Сорок четвертый

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Поездка на харьковский процесс оказалась последней поездкой 1943 года. Примерно до середины февраля я сидел в Москве, в лихорадочной спешке правил свою сталинградскую повесть и готовил ее к печати кусками в «Красной звезде» и целиком в журнале «Знамя».

Одновременно с этим мне пришлось за две недели написать вместе со Столпером на материале еще только сдававшейся в печать повести сценарий для будущего фильма «Дни и ночи».

Спешка была вынужденной. Сценариев, написанных хотя бы с минимальным знанием войны, не хватало. А война продолжалась, и фильмы о ней, причем поставленные как можно быстрее, были нужны до зарезу. И я считал себя не вправе отказаться от этой работы и тех неправдоподобно коротких сроков, которые на нее давали. Все натурные съемки предполагалось вести прямо на месте, в развалинах Сталинграда, и чтобы снять последние ноябрьские эпизоды фильма, режиссеру и оператору нужно было успеть захватить хотя бы кончик зимы.

В «Знамени» редактором повести, на мое счастье, оказалась Вера Васильевна Смирнова, человек требовательный и умевший добиваться своего. К некоторым из ее советов, отчасти из-за упрямства, отчасти из-за спешки не выполненных мною в журнальном варианте повести, я впоследствии не раз с благодарностью возвращался, издавая «Дни и ночи» отдельной книгой.

Как всегда, я почти ничего не писал в дневнике о своей московской сидячей работе, поэтому, чтобы дать представление и о ней, и о моих настроениях того времени, воспользуюсь сохранившимися у меня копиями писем. Свою повесть я тогда еще называл романом:

«…Сейчас идет самая горячка: сдаю частями в набор роман… После того как развяжусь с романом, т. е. в начале февраля, должно быть, поеду на фронт на месяц или что-нибудь в этом роде… Не сердись за короткое письмо…»

Это из письма к матери.

Почти одновременно с этим я писал на фронт своим друзьям, с которыми вместе был в Сталинграде, Ортенбергу и Коротееву.

«…Все еще продолжаю возиться с романом. Казалось бы, давно должен был кончить, но, когда стал читать уже выправленное после машинки, выяснилось, что еще много сырого, и стал править заново. Думаю через три-четыре дня все-таки кончить его совсем. Параллельно закончил сценарий о Москве вместе с Пудовкиным. Сценарий, по-моему, получился интересный, сделан он не как история войны, а скорей как дневник ее. Главным материалом послужили мои собственные дневники того полугодия. В Комитете кинематографии по причине неожиданности и непохожести этого на все сценарии, сдаваемые туда до сих пор, пока что отказались его ставить… Столпер, который делал картины «Парень из нашего города» и «Жди меня», будет ставить картину о Сталинграде. Так же, как и в романе, в картине одним из двух главных действующих лиц будет девушка, образ которой у меня явилась мысль написать еще тогда, когда мы с тобой переплывали через Волгу и говорили с твоей землячкой Викторией… До такой степени устал от писания романа, что, как говорится, котелок просто-напросто не варит. Думаю проредактировать, на что уйдет еще недели две-три, и потом поехать на фронт. Вот тогда-то у нас с тобой, очевидно, и состоится свидание, чего от всей души желаю».

Это из письма Ортенбергу.

«…То, что ты читал в «Красной звезде», есть как раз отрывки романа о Сталинграде. Их, кажется, будет всего десять, но они дают о романе только приблизительное представление… Не сомневаюсь, что, как водится, те, кто был в Сталинграде и видел все своими глазами, будут меня поругивать: один за одно, другой за другое, третий — за перепутанную улицу, четвертый за то, что его дивизия переправлялась не так, как у меня написано, и не 13-го, а 15-го или наоборот. Словом, я отчетливо представляю себе, как все это будет. Но, в общем, мне кажется, что написал я вещь правдивую в той мере, в какой это возможно вообще в военное время, когда еще борьба не кончилась и долг художника состоит в том, чтобы каждое его произведение было прежде всего агитационным, а потом уже аналитическим. Интересно мне, что ты скажешь об этом романе, когда прочтешь его. Между прочим, тебе любопытно будет его почитать еще и вот почему: когда мы ездили, ты своими страдающими глазами человека, который слишком хорошо знал этот город раньше, навел меня на одну мысль: комиссаром того батальона, в котором происходит все действие, я сделал бывшего секретаря Сталинградского горкома комсомола. Вот, стало быть, как: ничего в хозяйстве не пропадает, как в «Ревизоре», «давай веревочку, и веревочка пригодится»… Что кончил роман, конечно, хорошо. В остальном жизнь моя идет средне… Очень скверно себя чувствую. Врач приказал лечь на две недели в санаторий, прежде чем заниматься чем бы то ни было. Сейчас еще совершенно не ясны планы, куда ехать, но знаю, что недели через две-три непременно куда-нибудь выеду…»

Это из письма В. И. Коротееву, работавшему к тому времени нашим корреспондентом на одном из Украинских фронтов.

О том же самом писал я на фронт и Александру Ивановичу Утвенко, известившему меня коротким письмом о происшедшей с ним перемене: «Я работаю в другом месте, должность такая, как у Миссана». С учетом иносказаний, к которым приходилось прибегать из-за военной цензуры, это значило, что он командует корпусом в составе другой армии.

«…Не сомневаюсь, что мы еще с тобой доживем до того дня, когда должность у тебя будет такая же, как у Крейзера… — писал я ему, мысленно проча его где-нибудь в будущем в командармы. — В последнее время я работал над романом о войне, главным образом на материале Сталинграда. Должен тебе сказать, что в этом романе хотя й нет прямых фотографий, но в значительной степени участвуешь и ты, и некоторые люди из твоей части как прообразы героев романа. Думаю, со временем тебе будет интересно это прочитать. На фронт я, наверно, поеду, кончив роман, примерно через месяц. Хочу попасть к тебе. Поэтому прошу сообщить мне в том виде, в каком это можно сделать по почте, работаешь ли ты теперь севернее, чем раньше, или южнее. И если севернее, то на одного хозяина севернее или через одного. Словом, я уверен, что ты найдешь способ это мне сообщить, не нарушая военной тайны…»

Приведу несколько строк из ответного письма Утвенко, в терминологии которых присутствует воздух времени.

«В самый разгар боя получил от тебя письмо. Работаю в распоряжении того самого товарища, квартира которого была в том городе, куда возил тебя мой Вася. Не привык говорить о себе, но тебе, как другу, скажу: гвардейцы воюют хорошо. Ехать ко мне так: сначала доедешь к тому товарищу, о котором я сказал выше, а он покажет тебе мою хату…»

Хату Утвенко мне искать не пришлось. Мы встретились с ним в подмосковном военном санатории «Архангельское»; его послали подлечиться, воспользовавшись паузой на том участке фронта, где воевал его корпус. Шесть ранений, которые Утвенко успел получить к тому времени на войне, давали себя знать.

Незадолго перед сдачей в печать последних глав романа у меня произошел не совсем обычный разговор на литературные темы, о котором хочу упомянуть.

В тот вечер у меня дома ужинал командующий Третьей армией Александр Васильевич Горбатов, на несколько дней по служебным делам приехавший в Москву. Было довольно поздно, уже поужинали и пили чай, когда раздался решительный стук. Я открыл дверь. Передо мной стоял пожилой человек, одетый по-домашнему в желтую байковую с голубыми отворотами зимнюю пижамную куртку и с портфелем под мышкой. Лицо его было мне знакомо, но домашность одеяния в первую секунду, помешала узнать его.

— Как, принимаешь гостей? — сказал он, протягивая мне увесистую руку, тонким, теноровым, никак не шедшим к его крупной, грузной фигуре голосом.

Уже пожимая его руку, я все еще никак не мог сообразить, кто это. И, только скользнув глазами вниз, увидев ниже пижамной куртки генеральский лампас, вдруг сообразил, что это бывший командующий Сталинградским фронтом Андрей Иванович Еременко, о котором я слышал, что он в ожидании назначения находится сейчас в Москве и живет в том же доме, что и я.

— Пришел к тебе как спецу своего дела, хочу спросить совета, — сказал Еременко и покосился на приоткрытую дверь в столовую. — Кто у тебя там?

Я сказал кто.

— Ну тогда ничего, — сказал Еременко и прошел вместе со мною в комнату, продолжая держать портфель под мышкой и заметно прихрамывая — на нем были войлочные домашние туфли, — видимо, продолжала болеть раненая нога.

Он поздоровался с поднявшимся навстречу Горбатовым, и я пригласил Еременко к столу, выпить чаю.

Минут пятнадцать прошло в чаепитии и разговорах о фронтовых делах. Генералы говорили друг с другом, а я, подливая чай, не столько слушал их, сколько думал о загадочных для меня словах Еременко: в каком смысле и по какой части я для него спец и о чем он собирается со мной советоваться? Никаких. здравых объяснений в голову не приходило.

Выпив два стакана чаю, Еременко неторопливо вытащил из кармана очешник, надел очки и, потянувшись за портфелем, положил его к себе на колени.

— Написал о Сталинграде поэму, — сказал он. — Хочу, чтобы послушал и посоветовал, как быть, кому отдавать печатать.

Я оторопел. Ждал чего угодно, но только не того, чтобы этот человек, командовавший Сталинградским фронтом, человек, которого я до этого видел там, в Сталинграде, у входа в подземелье командного пункта, вдруг через год с лишним придет ко мне домой читать поэму о Сталинграде, который обороняли его войска.

По своей натуре я склонен верить в чудеса, в те счастливые «а вдруг», которые очень редко, но все же происходят в жизни. «А вдруг это и в самом деле поэма?» — думал я, глядя, как Еременко вынимает из портфеля какую-то папку и не спеша, даже с некоторой торжественностью открывает ее.

Но когда он уже открыл ее и перевернул один за другим несколько листов, наверное, решая, с чего начать чтение, я краем глаза увидел, что это не черновая рукопись и не машинопись, а что-то каллиграфически выведенное черной тушью с красными буквицами. Должно быть, переписанная набело каким-нибудь писарем, великим артистом своего дела, поэма напоминала внешним видом старые рукописные книги. Меня всегда пугал вид слишком красиво перебеленных сочинений. Испугал и тогда. А Еременко выбрал страницу, с которой решил начать, и, поправив очки, стал читать.

Читал он медленно и выразительно, с тем внутренним чувством ритма, который обличал в нем человека, давно и, наверное, страстно приверженного к громкому чтению стихов.

Прочитав первую страницу, прежде чем перелистнуть ее и перейти к следующей, он сделал большую паузу и внимательно посмотрел на меня. Хотел увидеть, какое это произвело на меня впечатление.

Так повторялось еще несколько раз, иногда при перевертывании, а иногда и посреди страницы, после окончания строфы, которая ему самому особенно нравилась.

Я был в трудном положении и старался подольше ничего не выразить на своем лице, чтобы не помешать ему прочесть столько, сколько захочется. Меня сковывало уважение к этому человеку, и чем дальше, с чем большим внутренним удовлетворением он читал, тем больше меня тревожил проклятый вопрос: что же я ему скажу, когда он в конце концов спросит меня, как мне это понравилось?

В том, что я слушал, не было тех явных погрешностей в ритме и в рифмах, которые отличают совсем уж неумелые стихи. И размер, и рифмы, и строфика были тщательно соблюдены. Однако вся поэма была вполне очевидным и вполне сознательным подражанием пушкинской «Полтаве», а верней, тому ее месту, где речь идет о Полтавском бое. Подражание было старательным и торжественным, никакого даже самого малейшего намека на что-то свое собственное, ни малейшей крупицы хоть чего-нибудь, выходящего за пределы подражания, в том, что я слушал, не было. Это и предстояло в конце концов сказать сидевшему передо мною и читавшему мне свои стихи человеку, сумевшему остановить немцев в Сталинграде, но неспособному написать в стихах о том, что он сделал в жизни.

Редко когда-либо раньше необходимость рубить правду-матку была для меня так тягостна, как в тот вечер.

— Ну как? Что скажешь? — спросил Еременко, дочитав главу, в которой рассказывалось о пожаре Сталинграда и о первых боях за него. Вложив между страницами футляр для очков, он, кажется, хотел читать дальше, но перед этим желал убедиться в том впечатлении, которое произвело уже прочитанное.

Я было начал издалека, стал обходительно объяснять разницу между поэзией собственной и стихами, написанными в подражание хотя бы и самым прекрасным образцам. Но из моих подготовительных маневров ничего не вышло. Еременко остановил меня с солдатской прямотой:

— Ты мне всего этого не говори. Это мне уже говорили и до тебя, что у меня на Пушкина похоже. Ну и слава богу, если похоже. Ты мне свое мнение скажи: хорошо это, по-твоему, или плохо?

— Плохо, Андрей Иванович, — выдавил я из себя.

— И печатать этого, по-твоему, нельзя?

— По-моему, нельзя, тем более вам.

Еременко ничего не ответил. Молча вынул заложенный в рукопись очешник, снял очки, положил их в очешник, а очешник в карман, бережно сровнял высунувшиеся во время чтения из рукописи листы, застегнул папку, положил ее в портфель, застегнул портфель, положил рядом с собой на пустой стул, где он лежал до чтения, и наконец после долгого молчания сказал:

— Еще стакан чаю налей.

Судя по его мрачному лицу, он, наверное, сразу бы встал и ушел, но остался все-таки выпить этот стакан, потому что здесь присутствовало третье лицо — Горбатов; не захотел при нем сразу же уйти, показав меру своего огорчения и обиды. Пил чай и переживал услышанное. А я сидел и переживал сказанное.

Допив чай, он встал, попрощался с Горбатовым, хмуро сунул мне руку и, прихрамывая, пошел из комнаты, не обращая больше на меня внимания, словно бы я и не провожал его до дверей.

— Да, ваше дело тоже жестокое, — сказал Александр Васильевич Горбатов, когда я, проводив Еременко, вернулся в комнату.

И я не почувствовал в его словах осуждения. Он просто по-военному кратко оценил этот, имевший место в его присутствии факт из чужой и далекой от войны сферы деятельности.

В Архангельском, куда я попал в феврале, я впервые за войну абсолютно ничего не делал — не диктовал, не писал, не правил, только лечился, послушно исполняя предписания врачей, нашедших у меня острое нервное переутомление или что-то в этом роде. Странно сейчас писать это о себе, тогда двадцативосьмилетнем, но я никогда за всю свою, уже довольно длинную теперь жизнь не уставал так, как тогда.

Исполнение обязанностей военного корреспондента плюс повесть и два сценария плюс стихи плюс попытки хоть как-то продолжать вести дневники довели меня к той зиме до ручки. У летчиков есть выражение «вылетался». Очевидно, в ту зиму со мной случилось что-то похожее.

Как я уже упоминал, в Архангельском меня ждала встреча с Утвенко. Мне очень нравился этот челрвек с его великолепным умением разговаривать с солдатами, с его добродушным украинским говорком и лукавой внешней простоватостью, за которой неожиданно для не знавших его прятались острый ум, сильная воля и самолюбивый характер. Он читал в «Красной звезде» мой рассказ «Зрелость» и при встрече со свойственным ему добродушным тщеславием упрекнул меня в том, что я переменил в рассказе его фамилию. И тут же, рассмеявшись, добавил:

— Ничего, в моем корпусе все равно все меня узнали, а другие — бис с ними…

Со своим круглым румяным лицом и короткою стрижкою, с непослушным белесым хохолком на лбу, он по-прежнему выглядел моложе своих лет, особенно без генеральской формы. И хотя я хорошо знал всю его военную дорогу, пройденную от майора до генерал-лейтенанта, от командира полка до командира корпуса, с несколькими выходами из окружения, тяжелыми ранениями и многими упоминаниями в приказах Ставки, все-таки, когда здесь, в санатории, по коридору навстречу мне шел высокий, по-мальчишески коротко стриженный тридцатилетний на вид человек, трудно было поверить, что перед тобой прошедший огонь, воду и медные трубы командир гвардейского корпуса.

По утрам я обычно заходил за ним на второй этаж, в его палату, чтобы вместе идти на лечебные процедуры. Он плохо себя чувствовал, одна рука у него почти совсем не действовала, но природная живость и энергия прямо-таки распирали его. Он радовался тому, что в этом лыжном костюме, в тапочках его никто не принимал за генерала, и, выйдя на верхнюю площадку главной лестницы, почти всякий раз, воровато оглянувшись, нет ли кого-нибудь поблизости, садился на широкие перила и со свистом съезжал вниз. Это настолько вошло у него в привычку, что однажды, собираясь съездить в Москву, надев по этому случаю полную генеральскую форму, но абсолютно забыв об этом, он — не успел я ахнуть, — как всегда, со свистом съехал по перилам, к полному удивлению как раз в эту минуту поднимавшихся вверх по лестнице трех полковников. Нечасто бывает, чтобы в человеке, прошедшем через три года такой войны, как эта, сохранялось такое искреннее мальчишество.

Там же, в Архангельском, судьба вновь свела меня и подружила с Иваном Ефимовичем Петровым. Герой Одессы и Севастополя, а после этого командующий Приморской группой войск, Северо-Кавказским фронтом и Отдельной Приморской армией, Петров к тому времени, когда я встретил его в Архангельском, был снят и с понижением в звании отозван в Москву в распоряжение Ставки. «Доподлинные причины замены его так и остались неизвестными… его заменили перед самым началом большой операции, когда Отдельная Приморская армия, по существу, уже была подготовлена к ней. Воспользоваться плодами своего труда И. Е. Петрову так и не пришлось, а операция прошла успешно», — писал впоследствии в своих мемуарах С. М. Штеменко об этом трудном периоде жизни Петрова.

Сам Иван Ефимович ни тогда, в 1944 году в Архангельском, и никогда потом, за все годы нашей дружбы с ним, ни единым словом не касался этой темы.

Когда мы прощались — я уезжал из Архангельского, а Иван Ефимович еще оставался, — он сказал мне с той старомодной обязательностью, которая была присуща стилю его разговора, как-то удивительно естественно сочетаясь с мимоходными добродушными солдатскими матюгами: «Когда определятся мои новые обязанности и я приступлю к ним, сочту своим долгом сообщить вам, где нахожусь, и надеюсь, что мы вновь встретимся».

Я тоже надеялся на это, но встретились мы на фронте только в следующем, 1945 году…

Весной 1944 года на юге шли крупные наступательные операции, впоследствии названные в истории войны Проскуровско-Черновицкой и Уманьско-Ботошанской, и редакция «Красной звезды» отправила меня в командировку на юг, из которой я вернулся только в начале мая.

Во время этого весеннего наступления Первый и Второй Украинские фронты в жестоких боях прошли по невообразимым хлябям от 80 до 400 километров, освободили значительную часть правобережной Украины, северные районы Молдавии, почти всю Буковину, вышли к предгорьям Карпат и, впервые за войну перейдя нашу государственную границу, форсировали Прут и вступили в северную Румынию.

Та весенняя фронтовая поездка 1944 года сложилась у меня как бы из трех отдельных поездок, каждый раз на другое направление.

Первая поездка — на левый фланг Первого Украинского фронта, больше всего связанная с такими местами, как Волочиск, Проскуров, Каменец-Подольск, к сожалению, не оставила никаких следов в моих записях. Среди пропавших у меня при разных обстоятельствах фронтовых блокнотов были и те, что я вел в начале этой поездки. И в данном случае я хорошо помню, как именно они пропали. Уже в мае, когда я возвращался в Москву самолетом, он из-за какой-то неисправности сел, не долетев до Москвы, помнится, в Калуге. Ждать, пока его отремонтируют, у меня не было ни времени, ни терпения; я добрался с аэродрома до станции и уговорил там взять меня на паровоз, шедший с товарным составом до Московской окружной дороги. Во время связанной с этим беготни я оставил у кого-то на станции полупустой вещевой мешок, в котором, на нынешний взгляд, не было ничего особенного: немного харчей, старый ватник и прохудившиеся сапоги, взамен которых незадолго до этого один гостеприимный командир дивизии приказал мне выдать новые, кирзовые, а эти предполагалось починить в Москве. В паровоз я залез только с полевой сумкой и планшетом, хватился, что нет вещевого мешка, только когда мы тронулись, и — делать нечего — махнул на него рукой. И лишь в Москве, дома, вспомнил, что сунул в мешок несколько блокнотов, не влезших в полевую сумку. Как раз те первые, что вел в первые недели. Те, что вел позже, были в сумке.

Не буду преувеличивать своего тогдашнего горя; было, конечно, досадно, но казалось, что все на памяти, все восстановимо! Да вот только восстановить все это, как потом выяснилось, не хватило ни времени, ни характера.

Я долго рылся в своем архиве, надеясь найти хоть что-нибудь связанное с этой поездкой, и в конце концов все-таки наткнулся на один привезенный из нее довольно любопытный документ — выдержку из опроса взятого в плен некоего Ф. О., заведующего складом машин восточного министерства Германии, который, по его заявлению, «остался для перехода на сторону русских».

Вот этот документ:

«…Нахожусь полгода на Украине, узнал и полюбил украинский народ. Я родился под созвездием Близнецов и уже по рождению моему неплохо относился к людям. Два моих брата погибли на фронте. Нас всегда обманывали насчет Украины и русских. В Германии я все потерял. На Украине я занимался исправлением того, что было разрушено войной. Два моих сына погибли на войне. От моей дочери у меня нет больше писем. В Германии я ничего не имею. Я честный, порядочный человек. Я могу и хочу принести вам пользу — я и моя вторая молодая жена, которая уже почти свободно говорит по-русски. Учтите — она тоже родилась под созвездием Близнецов. Дайте нам два-три месяца, мы вам докажем нашу преданность. До войны я был представителем берлинской фабрики обоев. По природе своей — я эстет, любитель красоты. Мое призвание — создавать уют, комфорт, делать жизнь человечества приятной и красивой. Уже по одному этому я способен только творить добро и насаждать красоту и не способен ни на что нечестное и некрасивое. Я никогда не был согласен с Гитлером — уже хотя бы из-за евреев. Я христианин, я католик. Каждый еврей может быть обращен в христианство, он такой же человек, как и я.

Недавно я получил сообщение, что моя квартира в Берлине уничтожена. Мне был предложен отпуск для оформления денежной компенсации, но я не поехал, мне нечего там искать. Недавно погиб под бомбами мой брат и четверо его детей, остались жена и двое детей — лучше бы и они погибли вместе с отцом. Удар за ударом настигает Германию. Фюрер безумен — иначе нельзя объяснить его поведение. И Геринг с его длинным языком, — ведь что он обещал немцам? Немецкий народ — несчастный, обманутый, затравленный, бедный народ. Я мог бы отлично уехать отсюда заранее, но я этого не сделал, я твердо решил остаться со своей женой здесь. Ведь я не идиот. Что нам сказали о России? — что здесь нет личной собственности, нет денег, нет платы за работу. Все ложь. Еще хуже, чем в ту мировую войну, мы опустошили здесь землю. Но все отмщается на земле…»

На допросе Ф. О. несколько раз прослезился и с дрожью в голосе не переставал клясться в любви к Украине и России.

После проверки его документов выяснилось, что все его заверения — ложь. Он застрял случайно, задержавшись с эвакуацией своего склада и никак не ожидая, что русские так близко. Задержанная вместе с Ф. О. «вторая жена» оказалась не женой, а русской девушкой из Запорожья, работавшей у немцев и пытавшейся бежать в Германию. На допросе она притворялась немкой, говорящей на ломаном русском языке. После разоблачения она заговорила чисто по-русски.

Не берусь комментировать монолог этого ужасно перетрусившего, но, быть может, от природы незлого и лично не совершившего никаких злодеяний человека. Поэтому, собственно говоря, я и ограничиваюсь только его инициалами.

Но невольно думаешь — кого только не посылало фашистское государство на нашу захваченную им многострадальную землю, высокомерно считая, что любое ничтожество способно представлять здесь расу господ, управляющую славянским быдлом.

Если не считать этого листка, отпечатанного кем-то на спотыкающейся штабной машинке, от всей этой поездки на бумаге ровно ничего не осталось.

Осталась лишь собственная память, то, что в ней крепче всего засело, — Волочиск и Проскуров, маленькие, разоренные, залитые весенней грязью городки с двойными следами боев — и сорок первого года, и последних, недавних. Узкая дорога под Каменец-Подольском, до самого города забитая взорванной и изуродованной, брошенной немецкой техникой, и другие дороги Украины, по которым на чем и как только не приходилось передвигаться в ту неслыханную по распутице весну!

В памяти остались не столько бои, сколько адский труд войны: труд, пот, изнеможение; не столько грохот орудий, сколько утопающие в грязи солдаты, в обнимку километрами несущие из тылов к артиллерийским позициям тяжелые снаряды, потому что все, абсолютно все застряло!

Фронтовые блокноты тех недель пропали, нет за это время и дневниковых записей. Но передо мной лежит копия корреспонденции в Америку, отправленной мною уже позже, в апреле, когда я добрался до средств связи. Эта корреспонденция была предназначена именно для американского читателя, и кое-что в ней было особенно подробно разжевано для людей, никак не представляющих себе, что такое война на Восточном фронте. И быть может, в этой разжеванности, в стремлении объяснить самые простые вещи сейчас, спустя тридцать лет, есть некая дополнительная ценность для понимания обстоятельств того времени. Во всяком случае, мне самому так кажется, и я позволю себе целиком привести здесь свою адресованную американцам корреспонденцию тех дней:


«…На этот раз вашему корреспонденту придется начинать свою телеграмму с объяснения. События, о которых будет идти речь в этой и последующих статьях, происходили иногда несколько дней, а иногда месяц тому назад. Однако я не мог вам телеграфировать оттуда, где я был. Единственная причина тому — дороги. С них и начну.

Я утверждаю, что человек, не видевший этих дорог здесь, на юге, этой весной, не может понять до конца, что это такое. Представьте себе старое шоссе, сложенное из пригнанных друг к другу огромных булыжников, застигнутое где-то в самой середине ремонта, когда рабочие выворотили все эти камни один за другим из грунта и так и оставили тут же на месте, не успев ни убрать их, ни переложить. Это первое.

Второе. Представьте себе, что сверху на эти вывороченные камни налито полметра жидкой грязи, которой некуда стекать, потому что по обеим сторонам шоссе на одном с ним уровне стоит еще более глубокая грязь.

Третье. Представьте себе, что, если, ползя по такому шоссе на вездеходе, осатанев от вылезания, толкания машины, подкладывания под буксующие колеса бревен, соломы, чего попало, вы вдруг бы захотели, плюнув на попытку проехать по такой дороге, выбраться на целину и двинуться по полю, то вас остановило бы от этого неосторожного намерения следующее зрелище: в пятнадцати метрах от дороги прямо из грязи торчит башня танка, не танк, а именно башня, потому что при ближайшем рассмотрении вы выясняете, что танк цел и не поврежден, он просто затонул в грязи. Добавлю к этому, что когда я наконец пришел, повторяю, пришел, а не приехал, к знакомому еще с Халхин-Гола генералу, до которого я добирался, то он в ответ на мои ругательства по поводу дорог, распутицы и необходимости бросить машину и идти пешком только рассмеялся и ответил, что я просто-напросто следую его собственному примеру: чтоб не отставать от своих передовых частей, он сам, бросив машину, последние двое суток тоже идет пешком.

И наконец, последнее, как это ни странно звучит, отрадное для глаз обстоятельство, связанное с отвратительным состоянием дорог: все они загромождены следами немецкого отступления. Мое воображение уже давно трудно удивить подобными вещами, и все-таки, попав сюда, я день за днем поражаюсь количеству брошенных немцами машин всех марок и систем — и боевых, и транспортных. Тут и пресловутые «тигры», и «пантеры», и сожженные и целые, и танки более старых типов, и самоходные пушки, и огромные бронетранспортеры, и маленькие транспортеры с одним ведущим колесом, похожие на мотоциклы, и огромные тупоносые, краденные во Франции грузовики «рено», и бесконечные «мерседесы», и «опели», штабные машины, рации, походные кухни, зенитные установки, дезинфекционные камеры — словом, все, что придумали и что использовали немцы в своих былых стремительных наступлениях. И что сейчас, разбитое, сожженное и просто-напросто брошенное, застряло в грязи этих дорог.

Местами посреди всего этого почти невозможно проехать. У мостов и на обрывах валяются сброшенные вниз с дороги горы разбитого железа, бывшего когда-то машинами. Их пришлось сталкивать с дороги в обе стороны, чтобы пройти и проехать, потому что местами они стояли, застряв на дорогах, в три и в четыре ряда.

На одной из этих дорог, вблизи от границы, я испытал мстительное чувство. По ней в сорок первом году отступала одна из наших легких танковых дивизий.

Немцы замкнули ее тогда в кольцо, бросили на нее свою авиацию и тяжелые танки, и эта дивизия, которую мы не успели перевооружить к началу войны и которая целиком состояла из устарелых легких танков, целиком погибла на этой дороге.

Тогда, в сорок первом году, убрав с дорог все свои разбитые и сожженные машины, немцы оставили наши погибшие танки для обозрения на самом виду и даже местами для большего эффекта стащили эти маленькие исковерканные зеленые машины поближе друг к другу и целыми вереницами поставили их на самых заметных местах — на холмах и на поворотах дорог. Так они и простояли там до нынешней весны. И вот теперь, когда проезжаешь мимо всего этого и видишь тут же, поблизости от этих маленьких зеленых машин, заржавевших от трехлетних снегов и дождей, всю ту разбитую и брошенную немецкую технику, о которой я сказал, трудно не поддаться мстительному чувству!

Не знаю, может быть, тогда, в сорок первом году, никто не клялся здесь, над могилами наших погибших танкистов, отомстить за них. Наши солдаты вообще не расположены к клятвам и громким словам. Но я убежден, что молчаливые обещания свести счеты с немцами многие люди тогда, в сорок первом году, себе давали. И сейчас эти обещания выполняются здесь, на моих глазах. И даже не по библейскому закону — око за око и зуб за зуб, — а в более сокрушительной пропорции.

Маленькая подробность. Между шоссе и деревней, наполовину утонув в грязи, стоит гигантский немецкий транспортер, предназначенный для перевозки особо тяжелых, многотонных грузов. На транспортере сидит деревенский мальчишка лет десяти, выглядящий на этой машине букашкой. Держа в руках гаечный ключ, он с задумчивым видом рассматривает что-то в машине. «А вот и механик появился, — заметив это, без улыбки говорит шофер, с которым мы, медленно буксуя, проползаем по шоссе мимо мальчишки. — Уже занимается восстановительной работой».

Конечно, в этой маленькой подробности нет ничего особенного. Но я еду мимо этого мальчишки и невольно думаю: сколько жетысяч громыхающих немецких машин пронеслось за эти почти три года мимо этого ребенка из пограничной деревни! Сколько немецких танков проскрежетало мимо него! Сколько самолетов проныло у него над головой!.. И вот он сидит с гаечным ключом на отныне беспомощной и не страшной огромной машине и думает: какую бы гайку ему отвинтить с нее на предмет использования для стрельбы из рогатки? Очевидно, так, потому что мальчишки в этом возрасте — вредители по призванию.

Все, что я написал вам о дорогах, конечно, лишь отрывочные наблюдения. И это не главное, о чем я хотел вам сказать. Главное — человек, идущий сейчас вперед по этим дорогам. Пехотинец, русский солдат.

Как бы ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться на дорогах нашему брату — военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая именно в тех условиях, которые я вам уже описал, переходы по сорок километров в сутки. На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он несет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет на себе и то, что должно было бы ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой по нескольку суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует на плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку, потому что табак тоже где-то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь.

И конечно, — я до сих пор не упоминал об этом, — кроме того и прежде всего, он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности.

Такова жизнь солдата в этом нашем весеннем наступлении.

Думаю, что любой из нас, предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа только на такой огромной настоящей войне, которая уже давно не похожа ни на батальные картины живописцев, ни на героические кинофильмы, ни даже на то, что мы пишем о ней, как бы мы ни старались написать всю правду.

Возвращаясь к тому, с чего я начал, позвольте считать все рассказанное мною достаточным объяснением того, почему эта корреспонденция, как, может быть, и последующие, как говорится, задержана доставкой по телеграфу…»


Перечитывая эту когда-то отправленную в Америку корреспонденцию, заново вижу перед собой десятилетнего украинского мальчишку, сидящего с гаечным ключом на многотонном немецком грузовике, и мысль по неожиданной ассоциации возвращается назад, не в сорок четвертый, а еще дальше, в сорок второй год:

«…Описав свои впечатления от поездки с профессором Брандтом по расположенным вблизи ставки фюрера украинским колхозам, рейхслейтер Борман перевел затем разговор на украинское население. Глядя на украинских детей, подчеркнул он, трудно предположить, что впоследствии их лица примут плоские, славянские черты. Дети, как и большинство людей восточнобалтийского типа, светловолосы и голубоглазы; кроме того, они толстощекие и круглотелые, так что выглядят поистине мило… Кроме того, подчеркнул рейхслейтер Борман, когда ездишь по тем местам, встречаешь мало мужчин, но неимоверно много детей.

Это обилие детей, продолжал он, может нам в будущем дорого обойтись. Ведь этим обилием отличается раса, которая воспитана в гораздо более суровых привычках, чем наш собственный народ. Здесь нигде не видно людей в очках, у большинства отличные зубы, питание у них хорошее, и похоже, что все они, от мала до велика, обладают отличным здоровьем.

Если… этот народ будет размножаться еще быстрее, чем ныне, то это не только бьет по нашим интересам, но может даже привести к тому, что этническое давление русских, или так называемых украинцев, через сравнительно короткое время станет опасным. Значит, нам было бы выгодно добиться такого положения, при котором эти русские, или так называемые украинцы, не размножались бы столь быстро. Мы ведь собираемся через какое-то время заселить всю эту бывшую русскую землю немцами…»

Дата этой стенограммы, одной из так называемых «гитлерс тышгешпрехе» — застольных бесед Гитлера — 22 июля 1942 года. Место записи — Винница, ставка германского верховного командования на территории целиком оккупированной Украины. Настроение всех присутствующих прекрасное; дела на фронте идут как нельзя лучше: уже взят Новочеркасск, с часу на час ждут доклада о падении Ростова-на-Дону…

Украинского мальчишку, сидевшего на немецком грузовике, я видел где-то в двадцатых числах марта 1944 года, как раз в дни освобождения той самой Винницы, где в июле 1942-го велась эта «застольная беседа».

Тогда, когда я видел мальчика, ему было десять. Тогда, когда о нем думал Борман, — восемь.

В соответствии с цифровыми выкладками Гитлера, высказанными в другой его застольной беседе, к 1974 году, к тому времени, когда мальчику, останься он жив, стукнуло бы сорок, «на всей этой бывшей русской земле» уже должно было бы расселиться по меньшей мере 64 миллиона «представителей германской расы».

А мальчик сидел себе с гаечным ключом в руках на брошенном отступавшими немцами грузовике…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Добравшись до Каменец-Подольска, я поехал оттуда на север, к Тарнополю. Тарнополь интересовал меня и других корреспондентов и потому, что это был сравнительно крупный город, один из областных центров Западной Украины, и о взятии его необходимо было написать в газету и потому, что уличные бои в нем носили особенно упорный характер, своей крайней ожесточенностью напоминая Сталинград.

С Тарнополем старались покончить как можно скорее. Он был окружении фронт продвинулся дальше, на запад; но немецкое командование все еще, судя по захваченным документам и радиоперехватам, или не оставляло надежды прорваться к Тарнополю и выручить его гарнизон, или обманывало его обещаниями, побуждая драться до последнего солдата.

Во всяком случае, несколько ожесточенных попыток прорваться на выручку Тарнополя уже было. Не исключалось, что они могут повториться. Поэтому со взятием города спешили.

В Тарнополе и под Тарнополем я пробыл около двух недель и послал оттуда в «Красную звезду» несколько корреспонденций. В них были повторены многие подробности, сохранившиеся в моих дневниковых записях.

Этих записей две. Первая из них относится к разгару боев за Тарнополь.


…На столбе вполне тыловая на вид дощечка: «Тарнополь — 3 километра». Но, еще не доехав до города, попадаем под бомбежку и лежим в кювете. Центр города занят немцами, а две трети нами, и они бомбят окраины.

Как и все города, о которых при ближайшем рассмотрении можно сказать, что они дотла разрушены, Тарнополь издали выглядит еще целым: видны дома, костелы, очертания зданий… Словом, пока не проедешь по улицам, город кажется городом.

Въезжаем. Справа и слева стоят дома, которые и можно и нельзя назвать домами. Мы не бомбили Тарнополь, и в нем нет кварталов, снесенных до основания тяжелыми бомбами и заваленных битым кирпичом. Но почти каждый дом, как ни расхоже это сравнение, можно сравнить с решетом. В домах пробоины, малые и большие, от снарядов всех калибров, начиная от тридцатисеми- и кончая двухсоттремямиллиметровыми. На улицах валяются искалеченные машины и убитые люди, а воронок столько, что, когда мы скачем по ним на «виллисе», начинает казаться, что это не езда, а китайский бильярд, в котором ты вместе со своей машиной играешь роль шарика, закатывающегося то в одну, то в другую лузу.

В городе идут уличные бои, немцы бомбят окраины, но мы уже восстановили одну колею железной дороги, идущую через станцию Тарнополь. Все кругом дымится от разрывов, а через еще не взятый город с одного участка фронта на другой по рокаде проскакивают товарные поезда.

Дым над домами стоит сплошной стеной. И вдруг из этого дыма с какой-то крыши взлетает стайка голубей.

В конце улицы две наши самоходки со стуком прямой наводкой бьют в стену дома.

В штабе дивизии план города, на котором перенумерованы кварталы. Взятые нами дома обведены красным карандашом, оставшиеся у немцев — синим. Некоторые обведены дважды — по синему красным. Это те, которые взяты сегодня утром.

Командир дивизии полковник Кучеренко говорит, что, по его сведениям, в городе обороняются остатки охранной дивизии СС, остатки пехотной дивизии и офицерский штрафной батальон.

Спрашиваю: «Как дерутся немцы?»

Смотрит на меня, как на человека, задавшего дурацкий вопрос, и отвечает со злым одобрением:

— Здорово сопротивляются, сволочи!

Перед началом артподготовки, после которой будет новая атака, идем на наблюдательный пункт. Узкий высокий трехэтажный дом. Артиллерист майор, совсем еще молодой, безусый юноша с тремя орденами, сидит перед стереотрубой в плетеном кресле, как на даче. На кушетке вышитые подушки. На стене распятие.

Перелезаем с третьего этажа на чердак. Отсюда очень хорошо видно. Показывает мне пальцем на несколько зданий, где засели немцы.

Артиллерия уже начала работать, и над домами все время взлетают обломки и веером падают вниз. До ближайшего дома, занятого немцами, по прямой метров полтораста, может быть, двести. На нескольких крышах какие-то красные пятна. Не сразу понимаю и спрашиваю, что такое. Оказывается, парашюты. Немцы сбрасывают на них боеприпасы, но многие попадают к нам. А многие так и застревают на крышах, и мы не даем их достать. Днем и ночью держим эти крыши под огнем.

Спрашиваю: остались ли в городе жители?

Говорят — да.

Спускаюсь. Переходим улицу и идем сто метров назад. В полуразрушенном доме женщина стирает в тазу белье. На кушетке сидит мальчик и грызет корку хлеба, макая ее в блюдце с сахарным песком. Наверное, чей-то солдатский паек. Тут же рядом сидит какой-то дряхлый старик. Женщину зовут Магдалина Задорайко. Мужа убило неделю назад снарядом в соседней комнате, в их комнате, а эта, куда она перешла, чужая. Мужа звали Дмитрий. Он работал на железной дороге. Сына зовут Любомир. Ему два с половиной года.

Спрашиваю старика: это ваш внук?

Старик отвечает, что нет, чужой. Старик не из этой семьи, его дом разбомбило, сыновья убиты. Самому 84 года. Идти больше некуда, и он пришел к соседям и вот сидит у них.

Дрожат стекла от бомбежки. Несколько близких разрывов. Женщина прижимает к себе ребенка и идет в подвал.

Мы выходим. Стоим под стеной и смотрим. Самолеты улетают.

Женщина почти сразу же вылезает из подвала, говорит, что там сыро, ребенок простудится.

Наш артналет кончился. Теперь только все стучат и стучат по домам и развалинам самоходки. Стук их пушек ни с чем не спутаешь. Осталось взять самые тяжелые для штурма здания, древние, с глубокими подземельями — тюрьму, Доминиканский монастырь, офицерскую школу, замок.

…За сегодня взято всего два дома. Звонит командарм Черняховский. По лицу командира дивизии видно, что он получает разнос.

— Есть… есть… Будет сделано.

Кладет трубку. Снова берет. Вызывает к себе командиров полков. Ставит задачу. Пока ждет их, ругательски ругает Тарнополь за крепость и толщину стен, за глубокие подвалы, из которых никак не выбьешь немцев, за узкие кривые улицы в центре, где и самоход-кам-то не развернуться, чтобы бить прямой наводкой. Говорит про командующего беззлобно:

— Конечно, ругается. А меня самого уже тошнит от этого города. Восьмой день чикаемся и не можем забрать последние три квартала.

Сегодня опять взяли только два дома, точней — полтора. Про один сообщили, что взят, а потом оказалось, что немцы продолжают вести из него огонь.

Командир дивизии в ярости звонит командиру полка: зачем наврал? Тот упорствует, что дом взят и в доме находится его командир батальона.

— Соедини меня с ним!

В конце концов командира дивизии соединяют с командиром батальона, который действительно сидит в подвале этого дома. Элемент вранья присутствует. Но началось оно непреднамеренно. Командир батальона действительно ворвался в первый этаж дома и даже протянул туда связь. А потом оказалось, что на втором и третьем этажах немцы. И их все еще не могут выбить оттуда.

Сначала считали, что вот-вот, с минуты на минуту выбьют, и не стали уточнять первоначальное донесение. Из-за этого погибло несколько солдат, сунувшихся в открытую по улице мимо дома, который, по донесению, считался занятым, и попавших под немецкий огонь.

Командир дивизии багровеет от гнева, кричит в телефон:

— Не терплю лжи! Есть у тебя совесть? Если через час не приведешь положение в соответствие с донесением, отстраню!

Бросив трубку, молчит, колеблется. Видимо, очень не хочется уточнять обстановку. Уже донес наверх, что занято два дома, а на поверку — один. Потом вздыхает, берет трубку и все-таки доносит наверх действительное положение и долго, покорно слушает по телефону неприятности. Слушает, закрыв глаза от усталости.

Между прочим, только сегодня узнал, что адъютант Кучеренко, молодой лейтенант, с которым мы всюду ходили в эти дни, его собственный сын. Если бы не случайно услышанный разговор, я бы, наверное, так и не узнал об этом. Ни от отца, ни от сына. И не понял бы по их отношениям. Быть может, это и мелочь, но, пожалуй, важная…


На этом кончается первая дневниковая запись в Тарнополе. В дни боев за него, сидя там, я неожиданно для себя вдруг, в один присест написал один из своих, наиболее точных, на мой собственный взгляд, рассказов военного времени «Перед атакой».

Вышло это так. После нескольких дней, проведенных в Тарнополе, я поехал в части, воевавшие западнее Тарнополя, на так называемом внешнем обводе окружения.

Еще по горячим следам, в сорок пятом году, в послесловии, где объяснялась история некоторых моих рассказов, я писал об этом так:

«…В, эти дни, как говорится, на повестке дня здесь не стояло взятие крупных населенных пунктов. Шло обыденное, ежедневное продвижение.

Сначала, с точки зрения журналиста, мне это показалось неинтересным и захотелось вернуться в Тарнополь. Однако вечером я попал в штаб стрелкового батальона, когда его командир отдавал приказание на ночную атаку неведомого мне населенного пункта Загребли.

Среди получавших задание офицеров был младший лейтенант — командир взвода автоматчиков, поразивший меня какой-то особенной сосредоточенной серьезностью, с которой он выслушивал приказания, переспрашивал, уточнял. На вид ему было уже за тридцать. Он казался хмурым, пожалуй, даже угрюмым человеком. Оживление на его лице появлялось лишь тогда, когда он расспрашивал о необходимых ему мельчайших подробностях, и за этим чувствовалось, что взятие деревни Загребля сейчас для него задача всей жизни.

После того как командир батальона отдал все необходимые для боя приказания, я отошел с младшим лейтенантом в сторону и проговорил с ним те относительно свободные пятнадцать минут, которые у него оставались. Разговор не обманул моих ожиданий. У младшего лейтенанта были своеобразные и очень твердые взгляды на жизнь. Он говорил о предстоящем бое просто и точно. Так говорят о неизбежном.

Через пятнадцать минут мы расстались. На другой день я вернулся в Тарнополь и больше никогда не видел этого человека. Но он продолжал стоять у меня перед глазами, и мне захотелось с точностью представить себе, что он делал, вернувшись от комбата, как говорил с солдатами, как ждал назначенного часа и как, дождавшись его, пошел в атаку на деревню Загребля, никогда не упомянутую в сводках Информбюро.

Обо всем этом я и написал рассказ «Перед атакой»…


В один из последних дней боев за Тарнополь в бравшей его 60-й армии произошли перемены. Командующего, генерала Черняховского, вызвали для получения нового назначения в Москву, и он сдал армию генералу Курочкину.

Мне довелось быть в штабе армии на ужине, где присутствовали и новый командующий Павел Алексеевич Курочкин, и бывший командующий Черняховский, прощавшийся в этот вечер со своими сослуживцами.

К тому времени у меня уже сложились первые впечатления об Иване Даниловиче Черняховском. В Тар-нополе еще до встречи с ним я ощутил некоторые черты характера этого человека, слушая, как разговаривают с ним по телефону его подчиненные, как они реагируют на его приказания и выговоры, и на его одобрительные оценки, не слишком частые и потому высоко ценимые. Судя по телефонным переговорам, Черняховский хвалил сдержанно, требовал сполна, а выговаривал строго и холодно, не повышая голоса.

Чем дольше шла война, тем большая точность требовалась и, как правило, соблюдалась в донесениях наверх. Это соответствовало общим переменам. Но в армии Черняховского я почувствовал это особенно остро. Здесь, донося наверх, особенно опасались неточностей и преувеличений, и за этим чувствовалось, что никакой приблизительности там, наверху, не прощают. И не только чувствовалось; об этом в моем присутствии несколько раз говорилось. Приводили примеры язвительных разносов, сделанных Черняховским за неточные доклады. И вспоминали даже какой-то случай, когда, дважды переспросив по телефону одного из своих подчиненных, действительно ли он видел своими собственными глазами то, о чем доносит, и дважды получив утвердительный ответ, Черняховский вслед за этим прибыл лично, и, взяв с собой провинившегося, поехал с ним туда, где он якобы был, а на самом деле не был, и, понизив в должности и оставив его там, на месте, язвительно сказал, что отныне дает ему возможность действительно, а не на словах видеть бой собственными глазами.

Не помню уже, о каком времени и о ком именно шла речь, но, как видно, случай этот людям запомнился.

Оценка начальника подчиненными — обычно одна из самых близких к истине, разумеется, если она дана искренне.

Мне не хотелось бы употреблять слово «боялись». Боятся — в прямом значении этого слова — обычно все-таки людей несправедливых. Но я видел, что поднять трубку и доложить Черняховскому о не до конца выполненной задаче не так просто. Трубку поднимали, тяжело вздохнув перед этим, и ныряли навстречу опасности, набрав побольше воздуха. А в общем-то, уважали его за строгость, и за хладнокровие, и за военные способности, о которых свидетельствовал путь, пройденный армией. Гордость им была частью собственной гордости за то, что сами сделали под его командованием. Но в данном случае в 60-й армии в этой гордости был и некий свой, особенный оттенок — здесь гордились еще и молодостью Черняховского, тем, что он самый молодой из всех командармов.

Помню, как в нескольких разговорах сквозило именно это. И когда я сам увидел в Тарнополе Черняховского, как-то сразу и отрадно бросилась мне в глаза его явная, здоровая, красивая, мужественная молодость.

В тот день он приехал в свои дивизии, добивавшие немцев непосредственно в Тарнополе, недовольный тем, как медленно идет дело. Мера его недовольства сквозила в его холодных язвительных вопросах. Было очевидно, что обещания поправить дело не удовлетворяют его. Обстановка накалилась, и я ждал, что он начнет разносить подчиненных. Но услышал совершенно другое.

— Судя по вашим неуверенным докладам и поспешным обещаниям, — сказал Черняховский, — вы, очевидно, надеетесь, что, выслушав вас, я доложу во фронт, что, как командующий армией, я не в силах заставить вас взять эти несколько последних кварталов? И что мне придется сидеть здесь и брать их при вас вместо вас? Так вот этого как раз и не будет. У вас есть все необходимое, чтобы покончить с этими кварталами. И вы вполне способны это сделать. Вы сами, на своем месте, а не я на вашем.

Добавив к сказанному какое-то критическое замечание, помнится, об использовании в уличных боях самоходок, Черняховский сухо пожелал успеха и уехал.

Пересказывая слова Черняховского, я, как и во всех других случаях, когда не имею под руками тогдашних записей, разумеется, не могу ручаться за точность каждого слова. Но смысл и характер сказанного помню.

Помню и впечатление, которое произвело на меня тогда умение Черняховского пристыдить, не унижая, потребовать от человека не только выполнения приказа, но и необходимой для этого веры в себя.

В тот вечер, когда Черняховский прощался со своими сослуживцами, мне довелось сидеть за товарищеским ужином рядом с ним. В прощании были и оттенок грусти, и оттенок торжества. Черняховский прощался с товарищами, с большинством из которых воевал без малого два года, с Воронежа. Но было известно, что он не просто переводился куда-то в другую армию, а шел, как уже прослышали, на повышение. За этим фактом стояло не только признание способностей Черняховского, но и, косвенно, признание доблести армии, которой он командовал. Вряд ли придет в голову выдвинуть командующим фронтом того, чья армия воевала ни шатко ни валко. В назначении Черняховского для многих из присутствующих был оттенок личного торжества. И это чувствовалось в атмосфере прощального ужина.

Что касается расставания и связанных с ним чувств — здесь же за столом сидел новый командарм, и уважение к нему как к заслуженному, немало сделавшему на войне человеку мешало присутствующим слишком задерживаться на воспоминаниях о прошлом.

Наверное, будущее казалось в тот вечер Черняховскому далеко не простым, наверное, и в прошлом было с чем-то жаль расставаться, и все же при всей его сдержанности нельзя было не заметить, как он счастлив.

В тот вечер Черняховский много говорил со мной. Расспрашивал о жизни писателей, из чего состоит наша работа и как сочетается в ней настоящее и придуманное. Он читал в «Правде» и помнил мою пьесу «Русские люди». И особенно подробно расспрашивал про нее: знал ли я на самом деле людей, которых вывел в пьесе, где, на каких фронтах их видел и не странно ли мне, когда одного и того же человека, которого я видел на фронте, потом играют в моей пьесе совсем разные и не похожие и на него, и друг на друга артисты?

Его интересовала в тот вечер моя профессия и, кроме того, кажется, еще и моя молодость. Спустя тридцать лет самому странно вспоминать об этом, но в тот вечер у меня действительно было чувство, что этого самого молодого нашего командарма чем-то интересовал самый молодой из писателей, которых он читал.

— И выходит, что вам действительно всего-навсего двадцать девять лет? — спросил он в конце разговора, хотя весь разговор и начался именно с этого вопроса — сколько мне лет.

Я улыбнулся этому вторичному вопросу и уточнил, что мне двадцать восемь с половиной, двадцати девяти пока нет.

— Это хорошо, — сказал он. — Может, и война кончится, а вам все еще тридцати не будет. Совсем молодой.

Я ответил, что он тоже кончит войну еще совсем молодым…

До 18 февраля, дня смертельного ранения под Кенигсбергом, ему оставалось жить всего-навсего десять месяцев.


Последние несколько зданий Тарнополя, в которых сопротивлялись немцы, были взяты уже после отъезда Черняховского. Об этом осталась дневниковая запись.

…Сегодня утром все кончилось. Немногие оставшиеся в живых немцы все-таки сдались. Последние сутки в их руках было всего три здания.

Из разговоров с пленными выясняю, что их поддерживали всеми способами в состоянии истерического ожидания спасения. Причем не спасения вообще, а спасения сегодня к вечеру, потом это «сегодня к вечеру» переходило на завтра — «завтра к утру». Им сообщали, какое количество танков к ним прорывается и когда придут эти танки. И если в какие-то дни эта ложь заключала в себе часть правды и у немцев были реальные возможности спасения гарнизона Тарнополя при удачных действиях их основных сил, то последние дни все обещания были уже абсолютной ложью.

Между прочим, вся история тарнопольского обмана ассоциируется у меня с более широким представлением о системе фашистского обмана немецкой армии, да и в целом народа. Маленький тарнопольский обман и всенародный обман — явления одного порядка.

Ходим по огромным темным подземным галереям Доминиканского монастыря. Сыро. Мрачно. Гнетущий запах трупов, гниющего тела.

Заходим в похожую на тоннель метро длинную подземную галерею. Узкий проход. С двух сторон в три этажа нары. На них вповалку раненые. В других подвалах они тоже есть, но здесь их больше — несколько сот человек. Со сводов на шинели капает какая-то черная жидкость. К нарам прилеплено несколько свечек. Иду вдоль нар, все время тычась плечами в ноги. Ближайшая свечка от нашего хождения гаснет. Шарю в темноте руками и хватаюсь за холодную мертвую ногу.

Мертвые лежат между живыми. Там же, как и в других подвалах, в которых уже был, задаю раненым несколько вопросов. Отвечают, что уже трое суток нет ни еды, ни медицинской помощи. Только водой в последний раз обносили с вечера. В других подвалах мне этого не говорили. Даже как-то не верится в это. Переспрашиваю еще раз. Повторяют то же самое. Не понимаю, как такое могло быть: забыли, что ли, про эту галерею? Или отчаяние дошло до такой степени, что плюнули на все на свете — и на себя, и на других?

Встречаю ксендза-поляка, который во время осады прятался тут в подвалах, а сейчас обходит умирающих. Проходим с ним по одной из галерей. Показывает мне на железную дверь, говорит, что там помещение, куда складывали безнадежных. Влезаю в комнату. Свечу фонарем. Весь пол завален мертвецами. Уже поворачиваюсь, чтобы выйти, как вдруг из угла подвала хрип: «Вассер… вассер…»


Сейчас, оглядываясь на войну, хочу дополнительно сказать, что оборона окруженного нами Тарнополя была первой в цепи тех отчаянных оборон, которые потом вели немцы, оставаясь в окружении в Познани, в Бреслау, в Кенигсберге…

В двадцать шестую годовщину победы Г. К. Жуков в беседе с корреспондентом «Комсомольской правды» Василием Песковым, сказав о резком падении к концу войны общего уровня стратегического искусства в немецкой армии, счел нужным добавить к этому: «Если же говорить вообще о нашем противнике в минувшей войне, то я не могу присоединиться к тем, кто считает оперативно-стратегическое и тактическое искусство германских вооруженных сил неполноценным. Мы имели дело с сильным противником».

Сводки Совинформбюро за март и апрель 1944 года, лежащие сейчас передо мной, — одна из многих документальных иллюстраций к сказанному. Тарнополь на протяжении пяти недель упоминается в сводках десять раз.

9 марта. «Наши войска ворвались в город Тарнополь, где завязали уличные бои».

10 марта. «Наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали вести уличные бои в городе Тарнополе».

11 марта. «Наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали вести уличные бои в городе Тарнополе».

23 марта. «Войска 1-го Украинского фронта возобновили наступление на участке Тарнополь — Проску-ров».

24 марта. «Северо-западнее города Тарнополя наши войска с боями продвигались вперед».

26 марта. «Наши войска окружили гарнизон противника в городе Тарнополе».

4 апреля. «Наши войска, блокирующие город Тарнополь, вели успешные бои по уничтожению окруженного гарнизона противника и овладели большей частью города».

7 апреля. «Юго-западнее города Тарнополя наши войска отбивали атаки крупных сил пехоты и танков противника, стремившихся пробиться на помощь к окруженной группировке».

15 апреля. «Войска 1-го Украинского фронта после упорных уличных боев полностью овладели областным центром Украины городом Тарнополем. Окруженный в Тарнополе гарнизон немцев из остатков четырех пехотных дивизий и ряда отдельных частей, общей численностью в шестнадцать тысяч человек, полностью уничтожен, за исключением 2400 немецких солдат и офицеров, которые сдались в плен».

И наконец, в сводке за 21 апреля в последний раз упомянут Тарнополь и приведен в связи с ним документ, который стоит процитировать:

«В Тарнополе взят в плен немецкий подполковник Генрих Кайенбург — адъютант начальника Тарнопольского гарнизона генерал-майора Нейдорфа. Пленный подполковник заявил: «Генерал Нейдорф прибыл в Тарнополь в середине марта и сменил бывшего коменданта крепости генерала Киттеля. Нейдорф получил от Гитлера категорический приказ удержать город любой ценой. Из окруженного русскими войсками Тарнополя мы неоднократно посылали Гитлеру радиограммы, в которых настойчиво просили прислать подкрепление. В одной радиограмме Нейдорф сообщил о тяжелых потерях, понесенных в боях, и охарактеризовал положение немецкого гарнизона как совершенно безнадежное. В ответной радиограмме Гитлер снова потребовал, не считаясь ни с чем, удерживать Тарнополь и сражаться до последнего солдата. В то же время он заверил Нейдорфа, что на помощь идут крупные силы танков. Через несколько дней Гитлер наградил Нейдорфа… 15 апреля Нейдорф был убит. В тот же день остатки гарнизона сложили оружие. В боях за Тарнополь убито много тысяч немецких солдат и офицеров. Вина за их гибель целиком и полностью падает на Гитлера. Он нас подло обманул».

Добавлю к приведенным из сводок Информбюро цитатам, что именно там, в Тарнополе, несмотря на всю свою тогдашнюю нелюбовь к немцам, я, пожалуй, впервые ощутил человеческий трагизм их положения…


Остается сказать об одном, сравнительно недавно полученном письме, связанном с Тарнополем.

В моих тарнопольских корреспонденциях военного времени имя и фамилия Николая Пантелеймоновича Кучеренко, в дивизии которого я был, не упоминались. В «Красной звезде» указывалось только звание, и первая буква фамилии — «полковник К.». Но угадать, о ком шла речь в этих корреспонденциях, его сослуживцам, видимо, было нетрудно. Свидетельством этому оказалось письмо» полученное мною от полковника в отставке В. П. Грузенберга.

«…После Вашего отъезда из Тарнополя я был назначен в дивизию полковника Кучеренко, в которой и продолжал службу до дня гибели т. Кучеренко и его сына. Полковник Кучеренко и его сын были убиты одним снарядом на наблюдательном пункте дивизии, й по желанию т. Кучеренко, высказанному за неделю до смерти, их тела были похоронены на родине, в г. Полтаве.

В этом году мне довелось быть в Полтаве, где на Центральной площади похоронены Кучеренко — отец и сын. Вспомнив о Вашей корреспонденции, я подумал, что, возможно, Вам будет интересно знать о судьбе людей, которых Вы упоминали…»

К письму, была приложена фотография надгробной плиты на могиле полковника Кучеренко и его сына:

«Командир дивизии Герой Советского Союза гвардии полковник Николай Пантелеймонович Кучеренко и его адъютант, родной сын ст. лейтенант Кучеренко Николай Николаевич погибли за Родину 30.III 1945 г.».

Там, в Тарнополе, как это водится на войне, полковник Кучеренко по ходу дела чаще слышал от своего командарма Черняховского выговоры, чем похвалы. Но все-таки именно он со своей дивизией взял тогда последние кварталы Тарнополя и вместе с сыном встретил смерть через год, уже в центре Европы, всего за тридцать девять дней до конца войны.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Из Тарнополя в штаб фронта, в Славуту, я, помнится, вернулся самолетом, связным У-2. Написав это, вспомнил, как в начале поездки, в марте, тоже летел на У-2 в ту же самую Славуту, но тогда не из Тарнополя, а из Киева. С тем первым полетом связана довольно смешная история.

Летчик из эскадрильи связи, с которым я тогда, в марте, должен был лететь, почему-то в тот момент оказался не на аэродроме, а в Киеве, и мы ехали на аэродром вместе. Дело было уже днем, и мы перед полетом на скорую руку пообедали, выпив по полтораста граммов водки. Летчик был дюжий малый, и эта норма, которую он, кстати сказать, сам определил, по тем временам опасений мне не внушала. Они возникли уже в полете, когда мы, судя по часам, давно должны были приземлиться в Славуте, но все не приземлялись, а как-то странно и резко меняли курс.

Дальше началось нечто и вовсе мне непонятное. Летчик несколько раз закладывал крутые виражи над самой землей, словно желая что-то увидеть, разворачивался и летел дальше. И только на третий или четвертый раз я уловил в его действиях некую последовательность, отнюдь меня не успокоившую. Оказывается, свои виражи с разглядыванием он делал как раз над перекрестками дорог, и я в конце концов понял, что он, потеряв ориентировку по карте, а может, и вообще забыв взять ее с собой, ориентируется теперь по надписям на дорожных указателях!

Не хочу брать грех на душу, утверждая это, но все же вряд ли тут были повинны только те сто пятьдесят граммов, которые выпил летчик наравне со мной.

Летал я к тому времени на У-2 уже много раз, бывало всякое, но такого, как ориентировка с воздуха по дорожным указателям, поставленным для наземных войск, испытывать на своей шкуре еще не приходилось.

В конце концов мы на последних каплях бензина приземлились на какой-то площадке невдалеке от Славуты. Не на той, где надо, но все же поблизости. Несмотря на прохладную погоду, летчик вылез из самолета мокрый от напряжения. Весь хмель с него соскочил, да и говорить на эту тему было уже поздно: он побежал в дежурку, а я, пока совсем не стемнело, — добывать в батальоне аэродромного обслуживания какую-нибудь полуторку, чтобы добраться до места.


Теперь, в апреле, мы долетели из Тарнополя в Славуту без приключений, и я, написав и послав в «Красную звезду» еще один материал, связанный с Тарнополем, пошел к члену Военного совета Первого Украинского фронта Константину Васильевичу Крайнюкову.

После почти полутора месяцев наступления войска фронта закреплялись на захваченных рубежах. Наступало затишье. Только в предгорьях Карпат, в районе Городенки, еще продолжались бои с немцами, пытавшимися контрнаступать.

Я намеревался поехать в действовавшую в этом районе 38-ю армию генерала Москаленко, а оттуда через освобожденную еще в последних числах марта Северную Буковину переехать в полосу действий соседа слева — Второго Украинского фронта, занявшего к тому времени северные уезды Румынии. Очень хотелось побывать в войсках, впервые за войну перешедших государственную границу и вступивших на неприятельскую территорию; и сделать это сразу, за одну поездку, без того, чтобы зигзагом возвращаться сначала в штаб Первого Украинского фронта, потом переезжать из него в штаб Второго и заново начинать путь оттуда.

Я, не лукавя, объяснил это и попросил машину. Крайнюков был известен добрым отношением к нашему брату — военному корреспонденту, но в данном случае я сомневался в успехе. Когда нам давали машины, их давали на время и, конечно, только в полосе действия собственного фронта, без заездов на соседние.

Может быть, мне помогло как раз то, что я не слукавил. Крайнюков позвонил по телефону и приказал дать машину.

Он был печален и неразговорчив, переживал смерть бывшего командующего Первым Украинским фронтом генерала Ватутина. Он был вместе с Ватутиным, когда 29 февраля при объезде войск они нарвались на отряд бандеровцев и Ватутин был тяжело ранен в перестрелке. Трагедия эта пришла к своему концу после полутора месяцев операций и упорных попыток спасти жизнь Ватутина. Он только что умер в госпитале в Киеве.

Очевидно, под впечатлением случившегося Крайнюков, прощаясь со мной, хмуро сказал, чтобы я и ехавшие со мной вместе Капустянский и корреспондент «Правды» Курганов были поосторожней в дороге. А утром, когда мы собрались ехать, оказалось, что на выделенном нам вездеходе «додж-3/4», кроме водителя, по распоряжению Крайнюкова сидит еще и автоматчик.

Не буду долго говорить о наших дорожных страхах в ту поездку. Такие вещи каждый вспоминает по-своему. Что касается меня, признаюсь, что, когда мы во время поездки находились не в войсках, а в дороге, особенно на безлюдных ее перегонах, на душе у меня скребло. Добавлю, что и тогда и потом известные основания к беспокойству были. В армейских тылах, на дорогах и ночлегах, погибало от рук бандеровцев немало офицеров и солдат, оказавшихся вне расположения воинских частей. Незадолго до нашей поездки в этих местах был застрелен бандеровцами один из лучших корреспондентов «Красной звезды», капитан Петр Олендер. А несколькими месяцами позже по дороге на Львов был убит в перестрелке — тоже с бандеровцами — фотокорреспондент «Известий» Павел Трошкин, мой спутник в первые месяцы войны.

По стечению обстоятельств машина, которую нам дали, была одной из тех, на которых 29 февраля ехала охрана Ватутина и Крайнюкова, и водитель был тот же самый, что и тогда.

Ему, как это часто бывает с людьми, задним числом казалось, что все могло бы выйти как-то по-другому, что не надо было командующему вылезать из машины и отстреливаться, а надо было проскочить под огнем. В общем, у водителя все это было на памяти, и он, возвращаясь к своему рассказу, заставлял нас снова и снова думать об этом. А тем самым, хочешь не хочешь, и о самих себе.

Забегая вперед, скажу, что — если не считать одного глупого случая, когда у нас пытались угнать машину и пришлось ее возвращать почти что силой оружия — вся остальная поездка прошла спокойно. Воспоминания о прошлом Не влияли на поведение водителя в настоящем; он оказался человеком невозмутимо спокойным. И приданный нам автоматчик тоже. Мы с Капустянским и Кургановым по внешности, видимо, тоже не праздновали труса. А что у меня скребло на душе, все-таки надо признаться. Иначе воспоминания были бы неполными. Прежде всего для меня самого.

В 38-й армии я впервые после «Красной звезды» встретился с Ортенбергом. За семь месяцев работы начальником политотдела армии он уже освоился с новым для него кругом обязанностей и успел внести в него хорошо знакомые мне по редакции черты своей беспокойной натуры. Проявлял и к месту, а порой, наверное, и не к месту свою личную храбрость, тормошил подчиненных, неожиданно среди ночи выезжал на передот вую — в полки и батальоны — и звонил снизу наверх замполитам дивизий, вызывал их туда, где сам находился.

Некоторые из этих его беспокойных черт я замечал в Мехлисе, с которого Ортенберг, как он сам откровенно признавался, старался брать пример в своем поведении на фронте.

Однако при внешнем сходстве в некоторых повадках люди они с Мехлисом были в душевном смысле совершенно разные. Один внешне колючий и. даже крутой, но, в сущности, добрый, а другой насквозь, до самой глубины души холодно и принципиально беспощадный.

Не обошлось, конечно, — да при характере Ортен-берга и не могло обойтись — без совместной поездки в части армии. Куда именно мы тогда ездили, уже не помню. Шли бои, но, очевидно, там, куда мы ездили, в тот день или два ничего особо существенного не произошло. Или, как* полушутя любили говорить о себе военные корреспонденты, «никаких боевых эпизодов с нами не было».

В одном из блокнотов у меня сохранились стихи, написанные там, в 38-й армии:

…То где-то смерть взмахнет крылом,

То близко хлопнет пушка…

А в блиндаже со мной вдвоем

Живет в часах кукушка.

Она кукует каждый час —

В погоду, в непогоду —

И прибавляет каждый раз

Нам всем еще по году.

До полночи щедра она —

Двенадцать лет отвалит

И вдруг напомнит, что — война,

Что это все — едва ли!

Тринадцать — и часы не бьют,

И птицы не пророчат.

Год жизни, так и быть, дают,

Дай бог, чтоб не короче…

Где и когда «смерть взмахнет крылом» на войне, действительно, не напророчит никакая кукушка. Через несколько месяцев после моей вполне благополучной поездки в 38-ю Ортенберг прислал мне письмо:

«…Давно я тебе не писал, а ты — столько же. После твоего отъезда из Городенки налетели немцы и превратили город в пепел. Я так был рад, что ты своевременно уехал, ты ведь знаешь, как мне и радостно было с тобой путешествовать, и как тяжело было. Я всегда боялся одного: а вдруг тебя ухлопают, а меня нет, как я вернусь без тебя! Слава богу, все кончилось хорошо…»

В этом письме проявила себя еще одна благородная черточка характера моего бывшего редактора — думать на войне о безопасности своих спутников больше, чем о собственной. Я знал это не только по себе. Не раз слышал и от других.

Находясь тогда в 38-й армии, я побывал у ее командарма Кирилла Семеновича Москаленко. О предыдущей нашей встрече с ним севернее Сталинграда я уже упоминал. Москаленко внешне нисколько не переменился, был такой же худой, поджарый, подвижный, быстрый, но внутренняя перемена чувствовалась. В чем она состояла, не так просто сформулировать, может быть, больше всего в самоощущении огромности расстояния, пройденного за полтора года оттуда, от Сталинграда, до этих предгорий Карпат.

Потом, после войны, я никогда уже больше не испытывал того ощущения расстояний, которое было у нас во время войны. Расстояния были тогда совсем иными. Почти каждый километр их был туго, до отказа набит войной. И именно это и делало их тогда такими огромными и заставляло людей оглядываться в свое недавнее прошлое, порой даже удивляясь самим себе.

Жизненный опыт, добытый годами войны, чем-то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Понятие «повзрослеть» мы обращаем обычно к детству и юности; предполагается, что именно там человек может за год, за два настолько перемениться, что о нем говорят «повзрослел», имея в виду духовную сторону этого понятия. На войне, однако, с ее бесчеловечно, жестоко спрессованным временем вполне уже зрелые по возрасту люди взрослеют не только за год, но и за месяц, и даже за один бой.

Размышляя сейчас на эту тему, я стараюсь добраться до более точной формулировки своих тогдашних ощущений от новых встреч с уже знакомыми мне людьми после того, как я не видел их — кого с лета сорок третьего, кого с осени сорок второго. И пусть так не принято говорить о вполне взрослых и без того людях, но почти все они казались мне духовно повзрослевшими за эти год-полтора.


С дальнейшей поездкой — в Черновицы и северные уезды Румынии — связаны некоторые сохранившиеся у меня записи. Первая из них — о Черновицах, где значительную, если не большую, часть населения до войны составляли евреи.

…Я увидел сожженное здание городской синагоги и подумал, что, пожалуй, никто не расскажет мне с большей осведомленностью о судьбе еврейского населения, чем раввин этой черновицкой синагоги, если только он жив. Оказалось, что жив.

Через полчаса еврейский юноша, студент, записавшийся после нашего вступления в город в милицию, вел меня на квартиру к раввину. Кажется, он был удивлен, зачем мне понадобился черновицкий раввин, но вопросов не задавал.

В одном из бедных кварталов города мы поднялись по узкой темной лестнице на третий этаж и постучали. Нас встретил синагогальный служка — курчавый, громко и быстро разговаривавший, средних лет мужчина. Он привел меня во вторую комнату, где за столом над большой, в кожаном переплете книгой сидел старый человек с седой бородой и с седыми, выбивавшимися из-под черной шапочки волосами. У него были темное сморщенное лицо и затерявшиеся среди морщин неожиданно голубые детские глаза. Он был похож на средневекового алхимика, не хватало только реторт и тиглей.

Я объяснил цель прихода. Подняв на меня свои голубые глаза, старик сказал:

— Вы же воюете, и у вас, наверное, мало времени. Да?

Я сказал, что времени у меня действительно не так много, но я все равно хочу, чтобы он подробно рассказал мне о судьбе еврейского населения здесь, в Черно-вицах.

— Я могу рассказывать о страданиях моего народа за эти тридцать три месяца тоже тридцать три месяца. Потому что каждая минута приносила столько страданий, что о ней тоже надо рассказывать хотя бы минуту. Но я не буду, я знаю, что вы все-таки торопитесь, — сказал раввин.

У него был очень тихий и очень усталый голос очень старого человека. Он рассказал, как двадцать пятого июня 1941 года сюда, в Черновицы, пришли немцы и румыны, после этого три дня в городе было тихо. Все ждали, что будет. Потом началась регистрация евреев. А через две недели, в понедельник, евреев по спискам начали вызывать в гестапо.

Я спросил, как составлялись списки, кого вызывали.

— Их вызывали всегда по понедельникам, которые с тех пор стали в Черновицах черными днями. Вызывали по три, по пять тысяч человек. Десятую часть расстреливали, остальных отпускали.

— А кого расстреливали? — спросил я.

— Расстреливали самых молодых и здоровых.

— Немцы?

— Да, их расстреливали немцы.

Я спросил раввина, много ли было таких понедельников.

— Много, десять.

— А что было потом? — спросил я.

— Потом был этот квартал, куда вы сейчас ко мне пришли. Здесь было гетто. Четыре улицы и переулки, и не такие уж большие дома, и не так уж много их. В один понедельник никого не вызывали в гестапо, но по городу был расклеен приказ румынского губернатора, чтобы к следующему утру под страхом смерти все евреи уже находились в гетто, в этом квартале. Евреев в городе было тогда втрое больше, чем сейчас, восемьдесят тысяч. Вы видите эту мою квартиру, в ней еще одна такая же комната и передняя. Здесь у меня в квартире жило сто двенадцать человек. Все собранные в гетто жили на улицах и во дворах, на крышах и в коридорах, в чуланах, на лестницах. Восемьдесят тысяч человек в одном маленьком квартале.

Я спросил, что было потом. Он ответил, что потом евреев из этого гетто в Черновицах начали выселять в Транснистрию. Давали им полчаса на сборы и отправляли в товарных поездах в Транснистрию.

Я спросил, сколько же всего было отправлено отсюда туда. Он сказал, что около пятидесяти тысяч. Я спросил, многие ли из них теперь вернулись. Он сказал, что пока немного — всего несколько человек.

— А где были вы сами?

— Я был здесь, в городе. Меня спрятали, и я жил в подвале.

— Все тридцать три месяца?

— Да. На второй день после того, как в город вошли немцы, за мной пришли из гестапо, но я уже был спрятан. — Он поднял свою голову девяностолетнего старика и спросил меня: — Вы, наверно, думаете, что мне очень много лет? Да, мне сейчас сто лет. Но тридцать три месяца назад мне было пятьдесят два года. Могу вам показать фотографию.

Он вытащил из стола бумажник и вынул из нее небольшую фотографию. На ней еще нестарый, полный, улыбающийся человек стоял рядом с женщиной и двумя детьми.

— А где они сейчас?

Он молча положил фотографию в бумажник, а бумажник обратно в стол, и мне показалось по его лицу, что лучше было не задавать этого вопроса.

Когда я шел от раввина, меня провожал до машины синагогальный служка. Он молчал на протяжении двух часов, пока я говорил с раввином, а сейчас вознаграждал себя за это молчание. Он шел рядом со мной, размахивая руками и крича. На лицо его, которое сначала показалось мне добродушным и даже смешным, сейчас было страшно смотреть. Он одновременно и кричал и плакал. Кричал о том, как умирали от голода дети, от голода и болезней, косивших их в этой тесноте, в этом восьмидесятитысячном гетто, состоявшем из нескольких десятков домов. Кричал и плакал все время, пока мы шли до машины.

И когда уже мы сели и поехали, он все еще не мог остановиться и продолжал кричать то же самое, что кричал мне, каким-то людям, которые толпились до этого около нашей машины…


Дальнейшие записи в блокнотах связаны с поездкой по занятым нами северным уездам Румынии. Большинство записей нет смысла приводить: слишком много подробностей, интересовавших меня тогда, но вряд ли нужных кому-нибудь сейчас. Они связаны главным образом с порядками, которые были установлены в этих северных уездах Румынии после того, как в заявлении Наркоминдела было сказано, что Советское правительство «не преследует цели приобретения какой-либо части румынской территории или изменения существующего общественного строя Румынии…».

В одном из блокнотов длинный разговор с деканом адвокатуры Василиу Лувинеску, примаром румынского города Дорохой.

В другом подробная запись разговора на ту же тему с нашим военным комендантом другого румынского города — Серет.

Записи обоих разговоров свидетельствуют, что заявление нашего Народного комиссариата иностранных дел пунктуально соблюдалось в этих занятых нами уездах. Я интересовался этим вопросом во всех подробностях, спрашивал и переспрашивал, особенно румынского при-мара. Но все ответы подтверждали одно и то же — наши войска, вступив на территорию Румынии, никоим образом не вмешивались ни во внутренние румынские порядки, ни в тогдашнее румынское законодательство. Видимо, уже тогда предполагалось оставить все эти будущие перемены на долю и усмотрение самих румын.

А насколько щепетильные проблемы возникали в первые недели после перехода нашими войсками первой иностранной границы, мне все-таки хочется напомнить, приведя лишь один из многих ответов господина Василиу Лувинеску:

«…В связи с жилищным вопросом возникает ряд осложнений, которые мне приходится решать на свою ответственность. Когда вы проходили по коридору, то, очевидно, видели там довольно много просителей, ожидающих приема. Все они по одному вопросу. Это бывшие владельцы домов, евреи, у которых по законам, изданным Антонеску после его прихода к власти, были отняты домовладения, ибо по основному, принятому тогда закону еврей не мог являться владельце^м земельной собственности и домов. Согласно декларации господина Молотова все законы, действующие на румынской территории для румынских граждан, остаются неприкосновенными. И хотя я лично в последние годы пронемецкой политики был единственным адвокатом в городе, бравшим на себя защиту дел евреев, но в данном случае я не могу по своей инициативе отменять законы, даже если они, как этот, например, лично мне не нравятся. Ибо тогда на территории разных уездов появятся самые разные законы: в Дорохое — одни, в Ботошани — другие, в Пашкани — третьи. И это приведет к такой путанице, в которой потом нелегко будет разобраться.

Я надеюсь, что Румыния после окончания войны вернется к более демократическим временам и введенные под давлением немцев расовые ограничения будут уничтожены. Однако сделать это сейчас не в моей власти…»


Так отвечал мне тогда, в апреле сорок четвертого года, «шестидесятилетний, седой, но энергичный» — так написано о нем у меня в блокноте — примар города Дорохой господин Лувинеску. И было это всего за четыре месяца до нашего прорыва от Ясс к Бухаресту, падения режима Антонеску и выхода Румынии из войны.


Я был в 1941 году в осажденной Одессе и весной 1944-го, вспоминая то тяжелое для нас время, заинтересовался вопросом: что собирался делать румынский фюрер и его сподвижники с так называемой Транснистрией, то есть изрядным куском нашей территории между Днестром и Бугом. Вся эта территория была заранее обещана Гитлером Антонеску как наградные за участие в войне.

В моем блокноте, посвященном этой проблеме, переписаны в выдержках многочисленные «ордонансы», изданные за два с половиной года в Транснистрии ее первым и последним губернатором Алексяну. Выписок много. Губернатор любил «ордонансы» и выпускал их по одному в неделю.

Кроме цитат из «ордонансов», я выписал некоторые любопытные места из букваря, который был, как это засвидетельствовано на его последней странице, «напечатан заботами господина профессора Г. Алексяну, первого губернатора «Транснистрии» в дни славного царствования его величества короля Михая Первого при вожде Румынского государства господине маршале Ионе Антонеску».

По этому букварю, на каждом развороте которого был с одной стороны напечатан румынский текст, с другой — русский, было приказано учить детей во всех школах Транснистрии.

Все это, конечно, — и само слово «Транснистрия», и этот букварь, и мои выписки из него, — далекое прошлое. Но некоторые из этих выписок, признаюсь, не только смешивших, но и бесивших меня тогда, во время войны, все-таки приведу. Во-первых, история есть история, а это тоже частица ее. А во-вторых, хотя я принадлежу к числу людей, своими глазами видевших в Берлине, как Кейтель подписывал акт о безоговорочной капитуляции германской армии, мне вспоминается и многое другое, предшествовавшее этому. И мне хочется мысленно восстановить для себя, те чувства, которые испытывали жители Транснистрии, ну, скажем, в конце лета 1942 года, когда немцы, а вместе с ними, добавлю, и румыны, были на Волге и на Кавказе. Что творилось тогда на душе у людей, чьи дети читали букварь, изданный «в дни славного царствования его величества короля Михая Первого»?

Так что все-таки несколько, цитат из этого букваря: «Транснистрия — румынская земля между Днестром и Бугом…

Красоты и богатства этой земли были заманчивы для русских. Их цари напали на нее и заняли ее не по праву.

Теперь Транснистрия свободна…»

Это все из вступления к букварю. А в конце его был помещен рассказ для детей, который я не поленился тогда выписать с сохранением орфографии составителей:

«Любовь к родному народу.

Это случилось в то время, когда Румыны вели борьбу против большевиков.

Федя был пастушком. В школе он узнал, как надо любить свою родину и румынский народ.

Вражеские шпионы иногда спускались на парашутах на нашу землю. Они хотели собрать сведения о румынском войске и причинить вред стране.

Однажды три русских парашутиста снизились недалеко от леса и Феди. Они говорили с Федей по-румынски и назвали себя румынами. Притворились, что заблудились. Не знают, где находится оружейный склад, куда им надо попасть.

Федя сразу догадался, что это шпионы.

Он согласился указать им, где находится оружейный склад. Но вместо этого достойный пастушок провел их прямо на жандармский пост.

За этот подвиг Федя был похвален и награжден орденом».

Да, странно сейчас представить себе задним числом, что нынешних сорокалетних уроженцев Одесской или Винницкой областей, а в. далеком прошлом малолетних жителей Транснистрии пытались учить когда-то по этому букварю, «напечатанному заботами господина профессора Г. Алексяну, первого губернатора…».

Впрочем, как свидетельствуют другие записи в моих блокнотах^ временные «транснистрианцы» даже и в те тяжелые для них времена не теряли своего украинского юмора и по поводу одного из «ордонансов», в котором требовалось сдать от каждой овцы столько шерсти, сколько она за весь год не могла дать по законам природы, сочинили такую частушку:

Антонеска дал приказ:

Стриги вивцев в третий раз.

Вивцы блеют: холодно!

Антонеске все равно!

Есть в этих же блокнотах и другие записи, короткие, дорожные.

…В румынской деревне ощущение обычной нормальной жизни. Из городов какая-то часть румынского населения, напуганная пропагандой, ушла вместе с войсками. А здесь, в деревнях, эта пропаганда не имела никакого успеха. Подряд в нескольких деревнях спрашиваю, много ли жителей ушло вместе с румынской армией, и всякий раз получаю ответ — никто не ушел. Это похоже на правду. В деревнях нет пустующих домов, всюду живут люди. Едешь по проселочной дороге, а по обеим сторонам ее на узких полосках земли — люди, волы, лошади. Бородатые старики, повесив через плечо лукошко, широким ровным медленным шагом двигаясь по распаханному полю, сеют пшеницу.

Недалеко от Фельтичени в маленькой румынской деревне на здании сельской примарии висит доска в траурной рамке. На доске список из тридцати семи фамилий. Ниже последней фамилии осталось еще много места, список еще не закрыт. На доске фамилии погибших на русском фронте румынских солдат и унтер-офицеров. Когда-то, до сорок первого года, они были просто крестьянами этой небольшой деревни, в которой нет и полутора сотен дворов. Тридцать семь убитых на такую деревню — это значит, что почти во всякой хате оплакивают или своего покойника, или кого-нибудь из родственников. А есть еще и раненые и калеки. Мимо меня по деревенской улице проходит один из них с культей вместо ноги, тяжело наваливаясь на костыли. А вдобавок ко всему, наверно, и на эту деревню причитается еще сколько-то пропавших без вести и оказавшихся в плену. Этот сельский недописанный некролог вызывает у меня чувство если не скорби, то, во всяком случае, глубокой человеческой досады. Что им-то было нужно в предгорьях Кавказа или в донских степях? Этим крестьянам, которые идут сейчас мимо меня, занятые своими делами, и тем, другим, запихнутым в солдатскую форму, которые погибли и сгнили где-то в полях России. И теперь от них остались только эти фамилии на доске в траурной рамке.

…Разговариваю с жителями, среди которых, как я догадываюсь, немало бывших солдат, бежавших при отступлении из армии и осевших здесь, в своих деревнях. Это видно по их похожим одна на другую, одновременно запущенным, но еще не успевшим как следует отрасти бородам. Чувствую по разговорам — наверно, это все-таки правда, — что здесь, как, должно быть, и в других деревнях Румынии, среди простого народа война с нами была всегда непопулярна.

Конечно, не следует преувеличивать. В период своих наибольших успехов, накануне сталинградской катастрофы, немцы делились с румынами частью награбленного. Да и сами румынские солдаты занимались в оккупированных районах России бессистемным грабежом, в Румынию шли с фронта посылки — самые разные, от дорогих до грошовых; я уже несколько раз нападал на их следы, на разные предметы советского производства. Чаще всего почему-то на патефоны и патефонные пластинки.

И, однако, при всем том, если бы румыны в состоянии были выбирать сами, они бы выбрали мир. И чем дольше я здесь, тем меньше в этом сомневаюсь. Разговоры с людьми подтверждают, что планы так называемой великой Румынии все-таки никогда не имели всенародного хождения. А после катастрофы под Сталинградом война стала окончательно непопулярной.

…Разговариваю с только что взятым в плен румынским сержантом. В плену он всего час. После нашего очень сильного огневого налета, как он утверждает, он остался единственным живым в своем взводе и, бросив автомат, подняв руки, пошел к нашим окопам. Во время разговора со мной он все еще остается в состоянии только что пережитого ужаса. Во всяком случае, как мне кажется, он не успел еще подумать, что следует и чего не следует говорить, оказавшись в плену, и все его ответы кажутся мне непосредственными и правдивыми.

Сам он по профессии столяр, родом из Ботошан, города, уже скоро месяц занятого нами. Интересуюсь его отношением к немцам и к собственным офицерам. О своих офицерах он говорит с какой-то равнодушной безысходностью: пошел в армию, потому что приказали, стал воевать, потому что приказали. Делал всегда все, что ему приказывал командир его взвода сублокотинент Ион Миронеску, и перешел к нам через пять минут после того, как этот Миронеску был убит рядом с ним.

О своих офицерах говорит равнодушно, а о немцах с очень правдоподобным раздражением, и в интонациях голоса чувствуется, что раздражение это против немцев уже давнее и привычное.

В разговоре выясняю одно неожиданное обстоятельство. Спрашиваю пленного: знает ли он, что в прошлую войну румыны воевали против немцев на стороне России? Отвечает, что нет, не знает об этом, что в школе ему об этом не говорили.

Спрашиваю: знает ли он вообще, что была война 1914–1918 годов? Говорит, что знает, потому что его отец был убит на этой войне.

Судя по этим ответам, надо думать, что прогерманская политика начала проводиться в Румынии, и в частности в румынских школах, давно, еще до прихода к власти Антонеску. Иначе как-то трудно объяснить тот факт, что румынский солдат, отец которого был убит в прошлую войну немцами, оказывается, не знает, на чьей стороне в прошлую войну воевали румыны и кем был убит его отец…


Сличение разных записей в блокнотах подсказывает мне, что разговор с пленным румынским сержантом происходил после одного из тех маленьких боев, которые продолжаются и в дни затишья и чаще всего связаны с микроскопическими улучшениями позиций. Берут какую-нибудь высотку или отстригают несколько сот метров какого-нибудь выдавшегося в нашу сторону аппендикса, на котором сидит рота или взвод противника.

Что-то подобное, помнится, было в первое утро нашего приезда в стрелковую дивизию генерала Козыря, стоявшую между городами Фельтичени и Пашкани, на плацдарме, захваченном нами к тому времени за рекой Молдовой. В дивизии этой я пробыл два или три дня. Заметных боевых событий там не происходило. Впрочем, как и у соседей справа и слева. Но меня глубоко заинтересовала фигура самого командира дивизии, человека высоких душевных качеств, своеобразного обаяния и, как мне показалось, большого природного ума.

Много лет спустя, вспоминая этого человека, его взгляды на жизнь, повадки, манеру разговора, с подчиненными, я написал одного из действующих лиц своего романа «Живые и мертвые» — генерала Кузьмича. Но тогда, весной сорок четвертого, я, разумеется, об этом не думал, просто сделал довольно длинную дневниковую запись о генерал-майоре Максиме Евсеевиче Козыре, пятидесяти шести лет от роду. Запись эта — в какой-то мере его портрет, а верней, автопортрет.

С доступной мне при моей скорописи точностью я воспроизвел главным образом то, что говорил он сам о себе. Вот эта тогдашняя запись:


«…Родился я в деревне Богатое Екатеринославской губернии. Отец там столяром был, потом уехал в Донбасс. Судьба моя была ретивая, но я люблю ей ходить наперерез. На военной службе с десятого года. В четырнадцатом году, перед войной, летом, на международных стрелковых состязаниях в Кишиневе взял четвертое место по стрельбе стоя. Ездил туда на стрельбы вместе со своим штабс-ротмистром графом Зражевским. В четырнадцатом году воевал тут недалеко, на Карпатах. За ту войну взамен четырех солдатских «Георгиев» золотой крест дали с бантом и тем самым в подпрапорщики произвели. А по должности был фельдфебель пулеметной команды 134-го Феодосийского полка. В гражданскую войну был выбран командиром 414-го Аткар-ского полка. А потом был командующим Первой повстанческой армией. За гражданскую войну два ордена Красного Знамени получил и имею документ один хороший: семнадцатого мая девятнадцатого года на станции Волноваха получил телеграмму от Владимира Ильича Ленина. Тогда я получил первый орден, и желтый кожаный костюм в подарок мне привез Затонский. Я был как раз ранен в тот день в правую ногу и лежал.

Потом, в мирное время, большей частью командовал полком. В начале войны стоял в Брест-Литовске. Семья моя в Брест-Литовске погибла. И начполита, и начштаба семьи. Две бомбы — прямо в дом, где жили, ночью. Как были, раздетые. Привезли одни клочья. Похоронили их потом в Кобрине. Н-да. Я не пошел смотреть. Цветы, говорят, на могилы носили. Не пошел почему? На меня подействовало. Начштаба, как увидел, что с семьей его, застрелился. Так что, в общем, у меня из семьи осталась одна теща, старушка. Пишет мне, между прочим.

Под Брест-Литовском собрались мы все генерал-майоры, голосовали, как в гражданскую войну. Был выбран я временным командующим 4-й армией и остатки ее выводил из окружения. Вывел.

Под Москвой командовал Особой группой морской пехоты. Приехал в Москву зимой в сорок первом году. Она пустая, снежная. Ехал через Химки в морскую бригаду и вспомнил, как с женой, бывало, танцевал здесь в морском вокзале. Командиром бригады был назначен прямо перед шестым декабря и пошел в наступление. Моряки воюют — красотища!

Потом был ранен под Старой Руссой, тяжело. Вернулся обратно на фронт. Стоял под Новгородом. Второй раз был тяжело ранен под Новгородом. Это — в седьмой, пока в последний. Три раза в мировую, два раза в гражданскую, два раза в эту.

Дивизия моя сейчас Сумско-Киевская Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Суворова второй степени. Этой дивизией начал командовать после взятия Киева по маршруту: Васильков, Фастов, Белая Церковь, Гайсин. Шел через реки — Горный Тикич, Соб, Буг, Днестр, Прут, Серет, Молдова.

Прут мне преподнес большие неприятности. Хотя я его по старой армии еще знал, но он оказался глубже. Не высох, а напротив.

Как водные преграды мы форсировали, спрашиваешь? Кто на чем. Кто на плотах, кто на плетнях, кто на заборах. А главное — на сообразительности офицерского и рядового состава.

Надо отдать должное, мой саперный батальон здорово втыкал. Разведка дорог у них отличная. Вот вы ко мне приехали, видели, наверное, по всей дороге надписи на домах, на заборах, на столбах: Беринский. Беринский — это мой командир саперного батальона. Указывает, значит, своей фамилией, что дорога разведана. Майор Беринский. В глаза его мало кто знает, а фамилия по всей армии знаменитая.

Они против меня тут укрепрайон выставили, бетон. Но врут, не все у них бетон, много и ложных точек! Я сам старый крепак, сидел в укрепрайоне, меня не проведешь. Я вот приказал подтащить самоходные пушки, завтра с утра попробуем. Подведем близко и бить будем неожиданно. Из каких побегут или зашевелятся, значит, там сидят. А где тишина будет, значит, там ложные. Мы все выясним, какие у них настоящие, какие фальшивые.

Начинаются телефонные разговоры.

— Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!

Ему докладывают, что пришли последние две пушки, которые отстали чуть не на четыреста километров. Он очень радуется, что к нему наконец пришли эти пушки, и все время приговаривает:

— Н-да, теперь я богат. Теперь я король. Теперь у меня все.

Это свое «н-да» он приговаривает почти все время.

Начинается разговор по телефону о лошади, которую артдивизион угнал у какого-то госпиталя.

— Замахорили уже лошадку? Отдать надоть, отдать. Ну не гнедую, не гнедую, отдайте соловую, лишь бы по счету была!

Говорит о боях:

— Что дважды два — четыре, этому человека научить легко. А научить его, чтобы он пошел и сознательно умер, — это другое.

Отзывается о каком-то из своих командиров:

— Начал излишне признавать свои умственные способности. Ну я его одернул, конечно.

Разговаривает по телефону с командиром полка:

— Вас много, а я один. В этом и есть вся история нашего искусства.

Устраивает нагоняй капитану, который явился к нему, раньше срока удрав из медсанбата. Тот оправдывается.

— Надоели мне медсанбаты! Уже в пятый раз медсанбат. Теперь мне этот медсанбат как тюрьма.

— А где осколок? — спрашивает Козырь.

— Как где?

— Осколок, говорю, где? Вынули или в ноге?

— В ноге.

— А ты вот поезжай в медсанбат, пусть они тебе разрежут, вынут, и с документом вместе представь мне осколок, а то не поверю.

— Так если резать, это же на пять месяцев, — стоит на своем капитан. — У меня тело хорошее, оно у меня быстро заживет. Зачем его резать?

Возникает разговор об адъютантах.

— У каждого своя страсть. Я вот, видите, адъютантов не держу. У меня адъютант не денщик и не холуй. У меня уж если адъютант, то офицер и помощник мой. У всякого человека своя блажь. Не люблю адъютантов-холуев. Был у меня адъютант Хмарский, старший лейтенант. Действительно адъютант!

Козырь рассказывает о том, как погиб этот Хмарский, и, хотя до этого почти спокойно рассказывает о гибели семьи, здесь у него навертываются слезы на глаза, и он вытирает их рукой.

— А теперь у меня в ординарцах, вот видите, мальчик, Ванюша. Такой культурный мальчик, даже языки знает. И вообще умненький.

Ванюша — маленький остроносый черноглазый мальчик, на вид лет двенадцати. Действительно, очень умный, бойкий, с детской непосредственностью влюбленный, очевидно, и в Козыря, и в войну, и в солдатскую дисциплину.

Козырь снова вспоминает о переправе через Прут.

— Через Прут наша дивизия перешла раньше отступавших румын.

В пятьдесят шесть лет еще нет ни одного седого волоса, но его мучают старые ранения, и он с раздражением говорит об этом:

— Двух ребер у меня нет. Как на машине еду, так ничего, а как на лошадь сяду — прямо скандал! И сплю — мучаюсь сидя. Два ранения в спину мешают лежа спать. У меня два пристрастия в жизни — война и сельское хозяйство. Я, командуя полком, кончил вечерний агрономический институт. После войны мне в армии неинтересно быть. Я после войны хочу заняться по-стариковски сельским хозяйством. Н-да!..»


На этом обрывается моя дневниковая запись о генерале Козыре.

Работая в Подольском архиве, я выяснил его дальнейшую судьбу на войне. Уже перед самым концом войны, под Брно, будучи заместителем командира стрелкового корпуса, он ночью заскочил на «виллисе» на ничейную землю и, попав под немецкий огонь, был убит. Заняться по-стариковски сельским хозяйством после войны не пришлось… Не довелось и узнать, что давно оплаканные жена и четырнадцатилетний сын не погибли, а были угнаны в Германию на подневольную работу, батраками, и в сорок пятом году возвратились на Родину.

Так вышло, что страницы своих записей о Козыре я прочел по радио и почти сразу же получил несколько писем от сослуживцев генерала, дорисовавших облик этого самобытного военного человека.

«…Козырь Максим Евсеевич был командиром нашей 232 Сумско-Киевской стрелковой дивизии, я же служил в ней в то время командиром батареи артполка. Козыря знал я и лично. Одно время моя батарея представляла что-то вроде подручной батареи при комдиве, хотя это и не было принято. Но генерал любил, чтобы замеченная лично им на поле боя цель сразу же была поражена, и сердился при любой задержке с вызовом огня. Этот скромнейший, самоотверженный, не щадящий себя человек производил на меня глубокое впечатление…» — писал мне из Казани Павел Петрович Лебедев.

«…В этой дивизии я был командиром разведроты и начальником штаба 794 полка. С Козырем приходилось встречаться часто и видеть его при самых разных об7 стоятельствах, съесть с ним, можно сказать, не один пуд соли. Должен признать, что все, написанное Вами о нашем генерале — правда. То, что он говорил Вам, часто говорил и нам.

В своем дневнике Вы упоминаете о Беринском — командире саперного батальона. Ставлю Вас в известность: он здравствует и по сей день, проживает во Львове, преподает в институте..;» — писал из Новосибирска Евгений Дмитриевич Головин.

Прислал письмо и Иосиф Цалевич Беринский, тот самый, чей саперный батальон, по словам Козыря, «здорово втыкал».

«…Я бывший командир саперного батальона, дивизионный инженер этой дивизии — Беринский. К нам в 232-ю стрелковую дивизию М. Е. Козырь прибыл в октябре 1943 года на должность заместителя командира. В это время части дивизии были уже на. Лютежском плацдарме севернее Киева. Тогда-то я й познакомился с М. Е. Козырем, переправляя его через Днепр. Там, на Лютежском плацдарме, мы впервые познакомились и с его храбростью. Он дошел до передовых позиций, лег за пулемет и вел огонь по противнику. Да и в дальнейшем большинство времени был в полках на передовой линии… Вел себя храбро и, может быть, даже рискованно. Ходил всегда в плаще и красной генеральской фуражке. За успешные боевые действия и умелое командование М. Е. Козырю было присвоено звание Героя Советского Союза…»

Мне остается добавить несколько неизвестных мне раньше подробностей, почерпнутых из писем и из статьи Л. Яруцкого в газете «Социалистический Донбасс», названной автором «Генерал Кузьмич — генерал Козырь».

Оказывается, до службы в царской армии Козырь работал на шахте в Юзовке коногоном. В первую мировую войну потерял на фронте трех братьев, в гражданскую — четвертого. Орден Красного Знамени получил одним из первых — за номером 71. В первую мировую был в боях фельдфебелем пулеметной команды в Румынии, в районе Пашканы, как раз там, где я через тридцать лет встретил его командиром дивизии. Убит не на ничейной земле, а в схватке с немцами, заскочив на «виллисе» в еще занятую ими деревню. Похоронен на Ольшанском кладбище в Праге.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Во второй половине мая я вновь, неожиданно для себя, попал почти в те же самые места — сначала в Бельцы, а потом в Северную Румынию, в ее Ботошанский уезд. Вызвали в политуправление и послали в войска прочесть несколько лекций на общественные и литературные темы.

На Втором Украинском фронте стояло глубокое затишье. Войска начинали готовиться к будущей Ясско-Кишиневской операции. То есть была как раз такая пора, когда, пользуясь затишьем, в действующую армию посылали особенно много лекторов, чтецов и актеров, чтобы заполнить время, остающееся от занятий и учений, да и просто чтоб людям перед боями было жить повеселее. Соображение правильное — во время долгого затишья, за которым все равно неотвратимо последуют бои, люди не могут не думать об этом. Жить между воспоминаниями о прошлом и ожиданием будущего не так-то легко. Одних затишье затягивает, а другие устают от него и начинают томиться.

Лектор из меня был., очевидно, неважный, где и какие лекции я читал, не помню, но вот ощущение нарастающей томительности затишья, тоже важное для понимания войны, из этой поездки я увез. Оно запомнилось больше всего другого.

Военных действий не происходило, фронтовой блокнот пустовал. От всей поездки осталась всего-навсего одна стихотворная запись:

Жара. Дорога вдоль полей

Идет ленивой полосою,

И кроны пыльных тополей

Шумят усталою листвою.

Сухою пылью, как мукой,

Засыпан жаркий белый камень,

Сирень, задетая рукой,

Сорит на землю лепестками…

Как мне сейчас кажется, томительность затишья присутствует и в этих строчках незаконченного стихотворения.

Во время этой поездки я впервые за войну встретился с Борисом Полевым, редкостная оперативность которого, часто связанная с готовностью идти на риск, вызывала у меня не только уважение, но, случалось, и зависть. Ортенберг, гордившийся оперативностью корреспондентов «Красной звезды», редко ставил им в пример других газетчиков. Но Полевого ставил. И не раз. И даже, по слухам, когда-то пытался перетянуть его к нам в «Красную звезду».

Немножко позже, чем с Полевым, я встретился там же, под Бельцами, с Романом Карменом, который как военный корреспондент еще до этой войны побывал в Испании и в Китае. Он с его беспокойным характером томился затишьем, ругался, хотел ехать куда-нибудь в другое место, но его связывало то, что он был здесь начальником фронтовой киногруппы.

С ним мы дружили уже давно; и, желая отметить нашу неожиданную встречу, он вместе с другими ребятами из киногруппы затащил меня к себе на верхотуру какого-то сельского дома, где они жили, жаркую, похожую на голубятню. И накормил ужином, который почему-то запомнился. Может быть, потому, что другого, похожего, никогда не было. Пили из большой глиняной баклаги красное сухое деревенское вино и ели жареных голубей.

Запомнилось все — и забытый за время войны вкус деревенского вина, и незнакомый вкус голубей. Война такая длинная и разная, что иногда на ней запоминаются и такие вот маленькие житейские радости.

Из встреч с людьми военными за эту поездку и в памяти и отчасти в записях осталась только одна — с Сергеем Ильичом Горшковым, с которым до этого я виделся весной сорок третьего на реке Миус.

Командовавший тогда на Миусе донским казачьим корпусом генерал-лейтенант Алексей Гордеевич Селиванов в разгар войны тяжело заболел туберкулезом, и ему на смену пришел Горшков.

В первый же вечер, когда я встретился с ним в Румынии, я спросил его о судьбе медсестры Малышки.

— Нет ее здесь, — сказал Горшков. — Отправил ее учиться на врача. Таких, как она, надо беречь. Хотим сохранить жизнь, пусть учится. — И задумчиво добавил: — Год все-таки прошел, многое меняется за год.

Он был прав — за год действительно многое изменилось. И казаки стояли уже не под Таганрогом, а под Яссами, и сам он командовал уже не дивизией, а корпусом, и его, не выдуманная мной когда-то в рассказе, а настоящая фамилия не раз упоминалась в приказах, и на кителе прибавилось несколько орденов.

Но зато его былая, какая-то особенно привлекательная легкость в походке и подвижность исчезли. Тяжело раненный в недавних боях, он передвигался, опираясь на костыли.

Была жаркая румынская весна. Кругом шелестели сады. На штабных картах роились странные, чужие названия городов и деревень. И Таганрог, и Матвеев курган, и бои на Миусе были чем-то далеким и, казалось, бесконечно давно минувшим…

После той встречи в затишье под Яссами судьба так больше и не сводила меня с «сыном Аксиньи Ивановны». Знал, что конно-механизированная группа генерала Горшкова потом особенно отличалась во время Ясско-Кишиневской операции, в боях за Западную Румынию и Трансильванию; знал, что он награжден за это орденом Кутузова первой степени и произведен в генерал-лейтенанты, а самого его больше так и не видел.

И лишь недавно вдруг получил от него письмо, в котором он напомнил, как мы жили тогда, весной сорок четвертого, в Румынии вдвоем с ним в его маленькой беленой чистенькой комнатушке и как я с сомнением посматривал на его костыли — должно быть, не верил его надеждам, что он и после такого тяжелого ранения снова еще поведет в бой свой 5-й гвардейский казачий корпус.

По правде говоря, мне тогда действительно не верилось в это, уж очень трудно давалась ему ходьба на костылях, даже по комнате.

А потом все-таки вышло именно так, как он надеялся. Воля человеческая все-таки удивительная сила, и кажется иногда, что даже не только моральная, но и материальная, физическая.


Я вернулся в Москву в конце мая или в самых первых числах июня, и 7 июня 1944 года — в день, когда мы узнали о состоявшейся накануне высадке союзников в Нормандии, — сидел у себя дома.

Случилось так, что за два или за три дня до этого заместитель редактора «Красной звезды» Александр Яковлевич Карпов вызвал меня, осведомился, как мои дела — я, помнится, сидел тогда над версткой книги «Дни и ночи», выходившей отдельным изданием, — и в разговоре с глазу на глаз сказал, чтобы я побыстрей закруглялся. В ближайшее время начнутся интересные события и мне предстоит поездка.

Совпадение по времени этого редакционного разговора с событиями, начавшимися в Нормандии, навело меня на мысль — уж не собирается ли редакция послать меня к союзникам? Один раз, в сорок втором году, такая поездка уже проектировалась.

Придя в редакцию, я спросил Карпова, что он имел в виду, говоря мне о готовности номер один. Угадав мои мысли, Карпов рассмеялся и сказал, что готовность номер один сохраняется, но направление предвидится совершенно другое.

Те три дня, что я еще пробыл в Москве, везде и всюду по всякому поводу возникали разговоры об открывшемся наконец втором фронте.

Разумеется, и о высадке союзников в сорок втором году в Северной Африке, и потом о высадках на Сицилии, в Италии — обо всем этом немало говорили в нашем кругу военных корреспондентов, обсуждали подробности, радовались успехам. Все так! И, однако, говоря по совести, все, что происходило там, на Западе, до высадки в Нормандии, мы упрямо и, в общем-то, справедливо отказывались считать настоящим вторым фронтом.

То, что произошло сейчас в Нормандии, мы ждали и в отчаянные для нас дни сорок второго года, и тревожной весной сорок третьего, накануне летнего наступления немцев. Ни с какими другими словами за все предыдущие годы не было связано для нас столько обманутых ожиданий, сколько с этими — второй фронт.

Тем с большей отчетливостью помню свое восприятие высадки в Нормандии; наконец-то второй фронт открылся всерьез, не на жизнь, а на смерть! Во всяком случае, для меня лично эти дни памятны как счастливые.

11 июня, на пятый день после высадки союзников, в «Правде» были опубликованы данные Народного комиссариата внешней торговли о военных поставках США, Великобритании и Канады Советскому Союзу.

Одни цифры выглядели в наших глазах более внушительно, другие менее, но я в данном случае хочу сказать не о цифрах, а о нашей психологии в тот момент.

Опубликовать все это в нашей печати до открытия настоящего второго фронта было бы просто-напросто психологически невозможно.

Это было бы воспринято как попытка замены одного другим: второго фронта — цифрами поставок.

После высадки союзников в Нормандии все это воспринималось уже по-другому, как нечто дополнительное к самому главному — к вступлению в бой.

Публикацию в «Правде» я читал уже в Ленинграде. 10 июня началась наша первая летняя операция на Карельском перешейке. И я уехал туда. Эту перспективу и имел в виду Карпов, говоря мне несколькими днями раньше о готовности номер один.

Я ехал в Ленинград на «виллисе» сутки, с ночевкой в Новгороде, и более печальную дорогу, чем эта, наверно, трудно было себе представить даже тогда, во время войны.

В эту короткую по времени поездку я снова, как в прошлом году по дороге в Харьков, с особенной остротой ощутил масштабы бедствий, которые мы перенесли. Всего в двадцати с чем-то километрах от памятника Пушкину — почему-то в голову приходила именно эта точка отсчета — мы проехали то самое близкое к Москве место на Ленинградском шоссе, до которого в декабре сорок первого года дорвались два немецких танка.

И у самых окраин Ленинграда по обеим сторонам прыгавшего по выбоинам «виллиса» тянулась земля, на которой, долго ли, коротко ли, были немцы. И хотя схожее чувство угнетенности от вида разоренной земли бывало знакомо мне и раньше, но здесь оно было каким-то особенно невыносимым. И Ленинград, в который мы наконец приехали, тоже не оборвал этого накопившегося в душе за дорогу чувства.

Да, немцы не вошли в него, потому что мы им не дали этого сделать, но они целые годы в упор пахали его бомбами и снарядами. Пахали насквозь, вдоль и поперек, и обычной на войне железной смертью, и необычной, даже на войне, — голодной. И следы всего этого были видны и сейчас. С фасадов это было как-то еще не так очевидно, а во дворах!.. Никогда не забуду чувства тоски, с которым я ходил по обезлюдевшим, полумертвым колодцам тогдашних ленинградских дворов.

Я не был в Ленинграде с весны сорок первого года. И этот город, где я родился, где до войны жила вся моя родня, где я когда-то писал свои первые стихи, очень точно отпечатался в моей памяти именно как город той последней предвоенной весны, казавшейся теперь издали, через три года, чем-то неправдоподобным.

Для тех, кто защищал город, пережил в нем блокаду — по законам относительности, — нынешний, летний Ленинград сорок четвертого года казался необыкновенно изменившимся по сравнению с тем, каким он был два года и даже всего год назад. Они в разговорах радостно обращали внимание на все, что уже удалось сделать, на все залатанные пробоины, на все вставленные стекла и все заасфальтированные пятна воронок, на все, что возвращало город к нормальной жизни. И я понимал это и радовался вместе с ними. Но эта радость все равно была щемящей, похожей на чувство, которое испытываешь, когда выживший после смертельной болезни человек, которого ты помнишь совершенно здоровым, на твоих глазах, радостно улыбаясь, шажок за шажком сам доходит от кровати до стула.

Мне говорили о том, как много людей за последнее время вернулось в город, а у меня все равно щемило сердце от его малолюдства.

Все это мои нынешние воспоминания о тогдашних чувствах. Тогда, в те дни, мне не приходило в голову записывать ничего, кроме непосредственно необходимого для корреспонденций в «Красную звезду».

Я попал на Карельский перешеек к концу второго дня наступления и пробыл там до взятия Выборга, на одиннадцатые сутки боев. Горящий, оставленный финнами Выборг был взят. В сороковом году, во время финской войны, на все это понадобилось три месяца боев с тяжелейшими жертвами, а теперь всего одиннадцать суток со сравнительно небольшими потерями с нашей стороны.

Надо отдать должное финнам — они не переменились, остались такими же стойкими солдатами, Какими были. Просто мы научились воевать. Там, где раньше по месяцу бились лбами о железную линию обороны, теперь протыкали ее одним страшным по силе ударом в каком-то одном месте и, проткнув, по профессиональному выражению военных, быстро сматывали ее, направо и налево. И снова таким* же ударом протыкали следующую линию и снова сматывали…

Так выглядит все Это вместе взятое, все эти одиннадцать суток боев на Карельском перешейке, когда оглядываешься на них сейчас. А тогда все состояло из бесчисленных ежедневных, ежечасных подробностей, которые тоже ежечасно записывались в блокноты с тем, чтобы потом перекочевать в наспех написанные и наспех переданные то по телефону, то по телеграфу корреспонденции.

Корреспонденции эти лежат сейчас передо мной. Большая часть блокнотов — тоже.

Чтобы дать почувствовать воздух того времени, приведу некоторые записи из блокнотов, не ручаясь за их последовательность. Блокноты исписаны вдоль и поперек, дат нет, и спустя столько лет я не всегда могу вспомнить, К какому дню боев относится та или иная запись.


…Шоссе пересекает уже взятую первую полосу финской обороны. Укрепления построены давно, и это мешает их. рассматривать. За три года доты заросли кустарником. Ветви оплетают бетон, делают его невидимым. Колья с колючей проволокой, похожи на обрубленные стволы молодняка. Слева от Приморского шоссе гребешки окопов сливаются по цвету с бурыми дюнами. Колючая проволока двух типов: натянутая на колья и по-немецки накрученная на рогатки. Все минировано. Окопы глубокие, в рост. Окопы с карманами — убежищами. Над убежищами перекрытия из двух-трех накатов бревен.

Артиллерию средних калибров было приказано к началу наступления подтащить на прямую наводку как можно ближе к переднему краю финнов. И ее подтащили на 120, на 100 и даже на 70 метров. Пришлось сделать настилы через трясину и тащить пушки полтора километра на руках по этим настилам. Белые ночи мешали, но помогал туман, висел над болотами почти каждую ночь до рассвета.

Кроме пушек, тоже на руках и тоже по ночам, подтащили полтора боекомплекта. Пушки под носом у финнов закатывали в заранее приготовленные блиндажи. Рядом с блиндажами делали ячейки с перекрытиями для людей и ниши для снарядов, тоже с перекрытиями. На работу ушло семь суток. Все это было так близко от финнов, что они стреляли на малейший шум, на разговор, на кашель.

После того как ударила артиллерия большой мощности и подняла впереди все дыбом, малые калибры выкатили из блиндажей и со ста метров ударили из них по проволочным заграждениям и минным полям, проделывая проходы.

…Следы работы артиллерии. Лес, которого нет. Срезан на высоте полутора-двух метров и — лежащий — похож на огромную скошенную траву. От первой до второй полосы где двадцать, где двадцать пять километров. Озера, узкие лесные дефиле…

…Вторая полоса. Недавно взятая деревня Кивеннаппа. Не та ли это самая деревня с киркой, про которую Долматовский (кажется, он) во время финской войны написал частушку:

Прощай, мама,

Прощай, папа,

Здравствуй,

кирка Кивеннаппа!

Тогда эти места долго не могли взять. Сейчас взяли почти с ходу.

…Наблюдательный пункт полка рядом с разбитым дотом. Высота господствующая; с нее видно еще три. На них, кроме укреплений полевого типа, семь больших дотов. Говорят, что эта линия срочно достраивалась вплоть до самых последних дней. Хорошо видно все кругом. Серые, не заросшие еще кустарником колпаки недавно построенных дотов, разветвленные, далеко тянущиеся траншеи. По ним бьет сейчас наша артиллерия, и в бинокль видно, как среди разрывов мечутся люди.

Маневрирование большими массами артиллерии, сосредоточение тяжелых артиллерийских полков прорыва то на одном, то на другом участке удваивает и утраивает силу ударов. А наша противотанковая артиллерия чаще всего играет во время этих боев роль штурмовой.

Командир дивизии говорит:

— Сперва прорвал здесь линию всего одним батальоном. Потом расширил прорыв полком. Потом двинул в эту дыру еще полк, потом — всю дивизию. За шестнадцать часов непрерывного боя занял весь этот район. А теперь сматываем: мы — вправо, сосед — влево. Что взяли, еще сами не знаем. Знаем, что до полутораста орудий и много пулеметов. Некоторые даже в ящиках, нераспакованные.

…Поселок Мурило. Слева от нас — пролив Бьерке, справа — озеро Кипиноен-Ярви. Впереди — Койвисто и Выборг. Линия Маннергейма на этом участке прорвана и уже осталась у нас позади, примерно в трех километрах.

Финские позиции после штурма выглядят страшно. Доты разбиты и разрушены не все, но прямые попадания есть по каждому. Вся земля в воронках. Колючая проволока спутана с проводами связи и закатана в клубки. Порваны кругом все провода связи, даже глубоко зарытые в землю. Там, где были блиндажи, месиво из бревен, земли и досок.

Осматриваем укрепления. Гранитные надолбы. За ними глубокий, искусно эскарпированный овраг. За ним на высотах в скошенном снарядами лесу мелкие бетонированные точки и большие бетонные доты старой линии Маннергейма. Одни восстановлены после той войны, другие нет, но сами эти громады вывороченного из земли тогда, при их подрыве, бетона тоже входили в систему обороны, были кругом обведены проволокой и заминированы. Мин много. На наших глазах взрывается трактор. Некоторые мелкие доты совсем заподлицо с землей. Пулеметы на жестких установках с постоянными секторами обстрела, которые, пока все эти доты держались, обеспечивали многослойную систему пулеметного огня.

Захвачены 210-миллиметровые орудия; их захватили, когда они двигались к фронту. Очевидно, финны тащили их для дополнительной установки в больших дотах.

В некоторых дотах все новенькое. Возьмешься за дверь — даже лак прилипает. Разбита финская кавалерийская бригада. Кавалерийская только по названию: на самом деле — самокатчики. Велосипеды валяются целыми сотнями и, конечно, уже используются нашими бойцами.

…Мимо нас тащат артполк, чтобы огнем помочь протолкнуть вперед пехоту. До Выборга, если считать напрямую, отсюда всего 27 километров. По нас лупит тяжелая батарея финнов с Койвисто.

— Подавить! — командует начальник артиллерии. — Накрыть шкалой, чтобы ни одна сволочь там из-под бетона не вылезла!

Телефонные разговоры.

— Слушай, я — «Бор», слушай, я — «Бор»! Как, лучше или хуже слышишь меня? Я думаю, нам нельзя откладывать дела. Вам дается два часа на то, чтобы все артиллеристы заняли новые энпэ и смешали там впереди все с землей, а пехота поднялась и пошла!

Командир дивизии дает задание офицеру-разведчику точно определить по переднему краю, где залегла наша пехота и какая там дистанция до противника. Напутствует:

— Поймите, что от вас зависит не только точность обстрела, но и жизнь бойцов!

…По шоссе проходит полк самоходок.

Один из штабных офицеров наносит на карту финские батареи на острове Бьерке для обработки их авиацией. Он сейчас пойдет к авиаторам.

— Только не фанерные им пометьте, а настоящие, настоящие! — говорит артиллерист.

Полковник Герасимов, командующий артиллерией, говорит, что второй раз берет эту линию.

— И финны не те, и мы не те. А доты по-прежнему — трудный кусок. Их не всякий тяжелый возьмет. Надо выбрать дистанцию, дальность, угол падения, знать окружность колпака…

…Бой идет непрерывно уже третьи сутки, и люди в полках спали за эти трое суток сегодня впервые.

Из окна маленького бревенчатого домика, где мы сидим, хорошо виден скалистый темный берег. На нем то и дело вспышки выстрелов финской тяжелой артиллерии. Потом наши разрывы, и снова их вспышки. Глушат их, но еще не заглушили.

Один из офицеров говорит, что финны не привыкли воевать летом. Начинается спор про финнов — те они или не те, какие были тогда. Один говорит, что совсем не те, что были, другой — тоже участник финской войны — говорит, что те же самые, ничуть не хуже воюют, все дело не в них, а в нас. Наверно, правильно.

Около шоссе роют могилы. Попался под руки огромный рулон толстой финской, наверно, оберточной бумаги. Завертывают мертвых бойцов в эту финскую бумагу и кладут в братскую могилу.

…Генерал Лященко Николай Григорьевич вспоминает, как воевал под Гатчиной. Говорит про финнов, что вояки они, как были, так и есть храбрые. Но в этих боях выяснилось, что они исключительно чувствительны к обходам. Как проткнул, вышел им в тыл — теряются!

Не спит третьи сутки, как и все. Говорит, что все-таки требуется часок поспать, и посмеивается над своим огромным ростом.

— Разве это для меня кровать? — показывает на стоящую в домике узкую финскую койку. — Найдите мне какую-нибудь получше, я же теперь — мэр этого населенного пункта! Или, в крайнем случае, хоть табуретку под ноги приставьте!

Он подписывает донесение и так тяжело опирает на карандаш свою огромную усталую руку, что карандаш скрипит.

…Приходит моряк, офицер связи, докладывает о взаимодействии. Корабли тралят мины, идут к Койвисто и с минуты на минуту уже начнут обстрел побережья в тылу у финнов…


Еще один блокнот заполнен показаниями пленных финнов, офицеров и солдат, с которыми я несколько раз на протяжении этих дней разговаривал. У каждого свои оттенки в ответах на мои вопросы; и, в то же время общее для всех чувство растерянности. Что когда-нибудь все это на Карельском перешейке начнется, знали и жили в напряженном ожидании этого и в то же время не представляли себе, что. все это произойдет так стремительно. Ждали чего-то похожего на сороковой год и, успокаивая себя, мерили теми, прежними мерками. Отсюда отразившаяся в ответах на мои вопросы общая для всех и с каждым днем все большая ошеломленность происходящим.

Первые четыре или пять дней моей корреспондентской работы на Карельском перешейке со мною вместе, в одном «виллисе», ездил Александр Борисович Столпер, с моей помощью добившийся для этого редакционной командировки от «Красной звезды» и оказавшийся прекрасным фронтовым спутником. Он уже было уехал с киногруппой в Сталинград снимать среди сталинградских развалин «Дни и ночи», но, оставив всех остальных работать там, вернулся в Москву и потребовал от меня, чтобы я помог ему съездить куда-нибудь на фронт. Заявил, что он не может, не чувствует себя вправе снимать военную картину, хотя бы несколько дней перед этим не подышав воздухом фронта, не представив себе, что же все-таки это такое — ощущение человека, побывавшего под огнем.

Я сначала пробовал отшутиться и говорил ему, что у меня бывали поездки — и довольно длинные, — когда я так ни разу и не попадал под огонь. Взять хотя бы последнюю — на Второй Украинский фронт, ездил две недели, а под огнем не был. Но Столпер уперся и стоял на своем: пока не съезжу на фронт, не могу снимать картину!

Когда начались события на Карельском перешейке, его уже поджимали сроки работы, и он со своей, не без труда добытой командировкой от «Красной звезды» смог пробыть на Карельском перешейке, как я уже сказал, только четыре или пять первых дней.

Но в соответствии с заранее выраженным собственным желанием под огнем ему за эти четыре-пять дней побывать все-таки удалось. И несколько раз. Да и вообще там, на Карельском перешейке, было на что посмотреть, особенно человеку, впервые попавшему во фронтовую обстановку. Картины развороченной нашей артиллерией второй полосы финнов, до которой успел добраться Столпер, местами по масштабам разрушения были прямо-таки апокалипсическими.

Столпер уехал в Сталинград снимать картину, а я, довезя его обратно до Ленинграда и передав оттуда по телефону корреспонденцию под названием «Вторая полоса», вернулся на Карельский перешеек.

Братья корреспонденты после отъезда Столпера подтрунивали надо мной. Столпер был человеком штатским, знаков различия не носил, фигура у него была мощная, вид представительный, да еще вдобавок его сопровождал молодой подполковник — я. Словом, во время нашей поездки Столпера два или три раза принимали не то за какого-то наркома, который торопится лично убедиться в результатах действия наших сверхмощных калибров, не то за какого-то академика по бетону, а меня считали сопровождающим его офицером для поручений, и соответственно этому и обращались с нами обоими. Кстати сказать, думаю, что эта тогдашняя поездка на фронт помогла Столперу сделать через много лет фильм «Живые и мертвые» — на мой взгляд, лучший из всех сделанных когда бы то ни было и кем бы то ни было по моим вещам.

В день взятия Выборга недалеко от него я встретил Всеволода Вишневского, в кустарничке около шоссе, у полевой рации. Уже не помню, что это была за рация, батальонная или полковая, и по какому поводу ее развернули около самого шоссе. Да и заметил я ее именно из-за Вишневского. Среди сгрудившихся вокруг рации связистов и офицеров в полевом обмундировании и пилотках выделялись синий морской китель и морская фуражка Вишневского. Он коротко сунул мне руку и, сидя на корточках, продолжал неотрывно записывать радиопереговоры в лежащий на колене толстый блокнот. Левую руку он держал возле уха, чтобы лучше слышать. Наверно, уже давала себя знать та тяжелая гипертония, которая вскоре после войны свела в могилу этого казавшегося здоровяком неугомонного человека.

Во время перерыва в радиосвязи случившийся здесь же наш общий товарищ фотокорреспондент «Правды» Яша Рюмкин оттащил Вишневского от рации и со словами: «Когда еще и где вас вместе снимешь! Имейте совесть», — щелкнул нас с Вишневским рядом на пустынном в это мгновенье повороте шоссе.

Вопреки предсказанию Рюмкина нас с Вишневским потом еще много раз снимали вместе. Снимал и Рюмкин. Но это все были уже писательские заседания, где мы то и дело оказывались через одного или рядом. Тот случайный снимок на Выборгском шоссе, по правде говоря, куда дороже.

Вишневский вернулся к своей, вновь заработавшей рации, а я, проехав по шоссе, свернул на объезд и, оставив машину, прошел еще чуть дальше, где саперы делали другой, более основательный объезд вместо этого, временного. За эти десять дней я много раз сталкивался с результатами работы саперов, а с самими саперами так ни разу толком и не удалось поговорить. Попросив разрешения у саперного капитана отвлечь двоих из его солдат от работы, я начал разговор с ними прямо тут же, стоя, положив блокнот на планшетку.

Проговорили мы всего две или три минуты. Выемку, через которую саперы делали улучшенный объезд, накрыли артиллерийским огнем финны. Налет был короткий, всего несколько снарядов, но какой-то очень уж неожиданный и поэтому убойный. Когда, перележав его, я поднялся на ноги, в выемке лежали убитые и раненые. Прямым попаданием разнесло в щепы грузовик с саперным имуществом, стоявший в самой выемке.

Один из двух саперов, с которыми я разговаривал, лежал в нескольких шагах убитый, и при этом так убитый, что лучше не глядеть в ту сторону, где он лежал. Второй, легший на землю рядом со мной, вместе со мной поднялся и стоял бледный, не отходя от меня, может быть, ожидая, не буду ли я спрашивать у него и дальше. Но спрашивать дальше у меня не хватило духу, и я пошел обратно к своему оставленному на первом объезде «виллису».

Через час или полтора после этого я был уже на улицах взятого Выборга. Он горел. Недалеко от въезда в город на углу большой улицы полыхал писчебумажный магазин. Не то в него попал снаряд, не то его рванули минами сами финны, но в памяти явственно остались расшвырянные по улице взрывом кипы бумаги и картонные папки.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

По сей день не могу простить себе, что тогда, в сорок четвертом году, вернувшись с Карельского перешейка, не поехал сразу же снова на фронт, как только началось наше наступление в Белоруссии. Оглядываясь сейчас на войну, на все ее четыре года, хорошо понимаю, как много оказалось пропущенного мною. Но по отношению к Белорусской операции осталось особенно острое чувство недовольства собой. Может быть, еще и потому, что операция началась под Оршей, Могилевом, Бобруйском, Борисовом, как раз в тех, на всю жизнь памятных местах, где для меня начиналась война.

До сих пор не понимаю себя — как мог именно тогда, в разгар событий, просидеть целый месяц в Москве над пьесой?

Внешне вроде бы все было по закону: после нескольких поездок на фронт и десятка корреспонденций в газете сел за еще одну военную пьесу, которая, как тогда считалось, до зарезу нужна была театрам. И все-таки до сих пор стыдно, что пробыл это время в Москве. А когда много лет спустя писал в романе о нашем наступлении на Могилев, которого так и не видел своими глазами, сколько раз думал — пропади она пропадом, эта тогдашняя пьеса!

За пьесой «Так и будет» я сидел каждый день с утра до вечера, торопился быстрей ее кончить и в двадцатых числах июля, сдав пьесу в театр, на следующий день уехал на Первый Белорусский фронт. Попал на него, помнится, на третий день после взятия Люблина и поехал в войска 69-й армии генерала Колпакчи, которая выходила к Висле южнее Варшавы и захватила один из первых плацдармов на западном берегу реки.

Пробыл я там недолго, два или три дня, побывал за Вислой на плацдарме и, собрав материал для первой корреспонденции, вернулся в Люблин. Думал, написав корреспонденцию, сразу же переправить ее оттуда в Москву, а самому вернуться на Вислу.

Однако на деле вышло по-другому. Зайдя вместе с другими корреспондентами к коменданту Люблина, я услышал, что в нескольких километрах от города есть какой-то секретный лагерь смерти, и первые собранные о нем сведения носят почти неправдоподобный характер.

Хочу исправить здесь ошибку, которую сделал в одной из своих послевоенных книжек, написав там, что попал в лагерь на следующий день после освобождения Люблина. На самом деле это было на следующий день после того, как я вернулся в Люблин из 69-й армии.

Мы поехали в лагерь прямо от коменданта. «Секретный лагерь смерти» оказался тем самым Майданеком, где эсэсовцы уничтожили, по максимальным подсчетам, больше двух, а по минимальным — больше миллиона людей и об ужасах которого с тех пор написаны тысячи статей и сотни книг.

Первой статьей об этом лагере оказалась моя. То, что я увидел и услышал там в первые же часы своего пребывания, выбило у меня из памяти все, что в ней было до этого. Материал, собранный во время поездки на Вислу, так и остался неиспользованным для корреспонденции. Я забыл все остальное и несколько дней просидел в Майданеке, по еще не остывшим следам узнавая страшные подробности лагерного быта, разговаривая с оставшимися в живых бывшими заключенными и с пойманными охранниками, и добросовестно, так что к вечеру не слушалась рука, как протоколист, записывал все, что услышал и увидел.

Я увидел своими глазами газовые камеры, печи крематория с остатками недожженных трупов, сарай с обувью, оставшейся после убитых, виселицы, банки с кристаллами газа «циклон», канцелярии, заваленные паспортами сожженных в печах людей; работал по двадцать часов в сутки и постепенно за неделю привык, отупел. Но в первый день мне казалось, что я схожу с ума.

Как я уже сказал, о Майданеке с тех пор написано так много, что мне не хочется цитировать ни других, ни себя. Моя статья о Майданеке «Лагерь уничтожения» была длинным и подробным отчетом обо всем увиденном и печаталась в «Красной звезде» несколько дней подряд. Не хочу повторять того, что стало общеизвестным. Приведу лишь несколько страничек моих первоначальных блокнотных записей. Просто для того, чтобы прочитавшие их почувствовали, как, впервые вплотную вдруг столкнувшись со всем этим, можно было действительно рехнуться! Рука водила карандашом по бумаге, а ум все еще отказывался верить в реальность того, что записываю.


…Фернихтунгслагер — лагерь уничтожения…

Официально назывался — Люблинский концентрационный лагерь войск СС…

На первоначальной карте строительства было написано: «Лагерь Дахау № 2». Потом это название исчезло…

Первые две тысячи евреев из люблинского гетто пригнаны на строительство лагеря осенью сорок первого года…

Декабрь 41-го. Прибыло 700 поляков из Люблинского замка и 400 польских крестьян, не сдавших немцам налогов…

Апрель 42-го. Транспорт 12 тысяч человек из Словакии — евреи и политзаключенные.

Летом 42-го. Еще 18 тысяч из Словакии и Чехии.

Июль 42-го. 1500 поляков, обвиненных в партизанских действиях.

Август 42-го. Большая партия политзаключенных из Германии.

Декабрь 42-го. Из Освенцима, под Краковом, привезено несколько тысяч евреев и греков.

17 января 43-го. 1900 поляков, из них 400 женщин из Варшавы.

2 февраля 43-го. 950 поляков из Львова.

4 февраля 43-го. 4 тысячи поляков и украинцев из Тарнополя.

Май 43-го. Прибыло 60 тысяч из варшавского гетто.

Лето и осень 43-го. Транспорты, каждый не меньше тысячи человек, интервал — два-три дня, из германских лагерей — Заксенхаузен, Дахау, Флессенбург, Бухенвальд…

…Канцелярия лагеря. Пол завален документами убитых всех национальностей. Выписываю документы, найденные за десять минут, — время заметил по часам.

Паспорт — Дусевич Софья Яковлевна. Село Константиновка Киевской области, украинка, 1917 г. р.

Документ со штампом «Республик Франсез» — Эжен Дюраме, француз, металлист, родился в Гавре 22.IX. 1888.

Рало Жунич, мусульманского вероисповедания, свидетельство выдано в 1937 году народной школой Баня-Лука.

Какой-то китайский документ с фотографией и иероглифами, которых не могу прочесть.

Хорватский паспорт — Етеранович, родился в Загребе, получил паспорт 2 января 41-го года.

Якоб Боргардт — родился в Роттердаме 10 ноября 1918 года.

Эдуард Альфред Сака — родился в Милане, Виа Плимо, дом № 29, в 1914 году, рост 175, телосложение плотное, особых примет нет.

Саваранти — грек с острова Крит, удостоверение № 8544.

Паспорт — Фердинанд Лотманн, инженер из Берлина, родился 19 августа 1872 года.

Рабочая книжка со штампом «Генерал-гувернемент» выдана Зигмунду Ремаку, поляк, рабочий, родился 20 марта 1924 года, Краков.

Все это — за десять минут. На полу одной комнаты — бумажный могильный холм всей Европы.

…Бараки охраны. Аккуратные палисадники, кресла и скамейки, сбитые из березовых жердей.

Зольдатенхейм — небольшой барак, публичный дом для охраны. Женщины только из заключенных. При обнаружении беременности уничтожались.

…Дезинфекционная камера, в которой газовали «циклоном». Пол, потолок, стены — бетон. Квадратная, 6 на 6 метров, 2 метра в высоту. Стальная герметическая дверь, единственная. Кроме нее, три отверстия: два для труб, одно — глазок. В глазке толстое стекло, забранное стальной решеткой. Соседняя малая бетонная камера, из нее через глазок видна внутренность первой. На полу камеры круглые, герметически закупоренные банки с надписью «циклон», под ней «Для специального использования в восточных областях».

Голых людей ставили в большой камере вплотную друг к другу — в среднем 250 человек. Заперев за ними стальную дверь, обмазывали ее края глиной — для герметики. Через выходившие в камеру трубы команда в противогазах засыпала из коробок «циклон». После засыпки «циклона» и герметизации труб дежурный эсэсовец в глазок наблюдал за действием.

Разные показания о времени удушения — от двух до десяти минут.

Глазок — на уровне лиц стоящих в камере людей. Камера набивалась так, что мертвые не падали, продолжали стоять.

…Крематорий. Посреди пустого поля высокая четырехугольная каменная труба. К ней примыкает длинный низкий кирпичный прямоугольник. Рядом остатки второго кирпичного здания. Его немцы успели поджечь.

Трупный запах, запах горелого мяса — все вместе. Полусожженные остатки одежды последней партии погибших. В стену соседнего помещения вмазано несколько труб. Говорят, что, когда основная газовая камера не успевала справляться, часть людей газовали прямо здесь, около крематория. Третий отсек. Весь пол завален полуистлевшими скелетами, черепами, костями. Месиво костей с обрывками полусгоревшего мяса.

Крематорий сложен из кирпича высокой огнеупорности — из динаса. Пять больших топок. Герметические чугунные двери. В топках истлевшие позвонки и пепел. Перед печами полусгоревшие во время пожара скелеты. Против трех топок — скелеты мужчин и женщин, против двух — скелеты детей, лет 10–12. В каждую топку закладывали по шесть трупов. Если шестой не влезал, команда крематория обрубала не влезавшую часть тела.

Расчетная скорость — 45 минут на сожжение Партии трупов — за счет повышения температуры была доведена до 25 минут. Крематорий работал, как доменная печь, без остановки, сжигал в среднем 1400 трупов в сутки.

…Барак с обувью. Длина 70 шагов, ширина 40, набит обувью мертвых. Обувь до потолка. Под ее тяжестью вывалилась даже часть стены. Не знаю, сколько ее, может быть, миллион, может быть, больше. Самое страшное — десятки тысяч пар детской обуви. Сандалии, туфельки, ботиночки с десятилетних, с годовалых…

…Режим лагерей. Мучили бессонницей, до десяти вечера не пускали после работы в бараки. Если кто-то умер на работе и его не сразу нашли, пока ищут, все остальные ждут на морозе, иногда до часу ночи. Утром поднимали на мороз в четыре утра и держали до семи, до выхода на работу. Пока стоят, десяток умирает.

…С осени 42-го года военнопленных не допускали к работам. Получая уменьшенный паек, умирали еще быстрей заключенных. На утреннюю поверку выносили из бараков и мертвых. Многих проводили через лагерь прямо в крематорий.

…Вырывание золотых зубов по дороге в крематорий.

…Из кузова автомобиля текла кровь.

…На огородах кровавая капуста и картошка, ничего не пропадает.

…В бараке портативная виселица с блоком.

…Он бил заключенных и вырывал у них золотые зубы. Это на очной ставке показали поляки. Вырывал и зубы с дуплами в поисках бриллиантов.

Теодор Шолен.

…Имела бешенство матки. Била женщин хлыстом по соскам и половым органам, через пять минут на полу лужа крови. Получила Железный крест.

Лагер.

Последние две записи относятся персонально к двум эсэсовцам-охранникам, которых успели поймать и с которыми я говорил там, в лагере. Фамилию мужчины я записал, фамилию женщины-надзирательницы, очевидно, нет. Если только стоящее у меня в блокноте слово «Лагер», написанное с большой буквы, не ее, наспех записанная тогда фамилия. Может быть, и так…

Даже теперь не могу набраться хладнокровия, разбирая эти записи в блокнотах. Привожу только часть их, дающую представление о том целом, которое называлось — Майданек. Когда я писал о нем в сорок четвертом году в «Красную звезду», я считал, что факты сильнее эмоций, и, составляя свой мрачный отчет, стремился к наивозможно большей точности.

Однако в одном случае меня обманули свидетельства очевидцев, и я рассказал с их слов о гибели в Майданеке бывшего премьер-министра Франции Леона Блюма. Впоследствии оказалось, что это неправда. Леон Блюм никогда не был в Майданеке и не погиб, а успел еще раз после войны побывать премьер-министром Франции.

В 1964 году я упомянул в печати об этой своей, двадцатилетней давности ошибке с мнимой смертью Леона Блюма и получил неожиданный отклик — письмо из Берлина с приложенной к нему фотокопией какого-то документа…

Хочу привести здесь и то и другое в переводе на русский язык, без всяких ненужных в данном случае примечаний:


Берлин, 19 марта 1964 г.

Уважаемый товарищ Симонов!

В номере 10 газеты «Новое время» я прочел Ваше «опровержение» присутствия Леона Блюма в Майданеке. Я не знаю, известно ли Вам о том, что Леон Блюм действительно был нацистами заключен временно в концентрационный лагерь, а именно в Бухенвальд. Там, кроме собственно концентрационного лагеря, имелось несколько каменных бараков для так называемых почетных заключенных. Там сидели, между прочим, Рудольф Бретшейд и его супруга (он был легко ранен во время бомбардировки в августе 1944 года, а затем в Шплиттерграбене расстрелян эсэсовцами), принцесса Мафалда Гессенская (она также была казнена) и Леон Блюм. Он был не то в конце 1944, не то в начале 1945 года отпущен — точной даты установить до сих пор не удалось.

Среди документов эсэсовцев мы нашли (я также был пленником в Бухенвальде и участвовал в нелегальной партийной группе) прилагаемое письмо, которое посылаю Вам в фотокопии. Письмо это характерно для манеры держать себя людей, подобных Блюму, и, возможно, представит и для Вас интерес.

С социалистическим приветом

профессор Стефан Хейманн.


10. VII.1944 г.

Глубокоуважаемый господин Оберштурмфюрер!

Я вынужден был отложить на несколько дней свой визит к зубному врачу, так как у меня начался новый приступ фурункулов и экземы, от которых я очень измучился. Но сейчас это будет абсолютно необходимо. Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы соизволили уведомить зубного врача, и я позволяю себе напомнить Вам о том, как бы полезно было, если бы Иоахим смог бы сопровождать нас в качестве переводчика.

Прошу Вас, господин Оберштурмфюрер, принять уверения в моих искренних приветах —

Леон Блюм.


Дата письма настоящего Леона Блюма почти совпадает с тем временем, когда я записывал в Майданеке рассказ о мнимом Леоне Блюме. До сих пор не знаю, почему там, в Майданеке, какому-то старику понадобилось рассказывать о себе, что он Леон Блюм. Может быть, он надеялся таким образом привлечь к себе внимание и хоть временно спастись. А может быть, просто-напросто сошел с ума. В Майданеке сходили с ума многие. Этот эпизод характерен для атмосферы Майданека, и мне хочется в первозданном виде привести здесь запись, которую я сделал тогда в блокноте со слов людей, видевших не Леона Блюма, а просто-напросто какого-то другого, глубоко несчастного старика.


…Это было на складе строительных материалов. Знакомые евреи говорят: «Знаете, кто это ходит? Это Леон Блюм». Смотрю на него. Старый, сгорбленный, носит доски, ногти сорваны с пальцев.

— Вы Блюм?

— Да.

— Как вы сюда попали?

— Вместе со всеми.

— А почему вы не спаслись?

— Я решил разделить судьбу своего народа.

Он был уже очень слаб. Прибыл с партией французов, имел звезду желто-красную с буквой Ф в центре и номер под звездой. Страшно изможденный, сгорбленный. Доски тяжелые, вырываются из рук, пальцы все в крови.

Я ему отдал свою еду и сказал, чтобы он спрятал, чтобы мне не попало самому, но он тотчас зашел за доски и жадно, дрожа, ел. Одет был в арестантскую одежду, все на нем висело. Было это в апреле 1943 года. Он был совершенно седой, с лысиной, видной даже из-под тюремной шапки. Плакал. На вид лет семьдесят. Правая рука висела как бы парализованная, он брал доски, перегибаясь на одну сторону. Перенося доски, он два раза при мне падал, но его поднимали. Дня три я его не видел, а через неделю, когда спросил о Нем у того же еврея, он говорит: «Там, где и я скоро буду». Где? Он показал пальцем на небо…


Запись, которую я сейчас привел, говорит еще об одной страшной стороне Майданека. Ужас его заключался не только в виселицах, смертях на проволоке под током высокого напряжения, не только в газовых камерах и крематориях, а в самой безвыходности существования попадавших туда людей. Заведомая обреченность, голодный и страшный быт многих доводили до такого бескрайнего отчаяния, когда смерть начинала казаться избавлением.

Об этом страшном быте лагеря мне тогда, в конце июля — начале августа 1944 года, рассказывал там же на месте, в бараке, отведенном под лагерный лазарет, советский военврач Сурен Барутчев.

Жена его получила в 1943 году похоронную. «Ваш муж майор медицинской службы Сурен Константинович Барутчев погиб смертью храбрых и похоронен в селе Морозовка…»

Но Барутчев на самом деле не погиб и не был похоронен, а попал в плен к немцам и был отправлен сначала в Оршу, потом в Майданек.

Там в нечеловеческих условиях он все-таки старался помогать попадавшим в лагерный лазарет заключенным и некоторым из них спас жизнь.

Рассказы этого уже немолодого человека, который в свои сорок пять лет и сам выглядел так, что краше в гроб кладут, о повседневных ужасах лагерного быта произвели на меня такое сильное впечатление, что я посоветовал ему при первой возможности самому написать об этом. И он написал. После освобождения из лагеря ему дали отпуск по болезни, и он, попав в Москву, использовал отпуск, чтобы продиктовать воспоминания.

В этом со свойственными ей бескорыстием и отзывчивостью помогла ему старейшая у нас в «Красной звезде» стенографистка, ныне покойная Муза Николаевна Кузько.

Сделав эту работу, которую он считал своим долгом, Барутчев уехал на фронт и довоевал войну тем же, кем начинал, — военврачом. Три года назад я с чувством глубокого уважения к нему прочел отрывки из этих воспоминаний Барутчева, опубликованные в восьмой книге альманаха «Прометей». Даже спустя столько лет читать это все равно страшно. Трудно представить себе, что все это действительно происходило в той реально существующей на географической карте точке, которая называется Майданек и находится неподалеку от Люблина.

Добавлю, что это было трудно представить себе и тогда, во время войны. Хочу рассказать как свидетель: вскоре после освобождения лагеря несколько тысяч немецких солдат-фронтовиков, взятых нами в плен в боях под Люблином, были по приказу нашего командования проведены через весь Майданек, через все его объекты. Цель была одна — дать им возможность самим убедиться в том, что здесь делали эсэсовцы. Присутствуя при этом и видя лица солдат, я понял, что они до этого не представляли себе, что такое может быть. Во всяком случае, могу сказать это о большинстве солдат.


И тем не менее все это было…

Двенадцатого августа в «Красной звезде» была напечатана моя последняя, третья, корреспонденция о Майданеке. Помнится, на той же неделе в ВОКСе состоялась встреча нескольких писателей-фронтовиков с аккредитованными в Москве иностранными корреспондентами. Вступительное слово на этой встрече поручили сделать мне.

Аудитория была далеко не простая, в ней были люди, относившиеся к нам вполне сочувственно, и люди, настроенные весьма критически. А кроме того, все они по ряду причин ездили на фронт гораздо реже, чем от них требовали редакции и чем бы им хотелось самим, во всяком случае, большинству из них.

Мы, как их коллеги по профессии, находились в куда более благоприятном положении, и они, конечно, сердились и иронизировали по этому поводу. Все это вместе взятое делало разговор довольно острым и сложным. Я волновался и написал свое вступительное слово заранее.

Судя по лежащему передо мной сейчас тексту этого вступительного слова, мне было поручено рассказать главным образом о тех писателях-прозаиках, которые во время войны стали военными корреспондентами центральных газет. Об их работе на газетную полосу…

Но все-таки я был еще и поэтом, и в конце выступления меня прорвало, я заговорил о стихах Ольги Берггольц, Леонида Первомайского и Аркадия Кулешова — «поэтов, перенесших на своих плечах всю тяжесть войны и поэтому никогда не унижающих себя до лжи».

И закончил Твардовским:

«…Мне бы хотелось назвать, на мой личный взгляд, пожалуй, самое серьезное и интересное произведение, созданное за время войны, — большую поэму Александра Твардовского «Василий Теркин». Это поэма о солдате, о его жизни, о его военных буднях, о его радостях и печалях. Я думаю, что люди, которые провоевали эту войну, которым приходилось бывать в окопах с солдатами, не хуже своих будущих потомков знают, что такое правда о войне и что такое неправда о ней. Поэма Твардовского, помимо того, что это хорошие, чистые, превосходные стихи, это прежде всего большая человеческая неприкрашенная правда о войне. Это вещь, которая останется надолго. Я убежден в этом именно потому, что она — правда о войне. А правда, написанная о войне, останется жить, когда бы она ни была написана, сейчас или через пятнадцать лет. В то время как ложь, написанная о войне, умрет, тоже независимо от того, когда она написана, сейчас или через столетие…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Двадцатого августа я вылетел на Второй Украинский фронт, начавший Ясско-Кишиневскую операцию. К нашей досаде, летели два дня. Уже не помню, то ли не было погоды, то ли не давали дальнейшего вылета по недостатку светлого времени, но где-то в дороге сидели и ночевали. А потом, когда добрались до фронта, догоняли ушедшие вперед войска на добытой — тоже не сразу, а с потерей целого дня — машине.

Сохранившиеся дневниковые записи начинаются с Фокшан, с того момента, когда догнали войска.


…Дорога от Ясс через Тыргу-Фрумос на Фокшаны — пыльная, разбитая и хотя широкая, но местами проехать трудно. То тут, то там петляем на «виллисе» между разбитых немецких машин, повозок, раздавленных лошадей, трупов. Судя по этим следам, танкисты не только расстреливали, но и просто давили немецкие колонны. Особенно много всего навалено перед Фокшанами. Здесь узкая равнина, с двух сторон горы. Это называется Фокшанские ворота, и немцы пытались здесь задержаться. Перед Фокшанами, справа от дороги, высокий памятник из серого гранита румынским солдатам и офицерам, погибшим в первую мировую войну. Гранитный постамент, на нем старые полевые орудия.

Открываем скрипучие кованые двери, спускаемся внутрь. Холодно. На стенах выбиты тысячи фамилий, в нишах каски и винтовки устарелого образца. Снимаем фуражки. Эти не виноваты в том, что делала их страна в нынешнюю войну.

Въезжаем в Фокшаны и наконец нагоняем танкистов. Войдя в прорыв, они двигались почти безостановочно. Фокшаны взяты несколько часов назад. Горят окраины, догорают машины на улицах. А про наши передовые части говорят, что они уже прорвались сейчас до Рымникула — не то сорок, не то пятьдесят километров отсюда. По дороге в несколько рядов идут наши машины и танки, грузовики с автоматчиками, зенитные установки, артиллерия, цистерны, санитарные летучки, опять танки. Такого грохота и такой пыли еще никогда в жизни не слышал и не видел. Пыль стоит сплошной дымной стеной. Чтобы не врезаться в кого-нибудь, зажигаем фары…

…Останавливаемся переночевать в деревне Голенашки. Старик румын угощает нас в своей хате брынзой, мамалыгой и вином. Как только рассвело, едем дальше.

Не доезжая до Рымникула, слева от дороги на путях стоит длинный состав. Вагоны, цистерны и платформы с новенькими танками. Шоферам нужны цистерны, фотокорреспондентам — танки. Подъезжаем и только в пятидесяти метрах видим, что танки сделаны из досок и фанеры и хорошо закамуфлированы. Должно быть, немцы гнали эти макеты куда-то на фронт, чтобы наша авиация била по ложным целям. В цистернах бензин. Машины одна за другой свертывают с дороги. На цистерне наш старшина; двое солдат-румын помогают ему черпать из цистерны бензин ведром на длинной веревке. Из-за ведер все это вдруг похоже на водопой.

Опять едем по шоссе между обломками немецких машин и обозов и въезжаем в Рымникул. Городок такой чистенький и беленький, что не потемнел даже от сегодняшней пыли. Танкисты ворвались в него так быстро, что немцы не успели ничего наковырять. Думали застать здесь командира танкового корпуса, но снова не застали. Говорят, что он проскочил дальше, в сторону Бузеу. Там под городом идет бой.

Выезжаем из Рымникула и вдруг — как палкой по голове. Такое чувство, что я опять попал в Майданек. У дороги стоят такие же серо-зеленые, как там, бараки за колючей проволокой. Не так много, как там, но точно такие же, по тому же немецкому стандарту. Выясняем, что здесь был немецкий лагерь для наших военнопленных.

Чем дальше едем, тем слышнее впереди артиллерийская стрельба. Шоссе опять забито сотнями немецких машин. Есть сожженные, есть разбитые, но чаще исправные. Много легковых машин и штабных автобусов — наверно, здесь был перехвачен штаб немецкой дивизии, а может, и корпуса. Все это было меньше часа назад. Некоторые машины еще полыхают вовсю. А немецкая бензиновозка целехонька, и шоферы качают из нее бензин в запасные бачки — на всякий случай; баки машин залиты по пробку еще там, у эшелона.

Странный, нелепый, даже непонятный в первую секунду крик гусей из накрытой брезентом брошенной немецкой машины. Открываем брезент. Нелепо и страшно. В машине немец, наверно, какой-нибудь обозник или повар, мертвый, убитый осколком сквозь брезент. По мертвому телу взад-вперед мечутся ошалевшие гуси и поросята.

Обгоняем несколько танков и подъезжаем к реке. На дороге такая пыль, что снова едем с зажженными фарами. У всех на лицах такой толстый черный слой пыли, что на них можно писать пальцем, как на запылившемся рояле.

Прорывающиеся немцы дерутся отчаянно, и мы тоже их бьем беспощадно. Перед рекой Бузеу опять кровавая каша. Наши танки раздавили перед мостом немецкую колонну и проскочили на мост, не дав взорвать его. Сейчас на той стороне, за мостом, рвется брошенная немецкая колонна грузовиков с боеприпасами. Какая-то немецкая зенитка выскочила с той стороны на прямую наводку, несколькими снарядами зажгла колонну своих брошенных машин с боеприпасами, и теперь впереди сплошная стена взрывов и огня.

Часть танков идет вдоль реки, ищет переправу, потому что мост временно непроезжий. Едем вслед за ними. Надеемся найти где-нибудь здесь командира корпуса — кто-то сказал, что он еще на этой стороне реки. Начинаем его искать в толкучке у переправы, но не находим. В городе еще бой, но говорят, что генерал перебрался через реку и сейчас там, в Бузеу. Переправляемся через три рукава сильно пересохшей реки. Такая жара, что хоть слезай с машины и ложись в воду. Жаль, что нет времени. Лучше всего «студебеккерам» — они идут через рукава, как амфибии. Наши зисовские трехтонки тоже перелезают. У нас выходит похуже, но в конце концов тоже перебираемся. Останавливаемся на том берегу в рощйце перед самым Бузеу. Бой за город идет уже несколько часов.

Отсюда, от Бузеу, две магистрали — и на Плоешти и на Бухарест. Неудивительно, что немцы дерутся до последнего.


…Бузеу. У городка странный вид, как будто на одних улицах есть война, а на других нет. На одних улицах жители глядят из ворот, из подъездов и кто-то даже открыл витрину магазина. А на других улицах еще автоматная трескотня, окровавленный булыжник, на нем убитые, а рядом брошенные пушки. Проскакиваем через город на южную окраину, куда уже перебрался командир танкового корпуса. В разных местах города в домах и подвалах еще идут стычки с немцами. Но большая часть танков, прорвавшихся через город, уже оседлала за его окраинами и дорогу на Бухарест, и дорогу на Плоешти.

Застаем командира корпуса генерала Савельева во дворе у предпоследнего дома на выезде из города. На случай неожиданностей вокруг стоят несколько броневиков и танков. Сзади то слабей, то сильней, но беспрерывно идет автоматная трескотня. Спрашиваем генерала про Бузеу и про эту трескотню, но он не хочет разговаривать об этом, Бузеу ему неинтересен, он считет, что все это уже позади. Озабочен предстоящим движением вперед, на Плоешти, захватом аэродрома, который здесь, недалеко от Бузеу, и, говорят, большой. А самое главное — заправкой танков горючим. Предстоит бросок на Плоешти; до начала его, на подготовку — считанные часы, а танки только выходят из боя и начинают заправляться.

Впрочем, несмотря на спешку, в штабе у танкистов все делается довольно спокойно, без суеты. Именно здесь, на этой остановке, больше, чем где-нибудь по дороге, чувствую стремительность движения армии. В том, что штаб корпуса сразу же вслед за танками проскочил вперед, через еще не очищенный город, главное не смелость, хотя есть и она, а военная необходимость: быть со своими танками и не отрываться от них. Штаб весь на колесах, может сняться за какие-нибудь десять минут.

Из дома во двор вытащено несколько столов, за ними работают оперативники. Такое чувство, что всем инстинктивно не хочется заходить куда-нибудь под крышу: под крышу — это надолго. А хотят ненадолго. Остановились — и дальше. И в этом ощущение быстроты движения. В двадцати шагах у забора лежат трупы убитых здесь же, во дворе, немецких автоматчиков. Командир мотострелкового полка полковник Осадчий докладывает генералу о мерах, которые он принимает для окончательного очищения Бузеу от немцев.

Во двор заходят и заезжают для докладов генералу. Подполковник с щегольски закрученными черными усами докладывает, что его танки захватили на аэродроме под Бузеу тридцать шесть немецких самолетов, часть разбили огнем, пока захватывали аэродром, а часть цела.

— Те самые, — вдруг подмигивает подполковник.

— Какие те самые?

— А что вчера и позавчера нас по дороге сюда тревожили. Пленные показывают, что те самые.

Подполковник захватил там, на аэродроме, около трехсот пленных немцев и, проскочив через аэродром на железную дорогу, отбил эшелон, в котором две тысячи человек, угнанных немцами из Бессарабии. Немцы забрали их на окопные работы, а сейчас, должно быть, хотели угнать еще дальше, в Трансильванию.

Из докладов проясняется общая картина боев за Бузеу. Немцы старались удержать узел, чтобы протащить через него свои прорывающиеся на запад колонны. Но, смяв и артиллерийские и танковые заслоны немцев, наши танки дорвались до самых колонн, иногда на марше… А в общем, в Бузеу и вокруг него, по первым подсчетам, убито от трех до четырех тысяч немцев. То, что происходит сегодня здесь, часть общей картины. После Ясского прорыва наши войска спускаются вниз по карте Румынии, по основным дорогам, идущим с севера на юг и юго-запад. Немцы, сбитые с этих дорог и зажатые между ними, видят свое спасение в том, чтобы добраться до отрогов Карпат и через горы, через Трансильванию уйти в Венгрию. И чем мы дальше прорываемся, тем больше таких перекрестных боев: мы вниз — на юг, а немцы — поперек нашему движению — на запад. Тут и начинаются их трагедии, одна из которых только что разыгралась в Бузеу.

Там, где на таких перекрестках немцы оказываются сильней, они сметают все живое. Особенно достается обозам. Там, где немцев перехватывают, начинается их беспощадное уничтожение.

Немецкие колонны не так слабы, иногда имеют по пять, по десять и по. пятнадцать танков. Среди них «тигры» и «пантеры». Кроме того, тянут с собой остатки артиллерии. Больше всего у них уцелело зениток, из которых они бьют по танкам.

Сегодня вокруг Бузеу дрались против наших танков два полка зенитной артиллерии и наделали нам довольно много бед. Пока разговариваем об этом, в штаб приводят командира той самой немецкой зенитной дивизии, полки которой только что дрались здесь. Его взяли в плен пятнадцать минут назад здесь же, в Бузеу, на аэродроме, куда он сел на своем «аисте».

Немолодой человек, запыхавшийся от быстрой ходьбы, полковничий погон пришит прямо на заправленную в бриджи рубашку. Растерян, но держится с солдатским достоинством. Ганс Симон, в армии с 1914 года, командир отдельной зенитной дивизии. Выясняется, что прилетел уточнить обстановку. Не имел связи с двумя своими зенитными полками и беспокоился о них. Не предполагал, что мы уже успели форсировать реку. Расстроенный вид человека, несправедливо попавшего в нелепую историю.

Понять его можно: самому прилететь в плен — история и правда нелепая. И все же она лишь частное следствие того безвыходного общего положения, в которое мы поставили здесь немцев.

Вспоминаю по контрасту первые дни войны и того, первого на моей памяти, пленного немецкого летчика, который, когда его сбили под Могилевом, пошел по лесам на восток, к Смоленску, потому что в соответствии с известным ему планом немецкая армия уже должна была находиться в Смоленске. Времена меняются…


Через много лет после победы один читатель-фронтовик прислал мне письмо, в котором, вспоминая всю войну от начала до конца, удивительно кратко и точно сформулировал происходившие на ней перемены:

«Дух отступающей армии и дух наступающей армии — большая разница. Оба этих духа пришлось испытать на себе».

Немцам тоже пришлось испытать на себе и то и другое. Только в обратном порядке.


…Перед выступлением на Плоешти командиры штаба наскоро едят, пристроившись как придется, некоторые на плоских, как стол, капотах «виллисов». В городе снова вспыхивает сильная автоматная стрельба. Слышно, как бьет пушка недалеко отсюда, в самом городе. Генерал не обращает внимания, ест. Но я, не удержавшись, все-таки спрашиваю. Он нехотя отрывается от еды и объясняет мне, что в центре города в старинной башне засели немцы. И он недавно, когда ему об этом доложили, приказал зря не терять людей, а подогнать к башне самоходку и разбить башню. Вот она и бьет.

Через пятнадцать минут стрельба кончается. Небо уже потемнело. Сзади, там, где била самоходка, пожар. Зарево — узкое, желтое — торчит в небе, как палец. Танки уже пошли к Плоешти. Штабные «виллисы» и бронетранспортеры один за другим выезжают со двора. Штаб трогается. Прощаемся и от Бузеу поворачиваем на Бухарест. Хочу догнать штаб 5-го мехкорпуса генерала Волкова. Вчера мне сказали, что это тот самый Волков, с которым я когда-то встречался под Керчью. Хочется посмотреть, какой он теперь.

Догоняем корпус в небольшой румынской деревне. Отсюда всего тридцать километров до узловой станции Урзичени — последнего крупного населенного пункта, за которым уже сам Бухарест. Танкисты спешат и, поставив свои «виллисы» на обочине дороги, отдают приказания прямо с машин. Еще пять минут, и я не застал бы их.

Подсаживаюсь в машину к генералу Волкову. Действительно, он тот самый Михаил Васильевич Волков, которого я несколько раз видел на Керченском полуострове, когда он командовал там горнострелковой дивизией. Хорошо запомнил его еще и потому, что во время вдруг вспыхнувшей паники он тогда расставил всех, кто ему попался под руку, в том числе и меня, в цепь — останавливать бегущих. Напоминаю. Он усмехается, снимает фуражку, долго устало ерошит пыльную голову и после молчания, когда я уже думаю, что он так ничего и не ответит мне, одним грубым, но уничтожающе точным словом определяет все то, с чем связана в нашей общей памяти весна сорок второго года на Керченском полуострове. И больше ничего не добавляет, считая вопрос исчерпанным.

Заниматься воспоминаниями ему и в самом деле некогда. Завтра, а может быть, и сегодня его корпус должен войти в Бухарест…

Через несколько минут оказываюсь свидетелем разговора Волкова с первым представителем румынского генерального штаба, появившимся на этой дороге в наших войсках.

В Бухаресте уже несколько дней как объявили, что румыны больше не воюют против нас и, наоборот, начинают воевать против немцев, но где, что к чему, разобраться еще трудно. Во всяком случае, этот румынский старший лейтенант — пока первый, кто официально явился к танкистам. Судя по зеленому берету, он из горнострелковых войск; довольно молодой и хорошо говорит по-русски. Оказывается, с Волковым он говорит уже второй раз. Его отправили сюда, вперед, два румынских генерала — представители генштаба, а сами остались ждать в какой-то деревне около Урзичени. Наши посадили в бронетранспортер вместе с румыном своего представителя — штабного офицера, чтобы доехать до этих генералов, но по дороге туда попали под огонь. С востока на запад через шоссе прорывалась очередная немецкая колонна. Волков, оказывается, потому и остановился здесь, на шоссе, что дал приказ разгромить эту колонну впереди и ждал теперь донесений. А румынский старший лейтенант подошел к нему, потому что беспокоился за своих генералов.

И как раз в эту минуту пришло донесение, что немцы— четыре танка и несколько сот автоматчиков, сопровождавшие большой обоз, — не то уничтожены, не то разогнаны. Скорее всего и то и другое сразу.

Волков двигается дальше, и мы с ним. Вскоре натыкаемся на уже привычные за эти дни следы разбитой немецкой колонны. На шоссе трупы, раздавленные повозки. В поле, с одной стороны и с другой стороны шоссе, по два немецких танка. Наверное, шли в голове и в хвосте колонны. На ходу, да еще в такой пыли не разглядишь, но, кажется, они не сожжены, а просто подбиты и брошены.

Доезжаем до станции Урзичени. Волков проскакивает сразу дальше в город, а мы сходим с «виллисов» и идем по станционным путям вместе с полковником, которому приказано навести порядок на станции. Фамилия у полковника веселая — Шалунов. На станции, на путях, стоит несколько составов; паровозы под парами, а все пути вокруг станции, все платформы забиты тысячами румынских солдат. Почти все с оружием. Как нам объясняют, это части 3-й румынской армии, штаб которой был здесь рядом, в городе Урзичени. Толстый железнодорожник в форменной тужурке и фуражке подбегает к полковнику Шалунову докладывать. По его докладу — пути целы, а эшелоны готовы к движению. Эшелон цистерн оказывается не с нефтью, а с подсолнечным маслом, так что из него не заправишься, как под Рымникулом.

Четыре эшелона с румынскими солдатами прибыли сюда из Браилова. В одном эшелоне вперемежку наши военнопленные, взятые еще в начале войны и угнанные сюда на окопные работы, и бессарабцы. Командующий эшелоном румынский полковник подходит к Шалунову и растерянно спрашивает, что ему теперь делать. Шалунов говорит, чтобы всех наших военнопленных немедленно передали нам.

Одетые в румынскую форму, но безоружные бессарабцы, очевидно из трудовых батальонов, один за другим подходят и спрашивают нас по-русски, что им делать. Хотят, чтобы их взяли к нам в армию. Шалунов сперва колеблется, не знает, что им сказать, а потом говорит, чтобы двигались назад, на Бузеу, там наши корпусные тылы, там и займутся их судьбой.

По приказанию Шалунова лейтенант, командир роты автоматчиков, берет на себя обязанности коменданта станции и сразу же начинает действовать — назначает посты охраны. Подбегает запаренный телеграфист и через переводчика говорит: со станции, в двадцати километрах отсюда, передают, что к Урзичени движется двухтысячная колонна немцев. И телеграфист и переводчик растеряны, но Шалунов относится к их сообщению спокойно. Быстро пишет и отправляет на «виллисе» донесение генералу и продолжает заниматься своими делами.

Едем в город. Застаем Волкова в небольшом доме на привокзальной площади. Он ведет переговоры с представителями румынского командования дивизионным генералом Стоянеску и бригадным генералом Дима. Это те самые генералы, о которых я уже слышал. Они не стали ждать нас в той деревне, где уславливались, приехали сюда, в город.

Увидеть происходящее в этой маленькой комнатке живописцу, наверно, было бы даже интереснее, чем писателю. Румынские генералы прибыли на двух сверкающих никелем и лаком «бьюиках»; Волков — на запыленном «виллисе». Румынские генералы — как новенькие, щеголеватые, лица почти без загара; Волков — по горло в пыльном комбинезоне, не видно ни погон, ни орденов, загорелый, как кирпич. Наверно, и раньше был загорелый, но эти четыреста километров, которые только что проделал сюда, добавили кирпичного цвета.

Разговор с румынскими генералами вежливый, но твердый. Волков дает румынам для охраны несколько боевых машин и отправляет их для дальнейших переговоров в штаб армии. Заявляет им, что ему приказано воевать с немцами, а на политические переговоры с румынами он не уполномочен. Ставит румынским генералам только одно практическое требование: пусть помогут навести порядок на дороге, разгрузить от забившего ее румынского военного транспорта, повозок и солдат. Чтобы, кроме немцев, если они еще нам встретятся, до Бухареста не было никаких других помех на дороге.

Румыны уезжают с нашей охраной. Волков приказывает командиру танкового полка обеспечить разгром подходящей с востока колонны немцев, не допустив их до станции. Выпивает один за другим пять стаканов ледяной воды и едет дальше, к Бухаресту…

…Последняя ночь перед вступлением в Бухарест. Штаб корпуса остановился в деревне, около самого шоссе. Ночь теплая, танкисты не заходят в дома, спят около своих машин в рощице. Считается, что за сегодняшний день уже перебили или забрали в плен все бродившие здесь немецкие группы. Но на всякий случай танки стоят вкруговую, охраняя штаб. Кукуруза такая высокая, что еле видны их башни.

Час ночи. Волков пригласил меня к себе в палатку. Сидим вместе с ним и его начальником штаба за сбитым на скорую руку столом и не торопясь, по-московски пьем чай. Волкова клонит ко сну, но он перемогает себя. Через полчаса надо ехать к командарму — получать последние указания перед вступлением в Бухарест.

Узнав от меня, что я и другие корреспонденты постараемся сразу после вступления в Бухарест добраться до Москвы, пишет коротенькую записку, чтобы переслал там, в Москве, его жене.

Волков едет к командарму, а мы — в разведывательный батальон, остановившийся в трех километрах от городской черты.

…Немного поспав, встаем рано утром. Половина шестого. Тепло и туманно. Дорога серая, деревья пыльные. Солдаты трут броню транспортеров и бронемашин тряпками и стеблями кукурузы, стараются оттереть получше. Один из водителей после этой протирки умывается. Старик крестьянин льет ему на руки и на голову воду из такого же, как у нас на Украине, глечика, старуха стоит рядом и держит в руках черный шлем танкиста так осторожно, словно он чугунный горшок — может упасть и разбиться. Машины уже вытянулись вдоль шоссе. Крестьяне тоже стоят вдоль шоссе, смотрят на танкистов.

Командир разведбата капитан Плотников на четыре года моложе меня. Когда началось наступление, ему было еще двадцать четыре. Двадцать пять стукнуло в пути. Уралец, спокойный. За двенадцать дней боев, по его подсчетам, батальон уничтожил две тысячи немцев и взял больше трех тысяч пленных. Обо всем этом и вообще о боях ночью, когда мы приехали, он рассказывал спокойно. А сейчас волнуется, ходит по шоссе вдоль колонны — все ли в ажуре? Как-никак, а в столицу иностранного государства приходится вступать первый раз в жизни. Может, не в последний, но пока в первый.

Наконец свисток и команда — по машинам. Трогаемся вместе со всеми. Последние деревенские плетни, кукуруза, подсолнухи в сажень высотой. И сразу предместье. Канареечные бензоколонки, вывески лавок и парикмахерских. Слесарная мастерская. Хозяин выскакивает на шум машин с примусом в руках.

Первый бухарестский желтый трамвай. Поворот. Машина замедляет ход. И сразу вокруг толпа. Бросают в машины букеты цветов. На первом бронетранспортере, поймав букет, крепят его к переднему щиту. Крики: «Ура! Камрад! Товарищи! Здравствуйте…» Еще один поворот, впереди длинная и широкая улица. Вот мы и в Бухаресте…


На этом заканчиваются мои записи военного времени, связанные с той поездкой. Большая часть их так или иначе вошла в мои корреспонденции. Почти дословно вошла и запись, касавшаяся командира разведывательного батальона капитана Плотникова. О дальнейшей его судьбе я долго ничего не знал, пока вдруг не получил письмо:

«…Почти двадцать лет назад, в сентябре 1944 г., на окраине гор. Бухареста вы были в 14 гв. разведывательном батальоне, которым командовал я, Плотников Д. П., в то время капитан. Прошу извинить, что отнимаю у вас время, но мне хочется коротко сообщить вам или, верней, дать ответ на ваши слова — «все-таки как-никак, а в столицу иностранного государства ему приходится вступать в первый раз в жизни. Далеко не в последний, но пока в первый».

Да, все это сбылось. За участие в освобождении Румынии батальон получил наименование гвардейского, а мне было присвоено звание майора. Батальон участвовал в боях севернее Будапешта, тем самым содействовал его взятию. Батальон первым из войск Третьего Украинского фронта в районе Кесэг перешел австровенгерскую границу и был отмечен в приказе Верховного Главнокомандующего № 316 от 28 марта 1945 года. Батальон участвовал в уличных боях в столице Австрии г. Вена. За бои на территории Венгрии и Австрии батальон был награжден орденом Кутузова II ст. А в 4 часа утра 10 мая батальон с юга вошел в столицу Чехословакии г. Прага, а 11 мая в нас. пункте Брежнице (30 км. вост. Пльзень) встретился с союзными тогда американскими войсками.

Потом — на восток. Батальон пересек хребет Большого Хингана и первым из наземных войск вслед за воздушным десантом вошел в столицу Маньчжурии г. Мукден и получил название Мукденского. Более шестисот правительственных наград украсило грудь разведчиков батальона. Мне, как бывшему к-ру батальона, приятно вспомнить боевых товарищей и пройденный боевой путь…»

С командиром корпуса Михаилом Васильевичем Волковым мне не довелось больше ни видеться, ни состоять в переписке.

Дальнейший путь его корпуса очевиден из письма командира разведбата — путь тот же самый: сначала — до Праги, потом — до Мукдена.

Если же заглянуть назад, в то, что было до Бухареста, то это — окружение немцев под Корсунь-Шевченковом, бои за освобождение Смоленщины, Сталинградская битва…

И наконец, в личном деле генерал-лейтенанта танковых войск Волкова есть любопытная запись, свидетельствующая о том, что когда-то под Керчью именно его 77-я горнострелковая дивизия сначала прикрывала выход из-под удара 47-й армии, а потом прикрывала переправу всех частей и неорганизованных толп с Керченского полуострова — на Таманский. И именно за эти действия полковнику Волкову было присвоено звание генерал-майора. Факт примечательный, особенно на фоне той суровой директивы Ставки, которою за провал Керченской операции и Мехлис, и Козлов, и некоторые другие в те же самые дни были сняты с должностей и понижены в званиях. Еще одно свидетельство того, что даже в самых невыгодных и драматических обстоятельствах разные люди воюют по-разному.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

В день вступления наших войск в Бухарест редакции московских газет проявили завидную оперативность. Двигаясь вместе с танкистами по улицам города на своем «виллисе», мы вдруг увидели на одной из площадей толпу народа вокруг какого-то грузовика. На грузовике стояло несколько человек: они бросали в толпу пачки газет, которые, надо сказать, жадно расхватывались.

Мы подъехали поближе и увидели знакомые лица тех, кто стоял на грузовике и разбрасывал газеты. Среди них — одного из самых близких моих товарищей по «Красной звезде», Александра Кривицкого.

Все происходившее в этот день в Бухаресте было событием такого крупного политического значения, что московские редакции решили в дополнение к своим корреспондентам, двигавшимся с войсками Второго и Третьего Украинских фронтов, послать еще несколько человек прямым самолетом из Москвы в Бухарест. Получили для этого бомбардировщик «бостон» и, кроме корреспондентов, загрузили в него рано утром свежие московские газеты за 31 августа 1944 года. Эти газеты и разбрасывали на одной из бухарестских площадей.

Задача прилетевших была за несколько часов собрать в Бухаресте первый, самый неотложный оперативный материал и этим же самолетом к ночи вернуться в Москву, чтобы материал успел попасть в завтрашний номер.

Мне, да и не только мне тоже захотелось воспользоваться этим неожиданным для нас обратным рейсом в Москву. Так что бомбардировщик шел обратно с изрядной перегрузкой. Не в смысле веса — бомбы тяжелее корреспондентов, — а в смысле тесноты. Чрево самолета не было рассчитано на такое количество пассажиров, и мы весь обратный путь летели, буквально сидя друг у друга на голове.

В ту же ночь, приехав с аэродрома в редакцию, я продиктовал машинистке первую корреспонденцию об этих двенадцати сутках, начав ее не с начала, а с конца. С того, как капитан Плотников со своим разведывательным батальоном вступал в Бухарест.

Утром 1 сентября первая корреспонденция уже появилась в газете, вслед за ней 3 и 5 сентября были напечатаны остальные, а через неделю я снова полетел в Бухарест. Мои дальнейшие планы зависели от того, как сложатся обстоятельства. И это предстояло выяснять не в Москве, а на месте. Дело в том, что после возвращения в Москву я решил во что бы то ни стало попасть к югославским партизанам. Хотел увидеть своими глазами людей, чье мужество у нас в армии ставили очень высоко.

Я поначалу надеялся сразу же здесь, в Москве, в редакции, получить «добро» и адрес того места, откуда меня могут перебросить в Югославию. Однако все оказалось не так просто, как я думал. Идею в редакции одобрили и неофициальное «добро» дали, а как и через кого добираться к югославам, предоставили самому выяснять на месте. Ясно было одно, что нужно лететь на один из двух фронтов, приближавшихся к границам Югославии, — на Второй или на Третий Украинский.

Получив в редакции обычную командировку в действующую армию, я вылетел 13 сентября и вернулся в Москву только через два месяца, побывав за это время в Румынии, Болгарии, Югославии и Италии.

Поездка эта оставила следы в газетных корреспонденциях и рассказах, составивших впоследствии книгу «Югославская тетрадь», в моих дневниковых записях, нерегулярных, но порой довольно подробных, и во фронтовых блокнотах. Многое, однако, так и осталось не записанным. В этих случаях, восстанавливая последовательность событий, мне придется рассчитывать только на память.

Улетая из Москвы, я уже знал, что наши войска четыре дня назад вступили в Болгарию, что никаких военных действий между нами и болгарами не происходит, старое правительство свергнуто, новое объявило войну немцам, а народ радостно встречает наши войска.

Надо ли говорить, что, хотя корреспонденты «Красной звезды» на Третьем Украинском фронте уже были в Болгарии, мне все равно хотелось побывать там. И я, еще раз обдумав все в дороге — а время для этого было, летели мы до Бухареста опять целых два дня, — решил, что если в самом Бухаресте сразу не выяснится, каким образом можно попасть в Югославию, то я сначала поеду в Болгарию. А там видно будет; может, как раз оттуда и удастся перебраться к югославским партизанам. Это подсказывал взгляд на географическую карту.

В день прилета в Бухаресте ничего выяснить не удалось, а на следующий, 16 сентября, стало известно, что наши войска еще накануне вступили в Софию. И я решил немедля ехать туда. С этого и начинается первая из моих дневниковых записей.


…Удалось достать для поездки в Болгарию через наших офицеров-автомобилистов крошечный «мерседес» с водителем. Поехали в Софию двумя машинами. На одной я и Евгений Кригер, а на другой, точно такой же, полковник и лейтенант из автомобильного управления. Выехали 17-го часа в четыре дня на Джурджу, с тем чтобы переправиться там через Дунай на тот берег — в Русе.

Дорога между Бухарестом и Джурджей прекрасная, сплошная аллея, окаймленная вековыми тополями. В дороге встретили возвращавшегося с первым материалом кинооператора Кричевского, рассказавшего нам об обстановке в Софии и предупредившего, что с бензином в Болгарии неблагополучно. Выезжая из пределов благословенной в нефтяном отношении Румынии, решили запастись бензином, но это оказалось не так-то просто, пришлось поканителиться, пока залили все баки и банки.

Поужинали на маленьком суденышке, стоявшем в затоне на Дунае. Суденышко это было базой старморна-ча — так грозно, по-флотски именовался затащивший нас к себе младший лейтенант.

За ужином он познакомил нас с болгарским поручиком. Поручик — офицер военного времени, до войны человек гражданский, после тяжелого ранения был в отпуске в Русе. Когда мы заняли Румынию и, выйдя на Дунай, стояли здесь, еще не переправляясь в Болгарию, поручик каким-то образом перебрался через Дунай сюда. Он, судя по его словам, был антифашистски настроен, очевидно, имел причины бежать к нам, но оказался в несколько странном положении — не то гостя, не то пленника на этом пароходике старморнача и, волнуясь за свою дальнейшую судьбу, просил нашего автомобильного полковника передать военному министру в Софии его письмо, где объяснял мотивы своего перехода границы и просил, чтобы его вновь зачислили, как он писал, «в революционную теперь армию Болгарии».

Это был невысокий, интеллигентного вида человек с тонкими черными усиками. Он был все еще нездоров после ранения, волнуясь, все время стискивал пальцы, говорил только по-болгарски, и я убедился, что при напряженном внимании все же способен понимать большую часть того, что говорит этот первый встреченный мною в жизни болгарин. После ужина старморнач стал уговаривать нас переночевать у него на судне, а переправляться в Русе завтра с утра. И мы зря не послушались и вернулись к парому. Он только что ушел на тот берег, с которым не было телефонной связи, и, сколько мы ни ждали, обратно не пришел. Пришлось спать в машинах.

Утром, когда с болгарской стороны пришел первый паром, переправа заняла минут сорок. Русе живописно спускается к самому берегу Дуная. На окраине города развалины старинной турецкой крепости.

Переправившись, мы позавтракали в городской ресторации — высокие потолки, большие окна, деревянные столы. На стойке банки, бутылки, на стенах доморощенные картинки с шуточными надписями о пользе пьянства. Увидев на окне ресторации маринованный чеснок в больших стеклянных банках, я попросил себе этой приправы, и не ошибся. Правда, Женя Кригер потом в машине жался от меня подальше в сторону.

Как водится у корреспондентов, поспорив перед дорогой, какая из них кратчайшая и лучшая, поехали по длиннейшей и худшей. Решив по пути побывать в Плевне, свернули куда-то не туда и несколько десятков километров ехали по колдобинам. Успев привыкнуть к «виллисам», я стал бояться, как бы не развалились на части наши малолитражки. Развалиться они не развалились, но гвоздей набрали. Пришлось вылезать и качать колеса.

Во время остановки вокруг нас собралась гурьба деревенских ребятишек, потом двое куда-то убежали, а через десять минут на дороге появился старик, несший в каждой руке по большому арбузу. Подойдя к нам, он безмолвно положил арбузы на землю, поклонился, жестом пригласил отведать их и скромно отошел в сторону, чтобы не мешать нашей трапезе.

В Плевну добрались к середине дня. Город примерно с Рязань или с Калугу, довольно красивый и весь увешанный болгарскими и советскими флагами. На улицах было без числа народу; по виду людей казалось, что все они собираются сделать что-то особенное, чрезвычайно важное, но пока еще не делают этого.

Что-нибудь понять было трудно. Как только мы останавливались, машину обступала толпа, и на каждый вопрос отвечало сразу десять человек, объясняя все хором и так подробно, что мы вообще перестали что-нибудь понимать. Потом к нам подъехала машина с двумя огромными буквами ОФ — Отечественный фронт — на стекле. Из машины выскочили три вооруженных болгарских партизана и сказали, что они сами повезут нас по городу и покажут все, что нужно. Старший из них был командиром Плевненского городского партизанского отряда.

Миновав городской парк, где стояли памятник Александру II и памятник Скобелеву, мы подъехали к собору, построенному в память героев Плевненской битвы.

Пройдя через окружавший собор чистенький скверик, вошли внутрь. И, еще не поняв, в чем дело, почувствовали что-то непривычное. Все остальное было похоже на обычную церковь, но в каждом из приделов стояли странные сооружения, нечто вроде стеклянных гробов, на три четверти засыпанных черепами и костями. Это были кости и черепа солдат, погибших при осаде Плевны. Со стен спускались старые знамена — русские, болгарские и румынские.

Мы стояли в молчании, пока нам не предложили расписаться в книге посетителей. Перед тем как расписываться, я перелистал ее. Кого только тут не было! Начиная от нашего полпреда Лаврищева и кончая Петром Струве.

После этого мы обошли собор кругом. В стены его снаружи были вделаны огромные мраморные доски с перечислением участвовавших в осаде Плевны русских полков, с фамилиями погибших при этом офицеров и уже без фамилий, просто с числом погибших в каждом полку солдат.

В одну из стен была вделана такая же мраморная мемориальная доска с перечислением участвовавших в осаде Плевны румынских частей.

За годы войны у нас сложилось такое отношение к румынам, из-за которого, глядя на эту мемориальную доску, было странно думать, что тогда румыны воевали вместе с нами против турок, за освобождение болгар.

Когда мы тронулись из Плевны, представитель Комитета Отечественного фронта и его партизаны решили проводить нас. С ревом обогнав нас, они понеслись в сторону Софии с сумасшедшей скоростью, которую так любят люди, впервые получившие в свое распоряжение машину и еще раз радостно наслаждающиеся самим процессом езды. Остановившись километров через двадцать, они дождались нас, пожали руки, и мы поехали дальше одни…

…От Плевны до Софии дорога хорошая, но то ли виной бензин, которым мы заправились в Джурдже, то ли слабенькие моторы — лихо скатываясь по спускам, мы еле тянемся на подъемах.

Затемнения нет, едем с фарами. По сторонам от дороги уютно светятся огни. На каком-то из подъемов засыпаю и просыпаюсь только при остановке машины. Оказывается, мы стоим в маленьком горном селении. Моих спутников прельстили ярко светившиеся около самой дороги окна, и они остановились в надежде, что это какой-нибудь деревенский кабачок. Я промерз и вылез из машины, не снимая бурки. С тех пор как я вполне прозаически и уже в довольно потрепанном виде купил ее полтора года назад в Тбилиси, она мне в дорогах за все: и за одеяло, и за подушку, и за плащ-палатку, и за вторую шинель. Сам давно уже привык к ней, но здесь, в болгарской деревне, она вдруг производит неизгладимое впечатление на мальчишек, которые, несмотря на поздний час, так и шастают вокруг меня!

Предполагаемый кабачок оказывается мелочной деревенской лавочкой. Стол, две скамейки, грубый деревянный прилавок; на прилавке и за ним на полках, на виду весь наличный товар: ремни, подтяжки, десятка два катушек, несколько носовых платков, суповая миска и разная мелочь — предметы крестьянского обихода.

Наш расторопный автомобильный полковник, пока я просыпался, уже оказался внутри лавочки и утверждает, что нам здесь что-то сообразят. Глядя на содержимое лавки, не очень представляю себе, чем нас могут накормить тут, но потом вспоминаю, что это как-никак частное предприятие, и перестаю удивляться.

Со двора притаскивают два стола, сдвигают их вместе, приставляют к ним скамейки. В этом участвуют все, кто оказался тут к нашему приходу. А народу довольно много. Судя по всему, лавчонка служит чем-то вроде деревенского клуба, куда по вечерам собираются поговорить.

Полковник напирает на то, чтобы нам дали яичницу. Он не знает, как это по-болгарски, а болгары не знают, как это по-русски. Однако после наглядных телодвижений хозяева начинают кивать головами, значит, яичница будет. Но через двадцать минут нам приносят и ставят на стол две бутылки болгарской сливовицы и шипящую жареную колбасу. Яичница так и не появляется.

Полковник, настроившись на яичницу, начинает выяснять, почему же ему кивали, обещали яичницу, а теперь не дают. И тут оказывается, что не мы первые попадаем впросак — когда болгары утвердительно кивают, тем кивком, который у других наций означает — да, у болгар это значит — нет. И наоборот, когда представители других наций поводят головами слева направо в отрицательном смысле, у болгар это имеет утвердительный смысл — да. Все без обмана: яичницы нет, потому что ее нам и не обещали. Беремся за жареную домашнюю колбасу, похожую на украинскую, только раза в три острей.

Хозяева лавочки ведут себя сдержанно и заботливо, беспокоятся только об одном — чтобы мы хорошо поели и выпили. Но через несколько минут в лавке появляется среднего роста старик с черными волосами и с большими, совершенно седыми усами. Он садится с нами и, не забывая подставлять рюмку, говорит одну за другой длинные речи. Мы не без труда понимаем, когда болгары говорят нам медленно и раздельно, да и то не все подряд. А старик говорит очень быстро и с такой горячностью, что мы не понимаем почти ни слова, но, чтобы не обидеть его, киваем.

И только потом, задним числом мне приходит в голову, что, наверно, этот старый болгарин как раз потому и горячился, что воспринимал наши утвердительные кивки не как знак согласия с его речами, а наоборот!

Круг мыслей старика, очевидно, довольно обширен, в его речи то и дело мелькают наиболее понятные для нас слова: Сталин, Рузвельт, Черчилль и разные географические названия, начиная от Сталинграда и Тобрука и кончая Плевной и Царьградом. Как я постепенно начинаю понимать, он произносит перед нами одну за другой целый ряд проникновенных политических речей, общий смысл которых, судя по всему, клонится в нашу пользу.

Активность старика чем дальше, тем больше беспокоит и сердит хозяев лавочки. Их главная забота — чтобы мы спокойно поели, а старик как раз этого и не дает делать. Не довольствуясь речами, он то и дело берет то одного, то другого из нас за портупею и трясет, стремясь что-то особенно важное объяснить каждому из нас отдельно.

Просидев в лавчонке около часа, вынимаем деньги, чтобы расплатиться, но хозяева категорически не желают их брать, сначала что-то наперебой говорят, а потом начинают кричать на нас с такой же горячностью, как старик. И мы понимаем, что, если не хотим нанести обиды, должны немедленно спрятать деньги.

Поблагодарив и сев в машины, уезжаем в темноту от этого дома с его двумя желтыми добрыми окошками. Заснув, просыпаюсь при въезде в Софию. Открываю глаза и вижу перед собой полосатую будку контрольного поста, а за нею освещенные круглыми фонарями улицы незатемненного города. Эта минута запоминается. Странно увидеть и незатемненный город, и фонари, и идущие навстречу машины с ярко горящими фарами…

…Часа два ночи. Вторая машина отстала, и мы стоим у софийской заставы, ожидая ее. Въезд в город и улица, насколько она видна отсюда, — все цело. Непривычное освещение кажется праздничным, и я еще не представляю себе, какой увижу Софию завтра, наутро. Ждем вторую машину полчаса и, не дождавшись, оставляем у караульного записку, что мы поехали в гостиницу «Болгария», которую назвал нам при встрече Кричевский.

По-настоящему город я увидел только утром, но уже сейчас, ночью, чем ближе к центру, тем больше начинают бросаться в глаза разрушенные, обвалившиеся дома по обеим сторонам улицы.

Наконец по освещенному, но пустынному городу добираемся до гостиницы «Болгария». У нее странный вид. Фасад цел, а внутри холод и неуют. Ни портье, ни дежурных — никого. На диване у конторки спит болгарский унтер-офицер; мы расталкиваем его, и он, проснувшись, втолковывает нам на болгарском языке, что он здесь сейчас один, а гостиница разрушена, в ней нет ни воды, ни стекол в окнах, ни номеров.

Оставив Кригера и шофера в гостинице, сворачиваю за угол, в какой-то переулочек, заваленный после бомбежки кирпичами, добираюсь до здания бывшего русского посольства. Нахожу там несколько наших офицеров, которые поначалу делают таинственный вид и на мои вопросы — кто же они, — отвечают уклончиво. Судя по этому, понимаю, что попал как раз туда, куда мне нужно. Так оно и оказывается. В этом доме стоит сейчас штаб генерал-полковника Бирюзова — начальника штаба Третьего Украинского фронта, который теперь в Софии представляет и нашу армию, и наше правительство. Меня приводят к адъютанту Бирюзова, но, как выясняется, Бирюзов только что, ночью, вернулся из какой-то длинной поездки и моется. Мне объясняют, где находится начальник политуправления Третьего Украинского фронта генерал Аношин, и советуют явиться к нему. Возвращаюсь в гостиницу, беру машину и вместе с Кригером еду к Аношину.

После блужданий по незнакомому городу нахожу нужную улицу и особняк. Подождав, пока Аношин освободится, объясняю ему цель приезда, говорю, что меня интересует все, что связано с Софией, а кроме того — и это главное, — мне надо выяснить, есть ли возможность добраться отсюда, с территории Болгарии, в югославские партизанские части, действующие в пограничных районах Сербии.

Вспоминая рассказы Кричевского, спрашиваю, с кем сейчас здесь, в Болгарии, можно и с кем нельзя иметь дело. Можно ли, в частности, иметь дело с министром пропаганды, с которым уже виделись наши корреспонденты два дня назад?

Четвертый час ночи. Аношин устало слушает меня, насчет югославов пропускает мимо ушей, насчет министра пропаганды говорит, что, раз можно было встречаться другим корреспондентам, стало быть, можно и нам, и, вызвав адъютанта, говорит ему то, что считает главным — чтобы нас пристроили в гостиницу. Потом устало и привычно говорит мне:

— Ну-с, у меня все.

Иду с адъютантом. Через пятнадцать минут он проделывает все, что положено, чтобы устроить нас в гостиницу, и в пятом часу мы снова добираемся до «Болгарии» и получаем номер на третьем этаже. В вестибюле по-прежнему сидит болгарский унтер-офицер, на площадке второго этажа — часовой, козыряющий нам и с грохотом щелкающий каблуками. На третьем этаже валяется вырванная взрывной волной дверца лифта, за ней зияет разбитая шахта. Где-то в конце коридор переходит в небытие. Стена обвалилась, и можно при желании прыгать с третьего этажа на землю.

В номере, куда мы заходим, свет горит, уборная не работает, в умывальнике идет горячая вода, стекла все до одного выбиты, раздуваемые ветром голубые занавески летают, как знамена.

Беспокоимся о своих отставших товарищах, но полковник с лейтенантом через десять минут являются к нам в номер, и мы, смертельно усталые, заваливаемся по двое на диване и на кровати и засыпаем как убитые, несмотря на свистящий в номере ветер.

Просыпаемся через три часа. Утро хорошее. Полковник и лейтенант удаляются по своим автомобильным делам, а мы с Кригером спускаемся вниз, в кафе, в надежде под-харчиться и встретить кого-нибудь из братьев-корреспондентов. В полупустом кафе меня окликает корреспондент «Фронтовой иллюстрации» Анатолий Григорьев и знакомит с военным корреспондентом ТАСС майором Суховым, худощавым, причесанным на пробор молодым человеком примерно моих лет.

За завтраком выясняется, что Константин Николаевич Сухов знает мои стихи и — что гораздо важнее — хорошо знает болгарский язык; работал в свое время пресс-атташе в нашем полпредстве и, как он шутя говорит, готов в дальнейшем быть здесь, в Болгарии, моим ангелом-хранителем. Так оно в дальнейшем, к моему удовольствию, и выходит, и мы потом еще не один день проводим вместе с этим сдержанным, умным и хорошо знающим Болгарию человеком.

Первый день проходит стремительно и незаметно. Знакомимся с несколькими болгарскими журналистами, редакторами левых газет, потом едем в штаб одного из болгарских партизанских отрядов.

Отряд размещается в большом дворе школьного здания. Человек двести мужчин и девушек, почти все молодые, двадцати-двадцатидвухлетние, одетые кто во что, но все с ног до головы вооруженные. Чего только у них нет! И винтовки всех образцов, и немецкие автоматы, и пистолеты — у кого по одному, у кого по два, — и пулеметные ленты, и гранаты всех систем.

Не видел первых вооруженных рабочих отрядов в первые дни гражданской войны в Испании, но мне почему-то кажется, что эти молодые болгары похожи на них.

Командир обращается к партизанам с краткой речью, и отряд, довольно быстро построившись, печатая шаг, выходит на улицу — сегодня предстоит смотр партизанской бригады, в которую он входит.

Побывав в отряде, едем осматривать Софию. Днем ее улицы производят куда более тяжелое впечатление, чем ночью. После того как болгарское царское правительство объявило англичанам и американцам так называемую «принципиальную» войну, стремясь при этом внушить недовольному населению, что это объявление войны — только вынужденный немцами идеологический жест, англичане и американцы поспешили предпринять несколько бомбардировок Софии. Из них три весьма жестоких, во время которых жизнь в городе была парализована, а многие улицы превращены в руины. Другие улицы, в особенности узкие переулки, так завалены кирпичом, что по ним нет проезда, есть только протоптанные пешеходные по кирпичу тропинки; люди пробираются по развалинам вверх и вниз, с холма на холм.

Между тем общие контуры города, его широкие главные улицы и, несмотря ни на что, веселая зелень напоминают о том, каким красивым он был до этих бомбардировок.

Надо ли говорить, что на англичан и на американцев, которых сейчас, после вступления наших войск в Софию, нахлынуло сюда довольно много, болгары смотрят без особой симпатии.

Наши военные власти, очевидно не желая создавать прецедент, не очень-то пускают сюда наших журналистов, их сейчас в Софии всего пять-шесть. Но на них приходится, по крайней мере, тридцать английских и американских. Некоторые прилетели из Италии, некоторые из Румынии, остальные главным образом из Турции. Почти весь английский и американский дипломатический корпус, находившийся в Турции, тоже срочно перекочевал сюда. Сколько среди корреспондентов действительно корреспондентов и сколько людей совершенно других профессий, не мне судить, но думаю, что последние преобладают.

К середине дня, узнав, что здесь, на софийских аэродромах, сидят наши летчики из воздушной армии генерала Судец, вспоминаю, что одной из истребительных дивизий этой армии командует мой старый друг Борис Смирнов, и еду на центральный софийский аэродром со странным для нашего слуха названием: Враждебна.

Когда-то при свидании Борис говорил мне, что его истребительная дивизия обычно садится на аэродромах или площадках поближе к нашим передовым частям, и мне кажется, что, судя по обстановке, он может находиться сейчас где-нибудь здесь, около Софии.

Приезжаю на аэродром. Он близко от города, прямо у окраины. Наш авиационный полковник, которого застаю в одном из аэродромных зданий, на вопрос о Смирнове молча подходит к окну и показывает пальцем на виднеющееся вдали здание.

— Вот видите там этот дом с колбасой. — На палке под крышей дома действительно мотается метеорологическая колбаса. — Вот там, где эта колбаса, там и Смирнов.

Через две минуты оказываюсь там, но выясняется, что это штаб одного из полков Смирнова, а сам Смирнов сейчас на другом софийском аэродроме, к западу от города, по дороге на Пирот, на так называемом Летиште Божуриште. Летиште — по-болгарски «аэродром», а летак — летчик. Связываюсь со Смирновым по телефону, но, когда приезжаю в штаб дивизии, Смирнов оказывается на летном поле. Иду туда. Радостно обнимаемся. Борис почти не переменился, только к шести прежним орденам за Испанию, Монголию и эту войну, пока мы не виделись, прибавилось еще два. А так все тот же, что и был. Несмотря на свой туберкулез, по-прежнему держится здорово, только немножко похудел.

Начинаю расспрашивать, что они тут делают. Оказывается, он сидит на этом аэродроме вместе с болгарской авиагруппой, которая находится в оперативной связи с ним как с командиром дивизии и действует вместе с его ребятами. Спрашиваю, каковы болгарские летчики. Борис хвалит их, говорит, что летчики хорошие, и со своей всегдашней спокойной обстоятельностью объясняет, что это не удивительно: почти у каждого из болгарских летчиков семь-восемь лет стажа и тысячи часов налета. Болгарская авиация не понесла за эту войну никаких потерь и целиком состоит сейчас из кадровых летчиков. А что до машин, то, как и вся болгарская армия, болгарская авиация снабжена немецкой материальной частью. У бомбардировщиков на вооружении «Юнкерсы-88 и 87», а у истребителей — «Мессершмитты-109».

— Не последнего, конечно, выпуска «мессершмитты», — усмехается Борис, — но все же машины неплохие.

— И куда же вы летаете сейчас из Софии? — спрашиваю у него.

— Мы… Как куда? В Грецию летаем, в Югославию летаем.

Выясняется, что его и болгарские истребители в последние дни занимаются штурмовкой прорывающихся на север и северо-запад — из Греции через Югославию — немецких колонн…


…Судя по моим первым здесь, в Софии, впечатлениям и разговорам, обстановка на фронте довольно сложная и запутанная. До самого выхода Болгарии из войны в Македонии и во Фракии был сосредоточен болгарский экспедиционный корпус, который не только находился там вперемежку с немецкими частями, но и действовал вместе с ними. Теперь, после объявления Болгарией войны Германии, в этих районах происходят ожесточенные стычки между болгарами и немцами. В болгарских газетах фигурируют сводки военного командования, где описываются различные боевые эпизоды, но на самом деле обстановка в первые дни складывалась и пока еще продолжает складываться не в пользу болгар, которые стараются вывести свои части, оказавшиеся среди немецких. К моменту объявления войны Германии эти болгарские части в Македонии и Фракии оказались, с оперативной точки зрения, в очень невыгодном положении.

Кстати, обстановка сложная не только в военном отношении, но и в политическом. В ней не так-то просто разобраться. Во-первых, несмотря на предельно дружественное отношение болгарского населения к нам и на сформированное в Софии левое правительство, перемирие ни с американцами и англичанами, ни с нами все еще не заключено. И хотя никаких военных действий между нами и болгарами не было и не предвидится, формально Болгария все еще находится в состоянии войны с нами.

Во-вторых, в период союза Болгарии с немцами немцы отторгли от Югославии присоединенный к ней по Версальскому миру Царибродский округ, служивший вечным яблоком раздора между Болгарией и Сербией, а также отдали болгарскому царю югославскую Македонию и греческую Северную Фракию.

Таким образом, войска болгарского экспедиционного корпуса, которые сейчас, отступая, сражаются с немцами, во-первых, находились на югославской территории, во-вторых, на территории, которую болгары считали своей, а югославы своей, и, в-третьих, на территории греческой Македонии, которую в Болгарии считали Македонией, а в Греции — Грецией. Так все это запутано и пока еще не распутано…


…Борис Смирнов знакомит нас со своим начальником штаба, тоже, как и он, полковником и тоже Борисом, и мы, накоротке поговорив и взяв со Смирнова слово, что он приедет к нам с Кригером в гостиницу «Болгария» попозже вечером, уезжаем обратно в Софию.

…Идем обедать вместе с министром пропаганды Димо Казасовым, еще утром передавшим нам с Кригером это приглашение. Обед происходит в нашей же гостинице. Ресторан на втором этаже разбит при бомбардировке, и мы обедаем в подвале, в примыкающей к бару комнате, обставленной в национальном духе. Стол с пестрой скатертью, деревянные скамейки, накрытые ткаными паласами, на стенах крестьянская керамика и сосуды из высушенных тыкв.

Димо Казасов всей своей внешностью ужасно напоминает мне кого-то. Настолько, что мне хочется сказать ему, что мы где-то уже виделись. И только через несколько минут я вспоминаю где. В детстве. Потому что он, как две капли воды, похож на старого москвича, друга моих родителей, Владимира Павловича Алексеева. Точно такой же типично профессорский вид, начинающая полегоньку-лысеть голова, усы, маленькая бородка, мягкий голос и мягкие движения.

Первое блюдо за обедом — традиционное болгарское: помидоры, огурцы, капуста, красный и зеленый перец, вообще всяческая зелень. Потом суп, похожий на наше кавказское хаши — много баранины и столько же чеснока. Пьем странный напиток, налитый в бутылки с этикетками «Русская водка», но нисколько ее не напоминающий.

Министр очень любезен, держится просто и приветливо, и по той округлости, с которой он говорит, мне кажется, что он, наверно, записной оратор. Даже если он произносит всего три-четыре слова, они тоже кажутся речью, очень коротенькой и очень правильно построенной.

Обед длится недолго, около часа. Сидящий с нами за обедом Сухов говорит, что если я задержусь здесь, то мне стоит съездить на юг Болгарии, посмотреть знаменитый Рильский монастырь. Министр сразу же выражает свое удовольствие по поводу этого проекта, говорит несколько слов о значении Рильского монастыря в истории Болгарии и вообще высказывается в том смысле, что чем я дольше здесь побуду, тем лучше.

Все хорошо, но мне не терпится все-таки выяснить, есть ли возможность сейчас или позже перебраться отсюда, из Софии, к югославским партизанам. Решаю про себя, что, если такая возможность маячит, останусь пока тут, а если нет, то правильней будет завтра же утром ехать обратно в Бухарест и оттуда в штаб Второго Украинского фронта, выяснять эти возможности там.

Иду из гостиницы в резиденцию генерал-полковника Бирюзова, собираюсь попросить, чтобы он меня принял, но вдруг выясняю, что в этом же доме находится член Военного совета фронта генерал-майор Лайок, с которым мы знакомы еще со времен Сталинграда. К уже знакомому по войне человеку идти со своими корреспондентскими вопросами проще, чем к незнакомому, и я иду к Лайоку.

Узнав, о чем речь, он досадливо хлопает по столу рукой — жалеет, что я не попал к нему сегодня с утра. Оказывается, вчера вечером сюда из Югославии добрался комиссар 13-го югославского партизанского корпуса и всего несколько часов назад уехал обратно вместе с посланным туда для связи нашим подполковником Зайцевым.

— Зашли бы утром, застали бы здесь. Могли бы прямо с ним и добраться туда, — говорит Лайок. И, увидев, как я расстроен, человеколюбиво утешает, что дня через два Зайцев должен вернуться, выяснив перспективы прямой связи с партизанами, и тогда он, Лайок, поможет мне попасть туда к ним.

Сухов, которому я, вернувшись в гостиницу, рассказываю об этом, советует мне использовать свободные два дня для поездки на юг Болгарии. За двое суток мы успеем доехать до Рильского монастыря и вернуться, а по дороге увидим много интересного.

…Сидим за чашкой кофе с несколькими болгарскими журналистами и с пожилым профессором, который стал сейчас председателем Общества болгаро-советской дружбы. В былые, трудные времена работой этого общества руководил философ Тодор Павлов, коммунист, один из трех нынешних новых регентов при наследнике царского престола.

Болгары говорят, что здесь хорошо знают некоторые мои стихи военных лет, и предлагают организовать в большом, сохранившемся после бомбежек софийском кинотеатре мой литературный утренник. Не найдя в этом ничего предосудительного, в принципе соглашаюсь; договариваемся, что утренник можно будет назначить через неделю — на следующее воскресенье. Рассчитываю, что у меня два дня займет поездка на юг Болгарии, потом три-четыре дня уйдет на то, чтобы по первому разу связаться с партизанами, вернуться в Софию и передать по телеграфу первый материал. Если все будет хорошо, то к следующему воскресенью, очевидно, вернусь. На том и договариваемся. У меня берут книжку с моими стихами — хотят кое-что перевести из нее к воскресенью на болгарский язык.

И за обедом и за кофе ко мне несколько раз подходит не то метрдотель, не то директор ресторана Бартенев — русский эмигрант. Маленького роста, брюнет, довольно плотный, с обрюзгшим актерским лицом и черными волосами, кажется, крашеными. На первый взгляд, ему лет пятьдесят, на второй, более внимательный, шестьдесят. Говорит о себе как об артисте. В лучшие времена иногда содержал кабаре и был там главным исполнителем ролей и песенок. В худшие времена переходил на роль метрдотеля. По его словам, объехал всю Европу, снимался в кино в эпизодических ролях русских эмигрантов, кончал какой-то институт гримеров в Париже. Словом, жизнь была бурной, и он охотно рассказывает обо всем, за исключением одного пункта — причин отъезда из России. К нам относится предупредительно, говорит много и быстро, расспрашивает о Москве и особенно об артисте Театра сатиры Поле, с которым они где-то вместе играли до революции. Все никак не может отцепиться от воспоминаний о Поле.

— Как там Поль?

Объясняю, что с Полем все в порядке, живет хорошо, играет в театре.

— Передайте ему привет, он меня помнит!

И через десять минут, словно забыв, что уже спрашивал, снова всплескивает руками:

— Ах! Как там Поль? Интересно, как там Поль?

Как видно, ему очень дорога эта оставшаяся у него живая ниточка связи тогдашней России с нынешней.

Допив кофе, поднимаемся в номер, где уже сидит Борис Смирнов со своим начальником штаба Борисом Калошиным и еще одним летчиком. Номер маленький — тахта, кровать, одно кресло, а нас семеро. Стелю на полу бурку, ставлю на нее несколько добытых в ресторане бутылок белого вина и единственный стакан. Высыпаем на газеты яблоки и виноград и сидим всю ночь, читая стихи и вспоминая всякое разное, начиная с Халхин-Гола.

Во время чтения, в паузах, Женя Кригер дурачится и поддразнивает Бориса, который любит мои стихи, небрежными репликами:

— Н-да, в общем, неплохо. Можно бы поярче, но для дилетанта не худо! А вам что, действительно нравится?

Среди ночи у меня возникает идея: у Бориса в дивизии есть связные У-2; не согласится ли он на одном из них перекинуть меня по дружбе на какую-нибудь подходящую для посадок точку в районе действий югославских партизан, которые, по его же собственным словам, оперируют — рукой подать отсюда?

Но Борис — вино вином, стихи стихами, а служба службой — железно, наотрез отказывает.

Смирнов со своими ребятами уезжает в пять утра, а в десять, немного поспав и выпив по чашке черного кофе, с сожалением прощаюсь с Женей Кригером. Несмотря на мои уговоры, он решает вернуться в Бухарест, где остались машина «Известий» и его напарник по командировке фотокорреспондент Гурарий. Автомобильный полковник и лейтенант уезжают вместе с Крйгером.

Едва успеваю помахать им рукой, как к гостинице подъезжают две машины из болгарского военного министерства, малолитражные «штееры», которые здесь, в Болгарии, основной тип военной штабной машины. На один садимся я и Сухов, на другой — фотокорреспондент Анатолий Григорьев и редактор новой болгарской военной газеты.

Наш шофер, болгарский унтер-офицер, худощавый парень, имеет какой-то особенно лихой и подтянутый, я бы сказал, юнкерский вид. Это сходство подчеркивается лихо сдвинутой набекрень фуражкой старого русского офицерского образца, с кокардой и маленьким козырьком. Скинув при нашем появлении шинель, шофер остается в одной выцветшей гимнастерке, и едва мы садимся в машину, как он с места набирает скорость.

Видел я всяких шоферов, но таких отчаянных, как в Болгарии, пока не видал. За Софией начинается горный район, дорога беспрерывно петляет, а наш шофер не уменьшает скорости, и на поворотах кажется, что мы без пересадки полетим в преисподнюю.

Даже при моем, в общем-то, спокойном характере я б, наверно, придержал эту езду. Но мы так мало спали в последние ночи, что после нескольких крутых поворотов меня укачивает и бросает в сон. И я через силу выдираюсь из него, только когда Костя Сухов, питающий, как и многие добрые люди, заблуждение, что поэты обязательно должны любить красоты природы, толкает меня локтем в бок и говорит:

— Константин Михалыч, посмотрите, как красиво!

Продрав глаза, я слышу скрип тормозов; мы в очередной раз выворачиваем по самой бровке, и действительно в этот момент то слева, то справа видна какая-то особенно красивая гора или ущелье.

— Да, да, — говорю я, — очень, очень красиво. — И снова засыпаю.

…Приезжаем в горную летнюю резиденцию болгарских царей. В свое время сюда после английских и американских бомбардировок уехали правительство и дипломатический корпус. Дипломаты и до сих пор живут здесь. Шведы, швейцарцы, японцы, испанцы, какое-то южноамериканское посольство — вот, кажется, и все, что сейчас представлено здесь, в Болгарии.

Узкая, поднимающаяся в гору лощина с двух сторон ограничена горами и окаймлена густым, несмотря на уже начавшуюся осень, темно-зеленым парком. Среди зелени прячутся полудеревянные-полукаменные дома с деревянной резьбой, напоминающие наши старые подмосковные дачи с затеями.

Мимо нас ковыляют по дорожке два тихих аккуратных маленьких японца. Идут, держа друг друга под руку. И мне почему-то вдруг кажется странным присутствие здесь, в Болгарии, японского посольства. Да и вообще в этом тихом месте есть что-то странное для меня, хотя не могу точно выразить, что именно.

Перекусив в ресторанчике, едем назад, до поворота на другую дорогу, которая ведет на юг, к городку Кочериново, за которым будет еще один поворот — к Рильскому монастырю.

Кочериново — городок, напоминающий большую кубанскую станицу. Хатки стоят вперемежку с полугородского и городского типа домиками; кое-где бросаются в глаза двухэтажные здания.

Вылезаем на центральной площади, и нас сразу окружают любопытствующие; выясняется, что мы первые русские, попавшие после вступления нашей армии в Болгарию сюда, в Кочериново. Идем к начальнику местного гарнизона, чтобы узнать поточней дорогу к Рильскому монастырю. Сухов года три назад ездил туда, но хочет проверить свою память.

Нас встречает пожилой черноволосый человек, одетый в похожую на матросский бушлат черную куртку, с револьвером на ремне. Рекомендуется представителем местного Отечественного фронта. Поднимаемся вместе с ним к начальнику гарнизона, командиру стоящего здесь, в Кочери-нове, пехотного полка. Несколько минут сидим и ждем. Замечаю лежащие на письменном столе добротные короткие ножи с широкими лезвиями и черными длинными ручками, в которые врезаны металлические пластинки с надписью «Вера и верность».

По своему мальчишескому неравнодушию к ножам хвалю их — «Какие хорошие ножи!» — втайне надеясь, что представитель Отечественного фронта угадает мое затаенное желание. Однако он не угадывает и, объятый гражданским пафасом, говорит, что, наоборот, это не хорошие, а очень плохие ножи, что это ножи фашистской юношеской организации, которую насаждало фашистское болгарское правительство и изготовляло для них вот эти, отобранные теперь ножи, на которых написано: «Вера и верность». И понравившаяся мне надпись как раз и есть самая зловредная, она — лозунг этой фашистской юношеской организации, теперь, конечно, распущенной!

Через несколько минут нас проводят в кабинет командира полка. Довольно толстый пожилой полковник с нависающим на воротник, обрюзгшим лицом встречает нас приветливо, но меня в первую секунду удивляет, почему хотя он до нашего прихода сидел здесь же, в этой комнате, он весь какой-то запыхавшийся. Только потом понимаю: пока мы ждали там, за стеной, он натягивал тут свой мундир, а до этого сидел запросто, без него. Тугой ворот мундира едва сходится у него на шее, а на груди висит большой крест, кажется, высшая офицерская военная награда за ту мировую войну.

Кроме него, в кабинете еще один офицер, тоже немолодой, сильно полысевший сорокалетний капитан, адъютант полка. Полковник поздравляет нас с приездом в Кочериново и одобряет намерение посетить Рильский монастырь; говорит, что он сам там давно не был и с удовольствием нас проводит туда, а пока можно пройтись по Кочеринову, посмотреть город.

«Пока» оказывается роковым. Пока мы ходим по приветливому Кочеринову, останавливаемся, разговариваем с окружающими нас то на одном, то на другом углу людьми, для нас готовят обед, и мы кончаем осмотр города тем, что садимся в городской школе, в столовой, за длинный стол, за которым собирается человек тридцать. Несколько почтенных городских стариков, несколько представителей Отечественного фронта, директор школы, полковник, капитан и молодые партизаны, даже здесь, за столом, не расстающиеся со своим оружием.

Нас поят местным красным сухим вином, кормят салатом, супом, вторым, и все это так от души, что приходится лишь переставлять дырки на ремне. Заспешить и подняться или признаться в том, что мы недавно уже один раз пообедали, невозможно.

После нескольких тостов, один из которых — за Россию и за Болгарию, и за их вечную дружбу, — произнес с торжественной строгостью самый старый из городских стариков, мы с Суховым — я по-русски, он по-болгарски — тоже от души говорим ответное слово, встаем и отправляемся в Рильский монастырь.

Заночевать в Кочеринове отказываемся, потому что дело к вечеру, ночевать надо в Рильском монастыре, иначе не попадем завтра обратно в Софию. А надо быть там заранее, до того, как вернется наш офицер, поехавший к югославам. Прошляпить такую возможность во второй раз будет совсем уже непростительно.

Ехать уже недалеко, километров двадцать пять, через две деревни, а потом по так называемому Рильскому ущелью до самого монастыря. Садимся в машины, мы в свои, полковник в свою.

Невольно обращаю внимание на то, что ни полковник, ни капитан, оба не имеют щеголеватого офицерского вида, оба немолодые офицеры, видимо претерпевшие на своем веку длинную гарнизонную нерадостную жизнь. Оба, как видно, люди служивые, небогатые, мундиры на обоих потертые, даже, я бы сказал, слегка поношенные. Лысый капитан, адъютант полка, несмотря на свои сорок лет, все еще капитан. И у меня, когда я гляжу на этих двух людей, вдруг возникают ассоциации с купринским «Поединком», со старой русской офицерской гарнизонной лямкой.

Кто-то уже успел мне сказать, что полк всего несколько дней назад пришел сюда, в Кочериново, пробился с арьергардными боями из Фракии, где стоял гарнизоном и где после всех происшедших с болгарами пертурбаций на него напали немцы. Но, хотя я уже знаю это, все равно, глядя на полковника и капитана, почему-то думаю об их длинной гарнизонной жизни, а не об этих последних днях…


На этом обрываются мои дневниковые записи, сделанные в Москве сразу после возвращения из поездки на Балканы и в Италию. На то, чтобы записать в дневник все, от начала до конца, не хватило тогда времени. Сначала захлестнула работа над книгой «Югославская тетрадь», а потом надвинулись новые командировки на фронт. Все дальнейшее, связанное с этой поездкой, придется восстанавливать по памяти и по черновым записям в блокнотах, правда, порою подробным.

Та дневниковая запись, которую я привел, вызывает у меня сейчас двойственное чувство. Конечно, она далека от достаточно серьезного анализа всех происходивших тогда в Болгарии событий и все же дорога мне и живыми подробностями того времени, которые — не будь ее — ушли бы из памяти, и непосредственностью того радостного чувства, которое мы испытали при первой встрече с Болгарией. Несмотря на очевидные для меня сейчас наивные нотки в тогдашних заметках, по правде говоря, я хорошо понимаю себя тогдашнего. Позади было три с лишним года войны, и на всем протяжении их там много кровавого и трудного, что внезапное ощущение страны и народа, открывших нам навстречу свои объятья — хочу выразиться именно так, не ища других слов, потому что именно так оно и было, — принесло огромное внутреннее облегчение, оттеснив все другое. Несколько дней нами владело ощущение кончившейся войны среди войны, все еще продолжавшейся.

Последним пунктом нашей поездки на юг был Рильский монастырь. В истории Болгарии он не только место традиционного религиозного паломничества, но и одна из крепостей национального духа. Рильский монастырь с его тысячелетней историей был оплотом духовного сопротивления турецкому владычеству. И, наверное, поэтому при всем моем атеизме та радость, с которой монахи встретили нас, первых советских офицеров, появившихся в стенах монастыря, взяла меня за живое.

Вдобавок ко всему была еще тронувшая душу подробность. Один из монахов, из-за своей длинной бороды казавшийся мне совсем старым человеком, стал допытываться у меня, не знаю ли я, какое первоначальное, довоенное образование получил маршал Федор Иванович Толбухин. Не кончал ли он до военного училища Казанской духовной семинарии?

Я сначала никак не мог понять, почему это так волнует моего собеседника, но он объяснил, что в молодости был в России и кончал духовную семинарию в Казани. И в этой духовной семинарии вместе с ним учился Федор Толбухин, и по годам рождения маршала все совпадает. Они с маршалом тоже ровесники, как с этим Федором Толбухиным, отчества которого он, к сожалению, за давностью лет не помнит. Так вот, не тот ли это самый Толбухин стал теперь маршалом?

— Был он тогда семинарист дюжий, бравый и не хотел после окончания семинарии идти в духовное сословие.

Чтобы не огорчать монаха, я отвечал ему, что, конечно, все может быть, чего не бывает в жизни, кем только в свое время не становились потом семинаристы!

Но монах, не удовлетворившись моим уклончивым ответом, вдруг исчез посреди обеда, за которым сидел рядом со мной, и, вернувшись из своей кельи, стал показывать мне наклеенную по-старинному на твердый картон с серебряными вензелями фотографического заведения карточку, на которой были сняты там, в Казани, перед выпуском человек двадцать семинаристов.

— Вот это я, а вот это Федор Толбухин, — показал он мне сначала на совершенно неузнаваемого себя, а потом рядом с собой на какого-то молодого худенького семинариста и стал спрашивать, не похож ли этот семинарист по виду на маршала Толбухина.

Вспомнив облик Федора Ивановича Толбухина, которого мне доводилось видеть на Южном фронте, его широкоплечую, плотную, мешковатую фигуру, его полное доброе и умное лицо уже далеко не молодого человека, я еле удержался от улыбки. Между ним и этим тощеньким семинаристом на стародавнем казанском снимке вряд ли было и могло быть что-нибудь общее. Но сказать этого я не сказал. Не желая огорчать монаха, уклончиво ответил, что трудно говорить о сходстве, когда столько лет прошло.

— Да, сколько лет прошло, — как эхо отозвался монах. — В самом деле, сколько лет…

И я понял по выражению его лица, что независимо от моих ответов он все равно будет разузнавать про маршала, не тот ли это казанский Федор Толбухин.

Обед в монастыре был постный и почти без горячительных напитков — только вначале по рюмочке какой-то особенной, ореховой горчивки за здравие советского воинства, — но такой долгий и сытный, особенно после двух, уже предшествовавших ему за этот день обедов, что я еле добрался до отведенной мне кельи в монастырской гостинице.

Нары в келье были с высокими закраинами, и я, сев и утонув в двойном пуховике, перенести через эту закраину ноги уже не мог. Так и заснул, подтащив себе под спину две мягкие монастырские подушки, сидя и не сняв сапог. Нисколько не хмельной, но совершенно обессилевший от заключительного монастырского постного обеда.

На следующее утро, осмотрев монастырь и побродив вокруг него по удивительно красивым местам, мы поехали обратно.

По дороге в Софию остановились в большом болгарском селе. Представителем новой власти в нем был рослый, средних лет болгарин, по виду похожий на рабочего чело-, века. Он жал нам руки своею большой и сильной рукой так, что пальцы трещали, но лицо у него было худое, измученное, а низ лица и шея в каких-то странных круглых черных метках, похожих на прижженные ляписом бородавки.

Когда мы поехали дальше, я сказал Сухову про эти странные бородавки.

— А это следы от электродов, — сказал Сухов, — пока ты там отвлекся, я спросил его. Он при царе в тюрьме сидел до самого девятого сентября. Когда в охранке пытали, прижигали электродами. Наверно, не только лицо и шею…

Если говорить правду, в общем-то, в сорок четвертом году все мои представления о болгарских коммунистах были связаны только с героическим обликом Димитрова на Лейпцигском процессе. Почти ничего другого я не знал.

Но Костя Сухов много знал и тогда. И, должно быть, заметив мои излишние восторги и ощутив меру стоявшего за ними незнания, на обратном пути в Софию прочел мне дружескую лекцию.

Смысл ее сводился к тому, что, не будь многолетней работы болгарских коммунистов, еще неизвестно, как складывалась бы сейчас политическая обстановка в Болгарии, несмотря на все связанные с Россией исторические воспоминания, Плевну, Шипку и памятники царю-освободителю…

Словом, он заставил меня задуматься, и я до самой Софии ехал и думал обо всем этом.

После всего, что увидел в Болгарии, было дико и невозможно даже мысленно представить себе: а вдруг все это могло выйти иначе? Вдруг при другом обороте событий после перехода нашими войсками болгарской границы здесь стреляли бы пушки, лилась кровь, лежали убитые болгарские солдаты? Вдруг немцам действительно удалось бы сделать то, чего они так давно хотели, удалось бы, хоть на несколько дней, хоть на день, втравить болгарскую армию в военные действия против нас?

Я ехал в Софию и думал об этом одновременно и как о чем-то совершенно невозможном, и как о чем-то очень страшном.

Вспоминая это свое тогдашнее чувство, думаю, что хотя оно с такой остротой охватило меня только в Болгарии, но, должно быть, накапливалось раньше, еще с первых весенних поездок в северные уезды Румынии, и особенно с дней августовского наступления от Ясс на Бухарест.

К румынам я с начала войны испытывал чувства сложные и неласковые. Когда-то, в августе сорок первого, писал из осажденной Одессы о двух одетых в военную форму румынских крестьянах — подносчиках снарядов на немецкой батарее, которые, попав к нам в плен, просили разрешения ударить из орудий по немцам.

Но я хорошо помнил, как другие румыны вошли в оставленную нами Одессу. Помнил и Керченский полуостров весны сорок второго года, где мы тогда оказались побежденными, а немцы вместе с румынами — победителями.

И все-таки в пути от Ясс до Бухареста у меня все нарастало ощущение нелепости того, что сыновья тех самых стариков, которые кладут нас спать на сенник в своей убогой хате и кормят утром крестьянской мамалыгой, гниют, убитые нами, где-то там, в давно оставшейся позади приволжской степи, под Сталинградом.

Эти уже накопившиеся к тому времени ощущения, наверно, были как бы подпочвою тех мыслей, что владели мною всю дорогу до Софии.

Мы приехали в Софию глубокой ночью, и утром я еще спал, когда за мной явился офицер из штаба Бирюзова с приказанием немедля доставить меня к генерал-полковнику. Я обрадовался, вообразив, что Бирюзову сказали о намерении корреспондента «Красной звезды» попасть к югославским партизанам и он сегодня пораньше с утра вызывает меня по этому поводу. Но оказалось, что причина срочного вызова к Бирюзову совершенно другая и крайне для меня неприятная.

Когда я открыл дверь, ходивший по кабинету Бирюзов резко повернулся ко мне. Его умное длинное лицо было в этот момент сердитым. Он был зол и не считал нужным скрывать это. Закрыв за собой дверь, я проговорил все, что полагалось в таких случаях — что корреспондент «Красной звезды» подполковник Симонов по его приказанию явился, — и с вдруг возникшей тревогой ждал, что будет дальше.

Руки мне Бирюзов не подал, но и по стойке «смирно» не поставил. Сел за стол и показал, чтоб садился напротив него. Обращался ко мне не по званию, а «товарищ Симонов», но говорил накаленно.

Оказывается, наши болгарские товарищи из Общества болгаро-советской дружбы, пока я ездил в Рильский монастырь, не помню уж, не то расклеили афишу о моем воскресном литературном утреннике, не то напечатали билеты, и это дошло до Бирюзова.

Он жестко спросил: кто мне давал разрешение на устройство публичной встречи? Я стал было объяснять, как и почему все это вышло, что предложил это не я, а мне и что, по-моему, все это может оказаться хорошим и полезным делом, но Бирюзов прервал меня, еще раз жестко повторив вопрос: кто разрешил мне эту встречу?

Пришлось ответить, что никто не разрешал.

— Так вот, я запрещаю ее вам, — сказал Бирюзов. — Ее не будет. Ясно?

Я сказал, что ясно, но как же теперь отменить ее? И, не удержавшись, спросил:

— А почему, собственно, ее нужно отменять?

— А вам это все еще непонятно? — с иронией сказал Бирюзов.

Я ответил, что нет, мне это непонятно.

— Ну хорошо, раз так, придется вам это разъяснить! — сказал Бирюзов.

Не могу, а поэтому и не буду пробовать дословно восстанавливать все, что он мне сказал. Но смысл сказанного помню.

Он начал с того, что мои ссылки на болгарских товарищей, с которыми я договаривался, неуместны, потому что мы еще и до сих пор находимся в состоянии войны с Болгарией и пока что силою обстоятельств, к сожалению, вынуждены, обращаясь к болгарам, употреблять не слово «товарищи», а слово «господа». В Софии сидят представители союзных, так же, как и мы, все еще находящихся в состоянии войны с Болгарией государств, их корреспонденты и их разведчики. Если я всего этого не понял и не заметил, это не делает мне чести. В этих условиях утренник дружбы, устраиваемый в Софии подполковником Советской Армии, пока неуместен и может дать повод для враждебных нам инсинуаций. А возможно, уже и дал. В другое время и в другом месте, если б позволила служба, он и сам бы, возможно, пришел послушать «Жди меня», но не сейчас и не здесь. А сейчас и здесь публичная встреча им запрещена.

— А как же теперь быть? — спросил я. — Как теперь это объяснить?

— А это уж ваше дело. Заявите, что вы больны.

Он встал, явно не считая нужным дальше говорить со мной на эту тему. Я тоже встал, но вместо того, чтобы попросить разрешения идти, сказал, что объявлять себя больным не могу и не буду! Вожжа попала под хвост; притворяться я не умел, и объявлять себя больным казалось стыдным.

Мой ответ взорвал Бирюзова, и раньше злого на меня, но до сих пор сдерживавшего гнев. Он сказал, что раз так, то отмену встречи объяснит и без меня. А мне он приказывает в 24 часа покинуть Болгарию, чтобы тут и духу моего не было! И холодно добавил:

— Идите.

Я повернулся через левое плечо и вышел.

Через двадцать четыре часа, вытуренный Бирюзовым из Болгарии, я, добравшись на чьей-то попутной машине, был в Бухаресте.

Встряска была основательная; став к тому времени довольно известным писателем, я, по совести говоря, был изрядно разбалован добрым, а подчас и слишком добрым отношением к себе фронтового и армейского начальства. Но хоть я и злился на Бирюзова, но все-таки понимал, что прав он, а не я. А кроме того, этот давший мне выволочку генерал чем-то понравился мне. Наверно, будь я кадровым военным, предпочел бы служить под началом у такого вот человека, у которого да — это да, а нет — это нет.

Во всяком случае, лет через шесть после этого, когда шла война в Корее и туда вызвался ехать военным корреспондентом от «Литературной газеты» Александр Маковский, я вспомнил о находившемся на Дальнем Востоке Сергее Семеновиче Бирюзове. Чаковский уже был в пути, а мне, как редактору, хотелось, чтобы нашему военному корреспонденту помогли там, на Дальнем Востоке, поскорее попасть в самую гущу событий, в Корею. И я позвонил Бирюзову. Начал с того, что напомнил о нашей встрече в Софии, и попросил, приняв военного корреспондента «Литературной газеты», по возможности сделать так, чтобы он через двадцать четыре часа оказался за пределами Советского Союза.

— Хорошо, — сказал Бирюзов. Было слышно, как он усмехнулся по телефону. — Раз так, сделаю.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Разговор с Бирюзовым исключал возможность обратиться к нему с просьбой о переброске в Югославию; по дороге в Бухарест я с досадой подумал об этом. Но вышло так, что, едва приехав в Бухарест, я наткнулся на знающих людей, подсказавших мне правильный путь: если я, не теряя времени, отправлюсь отсюда в юго-западную Румынию, в город Крайову, то, наверно, найду там именно тех наших товарищей, которые мне нужны, чтобы попасть в Югославию.

Встретив в Бухаресте Евгения Кригера и уговорив его ехать вместе, я через сутки добрался до Крайовы, довольно большого и красивого провинциального города, меньше чем в ста километрах от югославской границы, если брать по прямой.

Не помню уж, на чьем «виллисе» мы добрались туда, но свои колеса у нас были, и это нам вскоре очень пригодилось.

У военного коменданта Крайовы, человека радушного и к тому же любителя стихов, мы, предъявив документы, выяснили, что какие-то представители нашей военной миссии в Югославии действительно находятся здесь, в Крайове, и получили адрес, по которому можно было их найти.

На одной из тихих зеленых улочек на окраине Крайовы мы остановились у особнячка с автоматчиком у ограды и, вызвав через него дежурного, после некоторых препирательств проникли внутрь.

Нас провели к подполковнику, оказавшемуся человеком неразговорчивым — не то по характеру, не то по долгу службы. Когда я изложил ему цель приезда и прямо спросил, есть ли возможность полететь отсюда к югославским партизанам, он ответил уклончиво, что сейчас здесь нет того, кто мог бы такой вопрос решить, но если я приеду сюда еще раз через несколько дней, то, возможно, найдется перед кем его поставить. А пока, раз нас интересует Югославия, недалеко отсюда, в районе Турну-Северин, наши войска переправились через Дунай на югославскую территорию и продвигаются там с боями. Раз наши командировочные предписания при нас, мы можем ехать туда; на это особых разрешений не требуется.

Мы с Кригером послушались и, не мешкая, поехали в Турну-Северин.

К сожалению, от этой поездки у меня осталось лишь несколько строчек во фронтовом блокноте.


…При переправе через Дунай на югославскую территорию познакомились с ехавшим в наши части для связи полковником Любодрагом Джуричем — первым офицером-югославом, которого я увидел, и членом нашей военной миссии в Югославии полковником Д. Н. Парамошкиным.

Наши части вели бои, углубившись на югославскую территорию. Мы с Кригером провели на плацдарме полтора дня, переночевали и вернулись в Крайову…


Вот и все, что записано. Но кое-что к этому хочется добавить.

На плацдарме в районе Кладова шли ожесточенные бои с контратаковавшими немцами. В наших частях мы побывали, но обстановка складывалась так, что перспектива соединения с действовавшими в тылу у немцев югославами здесь, на этом участке, пока отодвигалась. Во всяком случае, в ближайшие дни этого не предвиделось.

Добиваться той цели, которую я перед собой поставил, очевидно, предстояло где-то в другом месте.

Возвращаясь в Крайову, я вез в кармане кожанки сувенир, имевший для меня значение доброй приметы. В первый день, проведенный на югославской земле, я обменялся с полковником Любодрагом Джуричем — отдал ему свой кисет, а от него получил маленький самодельный партизанский деревянный портсигар с искусно вырезанным на крышке гербом народной Югославии. В этом портсигаре я до конца войны возил махорку, которой уже давно набивал трубку взамен трубочного табака.

Кстати, и после войны, когда трубочный табак появился, я перешел на него не сразу. После махорки он еще долго казался слишком слабым.

В Крайову мы вернулись на ночь глядя и с запиской от коменданта, написанной по-румынски переводчиком, явились на ночлег в какой-то провинциальный мелкобуржуазный дом.

Хозяева были приветливо безмолвны. Они говорили только по-румынски, а мы только по-русски. Утром нас напоили кофе, а потом, как мы поняли по жестам, хотели у нас выяснить: как насчет обеда? Кригер вытащил из кармана имевшиеся у него румынские леи и постарался объяснить жестами, что хорошо бы сходить на базар, купить чего-нибудь на эти леи; чего купят, тем и пообедаем! Хозяева поняли, леи взяли и жестами дали понять, что с обедом все будет в порядке. Наверное, так бы оно и вышло, не прояви я неуместную инициативу.

На стоявшем в столовой серванте я заметил среди другой посуды большое продолговатое фаянсовое блюдо с нарисованной на нем рыбой. И мне захотелось селедки. Самонадеянно решив, что сумею объяснить желаемое, я снял с серванта блюдо, показал хозяевам нарисованную на нем рыбу, а чтобы уточнить, что речь идет о селедке, взял из солонки щепотку соли и посыпал ею изображение рыбы. Хозяева смотрели на меня с недоумением, но потом, кажется, поняли и, улыбаясь, закивали.

Гордый своей находчивостью, я сказал Кригеру, что, вот увидишь, все будет в порядке, будем есть на обед селедку, и отправился в тот же самый особняк с автоматчиком у ворот, на дальнюю улочку Крайовы.

В особняке мне посоветовали зайти еще раз вечером. Того, кто предположительно мог решить интересовавший меня вопрос, все еще не было на месте.

Побродив по Крайове, я к обеду вернулся на место нашего постоя, предвкушая встречу с селедкой. Однако не тут-то было. С леями Кригера наши хозяева распорядились добросовестно, накупили и наготовили самых разных закусок, за исключением селедки, после них накормили нас супом, а потом хозяйка торжественно внесла и поставила на стол то самое блюдо с нарисованной рыбой, при помощи которого я объяснялся насчет селедки.

На блюде поверх нарисованного лежал очень большой настоящий карп, жареный, во всю длину, от головы до хвоста, густо посыпанный солью. Оказывается, меня поняли слишком буквально. Кригер чуть не задохся от смеха. Хозяйка стояла и с интересом смотрела на меня — как я примусь за это странное русское блюдо? И только когда я, взяв с серванта плоскую лопаточку для пирожных, стал чайной ложкой сгребать на нее соль, целой горой лежавшую на карпе, все все поняли и смеялись уже все вместе.

Вечером я еще раз пошел в тот же особняк и с тем же результатом. Ответили, что говорить пока не с кем, и посоветовали зайти утром. Кригер махнул рукой и на рассвете уехал в штаб Второго Украинского фронта выполнять какое-то задание редакции «Известий». Уже после его отъезда я еще раз зашел в особняк и застал в нем того, кто, оказывается, и был мне нужен, — начальника нашей миссии при Главном штабе Народно-освободительной армии Югославии генерал-лейтенанта Корнеева.

Николай Васильевич Корнеев принял меня и выслушал мою просьбу: посодействовать в переброске к югославам, желательно куда-нибудь подальше, вглубь, и, если возможно, в такие места, где я мог бы увидеть маршала Тито и взять у него интервью для «Красной звезды». Попав наконец к человеку, от которого явно многое зависело, я поспешил выдвинуть ту программу максимум, о которой и не заикался до этого, говоря с его подчиненными.

Дослушав до конца, Корнеев сказал, что все это вместе взятое — дело не только военное, но и политическое, что ответственность за переброску меня самолетом в Югославию к партизанам он на себя не берет, но помочь мне готов. У него есть связь с Москвой, и, если я сформулирую письменно все, что сказал ему, он передаст туда этот запрос шифровкой. Причем, учитывая характер запроса, рекомендует послать его на имя Молотова. А потом сидеть и ждать здесь ответа. А если сидеть и ждать я не хочу, то рекомендует мне побывать еще раз в наших войсках, действующих на территории Югославии. Но только не в районе Кладова, а южней, где они уже вступили в связь и взаимодействие с югославскими войсками. Для этого следует поехать из Крайовы в Калафат, там перебраться через Дунай с румынской территории на болгарскую, в Видин, а оттуда через болгарскую границу ехать в Югославию, в район Неготина, уже занятого нашими войсками. А через несколько дней, когда я вернусь оттуда, у него, наверное, уже будет для меня тот или иной ответ из Москвы.

Примерно таким был этот важный для меня разговор. Я написал текст запроса, простился с Корнеевым, тут же при мне вызвавшим к себе шифровальщика, сел на «виллис» и, проехав за один день по территории трех государств — Румынии, Болгарии и Югославии, — к вечеру добрался до Неготина, в район действий наступавшей там 57-й армии Третьего Украинского фронта, которой командовал генерал-лейтенант Гаген.

Во фронтовом блокноте осталось несколько записей об этой поездке.


…Город Неготин. На площади памятник погибшим с датами 1912–1918 — сначала Балканская, а потом первая мировая война. На верху памятника неумирающий бронзовый орел, а рядом с ним только что поставленные гранитные пирамидки над могилой наших погибших танкистов. Надпись: «Капитан Вергеревский Александр Иванович 1920 года рождения, гвардии старшина Шор Василий Васильевич 1909 года рождения — за освобождение Неготина».

У немцев здесь воюет 1-я горная дивизия генерал-лейтенанта Штеттнера: Вспоминаю по созвучию — Штеттнер и Шернер. Где только не воевали немецкие горноегерские части — от Крита до Мурманска! Там, под Мурманском, и в Норвегии с теми, которыми командовал когда-то Шернер, уже покончено. А здесь этот Штеттнер еще дерется с нами.

Вдруг выясняю, что Нижне-Днепровская 113-я дивизия, в которой сейчас нахожусь, — бывшая ополченческая Фрунзенского района. От Москвы — сюда, на Дунай, в Неготин! Командир дивизии полковник Мухамедьяров говорит про встречи с жителями:

— У нас здесь, в Югославии, появилась новая деталь формы — венки на машинах и цветы на фуражках!

…Еду по узкой горной дороге на Салаш. Ночной марш двух дивизий. Рассвет. Крестьяне, идущие навстречу машинам, закрывают глаза волам. В долинах поля — кукуруза и тыквы. В ущелье целое конское побоище. Здесь наши артиллеристы застигли немецкую конную артиллерию. Десятки убитых лошадей и на дороге, и у дороги, и под откосом, и в русле узкой горной речки.

Разговоры с югославами.

Начальник штаба 25-й партизанской дивизии майор Драгослав Петрович, из бывших офицеров старой югославской армии, рассказывает, что у них в дивизии есть наш русский врач. Говорит про себя, что до войны был кавалеристом, кончил военную академию в Белграде. Отец его сейчас в лагере за то, что сын в партизанах.

Рассказ партизанского командира, который когда-то, в начале войны, пошел служить в отряды к Драже Михайловичу — бывшему начальнику штаба югославской королевской армии. Тогда считал, что Михайлович против немцев, а потом понял, что Михайлович с немцами. Понял, когда увидел, как Михайлович мирным путем получает оружие от немцев.

…Село Ябуковац. Разговариваю с жителями. О четниках Михайловича вспоминают с ненавистью, говорят, что звали их «коляши» — за то, что они колют, убивают людей ножами. В местном сельском управлении застаю разговор о похоронах недавно погибших. Решают закопать всех там, где они лежат, и отметить эти места — до тех пор, пока не приготовят настоящую братскую могилу на площади. А в воскресенье при стечении народа перенесут останки туда, в эту братскую могилу.

Проходят старики в лаптях, домотканых армяках, спущенных с одного плеча.

Миха Суботич, старик крестьянин, играет на трубе, созывая крестьян на первый митинг.

Сельская церковь, обокраденный немцами сельский алтарь. Священник в разодранной ризе. К церкви везут гроб на арбе. Против лица покойника в гробу сделано окошко. Впереди гроба идет брат мертвого с крестом и цветами. Хоронят Лазаря Баретича. Спрашиваю, как его убили. Отвечают: он увидел, что остался в его доме всего один немец, и хотел отнять у него автомат, а немец его убил.

За первым гробом несут второй.

— А этого почему убили?

— Жили у него. Ушли — убили.

— Зачем?

В ответ только выразительное пожатие плечами и одно слово — немцы!

Бедная церковь, бедный, жалкий колокольный звон…


За те три дня, что я пробыл в частях 57-й армии, впечатлений — и достаточно сильных — было немало. Возвращаясь в Крайову, я думал сесть и написать корреспонденцию о боях в районе Неготина и о первых встречах с югославами. Но все вышло совсем по-другому, чем я предполагал.

Явившись в Крайове прямо к генералу Корнееву и застав его на месте, к своей радости, услышал, что ответ от Молотова получен и то, о чем я просил, разрешено.

На мой вопрос, когда же теперь можно будет лететь, генерал ответил как-то неопределенно — мол, завтра будет видней.

Прикидывая в уме, как бы мне при всех обстоятельствах успеть написать до отлета свою корреспонденцию про Неготин, я стал спрашивать, во сколько именно часов мне надо явиться завтра.

Но Корнеев как-то загадочно повторил, что насчет завтра там будет видно, а пока что мы сейчас поедем с ним тут в одно место… Он возьмет меня с собой.

Я поинтересовался куда. И услышал в ответ: когда приедем, тогда и увидишь!

Через пятнадцать минут мы сели в машину и едва успели влезть, как уже вылезли у какого-то другого тихого особнячка. Внутри его нас встретили люди в югославской военной форме. Форму эту я уже видел и на переправе через Дунай, и под Неготином, но не сразу понял, что здесь, в особняке, это были не майоры и не полковники, а генералы. Наверное, помешал понять это их слишком молодой для генералов вид.

Мы с Корнеевым и еще с двумя офицерами нашей миссии зашли в небольшую комнату, посредине которой стоял скромно накрытый стол. А еще через минуту, прежде чем я успел разобраться в обстановке, в комнату вошел маршал Тито.

Если сейчас заглянуть в послевоенные мемуары и в военно-исторические описания Белградской операции, там можно найти и упоминание о тогдашнем пребывании маршала Тито в Крайове, и о его переговорах в октябре 1944 года с генерал-полковником Бирюзовым и с представителями болгарского командования о координации действий во время предстоящих операций.

Но тогда все это было еще военной тайной и о том, что после свидания в Москве со Сталиным временным местом пребывания Тито была избрана Крайова, очевидно, было известно только узкому кругу людей — тем, кому было положено сие знать.

Встреча с Тито в Крайове оказалась для меня абсолютно неожиданной, а возможность взять у него интервью для «Красной звезды» неправдоподобно реальной.

Как выяснилось уже за столом, в этот день Тито был вручен здесь, в Крайове, от имени Советского правительства орден Суворова первой степени, и теперь, вечером, за ужином, по этому поводу все выпили по рюмке водки.

Тут же за столом меня познакомили с сидевшим рядом со мной генералом Кочей Поповичем, в будущем начальником Генерального штаба и Государственным секретарем Югославии, а в то время командующим югославскими войсками в Южной Сербии. Вскоре выяснилось, что именно туда завтра ночью мне предстоит лететь вместе с ним.

Предварительно перемолвившись с югославами, мне сказал об этом Корнеев. И я сразу же подумал, что раз так, то получить интервью у маршала Тито, если он согласится его дать, надо или сегодня, или, в крайнем случае, завтра, чтобы я успел и приготовить текст и отправить его в «Красную звезду» до своего отлета.

Об этом я и заговорил, воспользовавшись первой удобной минутой.

Тито согласился и, назначив встречу завтра утром, вскоре ушел к себе работать. Посидев еще минут двадцать вместе с другими югославскими товарищами, мы тоже уехали.

Утром следующего дня я приехал за интервью. Оно заняло час или полтора. Потом днем, работая над ним для газеты, я включил в него не только полученные мною ответы, но и кое-что из услышанного за столом накануне вечером.

На работу оставались считанные часы. Надо было написать, перепечатать, привезти интервью, чтоб его показали маршалу, внести, если понадобится, поправки, отдать связистам для передачи в Москву и успеть к наступлению темноты на аэродром, на самолет, улетавший в Южную Сербию.

Не буду приводить здесь этого напечатанного несколько дней спустя интервью, в котором со слов маршала Тито были рассказаны факты его биографии, тогда большинству читателей нашей «Красной звезды» еще неизвестные, а сейчас хорошо всем знакомые.

В конце разговора с маршалом мне пришлось задать ему еще один вопрос, не упомянутый в интервью, деликатный, но необходимый:

— Скажите мне, где я брал у вас это интервью?

Тито усмехнулся.

— Очевидно, там, где вы будете завтра утром.

Уже не помню сейчас, кто из югославских товарищей помог написать первые, самые затруднительные для меня абзацы интервью, рассказав мне заранее, как может выглядеть тот пейзаж Южной Сербии, которого я еще не видел.

Одиннадцатого октября, когда я уже несколько дней на самом деле находился в Южной Сербии, а в «Красной звезде» было напечатано интервью, этот заочно написанный мною пейзаж выглядел в нем так:

«По понятным причинам я не назову точно географического пункта, где это происходило. Кругом был обычный пейзаж гор, покрытых начинающим желтеть лесом, ютящиеся на клочках чистой земли кукурузные поля и темные крыши низких крестьянских домиков. В одном из этих домиков я и застал маршала, расположившегося на короткий привал…»

Интервью было перепечатано, согласовано и оставлено генералу Корнееву для передачи в Москву. Теперь оставалось только лететь туда, где я его брал.

Волновал остававшийся невыясненным вопрос: как, собственно говоря, мы будем приземляться там, в Южной Сербии, — на самолете или на парашютах? Как назло, никто ничего на эту тему не говорил, а спрашивать из самолюбия не хотелось.

С парашютом я никогда в жизни не прыгал, даже с парашютной вышки. Когда в сороковом году, после освобождения нашими войсками Северной Буковины, мы летели с Евгением Долматовским обратно в Киев на самолете Р-5, это был первый и единственный случай в жизни, столкнувший меня с проблемой парашюта. Р-5 считался тогда боевым самолетом, и по инструкциям мирного времени посадка в него без парашюта не допускалась. На аэродроме в Черновицах на нас с Долматовским надели парашюты и долго объясняли, в какой момент и как именно в случае чего надо дергать кольцо и что предпринимать, если оно не сразу выдернется.

После того как мы внимательно выслушали все это, нас кое-как втиснули вдвоем в заднюю кабину Р-5. Но когда мы в Киеве со своими парашютами, уже на земле, стали вдвоем вылезать из этой кабины, то вылезание с застреваниями заняло минут десять.

Таков был мой единственный, комический, но и тревожный опыт обращения с парашютом.

Короче говоря, у меня полегчало на душе, когда уже в полутьме на аэродроме я не обнаружил никаких следов парашютов. Их не было ни около самолета, ни в самом самолете, когда мы залезли туда вместе с Кочей Поповичем и полковником Парамошкиным, встреченным мною впервые при переправе через Дунай, а теперь тоже летевшим в Южную Сербию.

Самолет загрузили людьми и ящиками с боеприпасами, и мы уже в темноте оторвались и стали набирать высоту…


Прежде чем привести записи из фронтового блокнота, довольно подробные, но все-таки разрозненные, хочу сделать маленькое вступление, чтобы читатель ясней представил себе и географию, и ход событий в тех местах, где я оказался.

Прокупле, вблизи которого на маленькую партизанскую площадку нам предстояло сесть, — городок в гористом районе Южной Сербии, километрах в сорока пяти к западу от самого большого ее города — Ниша.

Лесковац — тоже небольшой городок, стоящий километров на семьдесят южней Ниша, на том основном, ведущем через Южную Сербию шоссе, по которому как раз тогда, в первой половине октября немцы пытались прорваться с юга на север, из Греции на Белград.

Именно этого и старались не допустить наступавшие с запада югославы и двигавшиеся им навстречу с востока болгары, на помощь которым подходили наши войска.

Первое соединение болгарских и югославских войск произошло в Лесковаце, на этом шоссе.

Потом, уже после соединения, немцы еще раз пытались прорваться, а кончилось все это взятием города Ниша, в котором участвовали и югославские, и болгарские, и наши войска.

После его взятия с дальнейшими попытками немцев прорваться к Белграду через Ниш было покончено.

Так вкратце выглядели события на этом участке фронта.

Перейду к записям.


…В самолете хотя и со страхом в душе, а все же заснул! А когда проснулся, мы уже делали круги, снижались.

Ночь была лунная. То там, то тут виднелись внизу в горах вспышки фальшивых, выложенных немцами и четниками костров, и от этого вдруг возникло неожиданное ощущение легкости и воровского задора.

Попрыгав на кочках, вылезаем из «Дугласа». Встречающие начинают быстро выносить и оттаскивать в сторону грузы. Как выясняется, сигнальные огни на аэродроме, которые мы видели сверху, — просто большие жестяные чайники; внутрь налит керосин, а через носики протащены фитили.

Едем с Кочей Поповичем и полковником Парамошки-ным к месту расположения главного штаба Сербии на пока что единственном имеющемся здесь у партизан «джипе».

Слезаем с полковником в той деревне, где квартирует наша миссия: три человека, в том числе радист и шифровальщик. Теперь прибавляемся еще мы двое.

Беленая хата, сеновал. В хате для спанья тоже сено — высоко наваленное и накрытое полотнищами грузовых парашютов. Харчи для миссии, как выясняется, готовит русская женщина, с семилетним ребенком невесть как попавшая сюда из Бобруйска уже во время войны.

Утром едем из нашей деревни в другую, в ту, где штаб Кочи, на лошадях. Навстречу попадается глава английской миссии майор Хенникер, долговязый, в рубашке с закатанными рукавами, в фуражке и верхом на очень тощей лошади. Видимо, англичан тут не балуют лошадьми.

Обстановка штаба: большой радиоприемник, аккумуляторы, электричество, телефон, узкая койка. Коча здесь и работает и живет. Две карты — Европы и Югославии.

При нас неожиданно приносят известие о том, что немцы взяли город Власотинцы. Это недалеко отсюда. Доносятся отдаленные звуки артиллерийской стрельбы. Пока продолжается разговор, слышно, как где-то вблизи отбомбились немцы.

Большинство работающих в штабе, несмотря на жару, одеты в шерстяные английские рубашки и шерстяные зеленые джемперы. Начальник оперативного отдела штаба — любезный седой человек с несколько излишней восточной вежливостью. Оказывается, когда-то был в штабе Михайловича, а потом порвал с ним, ушел к партизанам.

Портреты Тито, Сталина и Рузвельта на фоне национальных флагов. Рядом на стене неизменный архангел Михаил с мечом, фотография охоты на бегемотов в Африке и кто-то из предков бывшего хозяина дома. А точней, только его лицо, просунутое сквозь фанеру с нарисованной на ней полной гусарской формой.

Рассматриваем в отделе кадров только что полученные, кстати сказать, сделанные по заказу югославов на нашем Монетном дворе ордена. Орден Народного Героя и Партизанской звезды I и II степеней. Ордена показывает нам подполковник Нома, очень больной, много лет просидевший в тюрьме человек с живым, острым, д’артаньяновским лицом. Угощает нас южноафриканскими сигаретами с забавной надписью «20 для вас и 4 для ваших друзей». Тут же рядом, в этой же комнате, беспрерывно строчит на машинке машинистка в зеленой английской форме, бриджах и сапогах.

Вечером к нам в деревню с визитом приезжает майор Хенникер, с ним второй английский майор из Интеллидженс сервис и не то сербский американец, не то американский серб Прибычевич, который находится у партизан уже давно и недавно нашумел в американских газетах и журналах своей статьей «Двадцать четыре часа в фашистском плену».

Это соответствует действительности. Во время одного из немецких наступлений он действительно на сутки попал в плен к немцам.

С англичанами заходит разговор о Гринвуде и о его романе «Мистер Бантинг в дни войны и дни мира». Я говорю несколько, очевидно, не совсем вежливых слов относительно того, что хотя роман и хорош, но мне, когда я читал его, казалось, что он написан человеком, желавшим доказать читателям, что бомбежка городов с воздуха есть главное и чуть ли не единственное испытание для участвующих в войне людей.

На ночь глядя идем вдоль деревни. В нескольких местах горят костры, вокруг них крестьяне, главным образом женщины. Все сидят или стоят; и почти у каждой в руках веретено; сучат шерсть и коноплю. Рядом с красивой девушкой сидит слепой партизан в черных очках, с выжженными глазами. Он только недавно вернулся — был отбит из плена и пришел в свою деревню.

Вверху, над головой, постоянное движение немецких транспортных самолетов. Все время что-нибудь гудит. Это немцы эвакуируют свои части из Греции по воздуху. Когда гудение раздается особенно близко, кто-нибудь из сидящих прикрывает костер железным кругом, на котором пекут хлеб.

У костров поют песни, по большей части грустные, заунывные. Но некоторые из песен поются в более живом темпе. Самая популярная песня партизан «Мы молодое войско Титово». Первую строфу этой песни можно вольно перевести примерно так:

Через реки, через села и дубравы

Наступают партизанские бригады.

Против швабов, против воронов кровавых,

Мы идем, не зная страха и пощады…

Партизанские песни в большинстве простые, наивные и прозрачные по содержанию. Во многих упоминаются Россия, Сталин, Молотов. А одна почему-то целиком посвящена Тимошенко…

…Утро. Через деревню проходят партизаны. Большинство в рыжих крестьянских армяках. У каждого где-нибудь звездочка, чаще всего на пилотке. Звездочки из самого разного материала, начиная от красной клеенки и кончая жестью, выкрашенной красной краской.

Полковник говорит, что партизаны вообще неравнодушны к звездам. Смеется, что первые захваченные ими у немцев грузовики были после этого украшены звездами, по меньшей мере, в таком же количестве, как государственный флаг Соединенных Штатов.

Сегодня, вернувшись из штаба, знакомимся с Лозичем, бывшим военным атташе Югославии в СССР, одним из авторов известного письма Симича и Лозича, заявлявших в нем о своем переходе на сторону Тито.

Крестьяне, хозяева хаты, в которой живет здесь Лозич, вытаскивают во двор маленький столик и несколько низеньких табуреток, сиденья которых вырезаны как полукружья. Появляется жбанчик ракии, хорошей, виноградной. Мы пьем по сербскому обыкновению из очень маленьких рюмочек и закусываем эту виноградную ракию тоже виноградом.

Потом вдруг появляются две девушки, дочки хозяина. До этого они были во дворе и возились по хозяйству, в будничном платье, а теперь появляются в праздничном. В длинных расшитых юбках, рубашках, с подборами, в платках, вообще в полном параде. Причина всего этого — фотоаппарат, висящий на поясе у полковника. Выясняется, что обе девушки — невесты на выданье. Ничего не поделаешь, приходится снимать. Полковник подряд, старательно, по нескольку раз снимает их окаменевшие лица…

…Рассказ Кочи Поповича о том, как он обменивал пленных. Нужно было во что бы то ни стало выручить попавшего в руки к немцам крупного партизанского работника. Взамен его отдавали немцам их полковника, захваченного партизанами.

Когда Коча с белым флагом вышел к немцам, немцы решили, что он пришел капитулировать. «А, — говорят, — пришли?» — «Пришли», — говорю и с удовольствием смотрю на себя. А на мне немецкий парабеллум, немецкая фляга, немецкий походный фонарь. Оглядел себя, подождал, пока они меня оглядят, и с особенным удовольствием протягиваю им ноту об обмене».

Вдруг возникает совершенно неожиданный разговор о Маяковском, которого Коча, оказывается, встречал в Париже, и об Эльзе Триоле…

…Сегодня утром, пока все еще спят, беру лошадь и еду вдоль деревни. За деревней зеленое кладбище с простыми каменными крестами. Много крестов без надписей, а на некоторых надписи вроде следующей: «Михаилу Петровичу, живело 27 годин, умре яко ратник удебер (декабрь) 1913». Это еще Балканская война. На другом кресте: «Петру Живковичу, живело 31 годи, умре яко ратник 1914». Это уже первая мировая.

Отдельно пять одинаковых памятников, на каждом портрет и надпись. Все погибли в один день. 17.VI. 42 года — Богуслав Константинович, Борислав Андреевич, Ве-лемир Иванович, Владимир Чекич, Александр Чекич. На последнем памятнике приписка: «Был ковачем, жил 32 года».

На крестах венки из цветов, гроздь винограда, засохшие абрикосы. Все выглядит очень мирно, но на всех памятниках одна и та же дата. Что это за трагическое число было для них для всех — 17.VI.42?

За деревней каменная часовня с окнами, узкими, длинными, больше похожими на бойницы. Рядом в поле ребятишки пасут позванивающих колокольчиками овец и поют что-то бесконечное. Девочка постарше — строгая маленькая женщина — останавливает мальчишку, который хотел срезать с дерева кусок коры. Я издали не слышу, но вижу, как она жестами объясняет ему, как это нехорошо.

В конце прогулки, с другой стороны деревни, застаю в поле партизан на строевых занятиях. Это автоматчики. Диски вынуты из автоматов и мирно, как картошка, и в то же время грузно, как мины, сложены в кучу под грушевым деревом.

Партизаны старательно маршируют. Завидя меня, подофицер командует с дополнительной энергией. Поодаль, в стороне, другой подофицер учит двух отстающих…


…Едем с Кочей Поповичем в Прокупле. Заходит разговор о кино. Хвалит «Петра Первого» и в особенности «Депутата Балтики». Спрашиваю про один из наших военных фильмов, как ему понравился. Отвечает: «Лимонад».

— Как это по-вашему, на русском языке, лимонад — в том смысле, в каком я вам говорю?

Не совсем понимая, что он имеет в виду, ищу слово:

— Розовая вода, что ли?

— Да, розовая вода, вот именно. Другим не скажу, а вам скажу, это совсем, совсем плохо!

На станции Прокупле, через которую едем, несколько сожженных партизанами немецких составов и три обгоревших танка. В составах несколько уцелевших вагонов. На них надписи: «Живело Красная Армия!»

Через Прокупле маршируют новобранцы. Останавливаемся в расположившейся на отдых партизанской части. Все здороваются за руку первыми. Где-то вблизи играет баян. У многих на шапках звезды — не приклеены и не приколоты, а терпеливо вышиты белым и красным бисером.

Выезжаем на дорогу, ведущую в сторону Ниша. Обгоняем партизанские части на марше. Вьючные лошади кажутся нагруженными до предела, но все так толково уложено и пригнано, что и мулы и лошади идут свободно. На некоторых поверх всего другого приторочены еще на вьюках чаны для варки пищи.

Штаб 11-й бригады.

Коча пишет приказ о более активных действиях на Нишском направлении.

Неожиданно вижу среди партизан человека в штатском. Оказывается, это всего месяц назад перешедший к ним капитан старой югославской армии. Раньше он не участвовал ни в каких делах — ни в хороших, ни в дурных, ни за, ни против немцев. А сейчас пришел к партизанам. Но партизаны весьма щепетильны к тем, кто пришел к ним только недавно, когда уже стало ясно, на чьей стороне победа. Они держат себя с ним довольно сдержанно, даже настороженно. Большой, толстый, печальный человек в сугубо штатском костюме.

Еще один офицер старой югославской армии, тоже сравнительно недавно пришедший к партизанам, уже произведен в майоры и работает преподавателем в дивизионной школе. Он в серой шинели и в старом, еще хорошем кителе. Жалуется в разговоре полушутя-полусерьезно на то, что все время идет покрет: «Все покрет, покрет (покрет — поход)! Некогда приклонить голову, а главное — некогда учить людей!»

Штаб 24-й партизанской дивизии в ожидании наступления стоит ближе всех к Нишу. С окраины деревни видны кусочек уходящей к Нишу дороги и полузакрытый холмами, белеющий в котловине Ниш.

Командир дивизии майор Миля Чулович докладывает Коче о подготовке к предстоящему наступлению. Узнаю, что здесь, в дивизии, работают наша медсестра Лиза Кирьянова и хирург Синодов. Вскоре они приходят. Спрашивают про Москву. Спрашиваю их, как им тут. Жалуются только на разбросанность фронта и отсутствие машин. Раненых по двое-трое суток везут на телегах, а иногда тащат на руках. Попадают на операции уже в тяжелом состоянии.

Недавно организовали здесь первое переливание крови — двенадцатилетнему мальчику из соседней деревни, которому осколком бомбы оторвало ногу.

На обратном пути встречаем девушку-бойца из 1-й Пролетарской бригады, которой когда-то командовал Коча. Он встречается с ней очень радостно, целуется, но, когда через пятнадцать минут после этого я спрашиваю, как зовут девушку, бн очень долго вспоминает и так и не может вспомнить. В свое оправдание говорит, что его звали тогда не так, как сейчас, а Пера. Это была его подпольная кличка. И ходил он тогда в крестьянском платье и с большими усами. Смеясь, показывает, какие у него огромные были тогда усы.

Коча родился в Белграде, учился во Франции, кончил в 1932 году Сорбонну. Потом вернулся в Сербию. В 1937–1939 годах — Испания. После Испании попал в лагеря во Франции. Затем нелегальная жизнь в Париже. Из Парижа сначала в Германию под видом отправляющегося на работу иностранного рабочего, а потом подпольными каналами обратно к себе, в Югославию.

В Прокупле получено известие, что немцы, успевшие прорваться мимо болгар, идут сюда, к городу.

Возвращаемся в штаб. К ночи приходит Лозич, сообщает о том, что немцы прорвались в нашем направлении и заняли — забыл, не записал, какой пункт. Длинное ночное обсуждение обстановки. Отправка шифровок. Следующий день проходит в действительно все приближающейся артиллерийской стрельбе. Продолжаются шифрованные переговоры по радио. За горами вспыхивают артиллерийские зарницы.

Спится все равно хорошо. Сквозь шелк пахнет сеном, а под головой мягкие пучки конопли. Парашюты идут здесь за все — и за мешки, и главным образом за простыни. Сегодня говорили об этом, и кто-то пошутил, что хорошо бы послать радиограмму полковнику Соколову, который занимается авиационными делами: «Просим срочно сбросить еще восемь парашютов, безразлично с чем, а то уже вторую неделю не меняем постельное белье!»

Кажется, все-таки в связи с изменением обстановки предполагается покрет — переход штаба куда-то, не то на, не то через знаменитую партизанскую гору, которая Называется «Велика планида Радан».

Сегодня майор Хенникер, очевидно, в предвидении покрета передал один из своих двух «виллисов» в наше пользование. Отказываться не приходится, но почему вдруг такая благодать, не понимаем. Полковник, я так и не понял, то ли серьезно, то ли шутя, говорит, что, наверно, Хенникер прослышал, что предполагается покрет через горы, поэтому и отдал один «виллис» нам — в случае поспешного передвижения по неподходящим дорогам авось партизаны помогут русским протащить их «виллис». И будет неудобно не протащить заодно и второй, английский. Лучше уж отдать один, чем рисковать обоими!

На капоте подаренного нам англичанами «виллиса» опознавательные круги, такие же, как и на английских самолетах, чтобы не бомбила своя, английская авиация…

…Покрет пока откладывается. И вообще скорей всего его не будет. Обстановка меняется в лучшую сторону.

Вечер. Радист Костя не отрываясь смотрит на девушку, вырезанную из американского журнала, и стучит на своем аппарате. А перед ним на стенке улыбается с последней страницы обложки, очевидно, известная в Америке, но совершенно неизвестная ни нам, ни ему кинозвезда по фамилии Юлия Бишоп.

Полковник рассказывает вывезенный из Крайовы смешной анекдот о двух верблюдах, которых, еще начиная с Волги, ведут два бойца, догоняя какую-то свою дивизию, которая на самом деле уже давно в Прибалтике. Спрашивают у них:

— И давно вы идете?

— С тысяча девятьсот сорок второго года.

— И как же вы сюда, до Крайовы, дошли?

— Да так вот и дошли.

— Ну а что же вы едите?

— А ничего, харчимся! Грошей много, и водка есть. Здесь, в Румынии, верблюдов никто не видел; четыре плащ-палатки вместе сшили, закрываем ими верблюдов, берем по двадцать лей с носа и показываем!

Поистине классическая плутовская история, фольклор войны.

Обхожу вечером наше село Злата. С другой стороны, с речки, оно похоже на кавказский аул. Ограды из плоских камней, сплошные, без окон, стены домов.

Уже возвращаюсь к себе в хату по деревенской улице, и вдруг гудок, даже вздрагиваю. В затормозившем «виллисе» сидит Коча. Не вылезая из «виллиса», говорит, что у него сзади в машине есть одно место для меня.

— Едем!

Объясняет, что получено донесение: его бригада соединилась с болгарами около Лесковаца, перерезав с двух сторон немцам шоссе…

…Село Лебань. Штаб 47-й партизанской дивизии. Выясняется, что впереди, дальше по направлению к Лесковацу, дорога заминирована. Но так как тот партизанский отряд, который ее раньше минировал, сейчас отсюда ушел, никто не знает, где именно точно заложены мины.

Едем глухой ночью. В каждой деревне по очереди спрашиваем — где мины? Дважды объезжаем вброд заминированные мостики. Вода, правда, неглубокая, можно проехать. Пустырь. Дальше никаких строений, и спрашивать некого. Партизан-проводник беспокоится, что именно здесь, на этом отрезке, могут быть мины, и самоотверженно предлагает идти на тридцать шагов впереди машины, чтобы мы ехали за ним. Коча не соглашается, велит ему сесть на капот машины и внимательно глядеть вперед. Потом слезаем и идем два километра пешком по обочине и теперь видим своими глазами, что дорога в нескольких местах действительно полна мин, кое-как закопанных. «Виллис» едет за нами, перекосись набок, объезжает по обочине. Снова садимся в него и последние три километра проскакиваем довольно быстро.

При самом въезде в город натыкаемся на болгарскую пушку — дулом вперед, к нам. Озябшие болгарские солдаты. Рядом крытая машина, из-под брезента слышится усталый храп. Пятью шагами дальше брошенный немецкий танк.

Находим штаб 15-й партизанской бригады, соединившейся в Лесковаце с болгарами. Комиссар дивизии Саво Кесарь и командир бригады капитан Станимир Динчич. Коча ревниво выясняет, кто первый вошел в Лесковац — его бойцы или болгары? Комиссар дивизии честно отвечает, что болгары вошли в город часа на полтора раньше.

— А как вели себя болгары? — снова спрашивает Коча.

— Добре, добре, — отвечает комиссар дивизии.

Коча отдает первые распоряжения. Одновременно просматривает донесения.

Немцы отходят по дороге на Ниш. Болгары вошли в Лесковац частями 12-й болгарской дивизии. Немцев в Лесковаце было около двух тысяч и около тысячи четников и недичевцев. Коча вдруг смеется: партизанский писарь перестарался и на одном из документов римскими цифрами написал номер бригады, приставив впереди еще лишний крест и лишнюю палочку. Вместо XV получилась невесть какая — XIXV.

Ночь. Выхожу на улицу. Патрули. Югославы в пилотках со звездами, болгары в рыжеватого сукна шинелях и фуражках. Фуражки делают их одновременно и похожими на наших, и непохожими. Уже отвыкли видеть на солдатах фуражки, привыкли к пилоткам. Ночь довольно светлая.

Коча ждет встречи с болгарским полковником, командиром дивизии. Волнуется, потому что до этого были препирательства — кому к кому ехать. Отправил своего адъютанта встретить болгарина. Стащил с себя портупею и верхнюю куртку, в которой ехал, ходит и разминается. Потом садится к столу. Сейчас, когда снял куртку, кажется совсем худощавым и мальчишески стройным. Пробует на животе ремень и затягивает его туже, еще на одну дырку. Я улыбаюсь. Заметив, тоже улыбается.

— Ничего не поделаешь, партизанский струг (живот) не то что у тебя!

Уже зная, что я, если есть возможность, люблю поесть досыта, не забывает подшучивать над этим.

Наконец приезжает командир болгарской дивизии, дивизионер, как в таких случаях у болгар принято называть полковника, находящегося на генеральской должности командира дивизии. Вместе с ним его заместитель, бывший партизан. Неожиданное пожатие загрубелой руки.

Болгарский полковник, коренастый, седой, в полевой форме, с полевыми погонами, кадровый военный с ног до головы, а при встрече с Кочей волнуется. У него даже чуть-чуть дрожат руки.

Раскладывают крупномасштабную карту, уточняют по ней, кто где. Судя по карте, Ниш, на который предстоит наступать и тем и другим, кажется, довольно большой город. Вдруг соображаю, что, наверно, это первое соединение югославов и болгар. Здесь-то уж во всяком случае. И я, по случайности, первый советский офицер, который присутствует при такой встрече. Понимаю это, когда вдруг болгарский полковник, заспорив по какому-то пункту с Ко-чей, поворачивается ко мне, ища взглядом не то сочувствия, не то помощи. Отхожу от них подальше, чтобы не отсвечивать…

…Утром идем по Лесковацу. Он вдребезги разбит американцами, бомбившими это шоссе, а заодно и город. Старуха, глядя на нас, говорит: «Сладкие мои». Другая старуха, показывая на разрушения, почти сердито: «Почему раньше не пришли?»

Едем дальше, во Власотинцы. Ведут пленных, среди них двух фольксдойче. Один из них, не смущаясь, просится в охрану к Коче.

Наш боец добирается из госпиталя в Молдавии в свою часть, в Болгарию. Заплутался. Сюда подвезли на машине болгары, а тут наших войск нет. Югославы, увидев русского, с ходу дали ему автомат. Просится воевать.

Коча едет к Нишу, хочет сам уточнить обстановку в том секторе, где действуют болгарские войска. Объезжаем минированную дорогу и даем большого кругаля проселками. На переправе через Молдову болгарские войска. Есть и машины, но, кроме них, такой табор повозок, крытых фур, людей, что мне вдруг кажется: все это могло быть и войной 1877 года. Зрительного различия почти никакого.

Болгарская конная артиллерия. Артиллеристы почему-то приветствуют нас особенно ретиво. Очередь к полевой кухне. Очередь общая. Среди солдат офицеры и даже один генерал со своими котелками. И за этой подробностью вдруг ощущение того, как после прихода к власти Отечественного фронта все переворачивается сейчас, на ходу, в болгарской армии. Складно или нескладно, но на глазах у всех переворачивается!

Обгоняем колонну болгарских транспортных машин (несколько с прицепленными пушками), броневики. Коча внимательно смотрит, и мне кажется, что он где-то в душе расстроен этим количеством болгарской техники. Наверно, задним числом вспоминает все, чего у него не было под руками за годы партизанской войны.

Город Пирот. Вывеска: «Стефан Джурич». Кафе «Сталинград».

Проходит женщина с двумя гранатами-«лимонками» на поясе поверх деревенской расшитой юбки.

Коча встречается с болгарским генералом Благой Ивановым. Генерал новоиспеченный, партизанский. При встрече крепко обнимаются с Кочей. Оказывается, знают друг друга с Испании. Благой Иванов, так же как и Коча, воевал там.

Болгарские солдаты то козыряют, то по обычаю Народного фронта поднимают сжатый кулак.

Выезжаем опять на нишскую дорогу. Обычная дорога немецкого отступления. Сожженные машины, разбитые броневики, неубранные трупы. Навстречу пустые болгарские грузовики, идущие за боеприпасами.

Болгарские солдаты на привале рассыпались по полю и рвут виноград. На холмике при дороге стоит болгарский поручик и доедает гроздь. Коча меняется в лице и кричит с машины:

— Господин офицер! Нехорошо! Это частные поля!

Поручик, от растерянности так и не выпустив грозди из руки, начинает кричать на своих солдат.

Коча говорит мне, что в партизанской армии было только три меры наказания: замечание, напоминание и расстрел. Расстреливали, например, за малейшее мародерство. А наряды не практиковались, потому что караул (стража) был у партизан самым почетным делом. Назначением в караул оказывалось доверие.

Неожиданный разговор о женщинах. Выясняется, что у Кочи есть жена. Она в партизанах, но где-то совсем в другом месте.

— Я ее почти никогда не видел. Сначала испанская война, потом эта…

Заговариваю о детях. Отвечает:

— А мы нелегальны, у нас детей не бывает.

Повсюду, и в Болгарии и в Сербии, в деревнях огненно-красная паприка на белых стенах домов…

…Переезжаем через реку. За рекой знакомая картина. Наскоро отрытые щели, воронки от мин, тянутся раненые. На склоне тела убитых, накрытые с головой рыжими болгарскими шинелями.

Штаб полка болгарской танковой дивизии. Небольшой карьер на склоне горы. Командир полка объясняет, что танки пробовали форсировать Молдову здесь, поблизости, но не вышло. Сейчас движутся на север, ища переправы, чтобы зайти западнее Ниша, отрезая немцев. Карабкаемся через виноградники на артиллерийский наблюдательный пункт. С наблюдательного пункта видна деревня, в которой засели немцы, прикрывающие дорогу на Ниш. Там ложатся разрывы болгарских орудий, довольно кучно. Немецкая артиллерия тоже бьет. В бинокль на гребне одного из дальних холмов видны движущиеся через немецкие разрывы цепи.

— По-моему, это моя бригада, — говорит Коча. Прикидывает по карте и повторяет: — Моя. Выходит к Нишу с запада.

Ночью возвращаемся в Лесковац. Приезжают два майора из штаба, привозят сведения, что часть немцев пытается прорваться из Ниша на Прокупле. Деревня, где мы были с Кочей в штабе 24-й дивизии, сейчас занята немцами, но туда обходным путем уже движутся болгарские танки. Идет бой. Майор из штаба докладывает Коче, что в 24-й дивизии на исходе английская амуниция (боеприпасы). Коча взбешен, говорит, что это старая история. Англичане сбрасывают боеприпасы к своему оружию в обрез, чтобы держать партизан в зависимости от себя. А последнее время и вовсе ничего не сбрасывают. Коча зло говорит, что это прекрасный случай для того, чтобы объяснить отсутствие необходимости в дальнейшем пребывании майора Хенникера при главном штабе Сербии.

Один из приехавших, смеясь, говорит, что в ту ночь, когда мы ехали в Лесковац, наш «виллис» прошел на расстоянии спички от мины. Обнаружили это, добираясь сюда верхом, потому что наш след был, оказывается, вообще единственным следом машины на этой дороге.

Уже ночью наконец в первый раз за день едим в Леско-ваце в подвале полуразбитого дома суп, сваренный только из двух составных частей — из свинины и красного перца пополам. Перец целыми головками.

Иван, наш русский автоматчик из охраны, рассказывает мне историю школьного учителя по имени Виктор, который вместе с ним бежал из немецкого плена в партизаны. Рассказывает, как он погиб в первом же бою; шел в атаку во весь рост и на ходу стрелял из ручного пулемета. Пуля попала прямо в сердце. Его похоронили в новом английском обмундировании, завернув в плащ-палатку. А четники потом вынули его, раздели догола и снова присыпали камнями и землей.

Коча встречается с заместителем командира корпуса подполковником с такими необычайно пышными усами, что все зовут его Бырка, что значит — усач, а не по имени и фамилии, которых многие не знают. На самом деле Бырку зовут Живоин Николич, у него не только огромные усы, но и огромная энергия. Тип нашего талантливого тылового работника, способного все организовать и обеспечить. Впрочем, до этой своей должности заместителя по тылу он был одним из самых популярных командиров дивизий.

Вместе с ним начальник инженерного отдела верховного штаба полковник Смирнов, или, как его здесь все зовут, Сережа, старый русский эмигрант, высокий сумрачный человек в очках, со значком партизана сорок первого года.

Ночуем в Лесковаце в бывшем здании немецкой комендатуры. В сенях желтый фанерный ящик «дойче фельд-пост», на нем наклеена карта рейха, распределенная по номерам полевой почты: 7-А — Краков, 5-Б — Кенигсберг, 9-А — Катовицы, 11-Б — Кельн, 12-А — Вена, 1 — Берлин, 5-А — Данциг.

На стене в комнате картина: базар; мусульмане, сербы, солдаты. Коча говорит про картину: «Боснийские мотивы». Спрашиваю, как участвовали в партизанском движении мусульмане.

— Вначале мало, а потом хорошо. В общем, хорошо.

Не спится. Вспоминаю поездку в болгарскую дивизию. Да, все именно так, как бывает, когда впервые вступают в бой. Гордость, неумеренный оптимизм, в голосе звон натянутой струны, на картах все получается совершенно замечательно. Это усугубляется еще и тем, что много молодых офицеров получило неожиданные повышения, а многие, считавшиеся при прежнем болгарском правительстве неблагонадежными, вдруг вернулись в армию, долго пробыв кто в запасе, кто в отставке. Держатся сугубо по-военному, но иногда такое чувство, что смотрит на тебя и хочет отвести тебя в сторону и спросить: ну, как дела, товарищ?

Чтобы заснуть, пробую читать по-сербски книгу генерала на пенсии Павловича «Битва на Колубари». Утром сижу, смотрю приложенную к книге карту-километровку. Коча смотрит через плечо и вдруг показывает пальцем:

— А это как раз район моих первых действий. Вот этот мост мы тогда впятером впервые взорвали. О, я здесь все, все знаю, — тычет он пальцем в предместье Белграда.

Побрившись, выходит из дома подышать воздухом, без кителя, в одной рубашке, и через несколько минут, смеясь, возвращается, начинает надевать китель. Продолжая смеяться, рассказывает, что на него только что там, у входа, наскочил наш капитан, авиатор, который не привык «к аскетству», жалуется, что его не кормят, и страшно машет руками.

— Надо поскорей стать генералом, — говорит Коча, все еще смеясь и застегивая китель, — а то еще, как это вы говорите, дадут по морде.

Снова выходит и возвращается вместе с нашим капитаном — штурмовиком, который прибыл сюда вместе с радистом наводить, куда потребуется, нашу авиацию. Капитан хороший парень и так нравится Коче, что он против своего обыкновения даже выпивает за завтраком с капитаном маленькую рюмочку за освобождение Риги, а главное, за то, что, по сведениям летчика, наши начали наступление в Восточной Пруссии.

Небывалый случай — сегодня Коча два раза за день притронулся к спиртному. Перед отъездом из Лесковаца встречаемся с полковником из нашей миссии, которому уже давно причитается получить югославский орден, а Коча все не вручает, хотя ордена в штабе уже получены. Оказывается, Коча еще никогда в жизни орденов не вручал, но знает, что это по возможности надо делать в торжественной обстановке. А торжественной обстановки все нет и нет! Но сегодня здесь, в Лесковаце, Коча все-таки вручает орден нашему полковнику. И в этот торжественный момент подполковник Мома неизвестно откуда вдруг достает бутылку московской особой, и все пьют. Коча тоже, не без содрогания, опрокидывает за один раз всю стопку, до дна. Должно быть, это первый раз в жизни, так же как и вручение ордена…

…Ниш взят. Едем к нему. Махорка кончилась, и я, кажется, начинаю все-таки привыкать к сигаретам. Но докурив их до конца, забываю во рту. Сегодня даже обжегся.

Пейзаж Сербии спокойный, прозрачный. Когда по деревне идут старики и старухи, встречные целуют им руку.

Полукруглая черепица на крышах напоминает бесконечное количество распиленных пополам цветочных горшков.

Едем в Ниш. На остановках деревенские девушки несколько раз меняют на нашей машине венки из цветов. Подбор цветов какой-то. удивительный, то очень яркий, то, наоборот, нежно-блеклый, переходящий от фиолетового к синему.

В деревнях дарят полотенца. Выходят на дорогу и поят ракией. В одной деревне заставляют меня, как русского, выпить три рюмочки подряд на том основании, что есть русская поговорка: бог троицу любит. И откуда только они успели это узнать!

Въезжаем в Ниш почти в темноте. Город поковырян боем. А в общем, цел. Находим штаб 13-го югославского корпуса. Он на главной площади, в доме, где вчера еще жили недичевцы. Когда-то недичевцы и усташи насмешливо звали партизан трехметковичами, что значит — трехпатронники. Называли и за отсутствие боеприпасов, и за их экономию.

Только легли спать, как вдруг выстрел где-то у нас в коридоре.

— Что это?

— Грешка!

Грешна — слово широкое; его говорят и по крупным и по мелким поводам. Все, что вышло не так, в любом масштабе, все грешка.

Потом начинается уже нешуточная стрельба во. всем городе. Сначала думаю, что это по случаю освобождения Ниша, но, оказывается, нет. Причина еще более важная. Прошел слух о капитуляции Германии. Уж не отзвук ли это того разговора с капитаном-летчиком, что наши наступают в Восточной Пруссии? Скорей всего так.

За утренней трапезой вместе с Кочей сидит старичок генерал старой сербской армии, командир дивизии еще в ту, первую мировую войну. На пенсии с 1929 года. Но, оказывается, сам пришел из Белграда к партизанам, и уже давно. Сильно согнутый в спине, но еще не дряхлый. Ему выдали новую генеральскую форму с тремя нашивками на рукаве. Но звезд к нашивкам еще не дали, а красные петлицы он сам не решается носить. Уже давно кочует при штабе Сербии, и все относятся к нему очень предупредительно.

В два часа приезжают командующий 2-й болгарской армией генерал Кирилл Станчев, его заместитель полковник Былгаранов и генерал Благой Иванов, которого я уже встречал. Оказывается, он сейчас командует всеми партизанскими силами Болгарии.

Кирилл Станчев — майор старой болгарской армии, уволенный в запас за политику, а сейчас призванный и произведенный в генералы. А Былгаранов, оказывается, во время фашистского правительства Филова был в Югославии и воевал там в партизанских частях.

На площади собралось много народа. Митинг с участием жителей и солдат — партизан и болгар. Речи с балкона на втором этаже. Первым говорит Коча, потом комиссар 13-го корпуса, потом Станчев…

После митинга хожу по городу. Захожу в здание театра. В нем пусто. Партизан, охраняющий театр, очень серьезно объясняет мне, что пока не хватает артистов, потому что еще не все они перешли на сторону партии.

Бедно одетый старик ходит по Нишу с кошелкой; в ней плетенка с ракией, два стаканчика и накрытый салфеткой хлеб. Как только видит кого-то из наших бойцов или сержантов, останавливается, ставит кошелку на землю, вынимает два стаканчика, хлеб, наливает в стаканчики ракию и пьет с тем, кого остановил. Потом ищет следующего. Бродя по Нишу, видел его уже несколько раз. В последний раз мне показалось, что ему уже недолго осталось делать свое благородное дело.

На главной улице у витрины люди. Прямо к стеклу кусочками клейкой бумаги от марок приклеен квадратный лист бумаги, а к нему — фотография девочки в национальном костюме лет двенадцати и под ней надпись: «На святого Стефана в 1942 году застрелили меня немцы на Губани как партизанку. Отомстите за меня, другари, до полной (крайней) победы, прошу вас». И подпись: Другарица Елена…


На этом обрываются в блокноте мои записи, связанные с Южной Сербией. И они, и многое другое, не записанное в блокнотах, но оставшееся в памяти, нашли потом место в книжке «Югославская тетрадь».

Один из вошедших в нее рассказов — «Кафе «Сталинград» — я написал под впечатлением встречи Кочи Поповича с Благой Ивановым, двух бывших «испанцев». В записной книжке об этом коротко, но сама встреча двух интербригадовцев — югослава и болгарина, вместе начинавших когда-то эту войну с фашизмом в Испании и встретившихся здесь, под Нишем, который они вместе освобождали, казалась мне чем-то необыкновенно и принципиально важным. Казалось тогда. И кажется до сих пор.

В моих заметках почти ничего не сказано о том, каким был город Ниш, словно я тогда и не видел города, видел в нем только людей. Так оно, пожалуй, и было.

Через двадцать семь лет, осенью семьдесят первого года, я снова побывал в Нише, сильно разросшемся, большом современном городе. И только теперь впервые увидел его старинные крепостные стены и знаменитую историческую Белую башню, памятник Стефану Синеличу и его бойцам, погибшим в борьбе с турками в 1809 году. В стены этой башни замурованы турками черепа сербов, убитых во время сражения и после него, во время казни. А в ящике хранится череп самого Стефана Синелича.

Приезжавший сюда Ламартин оставил надпись: «Кто может остаться спокойным при виде этого памятника!» А я при всем своем интересе к истории так и проглядел тогда в Нише и эти крепостные стены, и эту башню… Интересно, как много замечаешь на войне и как много не замечаешь, проходишь мимо, словно его и нет…


После взятия Ниша я добрался машиной до Софии и вылетел оттуда в Крайову. По моим представлениям, там по-прежнему еще находилась миссия генерала Корнеева. Побывав в Южной Сербии, я хотел попасть теперь в другие районы партизанских действий. Особенно много я слышал рассказов о Черногории и черногорцах, и больше всего хотелось полететь туда.

До Крайовы я добрался, но нашей миссии там уже не оказалось, она перебралась на югославскую территорию, в город Врщац, поближе к Белграду.

На следующий день я полетел из Крайовы во Врщац на самолете, перевозившем туда еще задержавшихся в Крайове работников миссии.

Летя во Врщац, я натерпелся страха. Мы попали в такую неимоверную грозу, в самый ее центр, что наш самолет весь трещал, у него буквально выворачивало позвонки. Ни до, ни после меня никогда не травило в воздухе, а тут сплоховал.

Миссию нашу во Врщаце я застал, но в Белграде в эти дни добивали немцев, и я, достав машину, поехал туда.

Перед этим на аэродроме во Врщаце, встретив товарищей, занимавшихся нашими транспортными воздушными перебросками, я попросил их подумать: нельзя ли, когда я вернусь из Белграда, при первом удобном случае перебросить меня на одну из партизанских площадок в западной части Югославии? И уехал в Белград, держа в памяти этот план.

Когда я добрался до Белграда, он был освобожден, только в закоулках еще дочищали последних немцев, а бои шли уже в пригороде Земун на той стороне реки Сава. Я побывал в Земуне, застав шедшие к концу уличные бои. А когда они кончились, вернулся в Белград.


Записи в блокнотах о Белграде и Земуне очень короткие — лишь зацепки для памяти.

…Белград. Утро. Старый югославский генерал в старой королевской форме, в каскетке едет на телеге, сидя на ворохе вещей.

…Перед мостом через Саву, совсем близко от него, среди дня-деньского кто-то зажег свечу на могиле нашего бойца.

…Земун. Командир 73-й гвардейской Сталинградской дивизии, ворвавшейся в Земун, генерал Козак объясняет мне ситуацию вчерашнего боя. Мост через Саву, ведущий из Белграда в Земун, удалось захватить целым. Показывает мне по карте, где вчера наступали его полки. Вот здесь — 211-й Бассаргинский, вот здесь — 214-й Вора-поновский. Вспоминает, как под Белградом крестьяне, чуть не тысяча человек, вышли встречать наших солдат. В руках ракия в плетеных бутылках. А дорога разбита так, что не проехать, особенно в самом селе. Крестьяне поставили на землю плетенки и всю ночь протаскивали через свое село машину за машиной, повозку за повозкой — шестьсот машин за ночь, — пока не перетащили все до последней.

Говорит о крестьянах с восторгом. Я уже слышал, что ему присвоено звание Народного Героя Югославии, и сейчас говорю ему об этом:

— Я много слышал о вас!

Отвечает спокойно:

— А я сам больше слышал тут о себе, чем сделал на самом деле.

…Ночь. Концерт дивизионных артистов. Некрасивая девушка в красноармейской форме поет по бумажке песню «Ночь над Белградом». В зале вперемешку сидят красноармейцы, партизаны и сербские священники. Песня из картины «Ночь над Белградом», которую зимой сорок второго снимали у нас в Средней Азии, в Ташкенте. Сейчас странно, что уже тогда, в далекой эвакуации, кто-то думал о Белграде и снимал о нем эту картину…

…В Белграде все еще хоронят. Последними хоронят немцев. Потом начинают хоронить лошадей…


Некоторые строчки этих заметок стали потом рассказами: «Свеча», «Ночь под Белградом». А единственная подробная запись легла в основу рассказа «Старшина Ерещенко», который верней назвать былью.

Приведу без изменений то, что я записал тогда со слов Ерещенко Николая Ефимовича, старшины, 1924 года рождения, из села Семеновка, о им лично пережитых событиях в один из дней уличных боев за Белград:

«…Когда нам приказали приступить брать этот дом, мы вдвоем с Абдуллаевым первые перебежали к нему через улицу. Но обоих ранило в ноги, его сильно, меня легко. Он идти уже не мог, я стащил его в подвал. Ранение выше колена. Я снял два брючных ремня с него и себя, перетянул ему ляжку и говорю:

— Не кричи, тише, здесь немцы. Убьют.

Засветил фонарик, было восемь утра, и пошел наверх. Вижу, проблескивает свет — дверь на двор. У двери пулемет, направленный прямо в закрытые ворота, и два немца — спиной. Увидел их и сховался. Тут у меня мечта: если я их не убью, то они меня убьют. Взял пистолет и убил их обоих с расстояния метров пять и обратно пошел в подвал.

Абдуллаев просит пить.

— А откуда я тебе возьму? Подожди, полежи, сейчас найду выход из дому и достану тебе воды.

Пошел искать другой выход. Наверно, это был завод — узкоколейка уходила в подвал, а ступеньки куда-то в комнату. Зашел в комнату. Чисто, пусто. Коридор поворачивает направо, а налево еще две комнаты. Зашел в них. Слышу, кто-то идет по коридору. Скрылся за стенку, держа автомат. Подходит женщина, говорит: «Здесь немцы». Нестарая женщина, уборщица.

— А где немцы?

—. Сейчас проведу.

Пошли с ней по коридору. Она довела до конца, показывает — там.

Огороженные камнями, лежат внизу на мостовой три немца. Старуха показала и ушла. Я бросил гранату в окно. Взорвал пулемет и двух немцев, а третий или уполз, или его утащили. Стал выходить из комнаты. В это время по лестнице со второго этажа бросили в коридор гранату, но она мне не повредила — я стал за угол. Только в коридоре все дымом заволокло.

Я вернулся по коридору и открыл крючок на запертых воротах. Когда открыл их, вижу, через улицу наши, старший лейтенант Киселев. Кричу им:

— Дайте мне подмогу! Я один остался, а кругом немцы!

Ко мне перебежали пулеметчик, второй номер, и боец. Но бойца ранило. Добежал и лег. Только они успели перебежать, больше никто.

Мы пошли по коридору в те комнаты, откуда было видно, как немцы обстреливают улицу. Видим, напротив, на третьем этаже, приподняты железные занавеси и оттуда бьет ручной пулемет. Мы дали две короткие очереди, и он замолчал. Но тут же немцы к нам через другое окно бросили снизу, с улицы, гранату.

В комнате стояли нары с тюфяками. Граната разорвалась в тюфяках, но пулеметчика ранило в плечо. Я перетянул его бинтом поверху, не снимая рубашки, и спустился снова к Абдуллаеву.

Абдуллаев просит:

— Воды мне!

— Сейчас. Берись за мои плечи!

Он обнял меня, но не мог удержаться, упал.

— Я, — говорит, — погибаю!

Я бегу наверх, беру тюфяк и иду опять вниз за Абдуллаевым. Говорю пулеметчику: там человек пропадает. Вынесли его наверх на тюфяке. Сейчас, говорим, принесем тебе воды!

Пошли осматривать комнаты. Всюду тишина. Дошли до последнего окна, но тут из дома напротив по нас пулемет! Мы скрылись за стенку. Я выдернул кольцо и кинул гранату туда, через улицы, но она разорвалась под домом. Я — вторую! Она влетела к ним в окно, и мы больше ничего оттуда не слыхали. Теперь мы прошли мимо своего окна свободно и вошли в кухню. Там варилась фасоль, грелся чай и было ведро воды.

Я говорю товарищу: «Смотри кругом, пока я напьюсь воды и налью фляжку!» После меня он тоже попил, и мы вернулись к Абдуллаеву, дали ему наконец воды.

Стало смеркаться. На улице слышен гул мотора. Смотрим, подошла немецкая самоходка и стала под нашими окнами. А гранат противотанковых нет. Я говорю пулеметчику: сейчас я побегу, гранаты возьму. А самоходка подошла как раз под самые наши окна и начала стрелять вдоль по улице.

Я вернулся во двор, к воротам, и кричу через улицы нашим: «Дайте мне гранату!» А наши с той стороны перебежать не могут — немцы ведут вдоль по улице пулеметный обстрел. Тогда я кричу нашим: «Ладно, бросайте так!» Они с той стороны кричат: «Лови!» Сперва запал завернули в бумажку и бросили, но три метра не докинули. Я по-пластунски подполз, взял и обратно отполз. Потом кинули мне гранату, я поймал и бросился обратно по коридору в ту комнату, под которой стояла на улице немецкая самоходка. Вложил запал, дернул кольцо и бросил противотанковую гранату под переднюю гусеницу. И лег к стене под окно.

Через три секунды получился взрыв. Я сразу поднялся к окну. Два немца выскочили с самоходной пушки. Я выстрелил, одного убил, а другой заполз за пушку. Пушка встала. Я оставил бойца наблюдать, а сам вернулся вниз, дал двум раненым воды и пошел к воротам.

Через улицу все еще бьет пулемет, но уже в темноте. Стрельнет и молчит. С той стороны к нам перебежали санитар Трушин и три бойца. Мы стали выносить раненых. Абдуллаева положили на матрас, привязали к матрасу веревку, один перебежал на ту сторону и потом оттуда потянул матрас — быстро, волоком — через улицу!

Вообще мы часто таскали вот так, веревкой, и боеприпасы и завтраки…»


Вот и весь рассказ Николая Ефимовича Ерещенко, дословно записанный в блокноте.

Несколько лет назад, случайно узнав, что он жив-здоров и успел стать до конца войны Героем Советского Союза, я написал ему письмо и получил ответное, которое хочу привести:

«…Получил ваше письмо, которому был очень рад. Да, вы правы, что прошло уже много время с того момента, когда мы с вами виделись. Этот день для меня очень памятный и тем, что это был день освобождения югославской столицы от немецких захватчиков, а еще и тем, что мне в этот день исполнилось тогда двадцать лет.

Мною вам был вкратце тогда рассказан боевой эпизод городского боя на четвертый день. Но первые дни в городе Белграде были не менее жаркими. Сейчас уже трудно вспомнить все подробно, но бои были тяжелые, и днем и ночью.

Коротко о себе. Живу в городе Кировограде, работаю директором автобазы. Семья моя — жена Антонина, двеч дочери, Ольга и Татьяна. Оля работает и учится в Политехническом институте. Жена также работает бухгалтером, и все время мы трудимся после войны.

Ерещенко Н. Е.».


Помню, как я колебался тогда в Белграде. Как корреспондент, я обязан был сначала засесть на несколько дней, написать обо всем, что успел увидеть, а потом уж, переправив материал в редакцию, продолжать поездку. Можно было сделать и по-другому — сразу полететь в Москву, отписаться там и вернуться сюда. Но я не мог заставить себя сделать ни того, ни другого. Было жалко терять время, запираться здесь, в Белграде, в комнате, сидеть и писать. И в Москву лететь не хотелось. Хотелось увидеть что-то еще и только потом, набив себя всем виденным до отказа, вернуться и отписаться за все сразу.

Так после всех колебаний я и поступил. Уехал из Белграда во Врщац и явился там на аэродром, не оставляя надежды, что меня отправят с ближайшей оказией в Черногорию, а если не туда, куда-нибудь еще, в Хорватию или Словению.

На этот раз на аэродроме во Врщаце я встретился с человеком, о котором до этого знал только понаслышке, — с начальником нашей авиационной базы в Южной Италии, в Бари, полковником Соколовым, который находился на аэродроме во Врщаце, выполняя специальное задание командования.

Не знаю, правда ли не предвиделось тех оказий, которые я имел в виду, или нашим авиаторам в те дни было почему-то не с руки отправлять меня туда, куда я просился, но Степан Васильевич Соколов сразу и решительно сказал, что таких возможностей пока нет. Но, пожалуй, если генерал Корнеев не будет против, можно полететь в другое, тоже, наверное, интересное для меня место. И притом сегодня же ночью. И, еще не сказав, куда именно, поинтересовался, какие у меня при себе документы: давайте поглядим их.

Я вынул из кармана гимнастерки и положил перед ним служебное удостоверение «Красной звезды», свидетельствовавшее о моем звании и должности, и мое предписание: «Направляется в действующую армию…»

Соколов посмотрел и вздохнул:

— Маловато. Надо бы паспорт.

Я удивился:

— Какой же у меня, у военнослужащего, паспорт?

— А вот такой, — вытащив из кармана свой заграничный паспорт, сказал Соколов. — Полетим-то с вами в Италию!

Когда я услышал это «полетим», мне, несмотря на предыдущее «маловато», показалось, что Соколов в душе готов взять меня с собой и сейчас, задним числом, только прикидывает сложности, с которыми это может быть связано.

Я не совсем уверенно напомнил, что первоначальное разрешение на полет к югославам было получено от Молотова и что, наверное, можно считать, что оно действительно и для полета на нашу воздушную базу в Бари…

Соколов ничего не ответил. Еще раз посмотрел мои документы и, окинув взглядом меня самого, добродушно усмехнулся.

— Вид у вас, в общем, более или менее подходящий, заурядно строевой. Colonel как colonel! О’кэй!

При моих слабых позициях в английском я все же знал что colonel — это полковник, а я всего-навсего подполковник, но Соколов объяснил, что англичане и американцы слово «подполковник», обращаясь друг к другу, не употребляют. Подполковник, полковник — у них все равно: colonel!

Сказав мне напоследок для ободрения, чтобы я выкинул из головы, какие у меня документы — те или не те, раз полетим, то это будет уже не моя, а его, Соколова, забота. «Даст бог, не только до Бари, а и до Неаполя и Рима вас довезу!» — Соколов ушел то ли связываться с Корнеевым, то ли заниматься своими предотлетными делами.

— Советую поспать! Полет ночной! — были его последние слова.

Стихи, которые я спустя несколько лет написал об этом полете, так и назывались «Ночной полет» и начинались со строчек:

Мы летели над Словенией

Через фронт, наперекрест,

Над ночным передвижением

Немцев, шедших на Триест…

Все в ту ночь именно так и было, хотя сам я почти до конца полета ничего не видел. Над горами Югославии стоял очень высокий облачный фронт и мы, поднимаясь над ним, все набирали и набирали высоту. О том, что мы можем пойти на такой высоте, когда станет трудно дышать, я заранее не думал. Если что и тревожило — мысль о немецких зенитках. И поначалу, когда мы поднимались все выше и выше, это меня, наоборот, успокаивало.

Что на самом юге Италии, в городе Бари, существует наша авиационная база, с которой наши летают в Югославию, в разные ее точки, по разным заданиям, а кроме того, вывозят оттуда в Италию, в госпитали, тяжело раненных партизан, я знал уже давно. Побывать там было интересно само по себе, а возможность вдобавок оказаться еще в Неаполе и в Риме тогда, в 1944 году, казалась мне совершенно несбыточной и в первую минуту просто-напросто ошеломила меня. Ведь это был еще даже не сорок пятый, а всего только сорок четвертый год!

Напомнив об этом, приведу сохранившиеся у меня в блокноте записи.


…Последние километры над тихой водой Адриатического моря. Все приближаются очертания берега. Слева ожерелье береговых огней, под ногами огоньки аэродрома. Садимся на освещенное поле. Вылезаем. После полета на высоте пяти с половиной тысяч метров воздух по-летнему жаркий.

Соколов велит мне сразу же из самолета быстро идти во встречающий нас, подогнанный к самому самолету штабной «шевролет» военного образца. Уже из «шевролета» вижу, как он разговаривает с каким-то подъехавшим к самолету на таком же «шевролете» английским офицером. Смеются и дружески хлопают друг друга по плечам.

Соколов садится в машину. Едем несколько километров. Приезжаем в дом, стоящий за оградой в саду. Здесь живут наши. Называется это «Вилла ди Веллина»; Мне говорят, что здесь останавливался маршал Тито после того, как наши летчики вывезли его из Дрварского ущелья. Пьем по чашке кофе и сразу ложимся спать; все устали. Думал, что просплю долго, а проснулся через три часа. Комната маленькая, белая, а окно голубое: снизу, с койки, в него видно только небо.

Открываю окно. Во дворике виллы растут пальмы и апельсиновые деревья. Первый раз в жизни вижу апельсины прямо на ветках. И совсем желтые и желто-зеленые. За низкой каменной оградой вдали спокойная, голубая полоса моря. Одеваюсь и выхожу во двор. Все еще спят.

Увидев меня, из дома вслед за мной выходит югослав в форме, но без знаков различия. Знакомимся, довольно понятно говорит по-русски. Его зовут Антон. После госпиталя занимается тут, на вилле, хозяйством, повар. Говорит, что пойдет сейчас в город. Оказывается, Соколов ночью, когда прилетели, сказал ему, чтобы купил омаров — хочет угостить меня.

Идем по шоссе до Бари, в его портовую часть. Сначала идем через новую часть города. Накатанный асфальт, свистящий шелест шин. Новые, многооконные, большие, но, несмотря на размеры, легкие здания. По таким улицам хочется быстро проехать. Потом, ближе к рыбному рынку, старая часть города. Узкие, мощенные камнем улицы. Дома не такие высокие, а кажутся высокими из-за того, что улицы очень узкие. Здесь, наоборот, хорошо, что идем пешком — хочется все время останавливаться.

Дома крепкие, стены толстые, двери часто стеклянные — одновременно и дверь и окно, за которыми тесная и полутемная комната. Внутри у открытых дверей, почти на улице, кто-то жарит и варит на маленьких таганках; кто-то за деревянным столом без скатерти доедает завтрак. А в глубине на кроватях еще спят.

Среди домов высокая, уходящая далеко в небо базилика. Поднимаюсь по истертым ступеням, захожу внутрь. Полумрак и пустота. Антон знает итальянский, говорит, что его знают почти все далматинцы. Прошу его узнать, когда построена эта базилика. Привратник говорит, что в одиннадцатом веке. Ощущение древности этих улиц. У нас все оставшееся от одиннадцатого века наперечет, по пальцам! А здесь в каком-то городе, на какой-то улице какая-то, кажется, мало кому известная базилика. Обыкновенная церковь, одна из многих. Одиннадцатого века — и никого это не удивляет!

Проходим мимо крепости. Не такая старая, но тоже пятнадцатого века, сложена из тяжелых замшелых плит. А на верхушке башни приборы английской военной метеостанции.

Мулы уличных торговцев. Седла с высокими деревянными закраинами, инкрустированные перламутром и медью. Если глядеть спереди или сзади, по форме похожи на наши старинные женские кокошники.

Рыбный рынок — каменный, внутри оцинкованные стойки. Две огромные лошади, впряженные в громыхающую по плитам телегу; на ней ящики с живой рыбой. К телеге кидаются розничные торговцы, хватают, накрывают грудью и руками ящики, отталкивают чьи-то другие руки, шумят, кричат. Мне кажется, что дело сейчас дойдет до драки, но ничего подобного! Никто ни с кем не поссорился, никто никого не ударил. Всю рыбу разобрали кто куда, и вся она уже на цинковых стойках. Все опять тихо и мирно.

Антон обходит стойку за стойкой и говорит мне, что омаров на рынке нет, «пойдем к морю, может, купим у рыбаков».

Выходим к морю. У берега рыбаки в закатанных по колено штанах ловят между камнями крабов. На пляже стол с навесом и скамейками. Продают только что пойманных устриц и морских ежей. Устрицы дорогие, их берут мало, а морские ежи — дешевая еда. Итальянцы приходят сюда целыми семействами, покупают этих ежей, похожих на каштаны, режут пополам, поливают их соком кусочки хлеба, выскребают из скорлупы все остальное и запивают принесенным с собой вином.

Море тихое. О войне напоминают только мачты потопленных во время последнего немецкого налета кораблей — торчат из воды.

Купив омаров, возвращаемся. По улице мимо нас со страшным ревом лупит вереница «виллисов». На первом американский летчик и местная невеста в фате и подвенечном платье. «Виллисы» гудят непрерывно, словно зацепившись этими гудками один за другой…

…Едем с Соколовым в Неаполь и Рим. Все-таки не удерживаюсь и спрашиваю его насчет документов. Машет рукой, говорит:

— Ничего, обойдемся моими. У вас ничего не спросят. Только бы андерсовцы, увидев нашу форму, где-нибудь не задрались, не вышло бы из-за них скандала. Тогда хуже. Но бояться таких вещей мы тут не приучены. Поживем — увидим.

Из дальнейшего разговора выясняется, что польский корпус Андерса, сформированный у нас, но не захотевший сражаться на нашем фронте, воевал здесь, в Италии, между Неаполем и Римом, понес очень большие потери под Кассино. Андерсовцы тут злые на всех сразу, в том числе и на англичан, потому что англичане сунули их под Кассино, в самое пекло, где потяжелее, и их там легло очень много.

— Поживем — увидим, — повторяет Соколов. С тем и едем.

В Неаполе осматриваем крепость у моря. После осмотра разговариваем с проводником.

— Как, вы русские? А я думал, вы поляки. Нет, постойте. Если вы русские, то где же у вас серп и молот?

Считает, что у нас где-то должны быть обязательно пришпилены серп и молот.

Ночуем в английской военной гостинице, в комнате вдвоем с Соколовым. Соколов еще спит, а я просыпаюсь и автоматически вскакиваю с постели от чьего-то присутствия. И действительно, в комнате английский солдат. У него на каталке чайник и кружки. Налил из чайника две большие кружки коричневого густого чая с молоком, поставил на тумбочки около меня, проснувшегося, и Соколова, спящего, и, не сказав ни слова, развернул свою каталку и ушел. Чай, как выясняется, крепкий и вкусный.

Хотя и война, но дороги в Италии хорошие. Едем от Неаполя до Рима почти без объездов. Иногда на шоссе как на шахматной доске: в серый асфальт вкладками темные пятна там, где были воронки.

Соколов говорит, что до войны итальянские дорожные рабочие славились по всей Европе не только мастерством, но и тем, что им можно было при этом мало платить. Хотя немцы, когда отступали, взорвали на шоссе почти все мосты, но этого едешь и не замечаешь. Все мосты восстановлены. И только когда вдруг перед мостом резко сворачиваем в сторону, понимаем, что мост новый и к нему сделан заново поворот шоссе. А остатки взорванного моста то слева, то справа.

Ливень. Проехав Капую, попадаем на шоссе в воду — вышла из берегов горная речка и катит через шоссе.

Мотор заглох. Стоим посреди воды, и вылезти некуда.

Навстречу, тоже через воду, едет грузовик с американцами. Разворачивают свой «студебеккер», подцепляют нас на буксир и вытаскивают. Отцепив на сухом месте, откозыряв, разворачиваются и едут дальше.

Вообще, к чести наших союзников, взаимопомощь на дорогах тут поставлена на ять.

Кругом следы боев. Все слева и справа от дороги разбомблено или разбито. Много воронок, много предупредительных знаков там, где еще не разминировано, по бокам от шоссе.

Подъезжаем к тому, что было городом Кассино. По местности сразу понятно, почему здесь были такие сильные бои. И слева, и справа от дороги горы. Все как на замке. А дорога упирается прямо в Кассино, как в скважину, в которой надо повернуть ключ. Только уже въехав в Кассино, в развалины, видим, что дорога там сворачивает влево, в объезд города.

Зона разрушения начинается еще километров за шесть, за семь до города. Воронки от бомб перекрывают одна другую. Иногда дома разбиты так, что остались только белые каменные брызги среди травы.

Колючая проволока, уже заржавевшая, вывернутые;из земли ijoTpoxa блиндажей. Надписи: «Не сходить с дороги», «Опасно». В самом городе не разберешь, где были прежде у^ицы. Он еще не расчищен.

Среди всей мертвечины вдруг около дороги старый довоенный деревянный столб с желтой дощечкой и указателем: «Отель». Вылезаем около него и ходим среди развалин! Да, здесь, ничего не скажешь, были бои, и очень жестокие. Это не просто бомбежка. Это такое мелкое крошево из камня, которое получается, когда день за днем, неделю за неделей лупит по одному и тому же месту артиллерия.

Среди развалин к нам подходят три польских солдата-андерсовца. Стоим, ждем, что будет. Может быть, идут с намерением устроить с нами потасовку? Оказывается, нет. Подошли, чтобы спросить про Польшу. Рассказываю о том, что видел. О боях за Вислой, на плацдармах южнее Варшавы. Они, в свою очередь, рассказывают о боях за Кассино, говорят о том, что я уже слышал от Соколова, что их польские части понесли особенно тяжелые потери. Сейчас они стоят здесь поблизости в резерве и отдыхают.

Двое родом из Люблина. Один из них, узнав, что я был в Люблине, расспрашивает про город, сильно ли пострадал, какие улицы целы, какие разрушены. Улиц не помню, но, в общем, успокаиваю его, что город более или менее цел.

Спрашивает, где сейчас правительство, в Люблине? Отвечаю, что, кажется, да. Говорит после этого, что ему хочется в Польшу, чтобы там, в Польше, воевать с немцами. Второй кивает.

Садимся в машину, отдаем честь. Поляки тоже. Стоят, смотрят вслед.

Дальше по дороге на Рим тоже многое разрушено, но не так сильно, как в Кассино. А сам Рим цел и ничем не напоминает о войне. На улицах шумная южная толпа и очень много велосипедов. Машин тоже много, но, наверно, все-таки не хватает бензина. Очень много военных. Каких только нет! Американцы, англичане, канадцы, австралийцы, новозеландцы, южноафриканцы, французы, поляки, чехи, бородатые индусы. Эти видны сразу, а всех остальных различаем главным образом по нашивкам на рукавах.

В палаццо «Венеция», где раньше с балкона выступал с речами Муссолини, устроена выставка шедевров, привезенных из всей освобожденной части Италии. Картин немного, всего пятьдесят, по одной-две на залу, но самые лучшие и самые знаменитые: Рафаэль, Боттичелли, Рубенс, Гольбейн, Ван-Дейк, Тициан, Караваджо. Залы полны американскими, английскими, канадскими и всякими другими солдатами, приехавшими в отпуск с фронта.

Вечером идем в оперный театр на оперу «Лючия ди Ламермур». Знаю о ней только, что ее у Толстого слушали Анна Каренина и Вронский. Не знаю, почему поставили именно ее. Может быть, из-за англичан и американцев, из-за того, что ее сюжет из шотландской жизни.

На сцене скалы Шотландии и актеры-мужчины в клетчатых шотландских юбках. А когда в антракте зажигается свет, вижу, как из соседней ложи выходят два офицера в шотландских юбках, таких же, как на сцене…

…Из Рима едем в Неаполь, обратно, другой дорогой, вдоль побережья. Тут тоже были большие бои. Городки поблизости от дороги разрушены или полуразрушены. Незадолго до Неаполя спускает камера, а у нас нет насоса. Встаем у обочины. Несколько итальянцев завтракают на траве около мотоцикла, переоборудованного в крошечный грузовичок. Итальянцев, взрослых и детей, — десять. И все они, как видно, едут на этом грузовичке, да еще с корзинами и чемоданами. Непонятно как, но факт.

Итальянцы не только дают нам насос, но и помогают качать колесо. Выясняется, что это семья рабочего консервного завода, которую везет обратно в Неаполь их родственник, механик, владелец и конструктор этого мотоцикла-грузовика.

Поняв, что мы советские, спрашивают про Сталинград — правда ли, что он уже весь заново выстроен и теперь опять самый красивый город в России? Чувствуется, что верят в наши неограниченные возможности. Спрашивают про «катюшу» — правда ли, что Красная Армия не применяла на полную мощь это страшное оружие на своей территории, а теперь, когда будет наступать по Германии, применит эту «катюшу» на полную силу? Женщина, у которой муж дорожный рабочий, спрашивает, можно ли будет после войны поехать в Россию строить дороги.

Потом, когда разговорились, спрашивают, как в России относятся к итальянцам из-за того, что они воевали против нас, вместе с немцами. Волнуются, что мы ответим. Успокаиваются. Требуют, чтобы мы доели с ними их завтрак. Когда отказываемся, говорим, что уже позавтракали, требуют, чтобы выпили по глотку вина — у них с собой большая плетеная бутылка. Чувствуем, что это принципиально важно, и пьем. Когда трогаемся, машут вслед руками.

Под самым Неаполем колесо еще раз подводит. Около дороги роща, у въезда в рощу шлагбаум, у шлагбаума американский солдат. Оказывается, нам повезло. Как раз в этой роще какая-то американская ремонтная часть. Часовой вызывает лейтенанта. Приходит большой неразговорчивый человек, из рукавов далеко вылезают огромные рабочие руки. Рассматривает колесо, потом, сам сев за руль нашей машины, везет нас через рощу на полянку — там стоит его ремонтная летучка.

Лейтенанту помогают несколько итальянских мальчишек. Он командует ими. С нашей машины снимают колесо, ставят на него другую резину. У мальчишек что-то не клеится, лейтенант сам привычно и ловко помогает им. Через пятнадцать минут все готово. Лейтенант говорит «о’кэй»; ничего другого он за все время и не говорил. Мы, поблагодарив его, едем — все в порядке.

…Возвращаемся в Бари. Вечером перед обратным вылетом идем в кино. Сегодня первый день демонстрируется «Диктатор» Чаплина. Давка такая, что только наша советская военная форма позволяет нам кое-как протиснуться в зал.

Зал неистовствует, смеется над Гитлером и Муссолини. Особенно над Муссолини. Это ближе и потому смешнее. В тех местах, где он появляется, зал стонет от хохота.

Мне картина тоже нравится, но не смешит меня почти нигде. Смотрю и никак не могу отделаться от мысли, что где-то там еще живет и действует живой, настоящий Гитлер. У нас эту картину, наверно, не смогли бы смотреть — слишком много страшного на памяти…


К этим тогдашним записям добавлю, что для Степана Васильевича Соколова поездка в Рим не была туристской прогулкой. Он встречался там с представителями нашего командования при Главном союзном командовании в Италии. Короче говоря, у него были свои служебные дела, в которые он меня не посвящал.

Сначала предполагалось, что я полечу из Бари прямо в Москву. Туда надо было лететь одному из находившихся в то время в Бари наших авиаторов, полковнику Щелкунову. Полет предполагался беспосадочный, прямо до Москвы. По тому времени рейс достаточно длинный. Но самолет был для этого оборудован дополнительными, облегченного типа, стоявшими прямо в фюзеляже брезентовыми баками для горючего, а кроме того, в него ничего не предполагалось грузить. Должны были лететь только экипаж и мы двое с полковником.

Однако погоды, как назло, несколько ночей не было. Один раз, если только меня не подводит память, мы все-таки вылетели, но вернулись, не смогли пробиться через очень высокий грозовой фронт. Потом опять не было погоды, не обещали ее по дальнейшей трассе, давали только до Белграда. В конце концов мы полетели не в Москву, а в Белград и приземлились там не то на десятые, не то на одиннадцатые сутки после нашего вылета в Италию.

На обратном пути погода была хорошая, шли на гораздо меньшей высоте, чем когда летели туда, в Италию. Нехватки кислорода не испытывали, зато видели под собой звездочки зенитных разрывов. Хорошо запомнил их, потому что много раз за войну видел их над собой, вверху и лишь этот единственный раз — под собой, внизу.

Вернувшись в Белград, я седьмого ноября был там на приеме, который маршал Тито устраивал в только что освобожденной от фашистов столице Югославии по случаю двадцать седьмой годовщины Октябрьской революции. И вдруг под конец этого вечера за столом югославские партизанские генералы запели старую красноармейскую песню двадцатых годов, напомнившую мне детство, военный городок, пехотное училище в Рязани и тогдашних краскомов — сослуживцев отца по этому училищу.

Эй, комроты!

Даешь пулеметы!

Даешь батареи,

Чтоб было веселее!

В Белграде пели эту песню так же, как пели тогда, в двадцатые годы, в Рязани, — озорно, лихо, с присвистом. И между моими детскими воспоминаниями и этой вдруг зазвучавшей в Белграде песней была какая-то очень важная для меня связь времен.

Утром я день отлета из Белграда — лететь предстояло во второй половине дня — я поехал на хорошо знакомую всем, кто бывал в Белграде, гору Авала — высокий и удивительно красивый, поросший лесом холм километрах в десяти от центра города. На этой горе, на самой вершине, стоял тогда и стоит сейчас памятник югославского скульптора Мештровича над могилой Неизвестного солдата, не вернувшегося с той, первой мировой войны.

Я впервые был на этой горе в дни освобождения Белграда, видел следы обстрела, щербины, выбитые осколками наших снарядов в черном мраморе памятника. И знал, правда из вторых уст, некоторые подробности боя. На Авале находился немецкий наблюдательный пункт. Сначала наши били по нему из пушек, а потом, узнав, что странного вида постройка на самой вершине горы — памятник Неизвестному солдату, прекратили обстрел и, забравшись на гору, уничтожили засевших там немцев гранатами и автоматным огнем.

Я задумал написать рассказ о могиле Неизвестного солдата и перед этим хотел еще раз побывать там.

Я не умею писать пейзажи, да обычно мне и не приходит это в голову. Но бывали в жизни, в том числе и на войне, исключения, когда какое-то внутреннее значение пейзажа поражало меня, и тогда он уже навсегда западал в память.

Так было и тогда, с горой Авала. То, что именно наверху этой горы, с которой на все четыре стороны света — на юг, север, восток и запад — открываются лежащие кругом нее сербские земли, что именно в этой точке находится могила Неизвестного сербского солдата прошлой мировой войны, было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем сознании память об этой второй мировой, еще не довоеванной войне.

С того дня прошло очень много лет. И вот в 1971 году, тоже осенью, я снова поднялся на Авалу.

Я, конечно, помнил о трагедии, которая произошла здесь в 1964 году, когда наши ветераны боев за Белград, летевшие на двадцатилетие со дня его освобождения, погибли при катастрофе самолета, врезавшегося в склон Авалы всего на несколько сот метров ниже могилы Неизвестного солдата.

Я помнил это, и все-таки, когда увидел врезанную в склон горы каменную плиту со скорбным списком, начинавшимся с имен маршала Бирюзова и генерала Жданова, командовавшего тем самым мехкорпусом, который первым прорвался к Белграду, когда я увидел в этот осенний будничный день цветы у подножия плиты и стоявших перед ней без шапок людей, у меня стиснуло горло.

Умом я понимал, что это всего-навсего случайность, катастрофа, и все-таки, может, оттого, что это была именно Авала с ее могилой Неизвестного солдата, казалось, что смерть настигла этих людей откуда-то оттуда, из прошлого. Тогда, в боях, не коснулась, прошла мимо — под ногами, над головами, на метр справа, на сантиметр слева… А тут, когда они летели на двадцатилетие Победы, все-таки дождалась и настигла.

И в Сербии, и в Хорватии, и в Македонии, и в Черногории, где бы я ни был в эту поездку, осенью семьдесят первого года, на столичных площадях и на сельских улицах, на въездах и при выездах из городов и деревень, на перекрестках дорог и на поворотах горных серпентин — везде я видел памятники погибшим в годы войны с фашизмом.

Памятники были самые разные — иногда плиты, иногда обелиски, иногда скульптуры.

А общим было одно — везде стояли даты смерти: сорок второй, сорок третий, сорок четвертый… И почти везде — даты рождения, объяснявшие, что погибшим было еще так мало лет! Всего восемнадцать, двадцать, двадцать один…

И когда в городе Опатии в курортном парке я вдруг увидел памятник человеку, которому, судя по датам, когда он погиб, было под восемьдесят, я долго смотрел на медную табличку, прежде чем понял, что этот человек не погиб в бою, а умер своей смертью, и что он не партизан, а ученый-садовод, заложивший когда-то этот парк, где теперь стоит ему памятник.

Так непривычно было увидеть в послевоенной Югославии памятник человеку, умершему в своей постели…

И это чувство непривычности сближало меня с югославами, мою память о войне — с их памятью, мое прошлое — с их прошлым.

Не знаю, достаточно ли внятно объяснил я это свое чувство, но, не сказав о нем, не могу проститься с Белградом осени сорок четвертого года…

До Москвы из Белграда тогда, в сорок четвертом, я добирался сначала тремя самолетами, с пересадками и ожиданиями погоды. А потом, от Брянска, поездом.

Прямо с дороги явившись в «Красную звезду», я стал докладывать заместителю редактора Александру Яковлевичу Карпову о том, где был и что делал.

Мой рассказ о полете в Италию Карпов выслушал с удивлением и впервые в жизни наорал на меня, имея к тому все основания.

— Мы его, понимаешь, две недели искали, рассылали по военному проводу запросы, а он был в Италии! Да кто тебе разрешил? Ты хоть там, на месте, у кого-нибудь «добро» получил?

Пришлось сказать правду: не получал.

— Будет тебе теперь на орехи! Так достанется, что света не взвидишь! Да ты хоть понимаешь, что наделал? — кипятился Карпов.

Я молчал. Понимал, что выволочка справедливая, но что сделано, то сделано.

Замолчал и Карпов. Долго ходил по кабинету и думал. Потом остановился передо мной.

— Сколько тебе нужно времени написать о том, что видел в Италии? Четырех часов хватит?

Я сказал, что хватит.

— Бери машинистку, запирайся и диктуй, не уходя из редакции.

Я заперся с машинисткой и, надиктовав за четыре часа не больно-то складный очерк «По дорогам Италии», принес его Карпову.

Карпов прочел, отправил в набор с пометкой «срочно». И только после этого впервые усмехнулся.

— Вот, отправил в набор на свою голову. Пусть все увидят, что эта твоя Италия уже лежит у нас в набранном виде, прежде чем ты растреплешься о своей авантюре и с тебя начнут требовать устных и письменных объяснений, как и почему. Раз собираемся печатать в газете, авось никому не придет в голову, что такая поездка могла быть ни с кем не согласованной.

Надежда оправдалась. Очерк появился в газете. Правда, не сразу; но объяснений — как и почему я оказался в Италии, — ни устных, ни письменных, с меня так никто и не спросил. Спасибо покойному Александру Яковлевичу и за его газетную хватку, и за его товарищескую выручку! Задним числом хорошо понимаю, что, публикуя этот очерк, он рисковал больше, чем я.

Вслед за итальянским очерком были опубликованы с продолжениями мои записки о пребывании у партизан Южной Сербии, а потом «Красная звезда» и «Правда» напечатали несколько моих югославских рассказов, которые все вместе составили книжку «Югославская тетрадь».

Работая над ней, я как-то даже незаметно для себя перешагнул из сорок четвертого года в сорок пятый…

Загрузка...