрома большевизма».
В последнем номере, вышедшем 28 января, за четырнадцать дней до падения Краснодара, передовых уже нет. Зато есть статьи: «Музыкальная жизнь современной Германии», «Молодое поколение германских рабочих», «Как живут немецкие крестьяне». В хронике сообщение о том, что «вновь организованная в Краснодаре фабрика «Перламутр» выпустила 200 штук железных бачков, освоила выработку конторских скрепок и организует цех массового изготовления зажигалок».
В сводке сказано: «Несмотря на неблагоприятные метеорологические условия, в районе Восточного Кавказа наша тяжелая артиллерия обеспечила отвод наших войск на новые позиции вопреки продолжительному натиску врага».
И, как ни странно, перелистывая сейчас одну за другой страницы этих выходивших под покровительством немецкого командования рабских листков, натыкаешься кое-где на лирические стишки о природе и даже о любви за подписью какого-то Н. Леля. Стишки, правда, совсем уж дрянные, да и подпись — Лель — не иначе как псевдоним.
…Ночью, передав в Москву корреспонденцию о взятии Краснодара, получил по военному проводу встречную телеграмму — перебраться на Южный фронт. Видимо, в редакции хотят, чтобы я поспел к освобождению Ростова.
Днем добывал «виллис». Свою «эмку» мы с Халипом окончательно доломали и уже в Краснодар добирались без нее, на чужой машине. В конце концов с телеграммой «Красной звезды» в руках пробился к большому начальству и получил «виллис».
После некоторой волынки, устроенной не хотевшим ехать водителем, у которого, как постепенно выяснялось, не было то того, то этого, необходимого для длинной дороги, все-таки под моим нажимом рано утром выезжаем. Водитель машины, взятый напрокат, да еще у начальства, да еще с перспективой длиннейшей и грязнейшей дороги и затем возвращения обратно по ней же, одному, с самого начала невзлюбил меня от всей души.
Ехали через стык двух фронтов ненаезженной, непроторенной дорогой. За два дня пути почти никого не встречали, как это часто бывает на таких стыках. Водитель боялся случайностей. И я тоже.
Чтобы переломить себя, в дороге стал сочинять «Корреспондентскую песню» и просочинял ее всю дорогу — почти двое суток. «Виллис» был открытый, было холодно и сыро. Лихорадило. Сидя рядом с водителем, я закутался в бурку, и вытаскивать из-под бурки руки не хотелось, поэтому песню сочинял на память. Написав в уме строфу, начинал ее твердить вслух, пока не запомню. Потом начинал сочинять следующую и, сочинив, чтобы не забыть предыдущую, повторял несколько раз подряд вслух обе. И так до конца песни. И чем дальше сочинял ее, тем длинней был текст, который я каждый раз повторял.
Так мы ехали то по мерзлой, то по раскисшей грязи. Под Батайском, в глубокой колее у нас сорвало колесо вместе с ободом, и мы несколько часов сидели в грязи, пока нас вытаскивали и пока чинились. В конце концов добрались до Батайска, где стоял штаб Южного фронта и находился фронтовой корреспондентский пункт «Красной звезды».
Ростов освободили, еще когда мы только выезжали из Краснодара. Торопиться в этот вечер было уже некуда, и мы с Халипом остались у товарищей корреспондентов, возглавляемых Васей Коротеевым. Они согрели нас с дороги водкой и выставили толстую яичницу с салом.
Водитель, как только мы приехали, попросил сразу же разрешения отлучиться, а вскоре после этого в хате нашего корреспондентского пункта появился военврач из санитарной части штаба. Как потом под общий смех выяснилось, мой хмурый водитель, всю дорогу не проронивший ни слова и мрачно наблюдавший процесс рождения новой песни, явился в санчасть с сообщением, что с ним с Северо-Кавказского фронта ехал сюда ненормальный подполковник, который всю дорогу громко разговаривал сам с собою.
Мы посмеялись над этим и спели на мотив «Мурки» (музыки Блантера тогда еще не было) сочиненную мной корреспондентскую песню:
От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы не скитались мы в пыли…
Двадцать лет спустя, когда я в одной радиопередаче полусерьезно-полушутя рассказал об этой забавной истории, я получил письмо из Ялты от доктора Николая Алексеевича Леща, которое начиналось так: «Слышал я Ваш рассказ о том, как Вы ехали в штаб Южного фронта и как шофер, наблюдавший процесс рождения новой песни, принял это за признак некоторой психической несостоятельности. Дело в том, что я и есть тот самый врач, который приезжал к Вам из санитарной части…»
Что Н. А. Лещ и был «тот самый врач», я, конечно, помнил и сам, но он, как человек пунктуальный, решил это все-таки подтвердить.
Возвращаюсь к дневниковым записям.
…Ростов. Мрачный, выжженный, малолюдный. Более или менее уцелела только окраинная часть города, Нахичевань, с маленькими одноэтажными домиками. Все центральные улицы разорены, обледенели, холодны, черны.
По улице идет немолодой изможденный человек, тянет за веревку салазки. На салазках гроб, сбитый из двух фанерных ящиков. На ящиках написаны знакомые слова: «Папиросы «Дукат». Ростов-на-Дону».
Не знаю, как будет, но сейчас мне кажется, что, вспоминая потом об этих отчаянных днях войны, отчаянных не с точки зрения военного положения — мы уже почти повсюду наступаем, — а с точки зрения того, в каком состоянии находятся страна и люди, я всегда буду вспоминать эту ледяную ростовскую улицу, этого человека и этот гроб из двух папиросных ящиков.
В последние дни чувствуется, что после взятия Ростова и выхода к реке Миус мы уткнулись здесь в прочную, заранее подготовленную немцами оборону.
С утра сижу вместе с командиром казачьего полка Дудниковым у него в эскадроне на наблюдательном пункте. Во всем полку, как он считает, осталось на сегодня сорок активных штыков. Он по привычке называет их саблями, хотя его казаки уже давно воюют в спешенном строю.
Сидим с ним на окраине деревни, в лощинке среди жидких оголенных садиков и нескольких полуразрушенных хаток. Впереди возвышенность, которую ночью предстоит взять и окопаться на ее обратных склонах. Сейчас на этой возвышенности и правее ее маневрируют и стреляют друг в друга болванками немецкие и наши танки. Танковые пушки бьют с коротким и сильным, каким-то пробочным звуком. Наши танки маневрируют, если можно так выразиться, спиной к нам, а немецкие — лицом.
Немецкие болванки, пролетая над нашими танками, хлопаются в землю то сзади нас, то в нашей лощинке. Танки то скрываются за складками местности, то вновь появляются. Загорается один немецкий танк, потом один наш, потом один немецкий, потом еще один наш. Потом танки снова маневрируют и постепенно расползаются в стороны.
У соседней хаты в воротах стоит полковая пушка. У ворот распахнуты обе створки, и пушка бьет прямо из ворот по горе. Наблюдатель со стереотрубой сидит на три двора вперед на деревянном колодце. Пристроил трубу на колодезном вороте, а ноги свесил внутрь колодца…
Темнеет. Сверху звонят, что задача остается прежней: высоту ночью надо взять. Усталый командир полка с трудом вытаскивает из глубокого снега валенки, топает обратно по лощине к себе в штаб полка. Идет готовить атаку своих сорока активных штыков…
…Пока готовится предстоящее наступление, сидим в хате, в штабе полка, с приехавшим сюда полковым комиссаром из политотдела армии. Сначала он хмурится, не хочет вдаваться со мной в разговоры, а потом вдруг сам начинает вспоминать разные подробности последних месяцев боев.
«Все время мороз и ветер. Обогревались в степи в стогах сена. А в Калмыкии не было и этого. Шли по пояс в снегу. Волчий холод. Все тылы отставали, только и ели, что на ходу жевали сухари. Шли через реки Цимлу, Куберле, Сал, Маныч. Танкисты при переправах наращивали лед, чтобы прошли танки. Солома, бревна, лед, и снова в том же порядке. Танкисты по нескольку суток не вылезали из танков. Горючее не успевали подвозить. И пехота топала бесконечные версты. Идешь и видишь — собака бежит и тащит по степи человеческую кость. И такая усталость, что даже лень выстрелить по ней. Там, где немцы зацеплялись, основные удачные атаки были, как правило, ночью. У наших в этом смысле крепче нервы. Вечером перекусят — ив атаку. Раньше «немцы не любят воевать ночью» было только фразой. Говорить ее говорили, а сами тоже не больно-то воевали ночью. А в эту зиму стали. Вообще стали умней воевать. Оказалось, что немцы еще более чувствительны к обходам, чем мы. Там, где наталкивались на сильное сопротивление, не упрямились, шли им в тыл, в обход.
Жаль, жаль Еременко, что не докомандовал фронтом до Ростова, увезли в госпиталь. Очень не хотел этого. Последнее время командовал фронтом, лежа на койке с открывшимися ранами, превозмогая себя.
А наши механизированные корпуса, можно смело сказать, давили немцев так, как они когда-то давили нас…»
Полковые пушки бьют из соседних дворов. Вздрагивает пламя коптилки. Звонят по телефону, что немецкой болванкой убило наводчика. Через несколько минут в заиндевелом башлыке входит командир батареи.
Выясняется, что убит старый наводчик по фамилии Дашевец. Все вспоминают его: такой старик с усами… Жалеют, что погиб, и посылают линейку привезти тело.
— Так, бедный, и не успел свою награду получить, — говорит про него Дудников и вспоминает другого старика — Белоусова, тоже наводчика. Три раза раненный, он все же остался в строю, и только вчера четвертое ранение — в ногу — заставило его выйти из боя. — Ты мне должен хлеб по хатам выпечь! — отрываясь от других дел, говорит Дудников своему пому по хозяйственной части. — У нас дрожжей нет, а пресные пышки невыгодные — припеку не дают. И еще. На чем хочешь, а теперь же подвези сюда снарядов, хотя бы полсотни.
Захожу в соседнюю хату. В нее стаскивают раненых, стелют все что попадется и кладут на пол рядом. Дочка хозяев — девочка лет двух с половиной — смотрит на раненых взрослыми страдающими глазами. Еще один, раненный в голову, его устроили на хозяйской постели. Но он не лег, а как-то на корточках забился в самый угол и так и застыл там…
Ночь. Новая атака на ту же самую высоту.
Напутствие: «Ни пуха ни пера! И перо и пух будут на горе!»
Сидим на новом, перенесенном еще ближе к высоте наблюдательном пункте в разрушенном промерзшем рабочем бараке.
Полковник в телефон:
— Ты мне не жми, а захвати!
Холодно, он охрип. Высоту и в эту ночь взять не удается…
Все эти записи относятся к пребыванию в Донском казачьем корпусе генерала Селиванова.
Прежде чем попасть туда, я побывал у танкистов и в пехоте — в 33-й гвардейской дивизии Утвенко, которая воевала теперь здесь, на Южном фронте.
Так же, как и их соседи справа и слева, казаки уперлись в эти дни в немецкую оборонительную линию на Миусе, которую нам удалось прорвать только спустя полгода, в августе. Но тогда, в конце февраля, примириться с тем, что мы здесь остановлены, и надолго, никому не хотелось. То здесь, то там продолжались безуспешные попытки продвинуться еще хоть на немножко вперед. Но для успеха не было ни сил, ни средств. Записанная мною тогда цифра — сорок активных штыков на полк — достаточно красноречива.
Об одном из наших удачных танковых рейдов я сразу же сделал корреспонденцию и отправил ее в Москву. А о тех боях местного значения, о характере и масштабах которых дает представление мой дневник, писать не приходилось, редакция в этом не нуждалась.
Думая о том, что же все-таки сделать для газеты, я стал день за днем записывать рассказы казаков о пережитом ими за осень и зиму — сначала об отступлении через донские и кубанские степи до кавказских перевалов, а потом о нашем зимнем наступлении от Моздока до Миуса.
Я впервые за войну оказался в кавалерийских частях, да еще в казачьих, которые в значительной мере и формировались и пополнялись за счет добровольцев, случалось, далеко перешагнувших за призывной возраст.
Хочу привести сохранившуюся у меня в блокноте запись рассказа одного из таких людей — Парамона Самсоновича Куркина, старшего лейтенанта, коменданта штаба полка, участника мировой и гражданской войн, дважды краснознаменца, шестидесятичетырехлетнего казака, уроженца станицы Нижне-Чирской хутора Логовского:
«…Первый мой сын, Михаил, — комиссар батареи. Второй, Тарас, кончил Смоленское артучилище, двадцать третьего июня написал: «Жив-здоров, воюем». И все. Третий сын после десятилетки пошел в Сталинградскую школу летчиков. Где они трое и где жена, не знаю. Должна была, по моему мнению, уйти от немца.
Я с первого дня войны просился в кавалерийскую часть. Не взяли. А мне в голову вошло — как это меня спросят: был на войне? Как отвечу — нет, не был? А тут как раз из Тулы старые товарищи Сухов и Харченко прислали письмо: мол, не утерпишь ты, как и мы, мы тебя знаем, а мы уже воюем!
Поехал в Сталинград в военкомат. Говорят: куда же тебе на войну, какой из тебя солдат? Старый ты уже человек, 79-го года рождения. А я им говорю: а знаете, с кем я ровесник? С кем, говорят. А со Сталиным. Так ежели мы с ним ровесники, а он главнокомандует, то неужто я казаковать не могу? Вот таким образом я их убеждал тогда. Но они мне опять отказали. Потом под праздник заехал лейтенант, говорит, за пополнением в Одиннадцатую казачью дивизию. Тут я созвал красных партизан, и дело загремело. Тридцать человек собралось. Колхозы дали денег, собрали коней — тридцать верховых, шесть упряжных, поделали седла, справили обмундирование, и восьмого марта сорок второго года мы выехали.
Конь этот у меня третий за войну. Одного коня под Кущевской убили, другого переменил — не люблю мелкую лошадь. По ущельям лазили, листьюшками кормили коней целый месяц. А в бурунах под Моздоком, как говорится, пожили с живым миром. Окоп выроешь — степных крыс полно, бегают, проклятые! Хлебнули горя! Хотя на горе нельзя ссылаться, потому что война. И в лесах с кормом было плохо. Орешник рубили; он в два обхвата, а зелень только на верхушке. Переживали бедные лошадки.
В гражданскую нас воевало три брата. И десять племянников на войне. Целый почти взвод. И зять на войне. Жену мою первую тогда белые убили, а дочь четырнадцати лет сошла с ума и умерла, пока я под Царицыном был.
Лишили меня белые казачьего звания и земли. Свояка, который дочку спрятал в подвале, стравили.
Я на действительной в царской армии сапожником был, меня белые за это Парамошкой-сапожником звали.
А в гражданскую у меня отряд был сто сорок человек с нашего хутора Логовского. Я уже тогда с бородой был. Мне все не верили сперва из-за этой бороды, что я красный казак.
Ох и злые мы сейчас, в эту войну, на этих немецких казаков, которые у них со значками, что добровольцы. Загнал бы их всех в Крутую балку и пожег.
Тяжело было в прошлом году говорить «до свидания» Дону, переживать отступление. Тяжело было, когда шли через станицы и на наших глазах стоят казачки и плачут, и кормят нас. Тяжело. Тяжелее, чем когда в голом поле за тобой танки гонятся.
Первый бой был под балкой Сухаревой, потом под Степной, под Кущевской, под Белореченской, под Линейной. Из Линейной вошли в ущелье, пошли к Туапсе. Под Кущевской потеряли много коней, а в ущельях на высоте 101,0 потеряли дюже много людей. Погибли начальник штаба Бучнев, Портянский, Мытарев. Не можем мы забыть таких командиров, каких потеряли на высоте 101,0. Погиб первый командир полка майор Кузнецов. Под Буденновской нас окружили танками. Понесли тяжелые потери, половина пушек была раздавлена танками. Ерохин погиб на высоте 101,0. Шестьдесят семь лет ему было, самый старый из нас, старше меня. Ему послабление хотели сделать, а он в разведку пошел. Выскочил впереди всех на голое место, увидел немцев, сел на камень задом к немцам, лицом к нашим — задохся малость — и кричит: «Ну чего вы, тудыт вашу мать! Скорей!» Тут его и убило. И Куклина, наш санинструктор, погибла, перевязывая раненых на поле боя.
Казак Урюпинской станицы генерал Горшков, когда танки окружили наш командный пункт, поспещно надел полную генеральскую форму, ч^обы если помирать, так в мундире. А потом, когда отбились, кончилась эта процедура, говорит мне: «Крой отсюда». А я говорю: «Что же, моя жизнь дороже вашей?»
А когда я пополнение привел, Горшков испытывал меня, как я на коня сяду. А я раньше молодого сяду, сто километров не слезу, лишь бы конь был!
Жалко, не знаю, где сейчас моя подруга — жена! Есть старая пословица: «Какой на войне, такой и на гумне». Я когда в первый бой шел, смотрю: десять, пятнадцать, двадцать бегут. Спрашиваю: «Вы куда бежите? Что это у вас за автоматы? Ну-ка покажи, — говорю я одному, — дай я посмотрю. — Взял. — Ну а теперь, — говорю, — не будет тебе автомата, с автоматом не бегают».
Натура у меня жестокая.
Наступать было тоже тяжело. Зима, ничего же нет! Присядешь на камешек, на саман, задремлешь, а он подтает под тобой, проснешься.
От Моздока сюда скрозь шли с боями. Однажды на марше нам в двух километрах перерезали дорогу танки. Я попросил, что я сам выясню, что за танки. Если не наши, лучше я один погибну. Оказалось — наши!
Переход за переходом едем. Холодно. Ведешь коня в поводу. Зайдешь в деревню — деревня сожжена. В снег лечь — это не хитро. Хитро со снега встать.
Комендантом штаба меня второй месяц как назначили.
Я во время опасности боя никогда не могу заснуть. Меня уж за это ругали. Ну а я не могу заснуть, так как чувствую себя, как старый солдат, общим охранником. У меня третья война идет. Я сопоставляю боевую обстановку и переживания всех тяжестей. Подходишь, спрашиваешь: почему конь грязный, седло не починено, сапоги, оружие грязное? Ну, ребята подтягиваются! Ночью хожу проверяю, как себя держат на посту, чтоб не спали!
Я сильно люблю и жалею коня. За коня убить могу. Я всегда, может, кому и не понравится, а даже ночью пойду проверю, как у него конь содержится. Если я пройду по полку и вижу — есть время, а конь нерасседланный, я так этого не оставлю. Это мой долг как старейшего человека на войне.
Какие наши недостатки? Недостатки наши известные и простые. Ходили чересчур часто в лоб, без достаточной осторожности. Это°под высотой 101,0, и в Песках тоже. Вступали в бой, не обеспечив себя достаточно снарядами.
И еще. Почему после ранения казаки не возвращаются в свои части? Теряется наша увязка, наша дружба, наша братская любовь, когда я знаю командира и он меня.
Помню, идем через перевал, встречаем на перевале вернувшегося после ранения любимого лейтенанта своего, Зайцева, казака. А он везет на ишаках груз — обозом командует — и сам плачет. И не уйти сил нет, и уйти с обоза самовольно — за дезертира будешь. Он в обозе, а нам вместо этого, бывало, присылали таких, что и конского хвоста не видели. А ведь когда возвращается кто обратно — после ранения в свою часть, какой восторг и у него, что еще повоюет, рану отквитает, и у всех, кто его снова увидит! А то у нас так: то одного, то другого встретишь на дороге. Один в пехоту попал, другой в обоз. А нужно людям маршрут давать — из госпиталя в свою часть. Ну вот оторви ты меня от коня, я в пехоте и кушать не буду…»
Перечитываю сейчас это и вспоминаю, сколько же раз за войну мне приходилось слышать горькие сетования на то, что раненые после госпиталей не попадают обратно в свои части! В гвардейские еще с грехом пополам, а в остальные только если уж как-то особенно повезет!
При огромных наших пространствах и огромных расстояниях от тыловых госпиталей до разных участков фронта решить эту проблему было неимоверно трудно. Этого забывать не приходится. Но невозможно забыть и того, с какой душевной болью думали и говорили фронтовики о невозможности после ранения вернуться в свою часть.
Передо мной лежит вышедшая во время войны, третья по счету книжка моих военных корреспонденций: «От Черного до Баренцева моря». На обложке ее верхом на большом черном коне, в полушубке, в папахе, с автоматом на груди сидит кряжистый, широкоплечий, бородатый казак, это и есть Парамон Самсонович Куркин, такой, каким его сняли тогда на Миусе.
Командир 11-й гвардейской кавалерийской дивизии генерал Горшков — о котором Куркин в своем рассказе не забыл упомянуть, что он казак Урюпинской станицы, — с первых дней войны командовал стрелковой дивизией, а в 1942 году формировал эту Донскую казачью.
Мне трудно заново писать сейчас о Сергее Ильиче Горшкове, потому что почти все, что я узнал о нем тогда, весной сорок третьего, тогда же и легло, с самыми малыми отклонениями от истины, в мой полурассказ-полуочерк «Сын Аксиньи Ивановны». Остались в рассказе и станица Урюпинская, и имя сына, и имя-отчество матери, только фамилия была заменена: Горшков — на Вершков, и генеральское звание снижено до полковничьего…
Но одну страничку своих тогдашних первоначальных записей все же приведу в надежде, что сквозь них проглянут черточки характера этого милого моему сердцу военного человека.
«…На перевале, когда отступали к Приморью, четверо суток ничего не ели абсолютно. Подойдет то один, то другой старый казак, спросит:
— Вы, наверное, кушать хотите, товарищ генерал?
— А что у тебя есть?
— А сухари.
— Брешешь.
— А вот.
Вытаскивает из переметных сум замусоленный кусок сухаря.
— Да ты сам же не ел.
— Да я ел только что.
— Чего же ты ел? Врешь же.
— Да, ей-богу, ел.
— Да чего же ел?
— Да опять же сухари. Да вот этот остался, не хочется больше.
И так пристанет до тех пор, пока не заставит сгрызть кусок сухаря.
Когда формировалась дивизия, собрал бородачей со своей родной и соседних станиц.
По станицам пошел разговор:
— Начдив приехал, свой, Аксиньи Ивановны сын, Сережка…
И стали съезжаться…»
Генерал сидит, молчит, подперши голову руками, потом говорит неожиданным голосом, в котором чувствуется слеза:
«А теперь вот боюсь и появиться в станицах. Спросят: «Ну куда ты их дел, а?» Мало кто после всех боев остался сейчас в строю…
…Недавно после вручения наград собрал изо всей дивизии стариков на ужин. Выпили, а потом побеседовали о боях и об ошибках, моих и ихних. И эти три часа были такие, словно целый курс академии Фрунзе кончил. Старики настолько все знают, что мы себе даже и не представляем…
Есть у нас в дивизии девушка Маруся, военфельдшер, по прозванию Малышка. Так уж все ее кличут — Малышка и Малышка — за то, что очень маленькая. Так вот, как раз она вывезла массу раненых. И теперь награждена орденом Красной Звезды. А был с ней такой случай. Отступали. Она везла в крытой машине шесть тяжело раненных — двоих в голову и четырех в живот. Дороги разбитые. Еще одного, раненного в грудь, она посадила в кабину, а сама ехала всю дорогу на крыле, больше ста километров от одного места назначения до другого и до третьего; оказалось, все госпитали были уже эвакуированы и раненых некуда было сдать. Раненые от тряски начали стонать, но казачья честь не позволяла им этого, тем более при женщине. И они сговорились, чтобы не стонать, завели на всю дорогу, или, как говорят, казаки, заиграли песню, старую нашу казачью:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские края.
Скакал он, всадник одинокий,
Блестит колечко на руке…
Она лечить раненых не любит — лодырь! А ездить за ними — это она любит. На передовые за ними ехать — для нее любимое дело!
А вообще надо сказать, что присутствие женщины на войне, тем более когда опасность, облагораживает человека, который рядом. Делает его намного более храбрым…»
Повторяю, в те дни, которые я провел в казачьем корпусе Селиванова, главным образом в дивизии Горшкова и больше всего в полку у Дудникова, сколько-нибудь крупных событий, оперативно интересовавших газету, там не происходило.
Но блокноты ежедневно заполнялись важными для меня записями о встречах с людьми, начиная с Селиванова и Горшкова и кончая Куркиным и той самой Малышкой, о которой впервые рассказал мне Горшков.
Я и поныне с благодарностью вспоминаю замполита корпуса Никифора Ивановича Привалова, с которым мы немало поездили и на его «эмочке», и на броневичке и по тылам, и на передовую. Многим из запомнившихся мне встреч я был обязан именно этому душевному человеку, не щеголявшему, как это иногда случается, памятью на имена, показным, картинным знанием людей, а как настоящий комиссар, знавшему их доподлинно и повседневно.
Впоследствии, когда на страницах «Красной звезды» стали один за другим появляться мои очерки и рассказы о людях казачьего корпуса, редактор был доволен и хвалил меня; но тогда, в последних числах февраля, узнав, что Южный фронт остановился, он не утерпел и поспешил вызвать меня в Москву. Причем срочно, как это явствует из моих дневниковых записей.
…Редактор прислал из Москвы телеграмму, потребовал немедленного возвращения. Очевидно, собирался дать какое-то другое задание.
Как раз на следующий день в Москву должен был вылететь Хрущев. Говорили, что ему после Южного предстояло ехать на другой фронт тоже в качестве члена Военного совета. Так, во всяком случае, считали в штабе.
За это время здесь, на Южном фронте, я дважды виделся и разговаривал с Хрущевым.
В первую из этих встреч я в качестве корреспондента «Красной звезды» проинформировался у него как у члена Военного совета о том, что происходило на фронте.
А в другой раз просто попросил его рассказать мне о своих собственных чувствах и наблюдениях в период наступления Южного фронта от Сталинграда до Ростова. Это были уже не корреспондентские, а писательские вопросы, — никакого поручения от редакции я не имел. Но он, судя по его ответам, именно так и понял меня.
Узнав, что он завтра летит, я подумал, что другого шанса добраться до Москвы завтра же, за один день, у меня скорей всего не будет, и попросил в штабе, чтобы меня, если возможно, устроили на этот самолет. К вечеру мне обещали это, и утром, переночевав не в Батайске, а в Нахичевани, чтобы быть поближе к аэродрому, я сел в нашу редакционную «эмку» и заранее, с запасом поехал на аэродром.
Однако оказалось, что мы с Халипом ошиблись; в Ростове было два разных аэродрома, и мы сначала приехали не на тот, с которого должен был лететь Хрущев. А туда, куда нам нужно было попасть, добрались с опозданием минут на двадцать пять против срока вылета.
Я почти не сомневался, что все, кому положено лететь, уже улетели. Но когда мы поспешно вылезли из машины, то увидели вдали у самолета группу людей и среди них Хрущева.
На меня, кипя от Негодования, накинулся один из тех, кто провожал Хрущева.
— Вас ждут! — негодовал он. — За вами на тот аэродром уже У-2 посылали. Уже три раза спрашивали про вас!
Мы торопливо шли рядом с генералом; он угнетал меня своими упреками, а я действительно чувствовал себя виноватым. Но когда мы на рысях добрались до самолета, Хрущев сказал совершенно спокойно:
— Ну что, приехали? А то мы тут вас поджидали. Теперь полетим.
И все. Оказалось, что рейс предстоял через Сталинград. Одну посадку до Москвы все равно нужно было делать, и командующий 64-й армией генерал Шумилов и его член Военного совета бывший секретарь Киевского горкома партии Сердюк уговорили Хрущева залететь к ним в Сталинград — позавтракать и посмотреть, как все это выглядит там сейчас, ровно через месяц после капитуляции Паулюса.
64-я армия Шумилова все еще продолжала стоять в Сталинграде. И штаб ее оставался все в той же самой Бекетовке, куда когда-то был привезен к Шумилову взятый в плен частями 64-й Паулюс.
Мы сели на сталинградском аэродроме и поехали в Бекетовку мимо пустырей и развалин. Вдруг на изгибе дороги передняя машина остановилась. Остановилась и наша. Я вылез из машины и увидел зрелище, смысла которого сначала не понял. Не то котлован, не то большой снежный овраг с очень ровным дном. И на этой ровной белой плоскости сложены громадные поленницы дров. Первое ощущение — гигантский дровяной склад. И только потом понял: здесь, на дне котлована, сложено несколько тысяч трупов. Сложено так, как складывают дрова в хорошо содержащемся дровяном складе — улицами и переулочками. Несколько сот немцев складывали мертвых в аккуратные поленницы.
Не знаю, но мне показалось, что сам принцип этой странной аккуратности не был результатом приказаний людей, распоряжавшихся этим делом с нашей стороны — я их, во всяком случае, не видел, — а был следствием собственной инициативы перевозивших сюда трупы немцев. Как выяснилось, сюда свозили и здесь складывали вытащенные из-под развалин Сталинграда немецкие трупы, чтобы весной, с началом оттепели, город не был охвачен эпидемией, когда под развалинами начнут гнить и разлагаться мертвые тела.
Здесь впоследствии предполагали взорвать откос котлована и сделать одну большую могилу. И все-таки, несмотря на всю разумность этой меры, когда мы уже сели в машины и отъехали и все это опять издали превратилось в поленницы дров, я все смотрел туда, назад, с содроганием…
Пока заправляли наш самолет, мы сидели у Шумилова в том самом небольшом бревенчатом доме, где он когда-то разговаривал с Паулюсом. Дом был из тех, какие я помню с детства в Рязани, дом скопившего себе на черный день паровозного машиниста — с одной большой комнатой, где мы завтракали, и с несколькими маленькими.
Еда не лезла в горло после того, что недавно видели. Я больше курил, чем ел, и прислушивался к разговорам. Шумилов вдруг вспомнил об Испании. Оказывается — я этого раньше не знал, — он был нашим последним военным советником в Мадриде и вылетел из него в тот день, когда в него вошли фашисты. Он вспоминал, как вылетел оттуда в Африку, кажется, в Алжир, потому что больше лететь было некуда.
Потом зашел разговор о том, где теперь придется воевать 64-й. Чувствовалось, что людей, оставшихся здесь, на месте, после капитуляции немцев, все еще не покидает странное ощущение, наступившее после того, как вдруг затихли последние выстрелы и показалось: война окончилась.
Конечно, все понимали, что она не окончилась, но здесь она кончилась месяц назад. Еще час назад была в трехстах метрах и вдруг оказалась в трехстах километрах. То есть, продолжая где-то существовать, в то же время физически здесь уже не существовала. И это странное чувство, кажется, не прошло и теперь, через месяц.
Слушая рассказы о последних днях боев, я вдруг вспомнил и вновь вспоминаю сейчас, когда записываю это, Сталинград в последний день пребывания там штаба фронта, подземелье на берегу Волги, куда мы зашли ночью с Ортенбергом, и в нем Хрущева.
Я прекрасно помню то подземелье. Над головой неаккуратные балки, стены, слегка выпертые внутрь давлением земли. Он подписывал тогда распоряжения, выслушивал доклады, спокойно отвечал и приказывал. Но в то же время у него, как мне показалось тогда, было какое-то состояние оглушенности горем. Можно было посмотреть в лицо этого человека и почувствовать, что где-то там, внутри, в нем все время сидит память о том, что отдана немцам вся Украина, что было очень много несчастий, очень много неудач и что, хотя это и не имеет прямого отношения к тем приказаниям, которые он сейчас отдает, и к тому спокойствию, которое он соблюдает, но ощущение этой трагедии присутствует в нем и угнетает его.
Сила этого чувства, наверно, была увеличена еще и тем, что оно не имело права быть передано другим. Это ощущение происшедшей трагедии оставалось для себя, внутри, и никуда наружу его нельзя было выпустить.
Это я вспомнил на завтраке у Шумилова. Вокруг были довольные лица людей, на какой-то чае освобожденных от всех забот. Ощущение счастья, которое при всех обстоятельствах все мы несли в себе после Сталинграда. Каждый по-разному, но все равно несли все сообща.
Через два часа мы вылетели дальше. Летели в сплошную пургу. Пилот подошел к Хрущеву, сидевшему в кресле впереди меня, и стал у него спрашивать, лететь или не лететь. Может быть, вернуться в Сталинград, сесть, переждать до завтра непогоду?
Хрущев повернулся к нему и спокойно сказал:
— Вы командир корабля, вы и решайте.
И мы продолжали полет.
С аэродрома я поехал прямо в редакцию. Добрался до нее только поздно вечером.
Редактор сказал, что Западный и Калининский фронты начали наступление на Ржев и Вязьму, поэтому он меня и вызвал.
— На семь утра подготовлена машина, поедешь.
Потом во время разговора с ним выяснилось, что первоначально он вызвал меня все-таки не поэтому. Просто решил, что я засиделся на Южном фронте, хотел, чтоб я вернулся в Москву, за несколько дней отписался и после этого поехал на Юго-Западный. Теперь планы менялись.
— Сначала съездишь на Западный, дашь оперативный материал оттуда, а уже после этого отпишешься за Южный, отдашь все, что задолжал…
В моих дневниковых записях этого нет, но и в самолете, пока летели из Сталинграда, и потом, в тот первый вечер в Москве, у меня все не выходил из головы Михаил Степанович Шумилов с его рассказом про Испанию.
До этого я разговаривал об Испании только с дравшимися там летчиками, а Шумилов был один из тех военных советников в Испании, которые теперь, в эту войну, командовали армиями и фронтами. Все то, о чем он рассказывал — и как фашисты вошли в Мадрид, и как он вынужден был лететь оттуда в Алжир, — произошло в феврале тридцать девятого. Ровно за четыре года до того, как этот же Шумилов, командуя армией, в Сталинграде принимал капитуляцию фельдмаршала Паулюса.
Всего-навсего четыре года между тем и другим!
…Кружится испанская пластинка.
Изогнувшись в тонкую дугу,
Женщина под черною косынкой
Пляшет на вертящемся кругу.
В дымной, промерзающей землянке,
Под накатом бревен и земли,
Человек в тулупе и ушанке
Говорит, чтоб снова завели!
У огня, где жарятся консервы,
Греет свои раны он сейчас,
Под Мадридом продырявлен в первый
И под Сталинградом — в пятый раз…
Так начинались написанные мною под впечатлением встречи с Шумиловым стихи о Мадриде и Сталинграде, а кончались строчками:
Потеряв в снегах его из виду,
Пусть она поет еще и ждет:
Генерал упрям, он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет…
Так это казалось тогда, вскоре после Сталинграда, что с фашизмом в эту войну будет покончено навсегда и повсюду, что генерал дойдет и до Мадрида.
До Мадрида генерал не дошел, дошел с боями только до середины Европы. В сорок пятом году в Праге Шумилов подарил мне маленькую любительскую карточку, снятую зимой сорок третьего, во время нашей остановки в Сталинграде по пути с Южного фронта.
Скромнейший по натуре человек, Шумилов, даря мне на память эту карточку, наверное, даже не обратил внимания на то, что сам он на ней стоит позади всех и почти не виден. Но его надпись на обороте карточки была сделана со значением и даже с долей строгости:
«В день победы передаю тебе, Константин Симонов, эту карточку. Это было на Волге, а теперь Прага. Помни это. Шумилов».
У матери сохранилось письмо, которое я написал ей и отцу в марте сорок третьего года, сразу же после возвращения из командировки на Западный фронт:
«Приехал ночью. Сегодня весь день писал статью для «Красной звезды», которую, надеюсь, Вы в ней прочитаете, под названием «На старой Смоленской дороге». Как будто получилось неплохо, что, впрочем, не гарантирует ее напечатания… Видел я в эту поездку много печального, много сожженных деревень, много человеческого горя и страданий. Иногда так устаешь от этого бесконечного горя, которое видишь в отбитых у немцев местах, что тяжело становится на душе и порою хочется закрыть глаза, чтобы ничего не видеть…»
Вопреки моим опасениям статью «На старой Смоленской дороге» редактор напечатал. А сомнения, появится ли она у нас в «Красной звезде», наверно, возникли у меня тогда из-за горьких абзацев, с которых она начиналась:
«Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках… Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось здесь, на этих дорогах, и горечь утраты родной земли застигла меня именно здесь, на Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по этим пыльным дорогам пройдут немцы. Здесь, остановив машину, чтобы напиться у колодца, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам. С тех пор в полевой сумке среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, ненужную. Это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой, я купил на вторую неделю войны в одном из маленьких прифронтовых тогда городков. В октябре сорок первого года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, но я положил эту карту в сумку, и она, порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, по земле, изуродованной взрывами мин, по полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые немцы, отступая, разрубили, как человеческое тело, на куски, взорвав все мосты.
Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадется согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит крышка самовара.
Проезжаем одну деревню за другой, п те, кто остался жив, стоят посреди своих опустевших дворов, над развалинами своих изб. И даже позы у людей — какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, взгляд, ищущий хотя бы следов жилищ, хотя бы следов того, что здесь когда-то было…»
С этих горьких нот начиналась статья о первых освобожденных нами весной сорок третьего года районах Смоленщины, где лотом, после войны, мне довелось быть депутатом и где, по статистическим данным, в одном из районов после немецкой оккупации на три тысячи оставшихся жителей было две лошади, семнадцать коров я пятнадцать несожженных домов.
Статистики тогда, весной сорок третьего, я, конечно, не знал, но собственные глаза подсказывали ее, и это отразилось в моей статье.
Об этом наступлении Западного фронта в моих дневниках ничего нет. Но рабочие записи в сохранившихся двух блокнотах дают известное представление о том, что я видел — и слышал.
…Раньше услышим «танки!» — бежали. А теперь услышим «танки!» — где? Раньше услышим «автоматчики!» — неужели? А теперь услышим про автоматчиков у себя в тылу, говорим: а, ну пусть погуляют, только надо об обозах позаботиться, чтоб шли с охраной?
Немцы стремятся нас измотать, оставляя в арьергардах возможно меньше людей и возможно больше техники — орудий, минометов, танков, создают небольшие, но мощные подвижные группы. — Дерутся очень стойко. Все время приходится их обходить — слева, справа, где — удобнее, тоже небольшими и-сильными подвижными группами. Артиллерия сперва отставала, а теперь псе время перекатами движется за пехотой, даже включая и РГК, Артиллерийская разведка идет с войсковой. Командир батареи идет с командиром роты и управляет огнем. Артиллеристы почти ноль внимания на обстрелы и на самолеты, делают свое дело в поте лица, работают, мокрые, в одних гимнастерках.
Впереди все сплошь минировано в три слоя: прошлогоднее, летнее и нынешнее зимнее минирование, мина на мине.
Саперы поротно приданы полкам, и им достается туже всех; они идут буквально без сна и отдыха.
Сейчас вдруг подтаяло, идут в валенках, мокрые. Перед Вязьмой навстречу саперам вылезает из подвала сожженной избы старик на костылях.
— Вы, сынки, здесь мин не ищите! Вон где они. — И показывает костылем. — Здесь, здесь и здесь. А там еще и второе ихнее поле, а там третье.
Оказывается, сам старый сапер, служил еще в японскую войну.
Деревня за Вязьмой. В овраге убитые немцами старики и женщины, незакопанные. Одна с ребенком.
Немолодой сапер смотрит в овраг, говорит, ни к кому не обращаясь:
— Робеночка не пожалели. — И повторяет еще раз: — Робеночка не пожалели.
Вязьма разбита и сожжена так, что ничего не могу понять. Сейчас, когда уже прошли ее с одного конца насквозь, видны крайние развалины на другом конце города. Пробую представить себе, где же был дом, в котором мы сидели в ту ночь, когда я в последний раз видел тех ребят из армейской газеты, которые потом погибли в октябре сорок первого в вяземском окружении, и не могу вспомнить, где он был. Все так завалено обломками, что даже трудно понять, как и где шли раньше улицы.
— Немцы приехали сжигать деревню, один дом зажгли, а больше мы не дали!
Новое явление, кроме партизан, отряды самообороны с оружием в руках. Четыре парня, прятавшихся в лесу с оружием, узнали, что из их деревни гонят на переселение женщин и детей, вышли из лесу, чтобы отбить их у немцев, но у них ничего из этого не вышло. Немецкий конвой троих убил, а одного ранил, и этого раненого потом привезли в деревню и расстреляли.
Спрашиваю фамилии этих ребят. Долго вспоминают, потом говорят мне: один Саша Иванов, другой Вася. А фамилий и имен остальных двоих не знают, они из другой деревни.
Женщина берет вожжи из рук подъехавшего мальчика, садится в сани, и сани трогаются. Все вокруг молчат.
— Там на дороге лежит Сашка ее, — говорит девочка, когда женщина отъехала. — Вот она поехала теперь, она его захоронить хочет.
Прошлую зиму наши части подходили близко к Вязьме, и население им помогало. Этим объясняется особенная жестокость немцев.
Молодой лейтенант, взяв у какой-то женщины письмо, присланное ее дочерью, угнанной в Германию, построил свою роту и читает письмо. Читает громко, почти кричит, чуть не плача сам. Все очень злые, много пожилых, по сорок пять — по пятьдесят, вдвое старше командира роты…
Это все из первого блокнота. Во втором только одна запись — рассказ какой-то молодой женщины, очевидно медсестры. Абсолютно не помню сейчас, как и при каких обстоятельствах это было записано, не помню этой женщины. Ничего не помню. Но мне кажется, что ее рассказ говорит не только о мере мужества людей, но и о мере душевной усталости, накопившейся у них к этому времени.
…Первых бомбежек боялись, тряслись руки. Потом ели, наедались хлебом и плакали о погибших девушках и вообще о погибших. Сейчас кажется глупо, что плакали, плакали по-детски, что вот вдруг встанет мертвый и поймает тебя. Думали, может быть, последний день живем, больше не увидим родных.
Так боялись попасть в плен, что иногда даже не ложились спать.
А потом курсы медсестер — ни сна, ни отдыха, стирка белья, мозоли…
Раненый говорит: тяжело тащить, брось меня. А как мне его бросить? И сама себе внушаешь, что тебе не страшно. В начале боя боишься, а в долгом бою забываешь обо всем этом, одна необходимость остается — перевязывать.
Раненые, если потеряли много крови, когда ведешь их, на ходу засыпают, бывает, бормочут: «Я умру, я умру».
Когда получила письмо, что убили Павлика, впала в детство, думала про гроб: какая доска противная, под ней Павлик ничком похоронен. Не верилось, что нет его.
Когда идешь под долгим обстрелом, начинаешь нарочно думать о хороших днях, а потом думаешь: напрасно об этом вспоминаешь, все равно убьют. А иногда думаешь наоборот — что уж поскорей бы убили тебя. И в то же время стараешься успокоить раненого, чтоб поверил, что не умрет. А после боя — реакция. Видишь все это поле, поле, по которому ползла, и в слезы.
После того как ранило бомбою, стала больше всего бояться бомбежки. Припаду к земле, лежу, ничего не помню. Помню, очень грязная была после ранения, за собой ведь не следишь в минуты опасности.
Пошла добровольно. Бойцы относятся хорошо. А иногда хочется быть мужиком. Все, что есть, все в санитарной сумке. И одну гранату тоже в сумке держу. Пусть что угодно, а от раненых не уйду.
Когда девчат наших убивает, все равно каждый раз плачем о них страшно, ничуть не меньше, чем раньше…
Вернувшись с Западного фронта в Москву, я, кроме статьи для «Красной звезды», написал стихотворение «Дом в Вязьме». Непосредственным толчком были безрезультатные поиски того дома, где мы когда-то, в сорок первом году, сидели с товарищами-журналистами:
Я помню в Вязьме старый дом.
Одну лишь ночь мы жили в нем.
Мы ели то, что бог послал,
И пили, что шофер достал.
Мы уезжали в бой чуть свет.
Кто был в ту ночь, иных уж нет…
Конечно, в годы войны для нас, военных корреспондентов, главной жизненной средой была армейская среда, те люди на фронте, к которым мы приезжали и от которых уезжали и рядом с которыми — иногда долго, иногда коротко — жили.
Однако была у нас и среда своя собственная, профессиональная, журналистская. Совместные фронтовые поездки сводили людей из разных редакций, создавали ощущение общей судьбы и общих потерь.
Уже к концу сорок второго года только у нас, в «Красной звезде», погибло или пропало без вести больше десяти корреспондентов. Половину из них я близко знал — Бориса Лапина, Захара Хацревина, Евгения Петрова, Мишу Бернштейна, Леню Вилкомира…
Сохранившаяся у меня в копии корреспонденция, отправленная в Америку через несколько дней после возвращения из Вязьмы, называлась «Наша профессия». Приведу тот отрывок из нее, где выражено мое тогдашнее отношение и к самой профессии военного корреспондента, и к моим товарищам по работе:
«…Молодой человек, который сегодня хочет стать писателем, должен пройти через войну. Только тогда он будет жить как писатель.
Я полюбил профессию военного журналиста и когда-нибудь после войны напишу пьесу о своих друзьях — военных корреспондентах.
Может быть, когда-нибудь я напишу о том, как мне пришлось на протяжений одного дня дважды дарить свою книжку стихов моему другу Долматовскому, потому что когда я утром под Сталинградом подарил ему книжку и он, положив ее в карман шинели, пошел в одну сторону, а я в другую, то через час после этого его ранило и несколькими осколками разорвало шинель, а одним почти пополам перерезало лежавшую у него в кармане книжку. Вечером он сидел напротив меня, как палку, положив перед собой на стул забинтованную ногу, и я надписывал ему второй экземпляр книжки.
Может быть, когда-нибудь я напишу о смешном — о том, как один из моих друзей ночью в степи под Сталинградом попал в автомобильную катастрофу; на его машину налетел грузовик, везший арбузы на передовые позиции. От удара ой потерял сознание и очнулся от того, что его поливали чем-то липким. Когда он открыл глаза, то увидел, что над ним на корточках сидит шофер грузовика, раскалывая один за другим арбузы, и выжимает их на его лицо, чтобы привести в чувство. Ничего другого в безводной степи он не мог придумать.
Может быть, я напишу о том, как мой друг фотокорреспондент Миша Бернштейн, улетая из Ленинграда и желая, чтобы к их «Дугласу» поближе держались сопровождающие истребители, Обещал их снимать в воздухе, и они, буквально вцепившись в хвост «Дугласу», всю дорогу не отходили от него. И напишу о том, как этот веселый толстый человек дрался под Харьковом и погиб там в бою как рядовой солдат.
Напишу и о том, как корреспондент «Известий» Евгений Кригер, человек самого мирного вида, какой только можно себе представить, в начале войны вечно забывал свою винтовку, потому что она ему мешала-, вешал ее на какой-нибудь сучок и, лишь когда машина выезжала из леса, вспоминал, что винтовка осталась висеть там. Напишу о том, как впоследствии из Лозовой, из Сталинграда, с Кавказа, отовсюду он писал военные корреспонденции, удивлявшие знанием солдатской души и солдатского дела…»
Пьесы о военных корреспондентах я не написал, но мы порой сами не замечаем, как Что-то давно задуманное и, казалось бы, забытое исподволь пробивает себе дорогу в твоей работе. Так это случилось и со мной, когда в послевоенных повестях «Из записок Лопатина» главным действующим лицом не сразу, а постепенно и даже несколько неожиданно для меня все-таки стал военный корреспондент.
Если самое важное во время войны — поездки на фронт — сохранилось в памяти далеко не полностью, то куски жизни, связанные с Москвою, запомнились и вовсе плохо. Эта жизнь в Москве всегда была чем-то промежуточным между поездками, такой и осталась в сознании. И что из этих «между поездками» было раньше, и что позже, иногда путается в памяти.
С благодарностью думаю о покойной матери и о покойном отце, сохранивших у — себя мои письма того времени. Порой только эти письма и помогают мне сейчас разобраться, что и когда было.
В том же письме, отрывок из которого я приводил, я писал своим старикам об этом московском «между» оставшейся позади поездкой на Западный фронт и предстоявшей мне новой поездкой на юг.
«…Через несколько дней поеду на две-три недели под Харьков. Может кое-что перемениться, а может быть, поеду на меньший срок… Отъезд мой задерживает то, что я не совсем отписался за южную поездку. Мне нужно сделать еще две статьи, и тогда я смогу уехать… Дневники, которые я веду, подвигаются пока слабо, но завтра думаю закончить второй их том, охватывающий собой зимнее наступление 1941 года и кончающийся сорок вторым. Вместе с тем, что уже написано, это составит в общей сложности восемьсот с лишним страниц на машинке…
…Мне дали чин подполковника. Сегодня ночью подвезут снимки, сделанные на юге, и вы увидите меня в усах и офицерском обмундировании.
В квартире хорошо, тепло… Впервые в жизни думаю о том, что есть у меня наконец свой угол… Несколько дней у меня жил Женя Долматовский. Ему после окружения вернули старые ордена и дали один новый, так что он ходит весь в орденах и с нашивками за три ранения. В общем, так много переменилось, что иногда думаешь, что года три назад никто из нас и не представил бы, как все это выйдет с нами…
Вчера привезли мне книжный шкаф. Стоит он пока еще пустой, даже грустно: столько раз я собирал, собирал книги, и вот сейчас опять ничего нет. Остается только наложить в него папок с бумагами и черновиками, которых, пожалуй, на полшкафа наберется. И все же загляну в стенной шкаф, где они пока лежат, и подумаю: боже мой, сколько я все-таки нацарапал, особенно теперь, когда…только диктую, все получается так быстро, но нельзя сказать, чтобы очень хорошо…
Сейчас у меня чувство усталости от писания бесконечных очерков. А между тем за последние поездки я собрал массу материалов, которые ни в какие очерки не влезают. Сейчас потянуло на то, чтобы написать новую пьесу или скорей всего повесть, которая могла бы быть напечатана с продолжениями в газете. Надеюсь, что после возвращения из-под Харькова я получу двухмесячный отпуск и мне удастся осуществить этот план…»
В связи с этим письмом несколько слов о житейском, о быте. В военное время он занимал в моей жизни не так много места, но все же, как, наверно, и у других людей, какое-то место занимал. Я с чувством неловкости прочел в тогдашнем письме слова насчет своего угла, который у меня наконец есть, и чуть было не соблазнился их опустить, как не идущие к военному времени. Но поколебался и решил оставить, объяснив.
Дело в том, что, приехав в Москву в тридцать первом году, я до осени сорок второго года действительно не имел собственного угла. Жил на чужой площади, снимал комнаты, кочевал из одной в другую. Во время войны жил и на казарменном положении в «Красной звезде», и в номере гостиницы «Москва». И вдруг совершенно неожиданно для меня в октябре сорок второго, когда после возвращения из Сталинграда я окончательно отписался за поездку и, получив от Ортенберга вольную на трое суток, закатился на все это время с ночевками куда-то к товарищам, это кончилось тем, что я получил квартиру.
Когда я объявился в редакции, Ортенберг свирепо накинулся на меня:
— Где ты был? С собаками его не найдешь!
Свирепость редактора оказалась напускной, но я не сразу это понял. Выяснилось, что меня срочно разыскивал Щербаков, и, когда в течение первых суток я так и не был обнаружен, он стал сердиться. Как же это так: военнослужащего, корреспондента «Красной звезды» в военное время не могут разыскать в городе Москве!
Ортенберг объяснил, что дал мне отпуск на трое суток.
— Ну ладно, отпуск, — сказал Щербаков. — Но раз он понадобился, найти-то его можно? Разыскать, послать к нему на квартиру…
Тут-то Ортенберг и объяснил, что никакой квартиры у меня нет и что, когда я бываю в Москве, то чаще всего живу в «Красной звезде». А поскольку я отпущен, то где меня искать, неизвестно.
Сердито велев Ортенбергу продолжать розыски, Щербаков одновременно с этим приказал выдать мне ордер на квартиру.
— Чтобы в дальнейшем ничего подобного не повторилось, — усмехаясь, объяснил Ортенберг, рассказывая мне эту историю.
Так я в разгар войны получил двухкомнатную квартиру на Ленинградском шоссе в новом доме с похожими на казанское мыло кружевными каменными балконами.
Вещей у меня в этой квартире в первое время вообще никаких не было; все, что было раньше — а были главным образом книги, — сгорело от зажигалки во время июльских бомбежек сорок первого года в той комнате на верхнем этаже, под самой крышей, которую я снял как раз перед войной. Осталось только два чемодана: один с рукописями, который увезли в эвакуацию родители, а второй — с предметами первой необходимости. Его я в начале войны, перейдя на службу в «Красную звезду», закинул в редакцию на всякий пожарный случай — в данном случае действительно оказавшийся пожарным.
Недостаток вещей восполнялся количеством ночлежников. Кто только из моих фронтовых товарищей не ночевал у меня на квартире в ту осень, зиму и весну сорок второго и сорок третьего года. И когда я бывал в Москве, и когда меня не бывало.
Две комнаты, кухня, газовая колонка в ванной! А главное, наш дом* чуть ли не единственный достроенный и заселенный уже во время войны, исправно топили. Можно было и помыться и погреться, что в тогдашнем быту считалось великим благом.
Происходило, конечно, и первоначальное накопление кое-какой мебели. В марте сорок третьего года, оказывается, появился даже книжный шкаф, особо отмеченный в письме к родителям!
Под Харьков, к тому времени вновь занятый немцами, я вопреки высказанным в письме предположениям не поехал. Очевидно, редактор первоначально ориентировался на другой оборот событий, а теперь не стал посылать на это направление новых корреспондентов в дополнение к тем, кто уже там был. Вместо этого снова отправили меня на Южный фронт. Чем это было вызвано, уж не помню. Скорей всего предполагались какие-то не осуществившиеся потом наши наступательные действия.
В дневниках об этой поездке всего несколько строчек.
…Снова вылетел на юг с Халипом. Ничего особенного в эту поездку не произошло. Был у своего старого сталинградского знакомца Утвенко, там заболел какой-то особенно зверской гнойной ангиной и пролежал в жару две недели, сначала в медсанбате, потом в санчасти штаба фронта. В середине апреля вернулся в Москву…
Что остается добавить к этому теперь? Прилетев на Южный фронт и застав там затишье, я сначала хотел поехать к танкистам, в бригаду майора Овчарова, в которой уже был раньше, во время боев между Ростовом и Таганрогом, и писал о ее действиях.
Командир бригады до войны был филологом. — Меня заинтересовала эта судьба: из филологов — в командиры танковой бригады. Тогда, в первый раз, поговорить с Овчаровым о нем самом мне не удалось, не позволила обстановка, и я хотел сделать это теперь. Однако, как выяснилось, бригаду за это время передислоцировали, и я поехал не к танкистам, а еще раз к Утвенко, который после Сталинграда успел стать из полковника генералом.
На его участке в районе Матвеева кургана сколько-нибудь существенных событий пока что не происходило.
Перелистывая сводки Информбюро, я нашел в них несколько упоминаний о тех днях и тех местах:
«Западнее Ростова-на-Дону отряд пехоты противника пытался боем разведать наши позиции», «Западнее Ростова-на-Дону советские артиллеристы и минометчики разрушили 8 вражеских дзотов», «Западнее Ростова-на-Дону противник пытался навести мост и переправиться через водный рубеж», «Западнее Ростова-на-Дону немцы пытаются бомбить наши коммуникации». Вот и все, что можно прочесть в сводках об этих днях затишья.
Для очистки нашей корреспондентской совести мы с Халидам побывали на передовой и походили там по окопам переднего края. Оказавшаяся после этого в блокноте подробная запись разговора с одним старым солдатом очень пригодилась мне впоследствии.
Вспоминаю тот, порою преувеличенный интерес, — который был тогда у нас, военных корреспондентов, к отличившимся в боях старым солдатам, особенно к тем из них, кто воевал с немцами уже вторую войну. За интересом стояли довольно сложные чувства. Хотя к тому времени немецкая военная машина дала уже две страшные для нее трещины — под Москвой и под Сталинградом — и ход войны решительно изменился в нашу пользу, все равно это не могло выбить из нашей памяти и поражений сорок первого года, и поражений лета сорок второго года. Сохранялось и сознание огромности территории, все еще остававшейся под пятой у немцев.
Сейчас в сочинениях о войне уже давно не употребляются некоторые из ненаучных житейских терминов, бывших у нас на фронте в широком обиходе и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и в сорок пятом годах. Но, думаю, никто из бывших тогда на фронте не станет спорить со мной, что наряду со словами «стоять насмерть» в нашем лексиконе того времени во фронтовой среде иногда упоминалось в прошедшем времени и такое самокритическое слово, как «драп». Употреблялось и слово «трагедия». И не только в разговорах, айв печати. Так и писали в газете: «Киевская трагедия». И за этими словами стояла не только горечь воспоминаний, но и вера в свои силы, то духовное здоровье, которое позволяет людям называть своими именами даже самое тяжелое из всего случившегося в их жизни.
Говоря об этом, я говорю не просто о собственных чувствах, а о куда более важной вещи: о свойственной людям нашей армии здоровой самокритической оценке очень многого из случившегося с нами в сорок первом — сорок втором годах, того, что в мае сорок пятого, после победы, сам Сталин назвал «моментами отчаянного положения».
Людям, все дальше и дальше гнавшим обратно на запад немцев, было свойственно задавать себе самим трезвые вопросы: как же все-таки это вышло, что мы сначала отступали до Москвы, а потом до Сталинграда?
Так же, как и многие люди войны, задавал себе эти вопросы и я — корреспондент. И думаю, что далеко не всегда находил тогда на них верные ответы. Напрашивались сравнения между первой и второй мировыми войнами. Как же так, почему тогда, в первую мировую, на второй год боев, к концу 1915 года, немцы заняли всего-навсего лишь территорию царства Польского и часть Прибалтики, а в эту войну на второй год дошли до Волги? В чем дело? В чем причина?
Среди объяснений, помнится, одним из самых простых и удобных было: видимо, перед той мировой войной к ней лучше были подготовлены солдаты и унтер-офицеры, а может быть, и офицеры. Отступили ведь тогда перед немцами за первые пятнадцать-шестнадцать месяцев войны только до Риги и Барановичей, а не до Волги!
Короче говоря, мне была присуща тогда некоторая идеализация боевых качеств русской армии в первую мировую войну.
Не знаю, как другие, а я, сравнивая наши неудачи и немецкие успехи на Восточном фронте в период той и этой войн, с удивляющей меня теперь легкостью забывал и о громадной разнице в соотношении сил, и о грозно выросшей быстроте реализации временных преимуществ, которые дала нападающему техника времен этой войны по сравнению с техникой времен той.
Я забывал о том, что в первые дни первой мировой войны из двинутых на нее ста двенадцати германских дивизий в Восточной Пруссии против России было развернуто только шестнадцать. Забывал, что на протяжении всей первой мировой войны против русских армий на Восточном фронте, даже в дни наибольших немецких успехов, действовало максимум около трети всех сил и средств германской армии, а ее главные силы всегда оставались на западе. То есть все было как раз наоборот, чем в эту войну.
Что до Австро-Венгрии, основные силы которой воевали в ту войну против России, то ведь и в эту — две трети австрийцев находилось в составе германских войск на Восточном фронте, вся венгерская армия тоже была на Восточном фронте, были на нем и словацкие дивизии, и хорватские легионы. Словом, почти все, что в ту войну бросила против России Австро-Венгрия, в эту войну бросил против нас Гитлер в дополнение к собственно германским войскам.
А для полноты картины следует добавить сюда еще и румынскую и итальянскую армии, воевавшие в ту первую мировую войну против немцев, а в эту против нас.
Короче говоря, вторая мировая война столкнула Советский Союз с неизмеримо более сильным противником, чем тот, с которым столкнулась царская Россия. И если хоть на минуту представить себе, что тогда на Западном фронте вместо жесточайших битв на Марне, под Верденом, на Сомме шла бы «странная война» и немцы могли бы все, что у них тогда воевало и легло в землю там, на западе, бросить против России, то, не сбрасывая со счетов ни доблести русских солдат, ни храбрости большей части фронтового русского офицерства, все-таки, сравнивая обе войны, трудно себе представить, чтобы оставшаяся уже вскоре после начала войны почти без снарядов царская Россия смогла бы одна выстоять перед немцами, имевшими развязанные руки на западе.
Так я думаю об этом сейчас, задним числом, хорошо сознавая всю поверхностность некоторых моих исторических сравнений тогда, весной сорок третьего года. И однако, мой тогдашний интерес к старым солдатам, воевавшим вторую мировую войну, был все же понятен. И перечитывая в блокнотах записи того времен», я вижу, что эти старые солдаты в своих сравнениях двух войн были ближе к истине, чем я сам.
Сделав это отступление, приведу наиболее существенную запись в блокноте, привезенную из моей, второй поездки на Южный фронт, — беседу с Захаром Филипповичем Канюковым, гвардии сержантом, 1896 года рождения.
«…Родом из-под Тихвина. Нас у отца много было. По праздникам люди гуляют, потому что у них костюмишки есть, а ты сидишь на печке и плачешь. Потом пойдешь в люди, костюмчик за пять рублей справишь и соблюдаешь его.
Третью войну воюю, по только войны тогда были послабже. В ту германскую войну воевал между Двинском и Ригой. За боевое отличие награжден: угнал вагон с материалами у немцев. Мы, отставшие десять человек — он под уклон стоял, — подъемник выбили и к своим поехали, шибче, чем с паровозом. Нас обстреливали, но вагон так бежал до самой станции, что воздух в груди захватывало.
В гражданскую воевал на Медвежке и в Мурманске.
Перед этой войной дом купили. Жена умерла. Потом немцы дом сожгли.
Взяли в истребительный батальон. Был два раза в бою. Потом, наши годы еще на передовую не брали, меня в госпиталь санитаром отправили. Из госпиталя — в строительный батальон. Из батальона — на пополнение дивизии под Новочеркасск. Попал в пулеметную роту сперва пулеметчиком, потом связистом.
А Звезда вот за что. Был я во время боя связным у командира батальона. Деревню взяли и заняли к утру оборону. Только обживаемся, а немец пошел в контратаку. Ну я с донесением при сильном огне, а надо было пройти метров семьсот. Ходули у меня отказывают, а так еще не стар годами. Первоначально пошел от комбата к командиру полка, к Епанчину, доложил как полагается и с приказанием пошел обратно. Завязался совсем сильный бой. Его авиация — сорок аэропланов — по нас шпарила.
Меня здорово обидел проклятый фриц: у меня на спине мешок, а в нем табачок и белья пара — поджег, чувствую; дымлюсь на спине. Так мне даже смешно и удивительно, думаю: что я, танк, что ли?! Обрезал я лямки, а котелок, прямо спасу нет, дрыгается за спиной, весь его прострелили, от пуль дрыгается. Противогаз — в нем хлеб был — мешал мне, под пузо лез. А тут на вершок поднимешься — убьют. Обрезал я его. Погода была сырая, весь в грязи, мокрый, в полушубке, в валенках.
В ту войну разве это аэропланы? Тогда нас в штаб дивизии, помню, пригнали, летит в небе аэроплан, высоко, с воробья! Ну рассыпаемся, и все! А теперь неясно, для чего и рассыпаться, кругом бомбит! Ползу, а немец сильно бьет, кругом пули землю копают. Так сильно к земле прислоняюсь, как к женке в первый год ночью не прижимался. Приляжешь, замрешь, видишь, он к тебе уже на этом месте приспособился. И сразу вперед, туда, куда он пока не пристрелялся.
Четыре раза в тот день с донесениями туда и четыре раза назад ползал. Ровная местность. Немец на горе, а полк в окружении.
Приполз я в батальон с устным приказанием, передать, что мы остаемся в обороне, на прежнем месте. И опять оттуда пополз к командиру полка с донесением, что справа движется на нас какая-то сила. Командир полка в окопе был. Похлопал по плечу.
— На тебе, папаша, за храбрость, выпей! Закуси немецкой курицей и ползи с моим приказанием обратно. И, чур, возвращайся.
А приказание батальону было — держаться до особого распоряжения. Я опять пополз, все время на животе. Место — как стол, нельзя голову поднять. Третий раз не дополз я до овражка, как раз угадал он снарядом в трех бойцов, а меня ударило и перекинуло в другую яму, оглушило. В ушах пищит, глаза залепило песком и снегом. Лежу и соображаю, куда ж теперь ползти. Потом по убитым бойцам сообразил. Когда я полз в батальон, они впереди меня были, значит, туда и ползти.
Принес приказание в батальон. Командир батальона велел пулемет станковый к крайней хате поставить. Я пополз туда, а тут вдруг немецкий танк. Я в него с пятнадцати шагов бросил гранату. Танк остановился, и из него немцы побежали. Я вернулся к командиру батальона. По дороге встретил раненого, донес его. Устал как собака, а комбат мне говорит:
— Есть тебе еще задание, папаша. Ползи обратно в полк, свяжись, связи нет.
Я пополз. Ночь ясная. Вижу, связь, провод. Потом человека вижу. Он один. Говорю ему — дай закурить, а он чего-то как загогочет не по-нашему. Значит, немец. Застрелил я его.
Дополз назад к командиру полка и не нахожу его, пустой окоп. Оказывается, он ближе к передовой переместился. Вертаюсь обратно, слышу голос командира полка. Тут он мне приказал опять ползти в мой батальон, сказать комбату, чтобы со своим батальоном откатывался назад. Пополз. Спросил, в чем дело. Я передал приказание, и мы стали отползать все вместе.
Вернулся я в полк. Мы пропустили в середину обоз и стали отходить, вырываться. Мы вправо, влево, в цепь и ударили на немцев. Немцы от нас отступили, и мы вышли к своим после того, как два дня держались не отходя.
Служил в ту войну в 239-м Константиноградском полку. Солдат был как верблюд: противогаз, бутылочка, дрова. Дрова, чтобы дым пускать против газа. Ножницы для перерезания проволоки и мат для перелаза, мотыга, лопатка и все остальное, что и сейчас. В дальнем походе не раз пот с лица сойдет. Если за что наказание, то сортиры чистили или под ружье с сорока восьмью фунтами кирпича стояли.
Этой зимой тяжелые бои были. Смерть-салопница! И усталости хватало. Все-таки годы не так молодые. И размяться, погреться нельзя было, все ползком. Ночью холодно, морось ледяная шла, а днем под солнцем опять таяло, мокро. Чувствуешь, тело застывает, начинаешь немые ноги двигать немножко. А мины в бурьяне рвутся. Легче, что так: хотя и близко, а не видно. Только осколки слышно шлепаются, как овцы по грязи идут.
Когда Епанчин мне награду давал, поцеловал меня перед строем всего полка. Прочитали, кто награждается, давали и сразу привинчивали. Полк кричал «ура», и мы снова встали в строй.
Гитлер что говорил солдатам: вот возьмем Россию, вы, как жандармы, с плетями, а русский народ на вас работать будет!
Чтоб немца разбить, надо нам побольше гордости натуры, крепости, дружелюбия, согласия. Я хочу из войны выйти так, чтоб мне, старику, был почет и уважение. И то сказать, года мои уже такие, что и жить не так чтоб долго, при лучшем настроении — два десятка жить! Главное, чтоб зря не пропасть, сперва доказать, а потом помереть. И похоронят, так в братской могиле! И памятник поставят, приходить будут. А то что же, за околицей в деревне похоронят, семьи нет, никто и не узнает, кто схоронен…
Я хочу доказать, что старики не хуже молодых. Мы и храбрость имеем, и хитрость, и подходчивость. Только одна беда — ходули иногда подводят. Я когда в бой иду, у меня волнения нет. Я располагаю так: чему быть, того не миновать. Я располагаю так: хоть трясись, хоть пой, хоть плачь, а уже от пули не уйдешь, коли вышла она тебе. Два века не жить, один век нам всем равно даден. Раз напал враг на нас, надо что-то с ним делать…»
На этом обрывается запись во фронтовом блокноте, но не кончается история Захара Филипповича Канюкова. Один из тех, кого мы любили тогда называть в своих очерках бывалыми солдатами, он был человеком опытным, находчивым, глубоко уверенным в правильности своих суждений о войне и жизни. Его облик, и внешний, и внутренний, запал в душу, но я не стал писать о нем очередную фронтовую корреспонденцию, оставил заметки в блокноте про запас — на будущее.
Это будущее оказалось близким. В конце весны того года, сев за повесть о Сталинграде, я, изменив всего одну букву в фамилии, вывел в ней старого солдата Конюкова. В данном случае натура была такая, которой оставалось только поближе держаться, додумывая не характер человека, а лишь обстоятельства, в которых он действует.
Вскоре после войны, когда на сцене МХАТа была поставлена инсценировка моей книги «Дни и ночи», один из самых замечательных русских актеров тех лет, Дмитрий Николаевич Орлов, играя Конюкова, с какой-то неимоверной актерской прозорливостью вернулся к первоисточнику не только в духовном облике, но даже в непостижимо угаданной внешности. И эта роль стала для меня самой большой радостью в спектакле.
В 1963 году, в том самом, до которого Захар Филиппович Канюков надеялся дожить «при лучшем настроении», я получил коротенькое письмо из-под Тихвина, без всяких подробностей, просто с просьбой прислать на память книжку «Дни и ночи» и с подписью «Канюков».
Я поспал книжку, далеко не уверенный, что ее попросил прислать тот самый Канюков. До этого не раз бывало и так, что книжки просили прислать просто-напросто однофамильцы вымышленных героев.
Но через полгода я получил еще одно письмо, на этот раз не оставлявшее сомнений:
«…Пишет вам это письмо Канюков Захар Филиппович. Вашу книгу, которую вы послали мне на память, жители нашей местности читали, передавали из рук в руки я затеряли. Обращаюсь к вам с просьбой: если есть возможность, то вышлите, пожалуйста, мне еще один экземпляр. Прошу вас, ответьте, живы ли остались Анечка, Сабуров, где они сейчас, если живы Напишите, жив ли Епанчин, командир полка. Я живу сейчас в совхозе Андреевском Тихвинского района Ленинградской области. Первое время после войны пас скот колхозный, потом работал ночным сторожем, иначе других работ не мог выполнять. Я остался без руки. В настоящее время не работаю, живу на пенсии… Выполняю различные общественные поручения парторганизации совхоза…»
Я послал вторую книжку, на этот раз уже зная, что это именно тот самый Канюков. Совпадали не только его собственные имя, отчество и фамилия, но и записанная в блокноте фамилия командира полка Епанчина, о котором говорил мне тогда, в сорок третьем году, Канюков. А упоминание об Ане и Сабурове — вымышленных — героях моей повести, и вопрос, живы да они остались, женя ж смутили. Знать их Канюков ж мог, но, с долей читательской наивности восприняв книжку как достоверное во всех случаях повествование, поинтересовался дальнейшей — судьбой этих неизвестных ему людей наравне с судьбой вполне реального человека — командира лодка Александра Дмитриевича Епанчина, ныне Героя Советского Союза, генерал-лейтенанта запаса, человека, которого не было в повести, но у которого в полку он служил и о котором когда-то рассказывал мне.
В те же апрельские дни у меня произошли неожиданная встреча с сорок первым годом. К Утвенко приехал по какому-то делу один из офицеров службы тыла, полковник, не то из тыла — корпуса, — не то из тыла армии, сейчас уже не помню. Было это поздно вечером, почти ночью. Утвенко оторвался от только что начатого ужина, коротко переговорил с полковником по делам и, пригласив его поужинать, представил нас друг другу. Фамилия мне ничего не сказала, но лицо этого человека я вспомнил мгновенно и сразу. Не только лицо, но и все, что было связано с воспоминанием об этом лице.
Воспоминание было тяжкое, связанное в жизни этого человека с одним из тех, самых страшных для каждого из нас моментов, когда мы у всех на глазах струсили и сами знаем, что именно так оно и было.
Свидетелей таких моментов в своей жизни мы не любим потом встречать. А тут, как на грех, Александр Иванович Утвенко вдруг вспомнил о нашем разговоре накануне, когда он, рассказывая мне о своем начале войны, расспрашивал меня о моем, и, обращаясь к полковнику, вдруг спросил:
— Вот Симонов вчера мне рассказывал, что был в июле сорок первого под Чаусами, когда там была самая каша. Вы тоже вроде мне говорили, что были там. Не встречались?
Не знаю, что говорил раньше этот человек Александру Ивановичу и про ту кашу под Чаусами, и про себя там, в этой каше, но, увидев по его лицу, что он меня помнит так же, как я помню его, я с инстинктивной быстротой, раньше, чем он успел ответить, сказал:
— Нет, по-моему, мы не виделись, — на всякий случай избавляя его этим и от лжи, и от нелегкой для него правды, если б он решился ее вспомнить.
Он поспешил подтвердить:
— Нет, не виделись, — и до конца ужина просидел хмурый и неразговорчивый, видимо тяготясь желанием поскорей уйти.
Воспоминания — нелегкая вещь. И через плохое в них все равно не перепрыгнешь, сколько бы потом ни сделал хорошего.
На следующий день я заболел, свалился с температурой сорок с гнойной ангиной. Утвенко оставил меня у себя в санчасти. И несколько раз по вечерам, закончив все дела, навещал меня. Боевых действий не было, но он принимал пополнение, проводил учения, много работал, и я ценил, что он вырывает для меня время.
Нет худа без добра. Говорить мне ангина мешала, а слушать нет. В эти вечера Утвенко много рассказывал о себе. Записывать я ничего не записывал — меня ломала температура, но об услышанном не раз вспоминал, и когда писал рассказ «Зрелость», главным героем которого был похожий на Утвенко полковник Проценко, и когда этот же человек стал командиром одной из сталинградских дивизий в книге «Дни и ночи».
Кстати, один из наших разговоров начался с того, что гнойная ангина — хреновая штука и что он, Утвенко, это хорошо знает по себе, потому что брать Новочеркасск ему пришлось как раз, когда он болел ангиной. Эта история про больного ангиной командира дивизии, которому все равно — вынь да положь — надо брать город, и легла потом в основу моего напечатанного в «Красной звезде» рассказа.
Когда мне немножко полегчало, я перебрался машиной в штаб фронта с намерением лететь в Москву, но в дороге прибавил простуды и целую неделю добивал еще свою треклятую ангину в санчасти штаба фронта.
Рассказывая о Евгении Петрове, я уже упоминал, как лечивший меня врач Николай Алексеевич Лещ отдал мне сохраненный им листок с медицинским заключением о причинах смерти Е. П. Петрова.
Тогда же доктор Лещ рассказал запомнившуюся мне историю, связанную с именем покойного Сергея Семеновича Бирюзова, впоследствии маршала, а тогда начальника штаба Южного фронта.
Бирюзов был болен, ему надо было дать успокаивающее, обезболивающее средство. Тот врач, на долю которого это выпало, дал генералу лекарство и только потом вдруг обнаружил, что по нелепой оплошности дал, оказывается, совершенно другое лекарство, и притом в дозе, правильной для обезболивающего средства, а для этого чрезмерной и даже опасной для жизни.
Врач немедля принял меры и заявил начальству о происшедшем.
Больному было плохо и делалось все хуже, несмотря на срочные меры. Помогут ли они, было неизвестно. Врача арестовали. Оплошность носила такой характер, что ему грозил суд.
Бирюзов пришел в себя. Принятые меры в соединении с природным здоровьем спасли его. А врач сидел под следствием. Придя в сознание, Бирюзов приказал освободить врача из-под стражи и привести к себе. Поговорив с ним и услышав объяснения, как все это вышло, Бирюзов поверил ему и приказал закрыть дело. А врача оставили на том же месте, где он служил.
Бирюзову пробовали возражать, но он был не из тех, кого легко переспорить; поверив, он настоял на своем, не дал сломать человеческую судьбу.
И во время войны и после нее, когда я видел Бирюзова, я, глядя на него, молчаливо вспоминал историю с ним и с врачом.
Долежав свое в санчасти фронта, я полетел в Москву.
В дневниках нет записей о многих куда более существенных днях, а об этом дне прилета в Москву есть.
…Бывает же так, что запоминается бледный, ничем не примечательный день. Так запомнился мне и этот день в Москве. В редакции знали, что я должен на днях вернуться, но когда именно, я сообщить не успел.
С аэродрома попутчики закинули меня в редакцию. Она к это-му времени уже снова была на прежнем месте, на Малой Дмитровке, во дворе.
Зашел в редакцию. Никого. Воскресенье. Только вахтеры. Зашел в один из пустых кабинетов и стал звонить домой. Дома у меня жил один из моих довоенных друзей, военный корреспондент, недавно переженившийся и поэтому бездомный. Позвонил домой — молчат. То ли нет дома, то ли он уехал на фронт, а его жена съехала. Подождал, позвонил еще раз, опять не ответили.
Позвонил домой другому товарищу — он на фронте. Третьему — никто не ответил, тоже, наверное, на фронте. Четвертому— подошла его тетка, сказала: «На фронте».
Перебрал в уме всех, кому можно было бы позвонить. Оказалось, что некому: одни на фронте, другие в эвакуации, у остальных не знаю домашних телефонов — встречался за последние годы только на фронтах или в редакции, не приходило в голову записывать.
Пошел в кабинет редактора расспросить секретаря, когда завтра с утра будет редактор. Секретаря в «предбаннике» не оказалось, а в кабинете сидел сам редактор — парадный, в новенькой генеральской форме, при орденах и в особенно хорошо начищенных сапогах. Сидел и что-то проглядывал за столом.
Поздоровались, обнялись. Он был рад, что я вернулся, но, судя по всему, именно в этот вечер ему было не до меня.
— Что ты собираешься делать? — спросил он.
Я сказал, что не могу дозвониться домой, посижу пока в редакции. И предложил ему посидеть вместе, закусить. У меня было кое-что с собой.
Он сказал, что рад бы, но сейчас должен идти в театр, в филиал Большого, на какую-то оперу или балет.
— Заехал сюда только бумаги проглядеть, нет ли чего срочного. Мне уже надо ехать. А ты сиди. Если хочешь, можешь лечь поспать здесь на диване.
Он показал, где у него в кабинете спрятаны подушка и одеяло, и уехал. А я остался сидеть один.
Вышел во двор редакции. Моросит мокрый снег. Вернулся.
Так и просидел часов до одиннадцати вечера, пока наконец не ответил мой домашний телефон. Было ощущение какой-то пустоты и собственной ненужности здесь, в Москве, чувство, что нет такого человека, которому ты был бы сейчас необходим. А ведь когда летел и была непогода, и летчик по дороге колебался, не сесть ли заночевать, не долетая до Москвы, я буквально задрожал, боясь, что заночуем и я из-за этого не попаду в Москву именно сегодня…
Прочитав сейчас эту запись в дневнике, мне захотелось рассказать о той женщине, которая, как только я осенью сорок второго года получил квартиру, поселилась у меня и вела мое хозяйство, в ту пору холостяцкое. Это она и ответила мне в тот вечер в одиннадцать часов по телефону, и сказала, что ходила к соседям, слушала вместе с ними радио, но колонка стоит нагретая. Приеду, можно сразу помыться. Думала, — что я вернусь еще позавчера, уже третий вечер греет колонку.
Покойная Мария Акимовна взялась у меня хозяйничать, когда ей было сорок лет. Возраст, по моим тогдашним понятиям, уже пожилой. Она была родом из Херсона и называла себя приютской, оставшись сиротой, воспитывалась до революции в приюте. Какие-то родичи у нее были, но тогда, во время войны, она о них почти не вспоминала. Между ними и ею лежала какая-то обида, может быть, потому, что они в молодости не приютили ее и она, оставшись старой девой, всю жизнь прожила потом, как она сама говорила, «в людях».
Хмурая, некрасивая, с поврежденной в детстве ключицей — одно плечо ниже другого, — она по первому впечатлению казалась людям недоброй. Однако на самом деле была человеком золотой души и бескорыстно отдавала свои заботы всем, кто нуждался в ее доброте и помощи. При этом, однако, о каждом из этих людей она имела собственное суждение, вполне определенное, непоколебимое и в большинстве случаев справедливое. И суждением этим имела привычку делиться со мною. К женщинам бывала строга, но ври этом внимательно приглядывалась к ним, как мне несколько раз казалось, мысленно прикидывая: на ком бы мне стоило жениться, если к тому пойдет дело, и на ком жениться никак нельзя и не надо. Мужчины у нее делились на штатских и на военных. Штатские, по военному времени, у меня в доме бывали редко, и, если это были люди нестарые, Мария Акимовна обычно после их ухода говорила что-нибудь неодобрительное: «Чего это он опять пришел-то? Чего ему в Москве надо? Ехал бы на войну», — или что-нибудь другое в том же духе.
Всех одетых в военную форму она уважала за одно это и бывала озабочена, чтобы всех хоть чем нибудь да накормить, сколько бы их и в каком бы часу дня — и ночи ни заявилось в дом.
Она любила, чтобы они мылись и чтобы ночевали, хотя и то и другое доставляло ей много забот. Она любила чистоту — и огорчалась, если двум гостям приходилось вытираться одним и тем же полотенцем и спять на одной и той же простыне. Полотенец и простынь у нас в хозяйстве было мало, и поэтому она только за делала, что стирала их.
Спешить она не любила, на часы не глядела и за — временем вообще не наблюдала. Но когда бы ни явился в дом кто-нибудь из моих товарищей, одетых в военную форму, она с одинаковой готовностью начинала сразу собирать на стол.
Любила она их всех, но больше всех любила Алексея Александровича Суркова, за глаза называя его Алешей, и, когда его долго не бывало, скучала о нем и спрашивала меня: «Где же Алеша-то? Что-то его давно нету».
Когда я объяснял ей, что Сурков уехал на фронт, все равно оставалась недовольна: «Вы-то вот здесь» а он все там, пора б и ему…»
Во время своих приездов в Москву я обычно много и быстро работал. Кончив одно, спешил сразу начать другое. Исходя из этого, Мария Акимовна составила собственное представление, как следует работать людям нашей профессии. Когда в мое отсутствие у меня прожил около двух месяцев один мой товарищ, писавший все это время по заказу политуправления военный киносценарий, Мария Акимовна, потом рассказывая мне о нем, была очень недовольна его работой:
«Спрашиваю его, как приехал: чего это вы делаете, Борис Романович? Говорит: сценарий пишу. Потом через месяц спрашиваю. Опять говорит: сценарий пишу. Уже перед тем, как вы приехали, спрашиваю: а теперь чего вы делаете, Борис Романович? А он все то же, про свой сценарий. Разве это дело? Столько времени все одно и то же писать. Разве это работа…»
Друзей моих она кормила чем могла и пускала ночевать и в мое отсутствие. Иногда пускала и тех, кого не знала, если у них была моя записка. Обычно так выходило в тех случаях, когда я оставался на фронте, а кто-то с фронта ехал в командировку или по вызову в Москву, не знал, где остановиться, и я давал ему на всякий случай записку к Марии Акимовне. Харчи, если было много народу, она делила справедливо, поровну. Но при этом всегда оставляла мне одному на утро тарелку супа и рюмку водки из какой-то своей вечной бутылки, которую она зажимала от всех, в том числе и от меня.
Истребить эту тарелку супа и рюмку водки накануне, с вечера, никому, в том числе и мне, не удавалось. Это был НЗ, который она железно оставляла мне на утро, как она выражалась, «для поправки», и объясняла: «Как же вы с утра работать будете, если горячего не похлебаете?»
Одинокая и бездетная, она в ту военную пору с поистине материнским бескорыстием поровну делила свою душу и свои заботы между всеми одетыми в военную форму людьми, надолго и ненадолго появлявшимися в моем доме.
И я вспоминаю сейчас о ней не только потому, что это часть моей собственной памяти о войне, но и часть общей памяти многих, теперь уже немолодых людей, до сих пор с благодарностью вспоминающих Марию Акимовну…
Вернувшись в середине апреля в Москву, я пробыл в ней не больше недели. Судя по одному, попавшему мне сейчас на глаза документу того времени, после второй неудачной поездки на Южный фронт, из которой я привез всего-навсего один рассказ, редактор, раньше чем отправить в обещанный отпуск, решил все-таки сгонять меня накоротке еще в одну фронтовую командировку. Соотнося это намерение с характером редактора, думаю, что поездка предполагалась не в назидание, а для моей же пользы: наверное, он считал нужным, чтобы я перед длительным отпуском привез с фронта какой-нибудь оперативный материал. При наших дружеских отношениях, которых он, кстати, ни от кого не скрывал, редактор щепетильно соблюдал принцип: «Дружба — дружбой, а служба — службой». Отсюда скорей всего и возникла идея поездки, почему-то потом отпавшая.
После трех с половиной месяцев сокрушительных для немцев неудач на юге, собравшись с силами и нанеся нам контрудар под Харьковом, они выдохлись и были остановлены на той линии фронта, которая без изменений продержалась до новых летних сражений. Нечеловеческое напряжение этой зимы постепенно затихало. И наконец, в двадцатых числах апреля везде, кроме Северо-Кавказского фронта, наступило почти трехмесячное, самое длинное и глубокое за всю войну затишье, как бы перерубившее ее на две половины: первую и вторую.
Ортенберг дал мне отпуск, и у меня в дневниках есть запись, как именно это произошло.
…Я задумал написать повесть о Сталинграде, и Ортенберг отпустил меня в Алма-Ату.
— На сколько? — спросил я.
— Впредь до телеграммы, — сказал он. — Пока будет тихо, не трону. Пиши сколько влезет. Начнется шум, немедленно вылетай или приезжай, дам телеграмму…
В письме, отправленном в те же дни родителям, я писал, что собираюсь сесть в Алма-Ате за поэму о Сталинграде и что мне, наверное, удастся пробыть там месяц-полтора.
Не знаю, как объяснить это разноречие: с одной стороны, собирался писать повесть о Сталинграде, с другой стороны, — поэму тоже о Сталинграде. Скорее всего собирался делать и то и другое одновременно. Месяц-полтора отпуска по тому времени был такой большой срок, что казалось, все успеешь сделать.
Видимо, перед отъездом из Москвы я сам себя убеждал, что, хотя со времени окончания событий в Сталинграде прошло меньше трех месяцев, писать об этом повесть уже можно и пора! Свидетельством того, как я хотел тогда утвердиться в этой своей уверенности, служит сохранившаяся у меня стенограмма беседы с корреспондентом какой-то американской газеты, какой, не знаю, на копии стенограммы этого не написано. Хотя в беседе речь шла главным образом о «Русских людях», которых в то время ставили в Нью-Йорке, но думал я не столько о них, сколько о будущей работе.
«Вопрос. Считается непреложной истиной, что произведения, отражающие события истории, можно создавать только после того, как событие это уже отошло в прошлое.
Ответ. Возможно, конечно, что через десять лет я напишу об этом лучше, чем в «Русских людях», но у меня была необходимость писать именно сейчас, когда вопрос, который я ставлю, является вопросом дня, когда пьеса может повлиять на людей, которые ее сегодня посмотрят, а завтра пойдут на фронт. Для меня это интереснее и важней, чем если бы пьеса произвела впечатление на людей, для которых война будет уже в прошлом. Конечно, потом легче разобраться в последствиях войны, но когда находишься в гуще событий, то понимаешь их смысл лучше, чем когда находишься вдали от них. Я говорю не об общем философском смысле, а о конкретном смысле происходящего и о правде его.
Вопрос. Вы надеетесь, что благодаря вашей пьесе ваши американские друзья лучше узнают природу русского человека?
Ответ. Иностранными писателями и философами всегда бесконечно много говорилось о русской душе и об особенностях русского человека. Конечно, мне хотелось бы, чтобы американский зритель познакомился с особенностями русского человека. Но что до меня, то мне кажется, что все эти особенности сейчас сводятся к одной, свойственной пока на этой войне только русскому человеку: что он дерется не на жизнь, а на смерть. И я рад тому, что эта достойная подражания особенность будет перед глазами у американского зрителя.
Вопрос. Над чем вы сейчас работаете?
Ответ. Думаю написать повесть. Это будет моя первая крупная проза, и я отношусь к ней с некоторой робостью. Это будет повесть о штатском человеке, пришедшем в начале войны в армию, ставшем за войну заядлым воякой, но в глубине души продолжающем считать себя штатским человеком, ибо военным человеком он стал незаметно для самого себя».
Таким, судя по этому интервью, виделся мне перед началом работы главный герой повести «Дни и ночи» и так я пытался сформулировать тогда свое отношение к проблеме дистанции между тем, о чем ты пишешь, и тем, когда ты это пишешь.
Лежит на этом интервью и печать времени в более широком смысле. Это был конец апреля, впереди маячило третье лето войны, и я, наверное, как и всякий другой на моем месте, воспользовался возможностью еще раз напомнить американским читателям газеты, что мы ждем открытия второго фронта хотя бы на это, третье, лето.
С такими настроениями и мыслями я уезжал в Алма-Ату, где Столпер продолжал снимать «Жди меня», а Пудовкин, по слухам, не то заканчивал, не то уже закончил работу над фильмом «Русские люди».
Были у меня и личные причины поехать в отпуск именно в Алма-Ату, а не в какое-нибудь другое место.
Я не хочу ни здесь, ни в дальнейшем касаться этих причин. Все сколько-нибудь существенное, связанное с моей личной., в узком смысле этого слова, жизнью в те военные годы. сказано — в тех из — моих стихов этого времени и первых послевоенных лет, которые впоследствии соединились в цикл «С тобой и без тебя», в наиболее полном виде напечатанный в моей книге «Тридцать шестой — семьдесят первый». Желающих прочесть отсылаю к этой книге стихов, потому что ни дополнять их чем было ни было, ни комментировать их у меня давно уже нет ни причин, ни желания.
Приехав в Алма-Ату, я сразу засел за повесть «Дни и ночи» и сидел и писал ее с утра до вечера, запершись, почти никого не видя и страшно спеша» «не зная, сколько времени мне отпустит на эту работу притихшая, но все равно стоявшая за плечами война.
Только изредка, вряд да чаще, чем раз в неделю, я отрывался и заходил на эвакуированную в Алма-Ату московскую киностудию.
Весна в Алма-Ате стояла довольно холодная. В не-топленных, промерзших за зиму павильонах похудевший от систематического недоедания, как и все, кто был здесь, в тылу, Сергей Михайлович Эйзенштейн снимал своего «Ивана Грозного».
Все фильмы снимались тогда в тяжелейших условиях бедности, нехватки буквально всего необходимого для съемок.
Но для «Ивана Грозного» были созданы все-таки сравнительно лучшие по тому времени условия.
Мне не приходила тогда в голову мысль, что Сталин мог интересоваться фигурой Ивана Грозного и искать в ней себе исторических параллелей и исторического самооправдания за некоторые из событий недавних, предвоенных лет. Мне, тогдашнему, приехавшему с фронта человеку, по правде говоря, просто-напросто казалось странным, зачем и для чего во время войны снимается эта картина.
Все остальные кинематографисты тоже много работали, снимали главным образом военные картины и находили в этой работе, которую практически можно было делать, конечно, только здесь, в тылу, нравственное оправдание тому, что они не на фронте.
Большинство писателей было на фронте, и третья часть их — больше трехсот человек — к тому времени уже погибла. Оказавшиеся в эвакуации чаще всего чувствовали себя виноватыми. Иногда без вины виноватыми. Некоторые говорили, что хотят уехать на фронт, некоторые действительно уезжали. И в этом был нравственный климат времени воевавшей не на жизнь, а на смерть страны.
Чем дальше длилось затишье на фронте, тем больше росло ощущение тревоги перед надвигающимся летом. Об этом мало говорили, но я чувствовал, что другие люди, так же как и я, думают о возможности нового летнего наступления немцев и в душе боятся его. Боятся, помня два первых страшных летних немецких наступления в два первых года войны. И вместе с тем от непривычности такого длинного затишья порой против всех доводов рассудка начинало казаться, что оно никогда не кончится.
О моем возвращении из Алма-Аты в Москву есть коротенькая запись в дневнике.
…В середине июня получил телеграмму: «Возвращайся». Вернулся в Москву, ожидая, что последует немедленный выезд куда-нибудь на фронт. Но оказалось, что телеграмма была дана без какой-нибудь особенной причины. Просто Ортенберг решил, что меня слишком долго нет в Москве, вдруг рассердился и послал телеграмму.
Я приехал и спросил, что делать.
— Ничего не делай. Продолжай, сиди пиши.
— Так чего же ты меня вызвал?
— А так, чтобы не говорили, что ты слишком долго в отпуску. Сиди здесь и пиши…
Я приехал в Москву накануне второй годовщины войны. К этой дате в парке культуры и отдыха была открыта выставка трофейной немецкой техники.
Халип сделал в день открытия один из лучших своих, полный внутреннего драматизма снимок: перед огромным, задранным к небу стволом захваченного нами немецкого дальнобойного орудия приехавшие на экскурсию из госпиталя бойцы в госпитальных халатах, на костылях.
На меня выставка тоже произвела сильное впечатление, и я написал о ней и в стихах, и в прозе, отдав и то и другое в «Красную звезду». Стихи — «Танк на выставке трофеев» — понравились больше и были напечатаны. Проза понравилась меньше и осталась в столе.
Но мне самому эта проза, наоборот, нравится больше стихов, и я приведу здесь две страницы из нее — те мысли о войне, которые приходили в голову накануне Курской дуги.
«…Того, кто видел дороги, по которым отступала немецкая армия под Москвой, того, кто видел поля сражений под Сталинградом, не удивит количество представленных на выставке трофеев.
Выставка эта — не склад разбитой немецкой техники, это только ее номенклатура. Но номенклатура такая подробная и точная, что она дает представление о всей мощи обрушившегося на нас удара, о всей продуманности его, о всей силе немецкой техники, о ее организации и взаимодействии. Когда проходишь по выставке, то думаешь о том, как хорошо (больше того — отлично) была налажена эта военная машина. Вот пикирующие бомбардировщики, обрушившиеся на нашу пехоту и стремившиеся прижать ее к земле. Вот танки и самоходные пушки, которые прорывались через нашу придавленную к земле пехоту. Вот транспортеры и мотоциклы, на которых стремительно двигалась вливавшаяся в пробитую танками брешь немецкая пехота. Вот орудия, при помощи которых немцы штурмовали окруженные и обойденные танками города. Вот прозванный на фронте «рамой» за свой странный, похожий на букву П хвост двухфюзеляжный немецкий корректировщик «фокке-вульф», который корректировал огонь этой артиллерии.
Вся эта вместе взятая могучая военная машина предназначена для одного — для движения вперед и рассчитана на одно — на победу. Об этой машине нельзя говорить только как о прошлом, о ней нужно говорить сразу как о прошлом, как о настоящем и как о будущем. На этих трех этапах она встречает разное противодействие себе. Сначала ей учились сопротивляться, потом ее учились (и научились) бить, теперь ее предстоит разбить. Между словами «бить» и «разбить» есть большая разница. Это далеко не одно и то же. Немцы тоже нас били, и иногда били жестоко, но им не удалось и никогда не удастся нас разбить. Мы их били, нам предстоит их разбить во что бы то ни стало, и мы это сделаем. Выставка говорит о прошлом, но она прежде всего глядит в будущее.
Эти танки, разбитые и сожженные, эти пушки, искалеченные и захваченные целиком, эти самолеты, подбитые в воздухе и взятые на аэродромах, отнюдь не сняты с вооружения немецкой армии.
И если приятно вспоминать о том, что подбито и сожжено, то, может быть, менее приятно, но гораздо более важно помнить о том, что еще не подбито и не сожжено. И именно об этом прежде всего напоминает выставка.
Когда мы с радостью и гордостью вспоминаем о силе ударов нанесенных нами немецкой армии и ее технике, то для того, чтобы правильно судить и правильно готовиться к победному, но суровому будущему, нужно помнить еще одно обстоятельство — нужно помнить о силе ударов, которые в свое время немцы наносили нам, и о том, как мы сумели перенести их, как мы сумели оправиться после них.
Нет никакой нужды проводить прямые параллели. Немцы одно, а мы другое. Мы сильнее их духом, мы сильнее их верой в победу, мы вообще сильнее их. Но следует помнить, что немецкая армия тоже сильная армия, что она тоже умеет оправляться от ударов, что она тоже стремится склонить военное счастье на свою сторону и делает для этого все возможное.
И потому все эти бесконечные типы танков, пушек, самолетов — все, что сосредоточено сейчас в парке культуры и отдыха, — это напоминание не о том, что нам угрожало, а прежде всего предупреждение о том, что немцы собираются угрожать нам впредь.
На выставке толпятся ребята. Они ходят вокруг самолетов, вокруг машин и с особенным удовольствием останавливаются не около целых, а около тех, которые избиты, продырявлены нашими снарядами. «Ух, как долбануло! — с восторгом говорят они. — Ишь как раздраконили!» Как свойственно детям, они думают прежде всего о том, что видят, уже о поверженном. Но мы не дети, мы должны думать больше о предстоящем, чем о минувшем, мы должны думать о том, чтобы детям, которые сейчас стоят вокруг этих разбитых танков, не угрожали больше другие, такие же, еще не разбитые.
Разбить то, что показано на выставке, было трудно, и слава тем, кто это сделал. Но самое главное — окончательная победа — еще впереди. И именно об этом, прежде всего об этом нам напоминает выставка…»
О моих настроениях того времени говорит и письмо, отправленное родителям через две недели после приезда в Москву:
«…Подлечиться и отдохнуть в Алма-Ате мне особенно не удалось… Я там все время работал. Написал около десятка стихотворений, а главное, написал две трети романа о Сталинграде, который сейчас вот сижу и доканчиваю. Написано у меня около пятисот страниц, осталось еще около двухсот, после чего из этого абсолютного черновика мне предстоит сделать более или менее окончательный текст романа. Это главное.
…По приезде в Москву получил две медали — за Сталинград и Одессу.
А теперь о вашем приезде. Безусловно, то, что все кругом едут, а вы не едете, кажется вам обидным и несправедливым, и даже, пожалуй, непонятным. Но я не могу не сказать вам о той злости, раздражении и удивлении, которые вызывает у меня нынешнее массовое паломничество в Москву. В самом разгаре тяжелейшая война. Она отнюдь еще не кончилась. Никакого договора о том, чтобы немцы не бомбили Москву, с ними не подписано и не будет подписано, и вообще война, при нашей безусловной окончательной победе, чревата еще тяжелейшими испытаниями. Я абсолютно не понимаю, зачем реэвакуация в Москву семей проводится в таких размерах. В этом, на мой взгляд, много легкомыслия. Конечно, воля ваша, и если вы твердо решите и не послушаете меня, то я сделаю так, чтобы вы приехали и остались в Москве. Но взываю к вашему чувству благоразумия. Во всяком случае, до зимы или до поздней осени этого ни в коем случае нельзя делать, ни к чему. Мне так же, как и вам, очень хочется повидаться с вами…
Никаких особых сборов вам проводить не надо. Следует взять с собой только то, что нужно, когда отправляешься в трехнедельную поездку.
Не нужно ничего рвать и ломать с работой, нужно просто поехать в отпуск, а там дальше видно будет.
…Не откладывая в долгий ящик, по получении этого письма и вложенных в него пропусков садитесь в поезд и приезжайте… Не смущайтесь трудностями пути, отсюда я отправлю вас в обратную дорогу как смогу лучше.
…Сейчас, когда наконец возможность увидеться так близка и реальна, я особенно остро почувствовал, как соскучился. Но только приезжайте скорей. В связи с работой над романом у меня сейчас такое время, что я, очевидно, при всех обстоятельствах числа до 20 июля буду безвыездно в Москве…»
Мне казалось, что затишье еще продлится и я успею и дописать роман, и увидеться со своими стариками. Но вышло по-другому. Затишье кончилось раньше, чем они успели выехать в Москву; пришлось телеграфировать им на Урал, чтобы задержались, что я уехал на фронт.
О том, как все в один день перевернулось, есть запись в дневнике.
…Пятого июля я весь день писал, завалив телефон подушками. Кончил главу. Поздно вечером пришли поужинать несколько друзей. Вдруг в час ночи позвонил телефон.
— Соединяю с редактором!
Редактор сказал без предисловий:
— Выезжай на Центральный фронт.
— Когда?
— Сейчас. Машина подготовлена, через два часа придет за тобой. Халип будет в машине. Твоя командировка у шофера.
— А куда там являться?
— Поезжай, минуя штаб фронта, прямо в 13-ю армию, к Пухову. Долго не задерживайся. Посмотришь первые события и возвращайся. Сдашь корреспонденции и поедешь опять.
— А что происходит?
— Как «что происходит»? Сегодня утром немцы перешли в наступление по всему Центральному и Воронежскому фронтам, по всей Курской дуге. Поезжай.
Слова редактора произвели на меня впечатление вновь начавшейся войны. В этом не было логики, но чувство было именно такое.
Через два часа я выехал с Халипом, и, сделав 450 километров, мы к вечеру уже были на командном пункте у командующего 13-й армией генерала Пухова в маленькой деревеньке в районе Малоархангельск — Поныри — Ольховатка, где немцы наносили свой основной удар с севера.
Поговорив ночью с Пуховым, уже перед рассветом поехали в 75-ю Сталинградскую дивизию генерала Го-ришнсго, которая вступила в бой вчера утром: была введена из второго эшелона после того, как стоявшая перед ней дивизия была оттеснена и разбита во время первого натиска немцев…
Вот и вся запись об этих днях, оставшаяся в дневнике. Я, очевидно, ничего не успевал передиктовывать из блокнотов. Но сами блокноты частично сохранились.
…Пухов. Николай Павлович. Сорок семь лет. Крупный, тяжелый, лысый, неправдоподобно спокойный. Первую мировую войну закончил прапорщиком. Гражданскую войну — начальником штаба дивизии. Эту войну начал командиром дивизии. Потом прямо с дивизии в командующие армией. Командует ею с января сорок второго.
Встретился со мной после ужина с солдатами-разведчиками, взявшими в ночь с 4-го на 5-е в плен немца сапера, рассказавшего о предстоящем наступлении.
Ужинал с разведчиками после их награждения. Рассказывал мне о них:
«4-го в 23.30 группа разведчиков взяла сапера, разминировавшего минные поля перед наступлением. Наткнулись на девятнадцать саперов, шестнадцать убили ножами и гранатами, двое убежали, одного взяли.
Учитывая ситуацию, то, что немцы разминируют свои заграждения, стали допрашивать сапера уже по дороге. Он на ломаном русском языке сказал, что в 3 часа начало наступления. Узнав об этом, я во втором часу ночи доложил Рокоссовскому.
У меня уже давно по нескольким немецким рубежам была запланирована на случай наступления немцев артиллерийская контрподготовка — тысяча стволов. Сигнал «лев» — по одному сектору, сигнал «барс» — по другому, сигнал «солнце» — бьют все стволы.
Командующий фронтом разрешил начать артиллерийскую контрподготовку до предполагаемого удара немцев. Конечно, риск большой, если бы сведения не оправдались. Но не принять мер — еще больший риск.
Дали команду и обрушили весь огонь на сосредоточившегося перед наступлением противника. Когда он после нашего артиллерийского удара все-таки начал стрелять, то, по нашим расчетам, из его артиллерийских полков била только половина. И в атаку они пошли вместо трех в пять тридцать…»
…В 75-й гвардейской Сталинградской дивизии генерала Горишного.
«Мы на данную минуту за эти дни 126 танков уничтожили, и это, учтите, только моя пехота и моя артиллерия. Я хлеб у танкистов отбивать не хочу, свой хлеб ем. Тут ко мне одна танковая бригада пришла в критическую минуту. Является командир, говорит: «Явился в ваше распоряжение». А у него танки большею частью легкие, Т-70, а тут на нас больше 200 немецких танков идет. Так я отказался от его помощи, сказал ему: «Сиди пока, зачем зря губить бригаду. Обойдемся сами. Мы же все-таки государственные люди, одна легкая бригада уже и так погибла».
…По краю оврага, в склон которого врыт наш наблюдательный пункт, бьет немецкая артиллерия. «Целым дивизионом лупит. Ну-ка вызови начальника артиллерии, чтобы засек мне этот дивизион».
«Вот эти низинки впереди мы уже назвали оврагами смерти. Вчера немцы выдвинулись вперед по этим оврагам, залегли и ждут своих танков. А мы их танки задержали огнем, и их пехота лежит и ждет. А мы тем временем подвезли бригаду «катюш» и накрыли сплошняком все эти овраги».
Генералу дают трубку, и он говорит в нее начальнику артиллерии:
«Слушай, Далакашвили, что же ты, в самом деле, допускаешь, что меня немец на командном пункте 150-миллиметровыми снарядами беспокоит?»
Положив трубку, замечает мне о своем начальнике артиллерии:
«Ох хороший человек, и смелый, и исполнительный. Только одно нехорошо: грузинская деликатность к людям его подводит. Деликатный, боится человека обидеть, боится на слово не поверить. А у нас ведь деликатность не очень понимают».
Бой заметно разгорается. Артиллерия бьет и справа и слева. Горишный показывает мне по карте.
«Днем не будем трогать эту лощинку, пусть лезут в нее. Самый удобный подход к нам — по ней. Чем больше за день наползут, тем лучше. Не будем пока трогать ее. Будем ее беречь. А вечером жахнем по ней из «катюш».
Вы знаете, вчера под вечер немцы до того густо на нас пикировали, что один сбросил бомбу на другого. Тот рассыпался буквально в порошок, а сопровождавший истребитель от взрывной волны перевернулся в воздухе и врезался в землю».
Ему докладывают, что убили командира батальона. Спрашивает, вывезли ли тело.
«Ну что ж, памятник поставим».
«Только временный, товарищ генерал, фанерный, другого не поставишь».
«Ничего. Будем иметь возможность, и мраморный поставим. А пока обозначим хоть этим, чтобы было известно: погиб здесь в бою с немцами хороший человек».
Вдруг вспоминает о потерях первого дня:
«Я понес потери до 2000 человек и потерял 48 танков. Люди, я вам просто скажу, умирали за пушками, но, в свою очередь, 50 немецких танков набили».
Приходит ординарец, приносит котелок молока. Сам надоил где-то тут в кустах от брошенной коровы. Пьем молоко. Мимо командного пункта несут на носилках раненого капитана.
Сверху, из корпуса, сообщают, что через наш участок идет 200 наших самолетов бомбить немцев. И в самом деле скоро они появляются над нашими головами. Все небо над нами в разрывах немецких зениток. Немцы начинают бить заранее, еще над нашими позициями, и чтобы пораньше встретить огнем наши самолеты, и чтобы заставить их спутать, где истинный передний край, и отбомбиться по своим.
Вслед, за нашим налетом — немецкий. Первый был в пять утра. Второй — в девять. Этот — третий.
Начинается танковая атака. Немецкая артиллерия опять бьет по нашему оврагу.
По донесениям, в поле нашего собственного зрения и вне его на участок дивизии идет 250 танков.
Горишный говорит:
«Вчера бились с 31-й панцирной. Считаю, что в основном вывели ее вчера из строя. Интересно, с кем сейчас имеем дело».
Потом звонит командиру полка:
«Борисов, у тебя сейчас наступает веселая минута, имеешь возможность отличиться».
Потом звонит в другой полк:
«Слуцкий, как у нас дела? Отлично?.. Что отлично? Подождите давать себе оценку, докладывайте обстановку».
Через час этот же Слуцкий доносит, что перед его участком сожжено и подбито 28 танков.
Опять идут «юнкерсы». Один сбили. Он падает дымясь. Летчик выбросился, его ветром несет вперед, в самую кашу боя. Над головами идут наши «бостоны». Немцы сбили один зенитным огнем, очевидно, прямое попадание. Никто не выпрыгнул. Самолет камнем пошел вниз.
Пока, по донесениям, за сегодня сожжено и подбито 58 танков, а еще не вечер. Танковая атака заглохла. Долгая пауза. Только бьет со всех сторон артиллерия.
В 4 часа немцы снова нас бомбят. В 4.30 мы их бомбим.
В 5 — снова они. А в 6 часов они сбрасывают 12 парашютистов над самой линией фронта. Ветром их относит за передний край, туда, к немцам, обратно. Что все это значит, неизвестно.
Исходя из этой дневной попытки немцев сбросить парашютистов, ночью можно ожидать диверсионного десанта. Отдан приказ готовиться к этому.
Новое донесение, что 30 танков наступает на наш правый фланг.
Стоит сплошной грохот. Немцы уже второй раз прочесывают с воздуха передний край, пытаясь подавить нашу противотанковую оборону. На правом фланге нервничают, просят поддержать огнем тяжелых «катюш». Но Горишный отказывает: «Подождем с этим». Поворачивается ко мне и говорит: «Уже не первый, но, видимо, не последний день боев. Приходится заниматься бухгалтерией. Что стоит дорого, что подешевле».
Звонит в корпус. Просит поддержать его с воздуха. Через двадцать минут в ту сторону идут наши штурмовики. И почти одновременно немцы начинают бомбежку нашего командного пункта. Взрывы все ближе и ближе, почти ничего не слышно.
Телефонист во весь голос, но спокойно кричит в телефон по слогам: «Од-ну ми-ну-ту, не слы-шу», — даже не добавляет при этом, что бомбят, само собой подразумевается.
Новые доклады о подбитых и сожженных танках.
«Кажется, на сегодня обстановка несколько разряжается, — говорит Горишный. — Почему? А ты разве сам нюхом не чувствуешь?» Молчу. Я, откровенно говоря, этого еще не чувствую. Особенно сейчас, натерпевшись страху во время бомбежки.
С левого фланга доносят, что подбито еще 14 немецких танков.
Над головами снова проходят в сторону немцев «бостоны». Начинает чуть-чуть темнеть. Поскорее бы ночь!
По дневным подсчетам выходит, если свести воедино разные донесения, что всего уничтожили 120 немецких танков.
Горишный крутит головой: «Много! Это двойная бухгалтерия. Надо разделить ее пополам. По бою чувствую, что шестьдесят, безусловно, набили. Может быть, семьдесят, а больше навряд ли».
Все заметнее темнеет, все заметнее затихает бой.
Горишный пьет из котелка остатки молока, молчит. Потом вдруг говорит:
«Еще в затишье, когда мы только сюда прибыли, немцы узнали, бросили листовки. Среди всего прочего написали: «Германскому командованию известно, что на Центральный фронт прибыли сталинградские головорезы. Скоро встретимся с вами!» Ну что ж, встретились».
Говорит эту фразу задумчиво, без вызова, просто как о факте, который неизбежно должен был свершиться. Потом вдруг вспоминает:
«Между прочим, нашей дивизии выпала такая судьба, что мы в Сталинграде самый последний выстрел дали в районе завода «Баррикады»…»
Ему приносят сводки, но он держит их в руках, не читая, и, кажется, думает уже не о сегодняшнем, а о завтрашнем дне. Потом устало говорит мне:
«Ночи такие короткие, а заснуть сразу не могу. А днем потом иногда так спать хочется, что только кофеин выручает…»
Эта запись в блокноте, наиболее связная, дает некоторое представление о том первом дне, когда я попал в дивизию Горишного и пробыл там с утра до вечера на наблюдательном пункте.
Записи, сделанные в следующие дни боев на Курской дуге, разбросаны по разным блокнотам. В один из этих дней, сейчас уже не помню в какой, мы с Халипом рано утром уехали из дивизии Горишного в другое место, под Поныри, где в тот день особенно ожесточились бои. Были там на участке, где воевали 307-я стрелковая дивизия генерала Еншина и танковая бригада полковника Петрушина.
Подробностей этого дня не помню. Помню только, что весь день одно громоздилось на другое и несколько раз казалось, что вряд ли останемся целы.
И еще хорошо зрительно помню тогдашний вид Понырей, за которые шел бой: разбитые станционные здания, торчавшую, как палец, уцелевшую водокачку.
Ночью снова вернулись в дивизию Горишного и еще два или три дня были в ней.
В блокнотах все перемешалось. Дневные записи на наблюдательном пункте у Горишного и ночные, когда я ходил в полки и батальоны и записывал разные солдатские впечатления о событиях дня.
Халип ночами спал на НП, ночью ему делать было нечего — снимать нельзя. Зато днем рисковал намного больше меня, стараясь снять побольше «тигров» и «фердинандов», подбитых и сожженных на переднем крае.
Сделанные мною ночью в полках записи при всей их разрозненности и отрывочности все-таки дают известное представление о том напряжении, в котором изо дня в день находились люди.
…Стась, Петр Сергеевич, сибиряк; до армии — слесарь, пэтээровец. «Перед боем меня приняли в партию. Я, конечно, поклялся оправдать. Окопы были неважные, мелковатые. У меня с собой большая лопата. Не бросал ее никогда. Она бронебойщику необходима. Хорошо, что нас до этого танками обкатывали. Начал бить по первому танку только метров с двухсот. Танк средний. С первого выстрела его остановил, со второго — поджег. Когда немцы выскочили, их наши автоматчики срезали. А «тигры» от других танков отличаются здорово. Я по ним бил и сбоку, и сзади — не пробивается! Подбил, правда, еще бронемашину, на ходу в нее не попал, а когда остановилась, зажег…»
Солдатские шутки о «катюшах». В момент расчехления: «катюша сняла штаны и дает!» Во время залпа: «катюша уши продувает немцам, а то заложило небось!»
…Сулейманов, Кзыл-Ордынской области, 24-го года рождения. В бою первый раз. «Думал, танка страшно. Нет, не так страшно. Наша отступал, за ним немецкая танка, двадцать танка. Со мной второй номер старик был, старичок. Он раненый был, в госпиталь ушел. Я один с бронебойка остался, воевал ничего». И вдруг, когда мы закуриваем, у него в руках оказывается открытка, написанная по-казахски. Говорит по-детски: «Есть письмо от мамы».
…Федор Андреевич Моджонок, из Приморья, дальневосточник. Девятнадцать лет. Отличный стрелок, первый номер бронебойки. 7-го сбил «юнкерс». «Они в пике пошли, один за другим. Мы стреляли, не попали. Они стали выходить в пике, один ко мне боком оказался.
Я выстрелил — и попал. Как раз очко — на двадцать первом патроне. И он кувырнулся с трехсот метров».
…Саидов, узбек из Чарджоу. Санинструктор. В боях впервые. «Когда наши отступили, я перевязывал раненого. Потом увидел пушку. Около нее только один старший лейтенант. Я подошел к нему. Мы подожгли с ним танк. Старшего лейтенанта ранило. Он пополз в землянку. Я продолжал стрелять из орудия. Я раньше пять месяцев учился в училище. А в санинструкторы потом попал, потому что до армии фельдшером был. Четвертым снарядом попал в танк. Потом снаряды — все! Старший лейтенант не дополз до землянки. Я его дотащил до землянки, перевязал. Подождал немножко, посидел. Потом какие-то бойцы подошли, и мы с ними пушку вытащили. Все это — и пушка, и старший лейтенант, — все это было не нашей части, какой-то другой…»
…Петр Никитович Плотников, из Алтайского края. Старший лейтенант. Командир 120-миллиметровой минометной батареи. «Под сильной бомбежкой выбыло из строя четыре миномета, но надо было стрелять, и я тут же приказал сделать замену частей, из четырех разбитых минометов собрал два целых там же, на месте. Заняло это полтора часа. Потом из них опять били…» Хотя и старший лейтенант, но совсем мальчик, только девятнадцать лет. Еще молодым человеком, 29-летним, когда-нибудь вспомнит о том, что было целых десять лет тому назад…
…Сержант Петр Михайлович Попов. Уралец, из Златоуста. 14-го года рождения. Командир орудия в противотанковой полковой батарее. «Левей зашел танк «тигр» и ударил в нас, попал прямо в заряжающего Кузнецова. На куски. А наводчику Чеботареву оторвало ногу. Он только попросил меня: «Петя, отомсти», — и все, и умер. Одну станину перебило, а меня только подбросило в воздух и в бок контузило. Орудие уже не было силы повернуть, потому что остальной расчет ушел за снарядами. Я оттащил от станины мертвого, подобрал четыре снаряда и ими бил. Подносчик Кожулин принес в эту минуту снаряды. Я его опять послал за снарядами и остался один. Тут пошли в новую атаку средние танки. Снаряды были не бронебойные. Бить в башню бесполезно. Я бил в гусеницы. С подбитого танка соскочили и пошли вперед автоматчики. Я заряжал. В это время сбоку под колеса орудия попал снаряд и совсем добил орудие. Я снял прицел, взял автомат и пошел к своим. Потом, в конце боя, мы еще стреляли из 76-миллиметровой пушки, мне незнакомой, кем-то брошенной. А две пушки в нашей батарее были с первых минут, с самого начала выбиты…»
…Солдаты говорят между собой про приказ из дивизии, что ждать сегодня ночью парашютистов. Гадают, будут они или не будут, эти парашютисты…
…Предлагаю комбату, который сказал про себя, что он москвич, взять от него записку в Москву, говорю, что через несколько дней буду там. Отказывается. «Я сам могу написать в Москву, но не хочу». — «Почему?» — «Там у меня родные жены, а ее сегодня убило». Молчит, ничего не добавляет про жену. Кто она была? Связистка? Медсестра? Санитарка? И до этого про гибель жены не сказал ни слова, перечислял только отличившихся в бою своих солдат…
…Пришел маленький почтальон, интеллигентного вида человек в очках. «Почтальон, а почтальон, письмеца нету?» — «На его, держи». — «Спасибо! А то до завтрашнего вечера чересчур долго ждать». Шутят без горечи, но за шуткой все равно мысль: доживешь ли?
…Замполит дивизии Илья Архипович Власенко, с которым вместе пришли в полк, спрашивает командира полка: «Ну как воюешь, Юра?» — «Хорошо». — «Ну ладно. Покрывай старый грех». — «Да что же грех, товарищ полковник? Грех уже покрыт». — «Как же так покрыт?» — «А так. Мне сообщили из второго батальона, что этот цыган туда вернулся». — «Не врешь?» — «Ей-богу». — «Ну и где же он? Где этот цыган? Ты его сам видел?» — «Нет, пока не видел. Верю докладу». — «А ты на него все же своими глазами посмотри и еще раз мне доложи. Вот тогда и я поверю. Тогда и грех снимется, — говорит Власенко и, обращаясь ко мне, объясняет: — За все последнее время единственный в полку дезертир в его втором батальоне. Вот это и есть грех. А теперь уверяет, что и он вернулся. Может быть, и правда…»
…Командир полка Маковецкий ночью пошел на передовую показать, где нужно ставить дополнительные минные поля. Вдруг навстречу идет человек. «Стой! Кто идет?» Тот: «Хальт!» А сам руки вверх. Оказался фриц. Этого пленного, взятого командиром полка, вместо штаба повели прямо в санчасть, он был раненый. Повел его туда, в санчасть, по своей инициативе адъютант командира полка. Вернулся на командный пункт без пленного. «Где пленный? — спрашивает Маковецкий. — Голову сниму! Где он?» Лейтенант побежал обратно в санчасть. Там сидит очередь раненых, ждут перевязки, и между ними немец. Все так устали после боя, так мучаются со своими ранами, что никто даже не замечает, что между ними сидит этот немец…
Вот и все записи, сделанные в блокнотах в те короткие июльские ночи в полках и батальонах дивизии Горишного.
С тех пор как я напечатал их в журнале, из всех солдат пока откликнулся только тот девятнадцатилетний дальневосточник, который рассказывал мне, как он сбил из своей бронебойки «юнкерс»:
«Константин Михайлович, прошу прощения, что пишу Вам это маленькое письмо, но вынужден. Пионеры и школьники разыскивают участников войны, и я попал в такое неловкое положение: ко мне приезжает делегация школьников расспрашивать о войне, я рассказал им о битве на Курской дуге, и вдруг один мальчик задает мне вопрос — а Вы Симонова видели? Я ответил — нет. Тогда подает мне журнал «Дружба народов» № 5, открывает стр. 53 и читает строки, написанные Вами обо мне, где я сбил немецкий самолет с ПТРа в районе Понырей. Я начал вспоминать, и мне пришла в голову мысль, что, помнится, к нам в траншею зашел офицер с полевой сумкой и начал расспрашивать о боевом сражении дня. Дети спрашивают, как он был одет, какого роста и много других вопросов. Я рассказал, что Вы в то время были капитан или ст. лейтенант — не помню, с полевой сумкой офицера, среднего роста, смуглый.
Несколько слов о себе: войну закончил за Берлином в войсках Рокоссовского, трижды ранен и один раз контужен, имею два ордена Отечественной войны и многие медали. Демобилизовался в 1947 году, вернулся в родное село Приморского края, работаю в сельском хозяйстве, семья уже выросла, и мы остались вдвоем со своей супругой, здоровье нормальное, в декабре 74-го года отметил свое пятидесятилетие со дня рождения. Многое пришлось вспомнить. Между прочим, я на другой день подбил танк и самоходную мину, ее тогда впервые немец применил в районе Понырей. Мой второй номер Семеньков Владимир Сергеевич тоже остался жив, мы с ним ведем переписку.
С уважением к Вам Модженок Федор Андреевич, житель Дальнего Востока, Приморского края, Шкотовского р-на, с. Петровка».
Я был рад получить это письмо. Записи в блокнотах велись тогда по ночам, наспех, и можно сказать — на ощупь. И, разбирая потом свои закорючки, я часто думал, что люди могут не найтись не только потому, что погибли, но и потому, что я неточно записал или неточно потом прочел свои тогдашние записи имен и фамилий.
Оказывается, в данном случае я спутал в фамилии солдата всего одну букву: записал на слух — Моджонок вместо Модженок. А он понизил меня из подполковников в капитаны. Не мудрено и то и другое — траншея, ночь й всего несколько минут мимолетного разговора…
Записи, сделанные тогда в полках, главным образом, как я уже говорил, по ночам, перемежаются с записями, сделанными на наблюдательном пункте командира дивизии, днем.
…«Как у тебя, Маковецкий?» — «Ничего, хорошо». — «Первое слово отбросим. Остается «хорошо». А теперь доказывай: что же именно у тебя хорошо? И сколько вы пехоты положили?» — «До двух рот». — «Мало. Я требую от тебя, чтобы вся их пехота, которая зашла в балку, из нее не вышла. Ни вперед, ни назад. Подготовь минометный огонь всех средств по обратному выходу из балки и жди, когда они покажутся, когда пойдут назад».
Но пехота немцев из оврага пока не выходит, ждет. Там же, в овраге, укрылось и около тридцати танков. Доносят, что в 12.30 авиация зажгла пять из них.
С авиационного наблюдательного пункта доносят, что наша авиация пошла тремя группами: одна бьет по пехоте, вторая по танкам, третья пошла вглубь.
Адъютант объясняет кому-то по телефону: «Это говорит сынок хозяина».
Начальник оперативного отделения вернулся из полка Маковецкого. «Ну как там Маковецкий?» — спрашивает Горишный. «Как всегда, невозмутим».
«Хвалю 86-й гвардейский минометный, — с удовольствием говорит Горишный. — В воздухе над ним висит шестьдесят самолетов, а они выезжают на открытую огневую и лупят. Будь любезен! Храбрецы!»
Видно, как бьют тяжелые эрэсы. «Вот это я понимаю, подарочки пошли, — говорит Горишный, — красивая песня!»
Горишный берет бинокль и рассматривает что-то впереди. Потом передает мне. «Видите вон ту высоту перед нами? Пока вы у танкистов были, он туда до черта самолетов бросил. Сейчас высота ни наша, ни их. Да и что там от высоты осталось? Ни травы, ничего».
Доносят, что на левом фланге немцы сосредоточиваются для танковой атаки. «Говорят, что хороший кусок хлеба идет — целых сто танков. Ну, видимо, приврали наблюдатели, значит, считай, семьдесят…» После этого он передает несколько команд артиллеристам. «Сейчас, когда они пойдут, я сотворю там немцам одну петрушку».
Майор Слуцкий с левого фланга через два часа после начала немецкой танковой атаки доносит, что она отбита. «Да, — удовлетворенно говорит Горишный. — Сегодня имеет место хорошее взаимодействие пехоты, танков и авиации. А почему? А потому, что вчера весь вечер заранее производили пристрелку рубежей. Что меня радует сегодня — отсутствие обоюдных жалоб родов войск».
В самый разгар событий Власенко звонит по телефону в тыл дивизии и требует от кого-то: «Организуйте хлорирование воды».
Начинают подводиться итоги сегодняшнего дня. Уничтожено 63 танка и до полка немецкой пехоты.
«Прокурор, а прокурор, — поддразнивает Горишный появившегося на НП прокурора дивизии. — Я вчера вечером видел, как ты шел, и сразу почувствовал: ты вчера свои сто граммов выпил. И обрадовался». — «Почему обрадовались?» — «А потому обрадовался, что раз уж прокурор свои сто граммов выпил, значит, у нас, безусловно, все по закону, значит, у него все до последнего бойцы по всей дивизии свои положенные сто граммов выпили. Так это или не так? — Горишный обращается к появившемуся под вечер на НП заму по тылу: — Проверь по полкам, как с харчами и с водкой. Имей в виду, пока от тебя не узнаю, хотя бы глядя на ночь, что бойцы водку выпили и горячим закусили, свой чемодан не расстегну. А выпить сто граммов сегодня что-то самому охота».
Напряжение к вечеру спадает. День заканчивается шутками, в которых сразу все — и удовлетворение, и усталость…
Я не нашел этой записи в блокнотах, но очень хорошо помню то утро, когда немцы прекратили наступление на участке 75-й гвардейской. Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной:
«Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».
Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживает восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них. И я запомнил то утро и эту фразу, потому что она была связана с внезапным и острым ощущением, что немцы уже ничего не смогут с нами сделать.
У меня, как и у многих других переживших сначала страшное для нас лето сорок первого года, потом почти такое же страшное лето сорок второго, оставался еще какой-то осадок удивления, что вот мы, те самые, которых так давили и гнали перед собой немцы, вдруг начали их побеждать. Теперь этот осадок наконец исчез. И то, что немцы не могут ничего с нами сделать, и то, что мы бьем их, наконец в порядке вещей.
Убедившись, что на участке 75-й гвардейской дивизии наступление немцев не то прекратилось, не то прервалось, я в соответствии с полученным перед отъездом приказанием редактора решил возвращаться в Москву, отписываться. Но перед этим мы с Халипом решили еще раз заехать в район Понырей, побывать во второй раз в танковой бригаде Петрушина, стоявшей там в обороне. Мне хотелось добрать там еще материала для очерка о танкистах, и я это сделал; в часы относительного затишья записал со слов командира танка Т-34 Алексея Ерохина рассказ о его первой встрече здесь, под Понырями, с новыми немецкими тяжелыми танками и самоходками.
…Ерохин Алексей, 23 года, круглый сирота, воспитывался в детдоме. Командир танка. Доволен тем, что приспособился жечь «фердинанды», которые в первый день боя казались неуязвимыми.
«…В первый день немецкого наступления, уже ближе к вечеру, мы занимали исходные позиции для контратаки. Я шел в головной походной заставе, ведущей машиной. Била артиллерия, но немецких танков не было видно. Поставил танк в кустах и залез в окоп к пехоте расспросить, что они наблюдают. Обижаться не приходится — пехота видит лучше нас. У нас щель в броне, а у нее весь мир перед глазами. Только начали говорить, слышу, слева, где оставил танк, сильный треск, как от выстрела, и взметнулась полоса пыли. И еще раз. Пока бежал к танку, слышу, третий удар, опять пыль по земле, а сзади нас в стенку станции врезался снаряд. Теперь уже понял, что это бьет немец, а пыль оттого, что снаряд идет из танка прямой наводкой по самой низкой траектории и от силы его полета взлетает над землей пыль.
Вскочил в танк, мы развернулись. В это время четвертый снаряд ударил близко от нас в кусты. Встав в башне, я сразу увидел и наши танки, подходившие сзади, и впереди показавшуюся из-за гребня холма немецкую машину. Танк не танк, но здоровая коробка! И чувствуется по тому, как снаряды летят, бьет подходяще!
Прикинули с башнером, со Степаненко, дистанцию — 1400 метров, бить можно!
Дал первый выстрел и сразу попал немцу в лоб. Но, чувствую, бесполезно. Не задымил и не остановился, а только стал потихоньку пятиться за холм.
Второй снаряд я промазал, а третий опять влепил в лоб. И снова без результата. Тогда я сманеврировал по кустам, вышел ему немного вбок и стал гвоздить снаряд за снарядом. Он, пятясь, поворачивался, и мои снаряды попадали в него все под лучшим углом. На шестом снаряде он, правда, не вспыхнул, но от него пошел легкий дым.
Я воюю третий год и уже заимел привычку, если в танк попал, не успокаиваться, бить еще, пока факел не будет.
Пока немец скрылся за гребнем, я вогнал в него еще пять снарядов. Но только через несколько минут после этого увидели за гребнем столб дыма…
Мы передали об этом назад по радио, что путь пока свободен…»
Пропущу несколько страниц о дальнейших подробностях этого боя, в результате которого отползшая за гребень и загоревшаяся там «здоровая коробка» — немецкое самоходное орудие «фердинанд» оказалось на ничейной земле перед нашим передним краем. Перейду сразу к концу рассказа Ерохина:
«…К ночи все затихло. Перекурив в ладошку, мы с башнером решили поглядеть на это немецкое чудо. У меня был особый интерес. Еще одной ихней машине я в дальнейшем бою, с короткой дистанции, все-таки почувствовал, что пробил борт! А про первую держал в сомнении. Мне казалось, что не пробил я ей броню. Так чего ж она загорелась? Почему? Я это хотел непременно узнать перед завтрашним боем.
Мы добрались уже глубокой ночью, и, представьте себе, что оказалось: не пробил я ее своими снарядами, ни одним! А все же она сгорела. В броню в самой середке, выше ходовой части, врезались прямо рядышком четыре моих снаряда, сделали язвы в кулак, но броню не пробили.
Стали разбираться, влезли внутрь через задний люк и вроде поняли — против того места, куда я бил, изнутри закреплены дополнительные баки с горючим. И когда я ударил несколько раз по одному месту, то, наверно, от силы ударов, от детонации, начался пожар.
Потому сначала и показался только слабый дым — корпус плотный, пробивного отверстия нет, дым сперва только просачивался, а потом уж факел!
Мы со Степаненко ощупали всю броню кругом и убедились, что в лоб ее не возьмешь, а в борт с близкой дистанции можно, а если попасть в это место, где баки, то можно зажечь и с дальней…
У нас, между прочим, в первый день это начальству не понравилось, когда мы стали звать новые немецкие машины «тиграми» и «пантерами» — вроде сами на себя страх наводим! Сделали замечание. Зачем это: «тигры» и «пантеры»! Называйте их по маркам: Т-5, Т-6, «фердинанд».
Но когда потом стали их жечь, то разговора про названия уже не было. «Тигр» так «тигр»! Даже складней рассказывать, что «пантеру» или «тигра» уничтожил — как будто не на фронте, а в Африке…»
Перечитывая рассказ Ерохина о его первой встрече с «фердинандом» и заново, теперь уже издалека, вглядываясь в те переломные дни, хочу напомнить, какие большие надежды связывало немецкое командование с этим первым массовым применением новых машин.
«Мои солдаты! Теперь наконец у вас лучшие танки, чем у русских! — писал Гитлер в обращении к солдатам накануне битвы на Курской дуге. — Могучий удар, который настигнет сегодняшним утром советские армии, должен потрясти их до основания. И вы должны знать, что от исхода этой битвы может зависеть все».
В исторических сочинениях о Курской дуге перечислено все, в чем просчитались и что недооценили Гитлер и его генералы, приступая к своей операции «Цитадель».
С писательской точки зрения хочу заметить, что вдобавок ко всему прочему Гитлер недооценил еще и личность Ерохина, который после тягчайшего во многих отношениях, в том числе и в психологическом, первого боя пополз с риском для жизни на ничейную землю выяснять, почему же все-таки загорелся так и не пробитый его снарядами «фердинанд» и как быть с этими «Фердинандами» завтра — куда, в какое место лучше их бить?
И пополз не один, а вдвоем со своим башнером Степаненко, личность которого Гитлер тоже недооценил.
В тот день, когда я говорил с Ерохиным, немцы здесь уже не наступали, но вели частый беспокоящий артиллерийский огонь по нашим коммуникациям, подходившим к Понырям. Сюда, в бригаду, мы благополучно проскочили, а о том, чем кончился этот последний день нашей поездки, есть запись в дневнике.
…Мы провели у танкистов целый день, а ночью, около 12-ти, выехали обратно. Днем выбраться оттуда было нельзя. Сначала пошли пешком, потом сели в стоявший в укрытии «виллис», на котором сюда приехали. Я сел с водителем, а Халип и офицер связи, который должен был показать нам дорогу, сзади. Из укрытия выехали сначала в поле, а потом дорога пошла через довольно густой лес.
Когда, по моим расчетам, мы были уже в 3–4 километрах от переднего края, я велел водителю зажечь фары. Дорога была вдребезги разбита, кругом деревья, и я боялся, что мы свернем себе шею. Водитель зажег фары, и мы на большой скорости поехали через лес. Вдруг раздался тяжелый взрыв. Где-то сзади и так близко от нас, что я ощутил спиной толчок воздуха. И сейчас же второй разрыв, впереди нас, довольно далеко.
Водитель продолжал гнать машину, не гася фар, когда третий тяжелый снаряд разорвался совсем рядом. Над нами с визгом прошли осколки. Водитель затормозил и выключил фары. Но еще прежде, чем он затормозил, сидевший сзади меня Халип от удара воздухом вылетел из машины и упал на землю. Мы помогли ему вскарабкаться обратно в машину, и водитель поехал медленно в полной темноте, которая после света фар казалась совершенно непроницаемой.
Разорвался еще один снаряд, тоже довольно близко. Я приказал водителю включить фары и гнать вперед, подумав в эту секунду, что если нас засекли по свету, то теперь, независимо от того, будем мы светить или нет, начнут класть снаряды кругом. Выбираться со светом будет и быстрее, и менее рискованно.
Мы погнали машину вперед с полным светом и, очевидно, были правы: еще несколько снарядов легло позади.
Минут через сорок мы добрались до редакции армейской газеты, где оставалась наше «эмка». Офицер связи простился с нами и уехал.
В редакции все уже спали, кроме редактора, очень расстроенного какими-то своими служебными неприятностями. Он был рад нам, вытащил разведенного спирта и сковороду холодной картошки. Когда мы сели ужинать, выяснилось, что Халип есть не может: его слегка контузило и теперь подташнивало.
Редактор рассказывал о местных журналистских обидах и расспрашивал меня, кто где находится, кто что делает и кого из газетчиков я встречал в последнее время в Москве. Расспросы продолжались часа полтора, пока наш редакционный водитель спросонок заправлял машину и укладывал в нее запасные канистры и корреспондентский скарб.
Когда мы выехали, уже светало. Я решил во что бы то ни стало добраться в этот же день до Москвы. Приходилось делать петлю: сначала выезжать из Курской дуги на восток, потом через Ливны к северу, затем выбираться на шоссе Орел — Тула. Ехали по выбитым дорогам, долго, безостановочно. Только два раза останавливались на минуту-на две по житейским причинам и один раз на десять минут, чтобы перекусить. И все-таки к вечеру были в Москве.
Вся поездка, начиная с отъезда из бригады Петрушина, казалась чем-то сплошным, вначале были лес и разрывы снарядов, а в конце — Ленинградское шоссе и на всякий случай натопленная Марией Акимовной колонка, ужин у себя дома, чистое белье…
Спрашивается, почему в дневнике оказалась только одна эта запись, связанная с теми днями? Наверное, потому, что все остальное, записанное в блокнотах, все, что видел и слышал, я собирался вложить в написанные по горячим следам корреспонденции. А эту запись о себе и о нашем возвращении для памяти сделал, зная заранее, что в корреспонденции ей не место.
Я уже говорил о той мгновенности переходов из горячего в холодное и обратно, с которыми была связана наша корреспондентская работа. Казалось бы, привыкли, но, судя по записи в дневнике, все равно резкость этих контрастов продолжала порой удивлять нас самих.
Из поездки на Курскую дугу я привез материал для четырех корреспонденций. Главная из них, связанная с пребыванием в 75-й гвардейской дивизии, в «Красной звезде» не появилась. Материала было так много, что корреспонденция все растягивалась и, когда я наконец дописал ее, составила чуть не восемь подвалов. События тем временем стремительно развивались, и в разгар нашего контрнаступления печатать подвал за подвалом о первых днях боев в редакции не захотели и были по-своему правы. Я напечатал эту вещь позже в журнале, придав ей характер полуочерка-полурассказа и заменив подлинные фамилии вымышленными.
Другие три корреспонденции, сразу же написанные, были сразу же и напечатаны в «Красной звезде»: две из них были о танкистах, дравшихся под Понырями, а третья — «Немец с «фердинанда» — родилась из моего разговора с одним из взятых в плен немецких танкистов.
Сейчас, когда я перечел записи, сделанные на Курской дуге в моих фронтовых блокнотах, я обратил внимание на то, как много наших солдат, с которыми я тогда разговаривал, оказались совсем молодыми, девятнадцатилетними.
Немецкому танкисту, с которым я разговаривал там, на Курской дуге, тоже, как и им, было девятнадцать…
…Адольф Мейер, деревня Эйструп, Ганновер, 19 лет исполнилось в апреле, призван в октябре 42-го года. 28 июня 43-го года прибыл в Россию из Франции, из Руана. В его роте 70 человек такого же возраста, как он, тридцать процентов состава. А семьдесят — старые солдаты, почти все после госпиталей. Он водитель самоходной пушки «фердинанд». Передняя броня — 200 мм, боковая— 80 мм, новейший тип самоходной пушки; вышла из строя после двух попаданий в гусеницу. У них броню не пробило, но он видел, как ее пробивают у других. Перед боями им говорили, что их броня непробиваема и что потерь быть не может.
— Значит, вам лгали?
— Значит, лгали.
До войны он учился на слесаря, но хотел стать моряком. Отец — ремесленник, корзинщик. Младшие братья в школе.
— Надеюсь, что ваши братья уже не попадут на войну.
— Я тоже, когда учился в школе, не думал, что попаду. А попал. Я хотел, чтобы война кончилась раньше, чем призовут мой возраст. Отец и дядя рассказывали мне о прошлой войне, и я не стремился попасть на эту.
— Ну а раньше, когда вы взяли Париж?
— Тогда мы все боялись не поспеть на войну.
В школе состоял в организации гитлеровской молодежи. Изучали карту, компас, ориентацию на местности, стрельбу из мелкокалиберной винтовки. До фронта о России не имел никакого представления.
— До отступления под Москвой я верил в победу. Потом сомневался. Но здесь, увидав, какая у нас техника, я вновь подумал, что все пойдет хорошо! И когда нам в первый раз подбили гусеницу, еще верил, что все будет хорошо.
— А когда вы узнали о Паулюсе, что вы подумали?
— Подумал, что, значит, 6-я армия уничтожена.
— А ведь вам говорили, что вы непобедимы. И вдруг Паулюс?
— Всякое бывает. А потом нам сказали, что в этом виноваты итальянцы, которые бежали.
— А в вашем поражении в Тунисе тоже виноваты итальянцы?
— Да, они сами должны были защищать Тунис.
— Вы знаете, на сколько вы отступили этой зимой?
— На двести километров.
— Нет, от Сталинграда на шестьсот.
— Я думал, что на двести. У нас раньше рисовали в газетах карты, а теперь перестали.
— Как вы думаете, почему?
— Перестали, потому что отступали.
В марте он был в отпуске и видел родных.
— Мать и отец мечтали только о том, чтобы я попал на войну ненадолго.
— Видели вы на работе в Германии русских?
— Да, видел. Они спят в лагере, только приходят работать к крестьянам.
Его больше всего беспокоят бомбежки Германии. Он боится, что его родители не выдержат этих налетов.
— Россия нужна эсэсовцам, рассчитывающим получить здесь землю и стать крестьянами. А у меня нет охоты умереть за то, что эсэсовцы получат здесь земли. Из моей деревни уже сорок убитых и больше ста раненых…
И напоследок еще одна запись из того же привезенного с Курской дуги блокнота, сделанная у наших танкистов под Понырями.
…Николай Васильевич Петрушин, командир бригады, 39 лет. Со Смоленщины. Начал войну 4 июля 1941 года за Владимиром-Волынским. 25 июня на станции Сарны у жены оторвало руку и ногу. Сын, пяти лет, потерян. Мать — в оккупации у немцев, в Ярцеве. Брат — директор семилетки, лейтенант, был ранен, полтора года нет сведений. Жена брата повешена…
Не буду комментировать. Просто, через тридцать лет вспоминая о войне, захотелось столкнуть еще раз эти привезенные с Курской дуги записи, как они столкнулись тогда в блокноте и, конечно, не только в блокноте, айв моем тогдашнем сознании…
Конец июля, август и начало сентября прошли у меня в поездках в армии Центрального и Брянского фронтов. Сначала в 13-ю армию Пухова, наступавшую к этому времени южнее Орла на Кромы, потом в соседнюю с ней 70-ю армию генерала Галанина, потом, уже на излете наступления, снова в 13-ю.
С точки зрения корреспондентской работы, эти поездки оказались малоплодотворными — две или три вещи, написанные для «Красной звезды», и примерно столько же для американского телеграфного агентства.
Скудость урожая объяснялась тем, что именно тогда я разрывался между выполнением своих корреспондентских обязанностей и работой над последними главами повести «Дни и ночи».
Продолжалось наступление, и попросить еще месяц, чтобы дописать эти главы, после того как я май и июнь уже пробыл в отпуске, не позволяла совесть. А в то же время самым главным для меня было все-таки закончить повесть. Предполагалось, что она будет печататься с продолжениями в «Красной звезде». Но дело было не только в этом. Мне казалось, что я говорю в ней нечто более важное и нужное, чем это удавалось сделать в своих очередных фронтовых корреспонденциях.
Не знаю, как у других, а у меня мысль, что можешь поехать и не вернуться, запихнутая по возможности куда-то подальше, в глубину сознания, так или иначе все-таки присутствовала. И именно в эти поездки она стала неотвязней, чем когда-нибудь. Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей незаконченной повести больше значения, чем она имела. И опасение вдруг так и не закончить ее из-за какой-нибудь несчастной случайности там, на фронте, обострило чувство самосохранения. Говоря о таких вещах, нужно говорить правду, и, оглядываясь сейчас назад, на то время, я просто-напросто знаю, что все это сказывалось на моих тогдашних корреспонденциях. Постыдной трусости, помнится, не проявлял — от этого удерживали самолюбие и погоны на плечах, но осторожничал, старался свести к минимуму моменты личного риска, связанные с корреспондентской работой, что, конечно, отражалось на ее качестве. Реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.
Приведу записи, оставшиеся в дневниках и во фронтовых блокнотах от всех этих трех поездок.
…Снова у Пухова, теперь под Кромами. Услышал о нем интересную подробность: в мае, во время затишья, когда пришло много подарков из тыла, Пухов придумал свой способ раздачи. Вызвал из разных частей девушек — связисток, медсестер, санитарок — и поручил им прямо в окопах раздать все эти подарки бывалым солдатам, причем прежде всего — старших возрастов. Во время этих раздач было много трогательного. Пухову хотелось заронить искорку женской теплоты в сердца усталых от войны людей.
Пригласил меня позавтракать вместе с ним. Сидим в избе и наспех что-то жуем. Своей крепко скроенной фигурой, широким грубоватым лицом, большим лбом и умными внимательными глазами и всей своей повадкой в разговоре Пухов напоминает мне старого русского офицера, из тех когда-то воевавших на Кавказе и ходивших в туркестанские походы, о ком много — иногда очень хорошо, а иногда и плохо — писалось в русской литературе.
Спрашиваю его о ближайших перспективах и надеждах на успех. Усмехается и, в свою очередь, спрашивает меня:
— Вы мне, помнится, в прошлый раз сказали, что пишете роман о Сталинграде?
— Пишу.
— Как он у вас получится? Будет ли иметь успех? Кажется, военный человек, уже третий год на войне, а все еще задаете генералам наивные вопросы.
— А я люблю иногда задавать наивные вопросы.
— А мы не любим давать на них ответы. Потому что наивные вопросы — это самые трудные вопросы.
Дальше разговор не особенно клеится. Пухову предстоят спешные дела, а мне нужно ехать в дивизию, которая должна брать Кромы. Пухов смотрит на меня и говорит неожиданно сердито:
— Нет, вы мне все-таки объясните, почему вот вы, писатели, пишете о ком угодно, кроме пехотинца. О танкистах пишете, о летчиках пишете, о саперах пишете, хоть они и жалуются на вас, что не пишете, но все-таки пишете. А вот о пехотинцах почему-то совсем не пишете.
Возражаю ему, что я, например, как раз больше всего писал о действиях пехотных частей.
— О действиях, — сердито иронизирует Пухов. — Я не о действиях частей вам говорю, а о пехотинце. Вот он ползет по грязи, идет по пыли, стынет, мокнет, переносит такие трудности, о которых никто другой не знает. Почему вы о нем не пишете? Раз вы сейчас опять приехали, вот и найдите такого человека. Вернетесь в Москву, возьмите и напишите.
Перед уходом задаю ему несколько вопросов о нем самом.
В ту войну ранен в плечо и в руку. Отравлен газами под Икскюльском. Не видел семьи с начала войны. Никуда за всю войну не выезжал с фронта, даже орден Суворова прислали сюда, наградили здесь, на месте…
…В дивизии под Кромами. Два дня подряд говорю с солдатами, разыскиваю, иногда с трудом, таких, которые начали этим летом воевать с самого начала, с 5–6 июля, и с тех пор весь месяц в боях. Спрашиваю подолгу, обо всем, во всех подробностях, даже несущественных. Хочу как можно точней представить себе один день пехотинца — с утра до ночи…
…После взятия Кром едем вместе с Халипом назад, в штаб армии. Колесим по пыльным проселочным дорогам, мимо печально стоящих несжатых полей. В балке искалеченные немецкие орудия, горы пустых плетенок из-под снарядов и штабель нерасстрелянных. Трупы убитых сначала почти неприметны в густой ржи. Проселками, а иногда, сокращая дорогу, не по-крестьянски — прямиком через поля — идут по домам жители, которых немцы при отступлении угоняли из деревень вместе с собой, выселяли из прифронтовой зоны.
Останавливаем машину. По тропке, промятой через рожь, идет женщина, с ней пятеро детей. Не только она, но и дети сгибаются под тяжестью узлов. Все нагружены безмерно тяжело, еле идут. Женщина останавливается, снимает с плеч два связанных между собой мешка, а скорее вылезает из-под них, так они велики. Устало отерев лоб, садится на один из мешков. Все дети тоже освобождаются от своей поклажи и садятся рядом с ней. Шестого ребенка я в первую минуту не разглядел: он, грудной, на руках у женщины.
Спрашиваю, издалека ли.
— Тридцать верст прошли.
— А еще сколько идти?
— Еще верст сорок, — говорит женщина и начинает плакать. Ее лицо кажется сейчас лицом старухи, хотя на руках у нее грудной ребенок.
Спрашиваю у нее, где муж.
— Пропал. Зимой забрали немцы гати настилать. Надорвался на работе и пропал.
Спрашиваю про детей, все ли ее.
— Все мои. — И она поочередно называет мне имена детей. Старшему 10 лет, младшему 8 месяцев.
— Тридцать верст прошли, а уже сил нет. А бросить не могу, — показывает женщина на мешки и на убогие, залатанные тючки с вещами. — Небось немец пожег там все у нас, в деревне во всем нужда будет. Нельзя бросить. А еще сорок верст идти.
Молчу. Нас в «эмке» четверо, и ехать нам в другую сторону. А если бы даже сделать крюк, все равно женщину с шестью детьми и со всеми мешками в «эмку» не возьмешь. А раз не могу подвезти, то и говорить нечего.
— Ну пошли, что ли, — говорит женщина и опять подлезает плечом под мешки, которые, когда она встает, оказываются почти в рост с нею.
Дети тоже молчаливо, серьезно, как носильщики или грузчики, поднимают свои мешки и мешочки, даже предпоследний, трехлетний, тоже поднимает с земли, как большой, переваливает через плечо узелок.
Они уходят по промятой во ржи тропке, а я бессмысленно и беспомощно гляжу им вслед. Кажется, и без того уже ненавидишь фашистов так, что дальше некуда, а все-таки вдруг поверх всего добавляется еще какая-то капля…
Перечел сейчас эту запись и вдруг зацепился в памяти за что-то еще. Долго вспоминал и наконец нашел то, за что зацепилась память, — страничку из своего послевоенного блокнота, датированного 11 марта 1962 года и незримо связанную для меня не внешней, а внутренней, глубинной связью с той женщиной, бредущей по Орловщинне с шестью своими детьми от пропавшего без вести мужа. Вот она, эта страничка:
«Сегодня выступал в солдатском клубе. После вечера сидели с офицерами. Один из них, капитан, командир батареи, вспоминал о своей юности.
Отца в сорок первом году убили на фронте. Вспоминал о том, как перед самой войной не достроили хату, как отец, уходя на войну, сказал: «Вы уж без меня достроите». В первый год войны летом достроили хату. А потом была немецкая оккупация. А потом, когда немцы уходили, они сожгли деревню. И он вспоминал, как одиннадцатилетним мальчиком вместе с матерью и соседками сидел в овраге недалеко от деревни. Из оврага была видна деревня и было видно, как отступавшие немцы жгут хату за хатой. И женщины, глядя на это зрелище, молились богу и крестились. Это была благодарность за то, что сами остались целы, что их миновала смерть, а о домах уже не думали.
Потом рассказал о том, как пухли с голоду после войны, в сорок шестом году, и как пятнадцатилетним парнишкой ушел из дома, потому что было голодно, в ремесленное училище. Окончил его. Потом работал на заводе формовщиком, кончал по вечерам восьмой, девятый, десятый классы. А когда кончил десятый, пошел в артиллерийское училище и стал офицером.
Мать совсем недавно, только в прошлом году, вышла во второй раз замуж. Ей пятьдесят. Ее новый муж — пенсионер, хороший человек, шестьдесят два года. Капитан говорит о своей матери, что рад за нее, что она вышла замуж.
— Неудобно про мать так говорить, но уж раз мужской разговор, на откровенность, то скажу. Ведь ей же всего тридцать лет было, когда отца убили. Сколько лет я при ней прожил, и потом приезжал, и она все эти годы без мужика жила. Сколько ж она, бедная, настрадалась! Но жила по-честному. Болела, переживала. Просто болела оттого, что одна, но никого не знала, не встречала. И так вот двадцать лет прошло, с тридцати до пятидесяти. Конечно, рад теперь за нее. Хотя и не такое счастье, какое могло у нее быть когда-то, но все же счастье…
Когда ехали обратно, к нам в машину подсадили до города старшину, старослужащего, в армии уже семнадцатый год. И он вдруг завел со мной разговор о пропавших без вести.
— А вот как будет с пропавшими без вести? Когда же это решится?
Ехавший рядом со мной майор спросил его:
— А что тебя так волнует?
— А как же не волноваться? Мать уже, считайте, больше чем двадцать лет замужем за без вести пропавшим. И никакого ей определения нет, ничего не сказано, что умер, что она вдова. Без вести пропавший и без вести пропавший. Когда же это решится? Я вот был мальцом, а сейчас уже взрослый человек, уже и собственные дети есть, а все еще, так вот, отец-то ни в тех, ни в этих! Как же это можно, чтоб столько лет ничего не решалось? Что это за без вести пропавшие через двадцать лет после того, как пропали? Почему это нерешенным остается? — говорил он с волнением и горечью…»
Возвращаюсь к своим записям 1943 года.
…Радостные муки поисков — спутники большого наступления. Всю эту поездку ничего не можем найти сразу, все находим с великим трудом и с опозданием не потому, что нам дают неверную информацию, а потому, что, пока едем, эта информация опаздывает, штабы и войска беспрерывно перемещаются вперед. Нет ничего канительнее, чем отыскивать в находящейся в движении армии какую-то часть, если тебе нужна именно она, а не какая-нибудь другая.
Штаб корпуса, оказывается, за последние два дня переезжал три раза, и, когда я наконец нахожу его в маленькой, наполовину сожженной минувшей ночью немцами деревушке, штаб уже почти весь снова на колесах. Попади я сюда на час позже, вновь не застал бы его.
Прошу у начальника оперативного отделения штаба корпуса дать мне проводника, чтобы поскорей добраться до дивизии. Крестик на моей карте, рано утром поставленный в штабе армий, не внушает доверия. Наверное, там, где у меня стоит этот крестик, сейчас уже нет штаба дивизии.
Пообещав дать проводника и приказав по телефону, чтобы он явился, начальник оперативного отделения вдруг спрашивает меня:
— Вам ничего не говорит моя фамилия — Хорунжий?
Стараюсь вспомнить. Фамилия Хорунжий мне чем-то памятна, но чем, вспомнить не могу.
— Фамилия, по-моему, знакома, — неуверенно говорю я. Разве сообразишь, где же я видел этого высокого чернявого подполковника.
А подполковник улыбается, и по его улыбке видно, что он не верит, что я вспомнил его фамилию.
— А встречались мы с вами вот где — на Рыбачьем полуострове. Вы были у меня там, на хребте Муста-Тунтури, на командном пункте, и приход ваш был отмечен двумя обстоятельствами: сначала мой КП накрыли минометным огнем, а потом мы с вами ели форель, пойманную моими разведчиками в горном озере. Теперь вспомнили?
И я действительно вспоминаю и этот КП в скалах Муста-Тунтури, и этого подполковника Хорунжего, который был тогда капитаном и ходил в здоровенном, как у возчика, полушубке и сбитой набекрень ушанке. Баренцево море, Рыбачий полуостров, холод, ветер, зима сорок первого, зуб на зуб не попадает — и вот теперь сорок третий год, конец лета, жара, несжатые поля, наступление на Центральном фронте и тот же самый человек, только в пыльной выгоревшей гимнастерке и подполковничьих погонах.
— Вот вам проводник, — показывает Хорунжий на подошедшего сержанта. — До свидания. Между прочим, было бы интересно встретиться где-нибудь еще. Бог троицу любит…
…Снова у Горишного. Приехал к нему уже под вечер. Наступление продолжается, и через час, глядя на ночь, он должен сменить командный пункт.
Сказал, что буду эти дни у него, и дал ему поглядеть то, что написал о его дивизии в период обороны. Хотя, наверное, ему было некогда, Василий Акимович все-таки заинтересовался, сел на раскладной стул и стал читать внимательно, морща лоб. Когда прочел, сказал:
— Ну что ж, печатайте. — И сделал только одно замечание: — Зря вы меня во время боя по полкам там гоняете, теперь не сорок первый год. При той обстановке, которая была, незачем мне было по полкам ездить.
Я возразил, что помню, как он ездил. Он не согласился.
— А если даже и было, то зачем об этом писать? Ни к чему эти поездки, когда надо и не надо. Мы от этого уже отошли. У нас связь теперь достаточно хорошо работает.
И он, забыв о рукописи, начал говорить про связь: при хорошей связи звонить по телефону надо пореже, удерживать себя от лишних звонков, чтобы не отрывать и не нервировать командиров.
Ведь как получается? Первый раз скажешь ему спокойно. Второй раз уже нервно, а третий с матом. Я иногда им сам потом шутя советую: когда тебя зря ругаю, отвечай — я контуженый, плохо слышу! Устали люди за время наступления. До того устали… Везут тяжелораненых по ухабам, по кочкам, а они, несмотря на боль, спят. Иногда в медсанбате его на стол положат, а он все еще спит. Один раз встречаю повозочных, едут, а на повозках никто не шевелится. «Вы что, мертвых везете?» — «Нет, спят они».
Вообще война другая пошла. Раньше, вспоминаю, бывало, в начале, идет верзила, легко раненный, по сути, почти здоровый, и в ответ на вопрос поет панихиду: «Нас всех разбили, один я остался…» А теперь встречаю: идет из боя грязный, оборванный, два раза раненный, потому что после первого ранения из строя не вышел. «Я, — говорит, — с-под высотки иду, наши ее теперь уже беспременно взяли: я под самой под ей лежал…»
…По дороге в Москву ночуем в деревне, где раньше был штаб армии; на окраине вместо штаба теперь разместился армейский полевой госпиталь.
Утром уже собираемся ехать, когда заходит доктор и просит полчаса поговорить с ранеными, почитать им стихи, они скучают.
День с утра теплый. Тяжелораненых вынесли из хат и положили в тени деревьев. На госпитальных матрацах лежит человек пятнадцать — раненые офицеры. Большинство артиллеристы, ранены в первые дни июльских боев. Почему не отправили их дальше, не знаю, может быть, в армии свои расчеты, придерживают их здесь, чтобы после выздоровления не ушли в другие части.
Читаю стихи, потом разговор. Двое — москвичи, начинают расспрашивать о Москве. Один, красивый и совсем еще молодой, особенно подробно расспрашивает про театры. Проявляет при этом профессиональную осведомленность. Спрашиваю его, кем был до войны. Улыбается.
— Вы угадали. Артистом. Окончил перед войной театральную школу при театре Вахтангова. Теперь старший лейтенант, артиллерист.
Протянув соседу жестянку с табаком, просит его свернуть цигарку. Вторую руку так и не показывает из-под одеяла, видимо, она покалечена. Объясняет, что его ранили, когда пробирался на наблюдательный пункт, чтобы корректировать огонь своей батареи, что его подвел командир взвода — не вовремя поднялся над землей, их заметили немцы и засыпали минами.
— Меня ранило в руку, а его в живот. Рядом никого не было, я его долго тащил. Приходилось одной рукой. Тащил, пока он не умер. Тогда я встал и пошел. У меня еще были силы идти, а перебитую руку, чтобы не мешала, засунул за ремень. Так и дошел. Сейчас сам удивляюсь, а тогда сгоряча почти не чувствовал боли.
Расспрашивает, как идут дела на фронте. Потом смеется.
— Мы тут все артиллеристы, все еще бредим своими орудиями. Иногда по ночам можно у нас в палате услышать артиллерийские команды. — Он кивает на соседа. — Сегодня капитан меня разбудил. Во сне ругался на какого-то Волкова, требовал, чтобы перенес огонь левее.
— А у меня и Волкова никакого не было в дивизионе, — говорит капитан.
— В дивизионе не было, а во сне был! Возвращаетесь в Москву?
— Да.
— Увидите кого-нибудь из нашего театра, передайте привет!
Бывший артист закуривает свернутую ему капитаном цигарку и молчит. Видимо, загрустил от мыслей о театре. Потом спрашивает меня:
— Как отсюда поедете? Через станцию Поныри?
— Очевидно, через Поныри.
— Там, за станцией, на горке стоят сожженные «тигры» и «фердинанды». Так те два, что левей, у самой дороги, это работа моей батареи. Поедете мимо, посмотрите.
Чувствую, ему очень хочется, чтобы я посмотрел его работу. Обещаю посмотреть.
Подъезжаем к Понырям. Сожженные на скате высотки немецкие танки видны издалека. Слева от дороги стоит самоходное орудие «фердинанд». Огромная машина, тяжеловесно и неуклюже склепанная из огромных массивных плит. В борту отверстие от бронебойного снаряда. Кто знает, может, это и есть тот самый «фердинанд», о котором говорил артиллерист?..
…Последняя поездка связана с особым ощущением уже выдыхающегося наступления. Начатое с полновесными силами, оно доходит до тех последних рубежей, до которых может дойти именно с этими силами. Введение новых сил, новых дивизий, а то и армий намечено на более позднее время. А главное, предполагается, что они начнут действовать после нашего выхода на рубеж, который уже уставшим и исчерпавшим свои силы частям еще предстоит занять последним напряжением воли. И только с него, с этого рубежа, потом начнут действовать свежие части. Эти последние дни я и застал.
В полках оставалось по 100, по 150 активных штыков. Потери дивизии в 30–40 человек за день сказываются на ее боеспособности, на дальнейшей возможности наступать. Даже такие потери, в другое время считавшиеся в масштабах дивизии незначительными, теперь составляли заметный процент от оставшихся в строю. Уже наступил период, когда начали вычерпывать всякий день людей из вторых эшелонов, из всяческих учреждений, команд, хозяйственных частей, обозов, и все же второй эшелон продолжает казаться непропорционально разбухшим по сравнению с численностью тех, кто после месяца боев остался в полках, батальонах, короче говоря, на передовой.
Казалось, что каждый день перед людьми ставятся непосильные задачи. Приехав, я поначалу поддался этому чувству. Но командир дивизии уже влез в эту привычку ежедневно двигаться. Он только подальше вперед выносил свои наблюдательные и командные пункты, как бы физически подпирая собственным присутствием свои, по количеству штыков только на треть существующие части. И, несмотря ни на что, они двигались, выгадывая еще и еще какие-то километры, до того места, с которого после паузы начнется новый прыжок.
Только глубоко войдя в войну во всех ее подробностях, побывав в разных обстоятельствах и у разных людей перед наступлением, в его разгар и в конце его, начинаешь понемногу избавляться от очень трудного чувства. Война связана с беспорядком, с упущениями. Сплошь и рядом с невозможностью сделать все так, как намечено, с поправками, которые все время вносят в план бой, смерть и страх смерти. И хотя план, в общем, выполняется, все время кажется, что он не выполняется, ибо, беря войну во всем ее огромном масштабе, нельзя не видеть того, как миллион неточностей, несообразностей, непредвиденных обстоятельств сопутствует даже самому точному выполнению плана.
И человеку, который видит все, что не получается у нас, и не видит того, что происходит у противника, противник начинает казаться сильней и умней, чем он есть. Начинаешь относиться к его действиям с большим пиететом, чем они того заслуживают. И только люди, находящиеся в той неразрывной связи с противником, которую создает война, постепенно привыкают к тому, что противник часто не знает самых простых вещей, что у него еще больше неточностей, просчетов и невыполненных приказаний, чем у тебя. Что ему приказывают контратаковать, а он не может оторвать от земли солдат. Что он думает, что ты сильнее и будто у тебя больше людей, чем есть на самом деле, и он отступает, и ты наступаешь, хотя тебе каждый день кажется, что ты делаешь это из самых последних сил.
Эта разница в ощущении была как-то особенно наглядна для меня сейчас, когда я сравнивал это нынешнее выдыхающееся наступление с тем наступлением под Москвой зимой, в феврале и в марте 42-го года. Оно тоже останавливалось тогда. Но останавливалось по-другому. Многим казалось тогда, что немцы отступают там, где они сами пришли к решению, что им придется отступить. Зато уж там, где они решили во что бы то ни стало удержаться, там с ними трудно что-нибудь сделать. У многих было еще состояние новичков в наступлении. Многих еще подсознательно угнетали сидевшие в памяти воспоминания обо всем пройденном до этого пути отступления.
Эти воспоминания сидели в мозгу и мешали. Иногда очень мешали. Причем не мешали решительно подняться в атаку или пойти на смерть. Мешали в другом. Мешали проявить ту находчивость в решениях, с которой так хорошо орудуют наши офицеры сейчас, в 43-м, в этом наступлении, ту дерзость, основанную на самоощущении людей, у которых уже образуется привычка побеждать…
В годы войны я не читал сочинений Клаузевица, После войны прочел.
И нашел у него удивительно образное определение всех тех трудностей и осложнений, с которыми связан каждый шаг войны.
Заимствовав терминологию из области механики, Клаузевиц называет это сцепление трудностей трением и говорит о нем в выражениях, близких по своему характеру к некоторым рассуждениям Льва Толстого на страницах «Войны и мира»:
«Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильного понятия… Трение — это единственное понятие, которое, в общем, отличает действительную войну от войны бумажной. Военная машина — армия и все, что к ней относится — в основе своей чрезвычайно проста, а потому кажется, что ею легко управлять. Но вспомним, что ни одна из частей ее не является монолитной, что все составлено из индивидуумов, каждый из которых воздействует своим трением на все другие. Теоретически все звучит превосходно: командир батальона отвечает за выполнение данного приказа, и так как батальон спаян воедино дисциплиной, а командир — человек испытанного усердия, то вал должен вращаться на железной оси с незначительным трением. В действительности же это не так, и война вскрывает все ложное и преувеличенное, что содержится в таком представлении».
Так определял сто пятьдесят лет назад Клаузевиц разницы между войной «действительной» и «бумажной».
Между двумя поездками на фронт, к которым относятся мои предыдущие записи, в «Красной звезде» неожиданно, во всяком случае для нас, военных корреспондентов, сменился редактор. Я был в тот день в Москве и, хотя прошло много лет, хорошо помню, как я узнал об этом.
Я сидел и дописывал последние главы «Дней и ночей», когда вдруг поздним утром мне позвонил Ортенберг и сказал, чтобы я сейчас же приехал к нему в редакцию. Я приехал и увидел, что он как-то странно не занят никаким делом. Просто ходит взад и вперед по кабинету в генеральской форме, а не в той синей редакционной спецовке, которую обычно надевал поверх формы, когда работал.
— Вызвал тебя проститься, — сказал он. — Уезжаю на фронт. Сегодня сдам дела новому редактору и уеду.
— Что случилось? — спросил я.
— Ничего особенного, — сказал Ортенберг и объяснил, что его вызвал к себе Щербаков и, напомнив ему, как он несколько раз во время предыдущих столкновений заявлял, что в любую минуту готов уехать на любую должность в действующую армию, сказал, что его желание теперь может быть удовлетворено. Редактором «Красной звезды» назначен генерал Таленский, а он, Ортенберг, сможет отправиться в действующую армию.
После этого Щербаков спросил его, на какую должность он хотел бы оказаться назначенным.
Ортенберг назвал должность замполита дивизии.
Щербаков возразил, что на эту должность генералов не назначают. А Ортенберг не без юмора ответил что-то вроде того, что не его вина, если он, работая в «Красной звезде», успел стать генералом.
Дело кончилось тем, что Ортенберг был послан на фронт начальником политотдела армии.
Он рассказывал мне все это довольно веселым тоном. Я, конечно, понимал, что ему было до зарезу жаль расставаться с «Красной звездой», но понимал и другое: он не из тех, кто бросается словами. В свое время он говорил про готовность ехать в действующую армию, подчеркивая этим, что за кресло редактора «Красной звезды» не держится, и теперь скорбеть о случившемся считал ниже своего достоинства.
Я было заговорил: как же так — газета без него, а он без газеты? Но он сразу же пресек:
— Речь не обо мне. Я уже не здесь, не в газете. А о тебе. Теперь тебе будет, наверное, легче, чем при мне, того, что требовал я, могут и не потребовать. Но я бы не хотел, чтобы ты испортился, стал работать хуже.
Он сказал это с той дружеской резкостью, на которую не обижаются, и, подойдя к письменному столу, открыл один, потом другой ящик и захлопнул их.
Только тут я заметил, что, кроме нескольких, одна на другой, папок посреди стола, ни на столе, ни на редакторской конторке уже ничего не было. Хоть шаром покати.
Мы обнялись и простились, чтобы увидеться в следующий раз только весной 44-го года.
Вернувшись еще из одной поездки на Центральный фронт, я наконец дописал повесть. Сначала ее заглавие было «Шестьдесят дней», но теперь, поставив точку, я назвал ее «Дни и ночи», так же, как почти год назад по совету Ортенберга назвал одну из своих сталинградских корреспонденций.
Конечно, я сознавал, что дописать до точки еще не значит кончить, но каждому из пишущих знакомо это чувство: хотя впереди еще прорва работы, а все же точка на первом черновике — как гора с плеч! Особенно в первые дни.
Именно в эти первые дни, только что дописав повесть, я поехал на Брянский фронт в 3-ю армию генерала Горбатова.
Обычно я ездил на фронт вдвоем с фотокорреспондентом. Как правило, корреспондентам «Красной звезды» было положено ездить только в те части, которые находились в обороне или в наступлении, но так или иначе в данный момент воевали. Исключения из этого правила — поездки в переформировывавшиеся, отдыхавшие или занимавшиеся боевой подготовкой части, — конечно, бывали, но редко. Не было в заводе и того, чтобы кто-то приглашал корреспондента приехать туда или сюда. Редакция сама выбирала, куда его послать. Иногда с учетом, а чаще без учета собственных желаний.
На этот раз все было наоборот. Новый редактор «Красной звезды» Николай Александрович Таленский, уже знавший, что я дописал свою повесть, которую предполагалось печатать в газете с продолжениями, пригласил меня и спросил, не хочу ли я съездить недели на две на Брянский фронт, в сосредоточившуюся после освобождения Орла во втором эшелоне фронта армию Горбатова. Поездка эта предпринимается по предложению политотдела армии, цель ее — собрать воспоминания участников битвы за Орел. В бригаде, которая поедет, будут писатели старшего поколения, а повезет их в армию присланный сюда за ними с двумя машинами — легковой и автобусом — работник армейской газеты товарищ Трегуб. Так вот, не поеду ли от «Красной звезды» и я?
Хорошо помню, что первое приказание, которое я услышал от нового редактора «Красной звезды», было дано им именно в такой форме.
Генерал-майор Николай Александрович Таленский был генштабист и военный историк, человек превосходно образованный и начитанный. К нашему брату — литераторам, работавшим в «Красной звезде» в должности военных корреспондентов, — он относился прежде всего как к писателям и был с нами неизменно обходителен, порой по военному времени даже чересчур. Но при всех своих немалых достоинствах как редактор газеты он обладал одним капитальным недостатком — будучи профессиональным военным, не был профессиональным газетчиком, тем редактором по призванию, каким был Ортенберг. И если бы не сложившийся в редакции очень сильный коллектив и не заместитель редактора, газетчик до мозга костей Александр Яковлевич Карпов, перемена не замедлила бы сказаться на уровне газеты. К счастью, этого не произошло, хотя постепенно все же стало заметно, что газета ведется с несколько меньшей остротой и оперативностью, чем раньше.
Правда, работать в ней стало полегче, особенно писателям. И не знаю, как другие, а я не всегда выдерживал характер и порой пользовался теми писательскими льготами, которые теперь, при Таленском, чаще, чем раньше, выпадали на мою долю.
Через день или два мы выехали по дороге на Орел и Карачев.
В «эмке» ехал старейший в писательской бригаде Александр Серафимович Серафимович, а в автобусе все остальные: в их числе Константин Федин, Всеволод Иванов и Борис Пастернак.
Надо отдать должное закоперщику этой поездки Семену Трегубу, который до войны работал в литературном отделе «Комсомолки», потом «Правды», а на войне стал армейским журналистом. Потом, после войны, мне пришлось жестоко спорить с ним, как с литературным критиком, взяв под защиту от его несправедливых, на мой взгляд, обвинений послевоенные стихи Маргариты Алигер. Тем более хочется сказать здесь, что тогда, во время войны, он сделал доброе для нашей литературы дело, задумав и организовав эту писательскую поездку на фронт. Ее литературная отдача даже превзошла первоначальные ожидания — в газетах и журналах появилось несколько очерков наших прозаиков старшего поколения о том, что они увидели, услышали и почувствовали, находясь в частях 3-й армии, только что перед этим освободившей один из первых больших русских городов — Орел. А Борис Пастернак вдобавок к очеркам, которые он тоже написал, привез из поездки несколько лучших своих стихотворений военной поры.
В моих дневниках поездка эта не оставила следа. Не помню ее подробностей и жалею об этом не только потому, что она впервые свела меня с таким своеобычным, суровым и откровенным человеком, как генерал Горбатов, но и потому, что моими попутчиками были незаурядные люди, относившиеся к этой, первой для большинства из них поездке в действующую армию с большим душевным подъемом и внутренним волнением.
Но я, к сожалению, не оказался тогда приглядчивым, чувствуя себя не совсем в своей тарелке среди хорошо знавших друг друга и духовно близких друг к другу людей совсем иного поколения. Была и другая причина. Как это ни глупо звучит сейчас, тогда по молодости лет я чуть-чуть снисходительно относился к уже пожилым людям, для которых в армии было внове многое из того, что мне было привычно. Мне казалось, что я в этой поездке не при деле и мне лучше бы поехать вместо нее в другую, обычную для меня командировку, одному или вдвоем с фотокорреспондентом.
И все-таки помню до сих пор два моих тогдашних ощущения, связанных с двумя совсем разными людьми: Серафимовичем и Пастернаком.
Серафимович был одним из самых безотказных военных корреспондентов эпохи гражданской войны. Ему уже тогда было далеко за пятьдесят, он был старше Горького. А теперь, в 1943 году, уже перешагнув за восемьдесят, он все-таки вызвался ехать. Меня поразила в нем не только сама эта готовность, а все его поведение во время поездки — его неприхотливость, его неутомимость, его упорное нежелание, чтобы хоть в чем-то, хоть как-то считались с его возрастом или напоминали о нем. На все вопросы, как он себя чувствует, удобно ему или неудобно, он неизменно отвечал одним коротким словом «великолепно», произнося его как-то даже торжествующе, с благородным стариковским вызовом и годам и здоровью. Если же его спрашивали, не надо ли нам остановиться, не надо ли ему отдохнуть, он так же неизменно и с таким же внутренним торжеством отвечал: «Ни под каким видом!» И действительно ни под каким видом не соглашался на то, чтобы хоть что-нибудь менялось из внимания к его возрасту и состоянию здоровья, в общем-то оставлявшему желать лучшего. В этом уже очень старом человеке была удивительная товарищеская жилка. Поездка давалась ему с трудом, но он с таким упорством старался не дать заметить этого, что в конце концов заставил не замечать.
Пастернак поразил меня тогда какой-то детской удивленностью перед всем новым и незнакомым, с чем он встречался. Он благодарно радовался всему смелому и чистому в людях, как может радоваться человек долгожданному подтверждению лучших из своих надежд.
Вернувшись из этой поездки, я дописал наконец тот рассказ о рядовом пехотинце, которого требовал от меня Николай Павлович Пухов. Писал я его долго, как ни один свой рассказ, и все чего-то не хватало, хотя материала, казалось, набрано сверх головы! А тут, в эту поездку, вдруг один злой, обиженный солдатский разговор про нехватку табаку все поставил на свое место, и рассказ был дописан в первый же день приезда в Москву.
Кроме заметок для рассказа «Пехотинцы», я привез из этой поездки одно сильно задевшее мои чувства письмо, о котором речь пойдет дальше, и одну подробную запись в блокноте — разговор с Афанасием Матвеевичем Свириным, замполитом 308-й стрелковой дивизии, которой командовал генерал Гуртьев, один из героев Сталинграда, убитый при взятии Орла.
Я не раз перечитывал эту запись много лет спустя, работая над романами о войне. То, как мне рассказывал тогда замполит дивизии о своем погибшем командире, кажется мне характерным для отношений, складывавшихся на войне между людьми в этих двух должностях в тех случаях, когда один из них был настоящим командиром, а другой — настоящим комиссаром; не в должностном, а во внутреннем значении этого слова.
«…Леонтий Николаевич Гуртьев, 52 года. Сухой, худощавый, чрезмерно скромный, молчаливый. Выступать не любил и говорить не умел, хотя был культурным человеком, особенно с военной стороны. Спокойный и выдержанный, был смел и лично, и в своих решениях. Коли сказал — так уж будет настаивать!
Приехал на фронт из Сибири в сентябре 42-го года. Независимо от обстановки не представлял себе отступления и не держал его в мыслях. Когда у завода «Баррикады» командир батальона просил у него разрешения отойти, сказал ему: «Не могу разрешить этого ни тебе, ни себе». Скромный и честный. Вы знаете, как иногда на фронте бывает? Доложит сосед командующему: мол, мои впереди, соседи — сзади. А это неправда! Говорю ему: «Леонтий Николаевич, пойдите к командующему, опровергните». — «Зачем? Раз правда на моей стороне, что ж докладывать? Все равно все так и есть, как есть на самом деле».
Если ему указано, где иметь командный пункт, можете быть уверены: при всех обстоятельствах будет точно именно там, не отойдет ни на шаг. Люди уважали его за скромность, за честность и за доброжелательность. Хорошо знал командующего, но не напомнил ему, пока тот не вспомнил об этом сам.
Переправлялся в Сталинград первым. С людьми говорил на «вы». Ругался редко. Не пил. Перед Орлом оказалась под рукой бутылка портвейна. «Выпьем, товарищ генерал». — «Нет, что ты, сейчас пить. Вот Орел возьмем — разопьем». Так и не распили.
Занимался будничной работой, мелочами. Любил мелочи. На стрельбище все обязательно посмотрит, винтовки проверит, стволы…
29 лет отбарабанил в армии. Не любил журналистов, разговоров, ужинов. Любил военное дело. Был действительно солдат. Любил строевую подтянутость, порядок. Ходил много и быстро, не догонишь. Ремень всегда затянут так, что палец не просунешь.
Спать… По чести говоря, не знаю, когда он спал. В кармане всегда устав: вынет, проверит, сошлется. Спал прямо у рабочего стола в блиндаже. И телефонная трубка всегда у уха. Наверх никогда и ничего не доносил, пока сам десять раз не проверит. Много лазил по передовой. НП дивизии всегда держал впереди НП полков. А возвращаясь оттуда, подталкивал вперед командиров полков. Когда были в окружении, так и не перенес НП ни на шаг. «Мы отойдем — и полки отойдут!»
В бою всегда бывал одет по всей генеральской форме. Командир полка докладывает: «Не могу поднять полк на переправу». Выслушал это от него и говорит мне: «Ну что ж, пойдем с тобой поднимать полк, раз командир поднять не может». Поднял и переправил. Донес командир полка, что на него движется 102 танка. Гуртьев меня спрашивает: «Как по-твоему, правда или врет?» — «Думаю, врет». — «Я тоже так думаю». Оказалось, 14 танков.
Уверен. Спокоен. Нетороплив. Умел настоять, но не жестко. Людей ругать не любил. Но когда был сердит, умел пристыдить. И переживали это больше, чем если б он их ругал. Был простой человек, но не простак. Уважал в подчиненном человека. Видя в человеке хорошую черту, любил предавать ее гласности.
Однажды в дождливый день во время переформировки беседовал с командирами полков. В это время вошел поправившийся после ранения лейтенант, доложился. Гурть-ев смотрит на него и говорит: «Товарищи командиры, какой сегодня дождь! До вокзала три версты! А как он явился? Выглаженный, сапоги до блеска. Вот таких вы должны готовить офицеров».
Никогда не повышал голоса.
Когда хотел оттенить награду, сам ее привинчивал и давал понять, что хорошо помнит, за что именно дана награда. Поощрял отличившихся солдат, ставил их в пример другим. Поднимал роль ефрейтора, объяснял, что это такое — ефрейтор, какая это фигура на войне.
Не любил сам ходить к начальству и не любил, когда оно подолгу у него сидело. Всю жизнь бы прожить с таким командиром!
В Сталинграде, бывало, голодали, говорил мне: «Эх, Свирин, после войны поеду я директором совхоза, а ты ко мне давай начальником политотдела».
3 августа, за три часа до его смерти, в 12 дня, я с ним расстался. А в 3 часа его убили. Привез его мертвого на «виллисе». Ноги у него болтались. Мы решили его похоронить только в Орле. Я сам обмывал и одевал его в новый китель и гроб нес вместе с другими, его главными помощниками. Хотел уж проводить до самого конца. На могиле, на Садовой улице, дали залп из винтовок и орудий. Девушки-санитарки принесли цветов…»
Такой сохранилась в моем блокноте эта печальная запись, где сквозь рассказ о жизни и смерти другого хорошего человека проступает нравственный облик самого рассказчика.
Письмо, о котором я упомянул, привезенное мною оттуда, из 3-й армии, тоже было связано с гибелью человека, которого любили окружающие. Уже не помню сейчас, когда погиб адресат этого письма, может быть, перед самым моим приездом — люди на войне, случается, гибнут и тогда, когда армия стоит во втором эшелоне, — но скорей всего раньше, во время боев. Во всяком случае, память о гибели комбата, помнится, старшего лейтенанта по званию, была еще свежа у его товарищей. И письмо, которое в день моего приезда пришло к мертвому от его жены, решившей тем временем переменить мужа и извещавшей об этом покойника, вызвало у тех, кто его прочел, такое возмущение, что они передали мне этот исписанный с двух сторон тетрадочный листок для ответа от их общего имени.
Я обещал, но уехал, не успев этого сделать, и выполнил свое обещание лишь двумя месяцами позже, написав под впечатлением всей этой истории стихотворение «Открытое письмо женщине из города Вичуга», получившее довольно широкую известность на фронте, наверно, потому, что оно в какой-то мере отвечало на те трудные вопросы времени, которые, чем дольше тянулась война и чем мучительней удлинялись разлуки, делались все трудней и трудней.
В октябре в очередную фронтовую поездку я отправился на этот раз втроем, вместе с Ильей Григорьевичем Эренбургом и фотокорреспондентом «Красной звезды» Сашей Капустянским. Первоначально предполагалось, что мы поедем на левый фланг Центрального фронта, выходивший на Киевское направление. Потом, не помню, редакция ли нас перекантовала или мы сами изменили маршрут, но в моих дневниковых записях речь идет о поездке в войска Центрального фронта, действовавшие не на Киевском, а на Гомельском направлении.
…Ночь. Ищем с Эренбургом штаб генерала Батова, с которым Эренбург знаком еще с Испании, когда Батов был военным советником в Интернациональной бригаде Мате Залки — генерала Лукача. Когда Лукача убили, они сидели в одной машине. Лукач был убит, а его комиссар Густав Реглер и Батов ранены.
Там, в Испании, псевдоним у Батова был — Фриц. Это имя странно звучит сейчас, когда с легкой руки Эренбурга на всех фронтах так называют вообще всех немцев.
Где-то впереди идут бой под Гомелем. Ночь черная, хоть выколи глаз. Все деревни и поселки вокруг сожжены.
Мы на своем «виллисе» заплутались. Ползаем в грязи в той пустой зоне, которая возникает при наступлении между фронтовыми и армейскими штабами: одни уже где-то сзади, а другие еще впереди. Пустыня. Только изредка попадается какая-нибудь более или менее целая деревушка, которую немцы не успели до конца сжечь из-за внезапности нашего удара.
Въезжаем в одну из них. Слякоть и дождь. Эренбург сидит на переднем сиденье нашего открытого «виллиса» в своей штатской шубе, в шапке, с палкой и трубкой. Я и Капустянский — сзади, обложенные вещевыми мешками и оружием. Въехав в деревню, резко тормозим оттого, что вдруг что-то сверху наискось цепляется за наше ветровое стекло и, шатнувшись в сторону, остается торчать над головами. Пятимся и направляем фары. Это немец в мундире, в штанах и ботинках, повешенный на низкой, поставленной посреди улицы на двух стойках перекладине.
Вряд ли забуду эту ночь, этот задетый ветровым стеклом, раскачивающийся над головами труп.
Сначала думаем, что это самосуд. Но потом, добравшись до штаба армии, узнаем, что немец повешен по приговору трибунала. Оказывается, после того как наши войска вошли в эту «зону выжженной земли», неделю назад, был издан приказ: когда захватят кого-нибудь из состава специально образованных немцами бранд-команд, поджигающих деревни, опознавать их при помощи жителей и в присутствии жителей судить в той самой деревне, в сожжении которой они участвовали. Тот, кого мы увидели, был одним из первых осужденных и повешенных.
…Выспавшись в отведенной нам избе, завтракали с Батовым. Маленький, но складно сбитый генерал, мускулистый, крепкий, с крепким, еще молодым лицом и густой шапкой курчавящихся волос.
Несмотря на долго уже продолжавшееся наступление, он не произвел на меня впечатления усталого или невы-спавшегося человека. Был вежлив и сдержанно неговорлив. И только когда они с Эренбургом заговорили о прежнем испанском псевдониме генерала и его странном нынешнем звучании, Батов рассмеялся и стал вспоминать подробности своей военной жизни в Испании.
Я уже встречал за войну довольно много людей, воевавших в Испании. Об Испании они вспоминали по-разному: одни романтичнее, как о чем-то незабываемом и не похожем ни на что другое и продолжавшем жить в их душе незаживающей раной; другие, как Батов, вспоминали скупее, сдержанней, вспоминали как о трудном военном опыте, и за их словами сквозило профессиональное сожаление, что они тогда не имели под руками всего того, что имеют сейчас, и сами не были такими, какими стали сейчас. За сдержанными внешне словами Батова чувствовалось внутреннее страстное желание перевоевать там, в прошлом, все по-другому, чувствовалось не высказанное вслух: мне бы туда, под Мадрид или под Уэску, такую армию, которая у меня сейчас, точно такую, ни больше ни меньше, не было бы тогда того, что было, не видать бы фашистам Мадрида как своих ушей…
Вот и вся дневниковая запись о той нашей встрече с Батовым.
Когда речь зашла об Испании, Батов рассказал об обстоятельствах гибели Мате Залки. Может быть, потому, что я сам спросил его об этом. Тогда я не записал рассказанного Батовым, но много лет спустя, когда мы делали с Романом Карменом фильм «Гренада, Гренада, Гренада моя…» и брали киноинтервью у наших добровольцев в Испании, Батов снова рассказал о гибели Мате Залки, на этот раз перед объективом киноаппарата, и пленка полностью сохранила его рассказ. Мне было бы жаль не исправить своего упущения военного времени и не привести этот рассказ здесь:
«…На рекогносцировку выехало три машины. Рядом с водителем нашей первой машины Эмилио, очень хорошим товарищем, испанским коммунистом, сидел политкомиссар 12-й Интербригады Густав Реглер, а на заднем сиденье — Мате Залка и я. Мы обогнули выступ скалы и вышли на прямую со скоростью сорок-пятьдесят километров. Дорога была прекрасная, но просматривалась со стороны Уэски.
Внезапно — сильный разрыв у правого переднего колеса! Машина дала ненормальный крен. Тяжело раненный Реглер крикнул, а Мате Залка сказал мне голосом, который помню до сих пор: «Фрицинька!» — приподнял с колена левую руку и снова опустил ее. Машину бросило влево, к парапету над обрывом. Шофер, раненный в руку и в голову, теряя сознание, круто вывернул вправо, и мы ударили в придорожный столб. Реглер вылетел от удара в кювет, а Мате Залка всем телом навалился на меня. Я тронул его висок — сплошная кровь. И одновременно почувствовал, что поднимаюсь ногами куда-то вверх и вылетаю из машины. Сильно ударился о бетон дороги и, должно быть, на какое-то время потерял сознание.
Я вскочил и увидел бегущего ко мне по кювету с сумкой санитара. «Премьере — генерал Лукач! Сначала — Лукача!» — крикнул я ему и повернулся к Мате Залке. Мате лежал на левом боку, полувывалившись из машины. Голова его касалась дороги, и все было залито кровью… Помню, я почему-то подумал: неужели у человека может быть столько крови? Я ведь в десяти шагах, а кровь течет по бетону ко мне. Санитар подбежал к машине, а я посмотрел на себя и вижу, что у меня фонтаном бьет кровь. Оказывается, это моя кровь тянулась по следу, когда я отошел от машины. После этого ничего не помню. Рухнул и потерял сознание.
Очнулся в госпитале. На хирургическом столе — забинтованная большим-большим клубком ваты и бинтов голова Мате Залки. И вижу, что он еще жив, что у него еще ходит кадык. Потом вижу, начальник санитарной службы нашей бригады Хейльбрун, он тоже уже здесь, в госпитале. Говорю ему: консилиум генералу Лукачу! Мне все еще казалось, что что-то можно сделать. Хейльбрун подходит ко мне и говорит: «Колонель Фриц, вы посмотрите на свой китель, на свои волосы. Мозг и кровь Мате Залки впитались в ваш китель. Консилиум тут ни при чем». И я опять лишился сознания от потери крови.
После извлечения двух осколков и перевязки ко мне подошла медсестра, испанка лет тридцати, и с ней маленький мальчик. Уже потом я узнал, что это жена капитана республиканской армии. Она о чем-то говорила с врачом, а я, лежа на носилках, опять потерял сознание. Когда очнулся, смотрю, рядом со мной другие носилки, на них эта медсестра. Я потом не видел ничего похожего. Это, знаете, такое переливание крови, буквой Т: стеклянный наконечник в вену к ней — стеклянный наконечник в вену ко мне, между ними резиновый шланг и груша; груша вбирает кровь у нее и перекачивает ее в меня. Живу на белом свете — мне уже скоро семьдесят — с этой испанской кровью…»
Так спустя тридцать лет рассказывал мне о гибели Мате Залки его бывший военный советник Павел Иванович Батов, один из советских участников и — хочется добавить — один из рыцарей гражданской войны в Испании.
Читая эту запись, перенесенную с пленки на бумагу, и мысленно сравнивая ее с тем немногим, что сохранилось в моей собственной памяти с 1943 года, когда я впервые услышал рассказ Батова, я в который раз с горечью думаю: как много за эти годы и мною, и другими людьми моей профессии упущено, не запомнено, не записано…
Возвращаюсь к дневниковым записям.
…Освобожденное на рассвете село. День с утра серый, какой-то особенно серый. Село серое. Две трети домов сожжено. В сожженных домах торчат из земли печки, тоже какие-то серые, обмазанные вымокшей под дождем глиной. Люди отчаянно плохо одеты. За речкой на серой грязной луговине пестрые, рыжие, черно-белые пятна — расстрелянное немцами из пулемета стадо. Народу мало. Многие не вернулись из леса. Немцы, уходя, вместе со стадом расстреляли на луговине трех мальчиков-пастушонков. Мать одного из них в кругу обступивших ее и нас людей как-то по-особенному ужасающе подробно рассказывает, как именно все это вышло. А сын ее, которого она притащила на себе оттуда, с луговины, лежит тут же, рядом, у печки. Голова у него, наверное, изуродована и накрыта сейчас вымазанным в грязи черным пиджачком. Женщина выглядит такой старой, что ее можно принять за бабушку убитого мальчика.
Она рассказывает подробно и быстро, и глаза у нее такие, как будто она вот сейчас все это расскажет до конца и мы что-то сделаем, что-то выправим. А потом, договорив, смотрит на нас с удивлением, как будто впервые нас увидела. Молча поворачивается и идет к своей стоящей среди пустыни печке. Печка топится. В котелке что-то варится. А рядом лежит ее сын с накрытой черным пиджачком головой…
…Другая, тоже сожженная деревня, Уть. Другая женщина рассказывает о своем соседе, 95-летнем старике Кирилле Матвеевиче Кривенкове: «Я ему говорю: «Пойдем со мной в лес, а то они тебе хату запалят». — «А я их вилами, коли придут! Потом нехай палят». У него уже было при немцах такое дело. Пришли к нему выпившие полицаи, гонялись за малыми ребятами. Он взял дрючок — двух по головам, а третьего по спине. Они убежали. Но преследовать его потом не стали, наверное, стыдно было признаться, что такой старик отлупил их. Только корову у него за это забрали.
Когда немцы зажигали деревню, люди побежали в топь. Немцы подошли к его хате, а он вышел со двора с вилами. Навстречу ему немец с соломой — поджигать. Он его ударил в живот вилами. Другие немцы его схватили. Он минут пятнадцать кричал: «Ратуйте!» Они ломали ему руки и сломали в костях, а потом застрелили его из нагана в ухо. И дом спалили…»
Моя следующая дневниковая запись, несмотря на ее несколько юмористический тон, в сущности, как мне сейчас кажется, не столько о мимоходом попавших мне на карандаш странностях чьей-то любви, сколько о куда более серьезном — о той лишней чарке, из-за которой на войне, случалось, зазря гибли.
Впоследствии я написал об этом одну жестокую и, как мне кажется, бескомпромиссную главу в романе «Солдатами не рождаются», в которой идет речь о гибели людей.
В дневниковой записи этой бескомпромиссности не хватает, может быть, оттого, что нам свойственно задним числом юмористически относиться к происшествиям, после которых все, слава богу, остались живы-здоровы. Случись тогда все по-другому, наверно, был бы другим и тон моей записи.
…С Эренбургом мы ездили порознь: он в одни части, я в другие. Он в этот день оставался в частях Батова, а я поехал рядом, к соседям, в одну из дивизий, захвативших плацдарм и воевавших на той, западной, стороне реки Сож.
К полковнику, командиру дивизии, мы с Капустянским приехали утром, часов в одиннадцать. Штаб дивизии размещался километрах в четырех от реки, оттуда доносилась довольно громкая артиллерийская стрельба.
Когда мы приехали и слезли у ворот хаты, где должен был находиться полковник, выяснилось, что полковника в хате нету. Он только что вернулся с переправы и лег спать. Но спал не в хате, а в разбитой тут же во дворе под деревом палатке. Октябрь, холодно. Я подумал, что привычка полковника спать в такую погоду в палатке, наверное, свидетельствует о его спартанском нраве.
Через пять минут он вышел из палатки, одной рукой застегивая крючок на вороте кителя, а другой вытирая заспанное лицо. Это был плотный, коренастый человек с круглым веселым лицом.
Поздоровавшись со мной и с Капустянским, он спросил о цели приезда, сказал, что уже слыхал, что мы с Эренбургом находимся здесь, на Центральном фронте, и предложил позавтракать. Мы было отказались, так как уже завтракали, да и не хотели терять времени, но это не помогло, и завтракать он нас все-таки заставил. На столе появились водка и закуска. Полковник был гостеприимен по отношению ко мне, но еще больше по отношению к Капустянскому. Только потом выяснилось, что он поначалу принимал Капустянского за Эренбурга. Его при этом не смутили ни относительная юность Капустянского, ни его фотоаппарат, которым он за это время несколько раз щелкнул нас. Видимо, полковник считал, что это в порядке вещей, и ему не хотелось расстаться с приятной мыслью, что он принимает у себя Эренбурга.
После того как мы выпили по первой рюмке, в хату зашла женщина в форме военфельдшера, такая же невысокая и коренастая, как полковник. На вид ей было лет тридцать, и во внешности ее не было ничего, что могло бы привлечь к ней внимание. Нескладно сложенная, нескладно, как-то мешковато одетая в военную форму, с большим некрасивым лицом и хриплым, простуженным голосом. Полковник при ее появлении привстал и, показав нам на нее рукой, сказал:
— А вот Нина, позвольте представить. Это моя племянница.
Рекомендация была настолько непривычной, что в первую секунду у меня даже мелькнула мысль: может, это и вправду его племянница?
«Племянница», сев с нами, выпила одну рюмку водки, сидела скромно и тихо, почти ничего не говорила. А я смотрел на нее и думал: всем ли он так ее рекомендует — племянницей — или сказал это по наитию, вдруг? И что привлекло этого, судя по тому, что я о нем слышал, когда ехал в дивизию, боевого, лихого человека, крепкого и не старого, именно к ней? К этой «племяннице». Спрашивал себя и не находил ответа.
А полковник тем временем разошелся, хлопнул вторую рюмку и вдруг — неожиданно для нас — захмелел, может быть, из-за бессонной ночи на переправе, после которой поднялся, едва успев лечь. Во всяком случае, по моим понятиям, было выпито не столько, чтобы захмелеть. Я ощущал в себе лишь некую приподнятость духа, когда грядущие опасности представляются меньшими, чем обычно, но при этом не утрачиваешь трезвого соображения, что опасно и что нет.
Однако нашему хозяину уже было море по колено.
— Я вам все расскажу, — говорил он, — и все покажу. Вот вчера через Сож перелез. Покажу, и где я перелез, и как перелез — по штурмовому мостику. А потом пойдем в роты или к артиллеристам. Противотанковые пушки у меня уже на том берегу. Посмотрим мои пушки. Только вчера переправился через Сож, но зацепился. Перешел и зацепился. Командные пункты батальонов у меня на том берегу. Но я туда скоро и командиров полков вытолкну. Все там будут. Все вам покажу…
Он говорил как человек, к которому явились гости на только что полученный дачный участок: «Вот здесь у меня будет сад, а тут огород. А тут мы елочки посадим. А тут у меня будет клубника!» Полковник хотел нам показать все, что ему приходило на память, а заодно, наверное, свою храбрость.
Мне стало не по себе. В таких случаях уже ничего не поделаешь, надо не отставать, ходить, ползать, перебегать; и вдобавок, отдышавшись от всего этого, надо успевать делать вид, что тебе интересно всюду, куда бы тебя ни повели, хотя душа у тебя уже давно в пятках.
Перед новой рюмкой «племянница», стараясь сделать это понезаметней для нас, дернула полковника за рукав. Но он посмотрел на нее своими веселыми черными, глазами, подмигнул и, хлопнув крепкой рукой по ее объемистой спине, сказал:
— Это посошок на дорожку!
Мы выпили посошок на дорожку и вышли во двор. Полковник показал на «виллис»:
— Мой «виллис».
— Мы на своем поедем, — сказал я.
— Нет, ваш здесь поставьте. Вы же на нем из Москвы ехали?
— Из Москвы.
— Еще разобьют его там, на переправе, а вам обратно ехать. Вы уж его поберегите. Пусть лучше, если что, мой разобьют.
Полковник говорил о нашей машине так заботливо, словно его беспокоила только ее, а отнюдь не наша сохранность.
Мы сели в «виллис». Впереди водитель и полковник. Сзади — мы с Капустянским и автоматчик.
В ту секунду, когда водитель нажимал на стартер, из дома выскочила «племянница» в наспех натянутой, незастегнутой, колом сидевшей на ней шинели, пилотке и с санитарной сумкой через плечо. Выскочила и бросилась к «виллису».
— А ты куда? — сердито сказал ей полковник. Но, не выдержав мгновенной суровости, тут же весело подмигнул.
— Я вас не пущу туда одного, товарищ полковник, — твердо сказала «племянница».
— То есть как — не пустишь? — подмигнул полковник, на этот раз не ей, а мне: смотри, мол, какая — пускать меня не хочет!
— Я вас без себя не пущу, товарищ полковник. Я обязана с вами.
— Поехали, — сказал полковник водителю.
Но водитель, возможно, не без тайного умысла снова и снова безуспешно нажимал на стартер.
— Не можешь ехать, так я с Николаем поеду! Слезай с машины, — сказал водителю полковник.
— Сейчас заведется, товарищ полковник, — сказал водитель.
— Потеснитесь, — сказала «племянница», занося одну ногу в «виллис» и довольно решительно подпихивая Капустянского боком. — Я с вами рядом сяду.
— Где же ты сядешь? Тесно им с тобой.
— Тогда я на крыле поеду, — сказала «племянница».
— Ну ладно, садись, — сказал полковник.
Мы двинулись и вскоре были на берегу Сожа.
Сейчас, записывая все это, я смеюсь. Но в тот момент мне было совсем невесело. Сож здесь неширокий, шагов сто — сто двадцать от берега до берега, но это быстрая и довольно глубокая река. Саперы ниже по течению ставили ряжи, строили мост. Пока что через реку был перекинут только штурмовой мостик — узкий, с двумя веревками вместо перил по бокам. Посредине реки, когда по этому штурмовому мостику шли люди, он уходил под воду, и они оказывались в воде по щиколотку и даже по колено.
Плацдарм на том берегу, как нам еще по дороге сказал полковник, пока был совсем небольшой, шириной около трех километров, а глубиной метров восемьсот — тысячу.
Когда мы подъехали и вышли на берег, с того берега, с плацдарма, перебрасывали тяжелораненых. Солдаты тащили их на шинелях и на середине реки иногда поневоле зачерпывали в эти шинели воду, потому что мостик под тяжестью двух несших и третьего, лежавшего на шинели, прогибался так, что вода оказывалась выше колен.
Как только мы слезли с «виллиса», полковник, как я убедился, никогда не забывавший о сохранности материальной части, сразу же сказал водителю:
— Давай гони отсюда скорей, стань с ним подальше. А то разобьют тебя к черту. Сейчас он бить начнет, — и когда «виллис» отъехал, подмигнул нам с Капустянским.
«Он» не замедлил выполнить предсказание и действительно начал бить. Мины стали рваться на берегу, сперва левее нас, потом правей. Переправа раненых приостановилась, а полковник, не двигаясь с места, стоял рядом с нами.
У меня было нелепое одновременное чувство стыда и страха. Кругом люди благоразумные залегли, за исключением саперов, продолжавших ниже по течению ставить ряжи. На мостике движение прекратилось. Мины, попадавшие в воду, поднимали фонтаны. Мне хотелось лечь, но полковник продолжал стоять.
Не знаю, сколько б мы так простояли, если б не «племянница».
— Товарищ полковник, — сказала она. — Пойдемте на КП полка. Вы здесь не можете быть.
— Почему это я не могу здесь быть? — сказал полковник. И снова подмигнул нам. — Я наблюдаю за переправой. Почему это я здесь не могу быть?
— Вам здесь не положено стоять, товарищ полковник, — сказала «племянница».
— Много ты понимаешь, — сказал полковник. — Боишься, так поезжай домой. Иди к «виллису», возьми его. Поезжай на нем домой. Только скажи, чтоб он обратно сюда приехал.
— Никуда я не поеду, — сказала «племянница». — Вам здесь не положено быть, товарищ полковник. Идите на КП полка.
— Ну хорошо. Пойдем, — вдруг миролюбиво сказал полковник, но пошел не назад, на КП полка, а вперед, к штурмовому мостику.
Мы пошли за ним. Но «племянница» забежала вперед.
— Вы же всю ночь до утра там были, товарищ полковник. Зачем вы опять идете? Вам там не положено быть, — упорно повторяла она.
Но полковник шел, нисколько не сердясь на нее, в прекрасном настроении.
Так мы перешли через штурмовой мостик: полковник, «племянница», я, Капустянский и автоматчик.
Землянка командира батальона на том берегу была не ахти какая, крытая даже не бревнами, а просто досками, присыпанными сверху землей. Но все же как-никак это была яма в земле, и притом вырытая на обратном от противника скате. Мы немножко посидели здесь с полковником, который стал рассказывать мне разные подробности о вчерашнем бое, а Капустянский тем временем снял двух отличившихся автоматчиков, кусок берега и переправляемое на плоту орудие. Словом сделал все, что полагается в таких случаях фотокорреспонденту.
Командира батальона в землянке не было. Он ушел в одну из рот. Полковник рассказал мне все, что собирался, и, согревшись, забеспокоился своим бездействием.
— Поищем командира батальона, — сказал он мне и подмигнул. — Может быть, это только разговор, что он в роте. А сам взял да на тот берег во второй эшелон ушел.
Сидевший в землянке политрук запротестовал против этого обидного для комбата предположения.
— Все равно пойдем посмотрим, — сказал полковник.
— Что ж, пойдем, — сказал я.
Мне не хотелось вылезать из землянки, но я почувствовал себя беззащитным перед сокрушительной энергией этого человека и уже понял, что все равно в такой день, как сегодня, он поведет нас всюду, куда ему войдет в голову.
Едва мы вылезли из землянки, как замолкшая при политруке «племянница» стала вновь долбить свое:
— Товарищ полковник, вам не положено. Останьтесь, не идите…
И я, глядя на эту женщину, подумал: «А нет ли в том, как она уговаривает его не идти дальше, чувства собственного страха, собственного нежелания идти по обязанности военфельдшера туда же, куда идет он?»
И сразу же отбросил эту мысль. Было в ней что-то такое, не позволявшее так думать. Она была так занята мыслями о том, что его могут убить, что, наверное, у нее не оставалось сил думать о себе.
Через полчаса мы благополучно добрались до роты. Там была короткая передышка в землянке командира роты у опушки леса. Дальше, собственно говоря, идти уже было некуда, и, наверно, тем и кончилось бы, но командир батальона, оказавшийся не на том берегу, а именно в этой своей роте, решил проявить фронтовое гостеприимство, предложил нам жареной картошки и отвинтил крышку фляги.
— Картошечки поедим, — подмигнул мне полковник.
Картошки ни он, ни мы с Капустянским не ели, все трое были сыты, но понемногу из фляги пришлось выпить.
Я полчаса проговорил с командиром батальона, чувствуя, как недоволен полковник этой задержкой. Его беспокойная натура требовала дальнейших действий.
— А что у вас еще тут поблизости есть? — вдруг спросил он комбата.
Комбат стал объяснять, что левее расположена такая-то его рота, правее — такая-то.
— Нет, что ты мне про это толкуешь, — сказал полковник. — Что у тебя такого есть, чтоб писателям показать? Вот приехали к нам товарищ Симонов и вот еще товарищ. — Он недоверчиво посмотрел на Капустянского, словно тот не хотел, сделать ему удовольствия и оказаться Эренбургом, и спросил меня: — Артиллерию мою не видели? — я молчал, ждал, что будет дальше. — Пушки противотанковые когда-нибудь видели? — Я сказал, что пушки противотанковые видел. — А на позиции их видели? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Я вам их на позиции покажу.
Командир батальона пытался возразить, говорил, что пушки отсюда в полукилометре, по дороге лес вырублен, открытое место, немцы его обстреливают. В крайнем случае, если необходимо попасть на батарею, надо вернуться обратно на берег и другим путем, по лощинке, добраться до артиллеристов.
— А мы так пойдем, — сказал полковник и, подмигнув мне, повернулся к командиру батальона. — А ты, если боишься, не ходи. Ты мне там не понадобишься. У тебя свои дела есть, ты тут и сиди!
После этого командир батальона замолчал и пошел вместе с нами.
Сначала все было тихо, но потом как раз там, где начиналась вырубка, на открытом месте, немцы, как и предупреждал командир батальона, начали обстрел. Пришлось несколько раз залечь.
Пока мы шли, «племянница» несколько раз забегала вперед. Мне казалось, что она старается прикрыть собой полковника. И хотя при минометном или артиллерийском обстреле никто не может сказать заранее, с какой стороны надо прикрыть человека, сзади или спереди, но даже у хорошо знающих это остается инстинктивное чувство, что ты прикрываешь своим телом человека, когда идешь впереди него. Так она и старалась поступать.
После того как мы несколько раз прилегли и дошли примерно до середины открытого участка, впереди густо разорвались мины. Полковник, с которого, как мне показалось, соскочил хмель, пошел дальше, ускоряя шаги. Но «племянница» ухватила его за полу шинели и закричала:
— Товарищ полковник! Не ходите! Вы не имеете права!
До этого полковник велел нам, как он выразился, рассредоточиться, и мы шли шагах в десяти друг от друга, но, когда она вдруг остановила его за полу шинели, я невольно наскочил на них. Она не заметила или не подумала об этом, и я вдруг услышал, как она сказала:
— Не ходи, родимый, не ходи, убьют тебя!
А потом, уже заметив меня, опять крикливо и громко:
— Товарищ полковник! Не ходите!
Полковник резко вырвал у нее полу шинели и быстро пошел вперед.
Еще через несколько минут мы благополучно добрались до артиллеристов, посидели у них, вернулись другой дорогой к берегу, посмотрели, как работают саперы, переправились обратно через Сож и еще несколько часов пробыли в районе переправы, уже на том берегу.
Полковник, согнав остатки хмеля, показывал уже не бессмысленное удальство, а истинную деятельность, торопил с переправой артиллерии, проверял, как оборудованы и чем накрыты землянки саперов, следил за тем, как перебирается на тот берег штаб полка. В общем, под конец все вошло в свою колею. Это были обыкновенные вечерние рабочие часы обыкновенного фронтового дня.
До штаба дивизии мы добрались уже в темноте, наскоро простились и, не заходя в хату полковника, пересев на свой «виллис», уехали.
Я ехал и думал на обратном пути, что же творится в душе у этой «племянницы», у этой женщины, видимо, уже не раз рисковавшей жизнью, сопровождая своего безудержного полковника. Она была некрасива, а у него где-то была семья, жена и дети, и он не скрывал этого, упомянул при ней в начале завтрака. Вряд ли она рассчитывала на продолжение отношений. Наверное, с концом войны для нее кончилась и личная жизнь.
Думая обо всем этом, я наконец дошел до простой и, должно быть, верной мысли. Она просто-напросто любила этого человека, не заглядывая в будущее, зная, что нехороша собой, не так уж молода и что он не бросит ради нее семью. А в нем, должно быть, жило чувство какого-то удивления перед ней, перед ее готовностью к самопожертвованию; и вместе с тем, наверно, уже давняя привычка, что именно она, а не кто-то другой рядом с ним.
Таким запомнился мне этот день, в котором, в сущности, было куда больше драматического, чем смешного…
Мимо того дня на Соже, о котором шла речь, я, конечно, не мог пройти как писатель. С таким на фронте нечасто сводит жизнь, отсюда и подробность моей дневниковой записи. Но, как корреспонденту «Красной звезды», мне этот день, разумеется, не дал и не мог дать нужного для газеты материала. И мы с Капустянским на следующий день переправились через Сож еще раз на другом участке, на другой плацдарм.
В результате в «Красной звезде» появилась моя корреспонденция «На реке Сож», срочно написанная и переданная по военному проводу и не отличавшаяся другими достоинствами, кроме оперативности.
Но среди дневниковых записей я нашел несколько страничек, связанных с тем осенним днем на этом втором плацдарме за Сожем. Его удерживали и готовились за ночь расширить.
…Лес густой — порой ничего не видно в двадцати шагах — и насквозь вымочен осенними дождями. Грязь. Сапоги увязают по колено. Дождь такой, что солдаты, пока едят, прикрывают котелки с супом, чтоб не долило дождевой водой.
Когда осенью, в грязь, большое стадо скота проходит по полю, земля изрыта следами копыт. Если мысленно увеличить эти следы раз в десять, то примерно так все это выглядит на западном берегу Сожа, изрытом воронками от мин. Разорвись все это не за двое суток, а одновременно, не осталось бы ничего живого.
Почти столько же воронок и по всему лесу. А среди них окопы и окопчики, грязные, мокрые, по щиколотку наполненные водой, но все равно тянущие к себе своим спасающим от смерти, неприглядным уютом.
Дело к обеду. Сидим в блиндаже командира полка втроем — я, он и полковник, командир поддерживающего его артиллерийского полка. Блиндаж врыт вкось в песчаный холм у подножия сосен, сверху прикрыт двумя рядами бревен. Тяжелый снаряд пробьет, а мина, пожалуй, нет. Сырой песчаный пол застлан непросохшими еловыми ветками.
Обед, который должны принести в термосах с того берега, опаздывает. Снаряды падают вокруг переправы. Отсюда слышны разрывы. Запасливый артиллерист наливает из трофейной фляги водку в кружки.
— Для возбуждения аппетита! — и добавляет, что глазомер у него артиллерийский. — Налил ровно по норме, по сто граммов.
Аппетита нет, но хорошо согреться среди сырости, от которой не попадает зуб на зуб.
Командиры полков все время вместе, с самого начала наступления. И, судя по разговору, дружат. Пушки артиллериста пока еще на том берегу, бьют по немцам оттуда, но сам он с первых часов переправы здесь, вместе с пехотой.
— Когда леса — это в общем-то хорошо, — говорит пехотинец. — Это немцы не любят лесов, а моя пехота очень даже их любит. В лесу малым числом и смелостью можно много сделать, особенно ночью.
Артиллерист возражает, говорит, что в этом единственном случае вполне согласен с немцами — тоже не любит лесов.
— Ничего в них не видно. Не видно, куда стреляешь, не видно, как поражаешь цель. Бьешь по квадратам — никакого удовольствия! Вроде поразил цель, а не видно!
Двое солдат приносят термос.
— Извините, товарищ подполковник, подзадержались из-за него, — кивает один из солдат на другого.
— Чего это ты задержался?
— Поцарапало ногу маленько. На самом мостике, на переправе.
— Поди перевяжись.
— Я индивидуальным пакетом уже перевязал.
— Все равно иди, иди, — повторяет подполковник.
Солдат уходит.
— Чуть в воду не упал, — говорит про него, когда он ушел, оставшийся в землянке ординарец. — Думал, утопим сегодня ваш суп, товарищ подполковник.
— Что за суп?
— Щи.
— Щи это хорошо.
После обеда у командира полка собираются пришедшие на совещание командиры батальонов. Дождь перестает, и мы выбираемся на свежий воздух, устраиваемся на разостланных плащ-палатках.
Командир полка ставит ночную задачу — выйти на опушку леса поближе к деревне, которую завтра надо занять. Уточняют с артиллеристом рубежи, по которым ночью будет бить артполк.
Пока идет совещание, высоко над головой проходит несколько немецких мин. Рвутся далеко, и никто, кроме меня, на них не реагирует.
Снова начинается дождь. Командиры расходятся по своим батальонам. Мы с подполковником тоже идем — поговорить с людьми. Дождь бесконечный. Даже когда он стихает, ветер сыплет с листвы и хвои капли за воротник.
В окопах главные темы разговоров, что долго не везут табака и хоть бы солнышко проглянуло, подсушило. Когда закуриваем, выясняется, что у меня табак сильно отсырел; когда сворачивают цигарки, все-таки тянется! А у меня в трубке почти не тянется.
— Все бы ничего, — говорит солдат, — только табак мокнет. Куда не положишь, мокнет. У меня кисет резиновый был, так я его в Десне утопил. Пошил самоделку — промокает.
В который раз, снова и снова думаю над одним из главных вопросов войны. Уже третий год люди живут в крайнем напряжении. И, как ни странно, помогают быт, житейские привычки. Если все время помнить и думать только о войне — человек не выдержал бы на ней не только года, а и двух недель. И писать войну, беря в ней только опасность и только геройство, — значит писать ее неверно. Среди военных будней много героизма, но и в самом героизме много будничного.
Незадолго до темноты опять под дождем вернулись к переправе. Пользуясь перерывом между немецкими артиллерийскими налетами, переносят через реку раненых за день. Несут на плащ-палатках, накрутив на руки их углы. По краям мостика между редкими стояками протянут телефонный провод.
Трудно представить себе здесь, между тем и этим берегом, одинаково изрытым минами, под этим сплошным дождем, что все-таки когда-то наступит мир и все эти промокшие, иззябшие люди будут в такую вот осень сидеть при свете, по своим теплым комнатам. Те, которые останутся живы. Но другого пути туда, в эти комнаты, все равно нет, чем вот этот мокрый штурмовой мостик, а в другом случае взамен его что-то другое — такое же трудное…
Недавно мне пришло письмо из Сумской области.
«…Увидел вас на экране телевизора. Время идет, дети растут, а мы стареем. В 1943 году, в октябре месяце, вы были у нас на плацдарме за рекой Сож, в 1203-м стрелковом полку. А Илья Эренбург был в то время в 44-й гвардейской стрелковой дивизии.
Были очень упорные бои; немцы закопали танки в лесу и сильно сопротивлялись. Бой был очень кровопролитный, переправу беспрерывно бомбили немцы. Мы переживали за ваш благополучный отъезд, вернее, пешеходное возвращение на левый берег реки Сож.
Вы с нами фотографировались. Вернее, фотокорреспондент вас с нами фотографировал и обещал нам фото.
Командир полка подполковник Щербаков вскорости погиб в бою на моих руках…
Если у вас сохранилась эта фотография, то каким путем ее можно увидеть? Чтобы она была у меня. Я инвалид войны второй группы, награжден пятью боевыми орденами.
Поздравляю вас с праздником Дня Победы. С. П. Голуб».
У Капустянского, как и у других фотокорреспондентов, многие военные негативы и по сю пору, через тридцать лет, все еще не разобраны. Он искал эту фотографию, где снял меня вместе с офицерами, но не нашел. Зато нашел другие: штурмовой мостик через Сож, несколько офицеров на том берегу на плацдарме. И по-моему, среди них оба командира полков.
Стал рыться во фронтовых блокнотах. На одном из листков среди других записей — фамилии «Подполковник Щербаков Григорий Федорович, 1203-й стрелковый полк. Командир артиллерийского полка подполковник Гроховский.
Судьбы артиллериста не знаю, а пехотинец, подполковник Щербаков, оказывается, после того, как мы с ним виделись за Сожем, «вскорости погиб в бою», как сказано в этом, одном из многих писем, все еще, словно осколки, долетающих оттуда, с войны, убивая тех, кто в моей памяти оставался живым.
В конце октября я вернулся из поездки на Центральный фронт, переименованный, пока мы ездили, в Белорусский. Больше месяца, до следующего отъезда из Москвы, прошло у меня в совместной работе со Всеволодом Илларионовичем Пудовкиным над сценарием впоследствии так и не поставленного им фильма, который сначала должен был называться «Москва», а потом — «На старой Смоленской дороге».
Весной этого, 1943 года Пудовкин закончил снимать в Алма-Ате «Русских людей». Хотя в основу была положена моя пьеса, но к созданию фильма я не имел никакого отношения. Пудовкин сам написал сценарий, и я, приехав в Алма-Ату, увидел картину лишь на просмотре, когда она была уже готова.
Фильм произвел на меня тогда сильное впечатление. Особенно поразило то, чего не было в театре и что вторглось в фильм вместе в Пудовкиным — режиссером и актером. Потому что Пудовкин играл в этом фильме одну из главных ролей — роль немецкого генерала. Новую, написанную им самим для себя и лишь отчасти напоминавшую о том персонаже пьесы, от которого оттолкнулся Пудовкин.
Мне и по сей день кажется, что никто еще у нас в кино не сыграл с такой значительностью генерала фашистского вермахта — человека сильной индивидуальности, врага крупного, жестокого и опасного. Именно таким написал его Пудовкин и таким сыграл его тогда, в 1943 году, когда многие объективные и субъективные причины толкали даже серьезных художников на изображение врага если не окарикатуренного, то, во всяком случае, примитивизированного.
Наверно, я лучше Пудовкина знал тогда, чем была эта война, ее быт, ее неповторимые подробности. Но Пудовкин всем своим человеческим опытом глубже, чем я, почувствовал внутреннюю суть врага и меру сконцентрированной в нем опасности. Именно таким уверенно и точно сыграл он в фильме немецкого генерала.
Вторым, что поразило меня в фильме, был сделанный в нем Пудовкиным бой, переходивший в рукопашную схватку между нашими и немцами, настолько яростно-напряженную, что при всех ее земных реалистических подробностях она одновременно воспринималась и как символ общего нечеловеческого напряжения борьбы.
По поводу написанного и созданного им образа немецкого генерала Пудовкин не счел нужным объясняться со мной. Тут он был вполне уверен в себе. Но его, видимо, тревожило, как я, человек, приехавший с фронта, отнесусь к этому эпизоду боя.
Во всяком случае, едва я раскрыл рот, чтобы заговорить, как он остановил меня:
— Подождите, я сначала хочу вам объяснить. — И потащил меня за руку из маленькой просмотровой в павильон, тоже маленький и убогий. — Вот где мы снимали этот бой, — сказал Пудовкин и стал объяснять, что на студии нет ровно ничего, чтобы снимать сцену боя. Ни обмундирования, ни оружия, ни снаряжения, ни просто людей, хотя бы нескольких сот человек. — Вот здесь мы это делали, — объяснял Пудовкин. — Вот тут, в этом углу. А эти полпавильона были заняты другой декорацией, а этот угол — третьей. А теперь говорите правду, что вы думаете об этом куске?
Его волновало, не помешает ли мне ограниченность средств и пространства почувствовать тот внутренний крупный масштаб сцены, которого он добился. Разгляжу ли я большую правду его искусства за теми мелкими издержками в правдоподобии, которые он сам сознавал. Оттого, наверное, словно бы оправдываясь, он и потащил меня в этот убогий павильон.
Я сказал то, что думал: что, идя на просмотр, я совсем иначе представлял себе этот кусок, но сила, с которой он сделан, покорила меня.
Он был рад, что я понял его. И не счел нужным скрывать своей радости.
Осенью сорок третьего года я увидел в Москве афиши с незнакомым названием: «Во имя Родины».
На фотографиях были знакомые лица Жарова, Крючкова, Пастуховой, Жизневой, Грибкова, игравших у Пудовкина в фильме «Русские люди», а название почему-то другое.
Вскоре меня вызвали в МК к Щербакову как предполагаемого автора сценария о защите Москвы в 1941 году. Вопрос о том, кто будет ставить фильм, как я понял, оставался пока открытым.
Я с охотой взялся за эту работу и сказал, что буду очень рад, если картину согласится ставить Пудовкин.
Щербаков, к моему удивлению, промолчал. Тогда я сказал о своих впечатлениях от «Русских людей», поставленных Пудовкиным, и попутно заметил, как меня огорчило, что у картины другое название.
— Напрасно огорчаетесь, — сказал Щербаков. — Картине дано другое название в ваших же интересах. Картина неудачная. Мы ее все-таки выпустили, но изменили название, чтобы не компрометировать хорошую пьесу «Русские люди».
Я растерялся, но все-таки сказал, что, по-моему, наоборот, Пудовкин в своем фильме многое сделал сильнее, чем в моей пьесе.
— Напрасно вам это показалось, — сказал Щербаков. — Никто не отрицает таланта Пудовкина, но эта картина у него не вышла. Ни размаха, ни широты, ни массовых сцен, ни русской природы — не чувствуется масштаба. Удивляюсь, как вам это понравилось. А еще больше удивляюсь, почему он так снял: все в какой-то тесноте, одно на другое, одно на другое…
Я стал рассказывать Щербакову, в каких условиях снималась картина, почему в ней не могло быть ни массовых сцен, ни той широты, о которой он говорил. Я, как умел, защищал Пудовкина, и Щербаков слушал меня внимательно и, как мне казалось, доброжелательно. Однако, когда я закончил, он повторил то, с чего начал:
— Неудачная картина…
И добавил, что о постановщике будущего фильма о Москве еще есть время подумать.
Я объяснил ему, что мне с самого начала надо знать, для какого режиссера я пишу сценарий, и я верю, что Пудовкин сделает эту картину лучше, чем кто-нибудь другой.
— Ну смотрите, — сказал Щербаков, — чтобы потом не пенять на себя. В данном случае не могу вам приказывать, но предупредить должен.
Он попрощался со мной не столько сердито, сколько огорченно, и я ушел.
Я знал от своих товарищей по работе, что Щербаков бывал крут, и даже очень, но мне ни разу не пришлось испытать этого на себе, и меня тем более встревожило, что он так и не внял ни одному из моих доводов, когда я говорил о Пудовкине. И почему он закончил разговор предупреждением: пеняйте потом на себя?
Лишь много позже, уже после смерти Щербакова, я понял, что тогда, в сорок третьем году, он, оставив за мною право делать будущий фильм о Москве с Пудовкиным, взял на себя немалую по тому времени ответственность.
После войны М. Н. Кедров поставил на сцене МХАТа инсценировку моих «Дней и ночей». Постановка с успехом шла уже несколько месяцев, как вдруг спектакль был временно снят.
Оказалось, что на нем побывал И. В. Сталин и спектакль ему не понравился: на сцене не хватает размаха, широты, масштабов Сталинградской битвы…
Надо ли говорить, с какой серьезностью мы отнеслись тогда к замечаниям Сталина. Желая спасти спектакль, мы несколько суток сидели над инсценировкой, думая, как же внести в нее требуемые масштабы. Но этим требованиям сопротивлялся сам материал «Дней и ночей», история клочка земли, трех домов, горстки людей, через которую было задумано, как в капле воды, показать целое — всю битву. Как мы ни бились, так ничего и не придумали. Спектакль не был восстановлен.
Именно тогда я и вспомнил свой разговор с Щербаковым о фильме «Русские люди». Те же самые требования и даже те же самые слова — широта, размах, масштабы… Очевидно, все это и тогда шло непосредственно от Сталина, но Щербаков не счел нужным или возможным сказать мне об этом.
Ради объективности добавлю: насколько я знаю, и пьесе «Русские люди», и повести «Дни и ночи» премии были присуждены по инициативе Сталина, читавшего и то и другое. Но, очевидно, при чтении у него создалось одно ощущение, а когда он смотрел эти вещи, материализованные на экране или на сцене, у него возникало то требование широты, огромности общих масштабов, которое погубило спектакль МХАТа и определило судьбу пудовкинского фильма.
Да, видимо, тогда, в сорок третьем году, Щербаков, не наложив прямого запрета на мою будущую работу с Пудовкиным над фильмом о Москве, сделал максимум того, что он мог сделать.
Когда Пудовкин приехал из Алма-Аты в Москву, мы встретились. Он уже знал, что его фильм не понравился, и был огорчен этим. Не посыпая соли на раны и не пересказывая разговора с Щербаковым, я предложил Пудовкину делать вместе фильм о Москве и, когда он в принципе согласился, дал ему перед отъездом на фронт свои дневниковые записи 1941 года.
Мне казалось, что некоторые эпизоды, рассказанные там, пригодятся нам при работе над сценарием. Будущий фильм мне самому представлялся сюжетным, с несколькими героями и любовной историей.
Но разговор с Пудовкиным, прочитавшим мои дневниковые записи, пока я ездил на Центральный фронт, вышел совсем неожиданным.
— Я буду ставить ваши дневники, — сказал он с порога.
— Как?
— А вот так… Никаких сюжетов, ваши дневники — они и будут сюжетом. Там, где чего-то будет не хватать, придумаем, добавим, но в том же ключе. И чтобы именно военный корреспондент связал между собой всех других людей.
Не буду пытаться через столько лет восстанавливать наш тогдашний диалог с Пудовкиным. Но смысл сказанного им я помню достаточно хорошо. Это было неожиданно для меня. А неожиданное сильнее запоминается.
Пудовкин говорил, что у него нет желания делать картину, полную условностей, что он не хочет ломать голову над тем, как связывать в сценарии людей, которых не связывала между собой война и которых можно соединить, только придумывая искусственные в условиях войны встречи. Его интересует не ход сюжета, а ход войны, не личные драмы, а драма войны. Его интересует не история чьей-то любви друг к другу, а история сражения за Москву. А так как ему хочется при этом, чтобы в фильме были и люди, сражающиеся на переднем крае, и люди, руководящие сражением, нужны и окопы и Москва, то все это как раз и естественнее всего связать при помощи человека, который сегодня может встречаться с одними, а завтра с другими, сегодня быть здесь, а завтра там, то есть военного корреспондента.
А кроме того, он считает, что битва за Москву началась еще в начале войны, далеко от Москвы, и, чтобы показать это, он тоже видит достаточно материала в моих дневниках.
Духовный натиск Пудовкина был таким сильным, что я согласился. И мы в тот же день сели работать над сценарием.
Работали у меня дома каждый день с утра и до изнеможения. Уже не помню, кто из нас двоих записывал черновой текст сценария. Помнится, Пудовкин, но может быть, и поочередно.
Наконец сценарий был дописан. Я уезжал из Москвы, а сденарий стали читать все, кому это полагалось.
Забегая вперед, скажу, что конец был невеселым. Идея Пудовкина — сделать сценарий по дневникам военного корреспондента, — сначала показавшаяся неожиданной мне самому, показалась еще более неожиданной тем, кто читал сценарий.
Ничего обидного нам сказано не было. Просто мы сделали не то, чего от нас ждали. В сценарии увидели рассказ о военном корреспонденте, а не о битве за Москву, и в таком качестве сочли нецелесообразным снимать его; а Пудовкину предложили работать над историческим фильмом об адмирале Нахимове…
Но все это произошло позже, после моего возвращения в Москву, а пока что, очень довольный тем, что мы с Пудовкиным успели закончить сценарий, я ехал из Москвы в Харьков. Очередная редакционная командировка на этот раз была не на фронт, а на судебный процесс, начинавшийся в Харькове над тремя немцами и одним русским, занимавшимся умерщвлением людей при помощи специально оборудованной автомашины. По-немецки она называлась «фергазунгсваген», или, покороче, обиходней, «газва-ген» — газовый вагон. А русское ее название — душегубка — мы привезли уже с харьковского процесса.
Когда в январе сорок третьего года на Северном Кавказе я впервые услышал о какой-то немецкой машине смерти, это страшное в своей народной меткости название — душегубка — еще не доходило до моих ушей.
Процесс предстоял над мелкими сошками гитлеровской машины уничтожения. Главный обвиняемый, офицер военной контрразведки германской армии, был всего-навсего капитаном, остальные двое немцев — в еще меньших чинах. И русский тоже был не бургомистром и не начальником полиции, а всего-навсего шофером душегубки.
Однако процесс этот был первый за войну. За этими мелкими сошками стояла созданная для массовых убийств государственная машина смерти, масштабов действия которой мы тогда еще не знали. На процесс, чтобы писать о нем, поехали такие известные всей стране люди, как Илья Эренбург и Алексей Толстой, одновременно являвшийся заместителем председателя Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию фашистских злодеяний. Поехало на процесс и большинство сидевших в Москве иностранных корреспондентов.
К нестерпимо медленно, по нынешним нашим понятиям, ползшему до Харькова поезду был прицеплен мягкий пассажирский вагон для всех, кто ехал на процесс.
Сразу же за Тулой пошла земля, где побывали немцы, и так тянулась до самого Харькова — сожженные города, разбитые вдребезги станции, взорванные водокачки, остовы сброшенных с путей горелых вагонов, вывихнутые столбы, перекрученные взрывами рельсы, трубы взорванных заводов, трубы сгоревших домов.
Всего этого я повидал предостаточно и раньше, но сейчас все это шло подряд, без перерыва, все время, пока мы ехали и пока подолгу стояли на станциях и полустанках. Было такое чувство, словно на долгом пути до Харькова все это вышло по обе стороны дороги на бесконечный мрачный парад необозримого горя и разорения. Я ехал мимо всего этого, а где-то на дне души отстаивалась тяжелая злоба на немцев. Отстаивалась, как тогда казалось, навеки, до смертного часа. Потом, уже в Харькове, Толстой в первое же утро, когда мы очутились вместе в гостинице, вспомнив эту дорогу, сказал, что чувствует себя после нее прогнанным сквозь строй, битым не до крови, а до мяса и костей, и мрачно, грубо выругался. И я понял, что не только я, а и другие ехали, испытывая то же самое, что я.
С харьковского процесса я отправил несколько корреспонденций в «Красную звезду».
Было такое чувство, что мы ухватились за самый кончик чего-то безмерно. страшного, остававшегося где-то там, за захлопнутой еще для нас дверью. Тянем за этот кончик, но больше пока вытащить не можем! Уже после этого в мою память вошло и то, что я увидел своими глазами — Майданек и Освенцим, — и то, о чем слышал и читал — тома Нюрнбергского процесса, десятки книг, тысячи и тысячи метров пленки, снятой операторами почти во всех местах главных массовых убийств — в России, на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, в Польше. Печи, рвы, черепа, кости, панихиды, эксгумации…
Но тогда в Харькове был только этот куцый кончик всего раскрытого потом: не Гитлер и не Гиммлер, и не Кальтенбруннер, а какой-то капитан Вильгельм Лангхельд, у которого на совести были не миллионы, а всего несколько тысяч жизней, и какой-то унтер-штурмфюрер СС Ганс Риц, который не помнил в точности, сколько по его приказу убито людей в Таганроге — не то двести, не то триста. Старался добросовестно отвечать на вопросы и все-таки не помнил — двести или триста. И шутка кого-то еще не пойманного, сказанная одному из пойманных над трупами в овраге: «Вот лежат пассажиры вчерашней газовой камеры».
И морщины на лбу, и недоуменно растопыренные пальцы человека, честно силящегося вспомнить, кто именно был им убит: «Нет, я не помню всех этих русских имен». И уважение к находившейся в их руках тазовой технике: «Я считал, что эта казнь гуманная». И поголовный расстрел четырехсот пятидесяти душевнобольных, и крик оттуда, из толпы расстреливаемых: «Сумасшедшие, что вы делаете!»
Обо всем этом я потом так много раз слышал и читал, и все это столько раз повторялось в моей памяти, что мне вдруг кажется, что я у кого-то взял эту фразу: «Сумасшедшие, что вы делаете!», хотя она написана мною самим в лежащем сейчас передо мной моем собственном блокноте.
Потом, в сорок четвертом и в сорок пятом годах, мы сделали столько страшных открытий, что иногда тупели от ужасающей привычности невероятного.
А тогда в Харькове был первый процесс, и то, что я слышал на нем, я слышал в первый раз. То есть, точней говоря, я, конечно, и до харьковского процесса много раз слышал от тех, кого не успели убить, о том, как и кого на их глазах убили.
Но на процессе в Харькове я впервые услышал о том, как это делалось, о тех, кто это делал, из уст трех немцев и одного русского. Его в зале суда в недавно освобожденном от оккупации Харькове ненавидели еще бесповоротней, чем этих трех немцев, хорошо зная, что без таких, как этот четвертый, такие, как эти трое, — в чужой стране, как без рук!
И все-таки тем новым для меня, что я почувствовал там, на процессе, была не ненависть — я испытывал ее и раньше, — а ошеломленность оттого, что я впервые слышал не о ком-то: «они убили, они сожгли, они замучили», а от первого лица, про самого себя, вслух: «я убил», «я застрелил», «я затолкнул их и запер в кузове», «я нажал на педаль газа». И в этом «я», «я», «я», повторявшемся день за днем в зале суда, при всей реальности было что-то неправдоподобное даже после всего, что я видел на войне.
Корреспонденций с процесса я писал с трудом, никак не мог выразить того, что чувствовал, не мог найти слов, и вообще не хотелось ни говорить, ни писать ни корреспонденций, ни дневников — ничего.
В конце концов я взял себя в руки и, насильственно отвлекаясь от всего, что видел и слышал, строфу за строфой стал писать по ночам стихи, «Открытое письмо», не имевшее никакого отношения к происходившему в те дни в Харькове.
Когда кончился процесс и всех четырех осужденных приговорили к повешению, мы с Алексеем Николаевичем Толстым пошли на площадь, где происходила публичная казнь. Колебаний — идти или не идти — не было. Ходили каждый день на процесс, слышали и видели все, что там говорилось и делалось, пошли и в этот день, чтобы увидеть все до конца.
Старший из немцев, капитан, там, на процессе, без утайки, однажды решившись, каким-то деревянным, неживым, но твердым голосом рубивший все до конца, и здесь твердо, деревянно, как уже неживой, шагнул навстречу смерти в открытый кузов въехавшего под виселицу грузовика, который должен был потом отъехать. Другим немцам было очень страшно, но они до последней секунды силились держать себя в руках. Шофер душегубки Буланов от ужаса падал на землю, вываливаясь из рук державших его людей, и был повешен, как бесформенный мешок с дерьмом.
Толпа на площади, пока шла казнь, сосредоточенно молчала. Я ни тогда, ни потом не раскаивался, что пришел туда, на площадь. После всего, что я услышал на процессе, следовало увидеть и это. По правде сказать, тогда мне даже казалось, что не пойти туда и не увидеть всего до конца было бы какой-то душевной трусостью. Говорю только о себе и о собственных чувствах, потому что такие вещи каждый решает сам для себя.
Ни из какой самой тяжелой фронтовой поездки я еще не возвращался в Москву с таким камнем на душе, как тогда из Харькова. И чего со мной никогда не бывало, несколько дней не мог взяться за работу, хотя мою повесть о Сталинграде за это время прочли в редакции «Красной звезды» и мне было сказано — срочно готовить ее первые куски для набора…