Девушку с погонами старшего сержанта я впервые встретила каких-нибудь полчаса назад. В канцелярии госпиталя мне сказали: «Вам в одну сторону, вот и держитесь вместе. Транспорта нет. Проголосуйте на выходе из села». Мы вышли из ворот и молча двинулись к околице.
Наши лица сразу же покрылись мелкими росинками пота. На сапоги налипла пудовая грязь. Каждый шаг давался с трудом. И это было лишь начало: мы еще не знали, что такое весенняя распутица на Украине, и не могли представить, что сулят нам предстоящие двадцать пять километров пути.
Мы остановились там, где кончалась сельская улица и начинался большак. Остановились, чтобы дождаться попутной машины. И только тут девушка спросила:
— Тебя как зовут?
Я впервые посмотрела на нее повнимательнее. Приземистая, плотненькая, вся какая-то круглая, таких порой называют кубышками. Низко, на самые брови нахлобучена потрепанная солдатская ушанка, из-под которой не выбивается ни единого волоска. Левая щека усеяна мельчайшими черно-синими рябинками, захватившими даже верхнюю губу. Оспинки? Да нет вроде. За плечо небрежно закинут тощий вещмешок. Шинелька с обтрепанными полами дополняла неприглядный облик. Старший сержант чуть повернула голову, точки на лице обозначились четко, как яркие веснушки на белой коже. А, вот что! Бесчисленные бугорки и пылинки, делавшие лицо девушки похожим на пестрое яйцо малиновки, оказались обыкновенными следами пороха. Где-то поблизости, видно, рвануло, и она не успела спрятать лицо...
Пожалеть бы ее, конечно, но сейчас было не до сантиментов. Путь вперед лежал по черному месиву, и он требовал дисциплины и железной воли.
Стояла мертвая тишина. Весь мир, казалось, вымер и нет больше никакой войны. Я давно отвыкла от такой устойчивой тишины, да и старший сержант, наверное, тоже. От безмолвия делалось не по себе. Она коротко сказала: «Пошли». И верно, какой смысл прохлаждаться тут в ожидании транспорта, который еще будет ли, нет ли. Сотканное из мельчайших капель туманное покрывало окутывало нас все плотнее. Шинели успели набухнуть и теперь свинцово давили на плечи. Мы медленно побрели по черному тесту, столь вязкому и плотному, что от шагов даже брызги не разлетались.
Чвак, чвак... Чвак, чвак...
— Словно поросята чавкают у корыта, — сказала старший сержант.
— Из деревни?
— Да, заведовала фельдшерским пунктом в совхозе.
Чвак, чвак... Чвак, чвак...
Мы продвигались еле-еле. Мглистая завеса дождя закрыла все — людей, дома, деревья, оставив нам одну лишь ухабистую дорогу, в которой тонули сапоги и которая сама тонула в тумане.
Потом в однообразное хлюпанье шагов вплелся новый звук. Я бы не обратила на него внимания, но старший сержант остановилась и деловито сообщила:
— Телега едет. Колеса больно жалобно скрипят — смазаны плохо.
— Обождем?
— Да что там! Нагонит.
Я попробовала прикинуть, много ли мы прошли. Но единственный километровый столб остался на выходе из села, больше ни один на всем пути не махнул нам приветливо стрелкой указателя. Видно, и столбы на обочинах выкорчевала война. Ладно, если считать по пяти километров в час, то домой попадем после обеда. Только выйдет ли по пяти?
Ох, как нужна была эта телега! И она наконец вынырнула из мглы — хлипкая, грязная, чем-то нагруженная до краев, покрытая сверху буро-зеленым брезентом. Унылая лошаденка, понурив голову, тянула ее, неуверенно переставляя ноги.
— Посадить вас не имею права, — сказал нам ездовой, пожилой дядька, закутанный в такую же бурую плащ-палатку. — Хлеб везу. А дорога вон какая. Да и лошадь, сами видите...
— Мы из госпиталя...
Пока я вела переговоры, моя попутчица успела вытащить из своего вещмешка большой черный сухарь. Она сунула его коняшке, оглаживая ее морду и что-то ласково приговаривая.
Ездовой взглянул на нее, и лицо его стало расплываться в доброй улыбке. Помедлив, он сказал громко, словно приняв важное решение:
— Да садитесь. Я чуток пешком пройду. Мне скоро вертать налево.
Теперь наше продвижение обрело какую-то скорость. Или это была лишь иллюзия скорости? Может быть, время перестало тянуться просто потому, что тишину нарушали голоса людей: возница и моя спутница беседовали о разных деревенских делах. Разговор замирал, потом начинался снова...
— Живот совсем замучил, — пожаловался дядька.
— Я дам лекарство. Хорошее. Еще осталось немного. Принимать за полчаса до еды.
— Выходит, ты сестрица?
— Она самая.
Старший сержант натянула вожжи, лошадь остановилась.
— Негоже получается, мы на подводе, вы — пешком. Доберемся. — И, снова развязав мешок, отсчитала солдату в ладонь десятка два белых кружочков. — Бывайте здоровы. Спасибо!
Я без особого желания сползла с телеги. Ну чего это она? Везли нас — и везли бы. Взглянула на свои сапоги, и стало еще тоскливее. Оба на одну ногу, левую. За две недели госпиталя снег исчез бесследно, и мои аккуратные валеночки канули в глубины госпитального склада. Вместо них, после долгих поисков, оптимистически настроенный интендант на зорьке преподнес мне вот эту самую «левую» пару, с целой подшивкой газет в придачу — чтобы тридцать девятый номер не сваливался с ног и чтобы ноги не мерзли. Он слышал, как врач напомнил: «Главное — держать ноги в тепле».
Этих бы мудрецов сейчас на эту дорожку...
Мы едва плелись и подолгу отдыхали стоя, потому что сесть было некуда. Я уж хотела опуститься на обочину, но моя попутчица строго проговорила: «Нельзя», и я ее почему-то послушалась.
Сгрызли по сухарю, пососали кубик концентрата какао. Теперь я уже знала, что старшего сержанта зовут Валентиной и что ее, санинструктора батальона, ранило во время последнего боя.
И тут послышался звук мотора. Приближался грузовик, и мотор его завывал низким, глухим голосом, словно жалуясь на грязь, на жуткую перегрузку. А нам вдруг стало легко-легко, захотелось смеяться и прыгать. Мы обнялись, расцеловались, и исчезли остатки отчужденности.
— А меня зовут Инара, слышишь?
— Да! И-на-ра. Ты Инара!
Мощный порожний «студебеккер» нехотя затормозил. Я уже занесла было ногу на высокое колесо, чтобы перевалиться через борт в кузов. Но тут из окошка кабины высунулся лейтенант с буравящими глазками на юном лице и строго спросил:
— Откуда и куда?
— Из госпиталя. В часть.
— Обе?
— Да.
— Старший лейтенант может садиться. Сержант пусть топает пешком.
Это было просто чудовищно, и я ловко подтолкнула свою попутчицу к машине и заслонила собой: пока буду вести переговоры с придурком, Валентина сообразит и заберется в кузов. Но он все же увидел ее на борту и зло крикнул:
— Эй ты, ворона, отвали!
— Она поедет, — заявила я.
— Нет, останется, — с мальчишеским упрямством стоял на своем он.
Я выхватила пистолет. Пристрелить бы этого мерзавца, да нельзя, и я прицелилась в заднее колесо. Но в тот же миг Валентина соскочила на землю и так стиснула мне запястье, что оружие шлепнулось в грязь.
— Машина еще фронту пригодится!
Мотор дико взвыл, и машина отчаянным прыжком рванулась вперед.
— Гад! Нечего было его жалеть! — все никак не могла успокоиться я. — Ну, пусть попадется мне на передовой! Такого и перевязывать неохота.
— Я бы все равно перевязала. Долг медика — облегчать страдания...
Валентина, говоря это, очень плавно, как-то почти незаметно, опустилась на край кювета.
— С чего-то вдруг ослабла, — пробормотала она враз охрипшим голосом.
— Сидеть на сырой земле? Ты ведь сама только что говорила...
— Медицина запрещает, да война разрешает.
Я опустилась рядом с ней. Валентина попыталась подсунуть под меня свой тощий сидор. Я двинула мешок к ней. Она — снова ко мне. Мы возились, как две упрямые девчонки. Дело кончилось тем, что завязка распустилась и из вещмешка выпали две блестящие побрякушки.
— Знаешь что? Возьми на память — обо мне, о дороге, об этом дне... — И Валентина протянула мне дешевую брошку, плетенную из проволоки, со стеклышком. — Знаешь, хочется иногда принарядиться, стать покрасивее... Вот по утрам, когда умываются все скопом, я рубашку ею скалывала, ворот... Бери, у меня другая есть, — настаивала она, видя, что я колеблюсь.
Потом она вытащила осколок зеркала и стала разглядывать себя так тщательно, словно сидела, самое малое, в теплой землянке.
— Ворона... Прав тот парень. Кому такая понравится... И раньше-то красавицей не была. А тут еще порохом разукрасило.
— Война не разбирается, — вставила я где-то услышанное.
— Война... Однако есть же счастье и сегодня. Есть, знаю. Люди любят. И им везет: все пули мимо...
— Будешь и ты счастлива. Выковырнут этот твой порох.
— Теперь не до этого. Жизни надо спасать. Когда-нибудь потом — да. Кончится война, и медицина, наверное, и о красоте станет думать. Только годы уйдут. А мне ждать? А семья когда, дети? Дождусь ли?
Сказано это было с болью, с горечью.
Кубышечка ты моя глупая! Какая же ты на самом деле? Я вдруг поймала себя на том, что эту девушку, мою ровесницу, такую простую вроде бы, не умею разгадать до конца. Она как бы состояла из множества граней, каждая другого цвета, поверни чуть — и уже совсем иное. Но ведь любой человек представляет собой такую вот мозаику, составленную из самых разных качеств. Как научиться с первого взгляда определять человека: добрый он или злой, сто́ящий или пустышка? С первого взгляда, потому что на войне некогда долго раздумывать и загадывать.
— Правда, ребята в батальоне ко мне хорошо относятся, — продолжала тем временем Валентина. — По-товарищески. Они вот и брошечку подарили. Другую.
Облако дождя начало уже темнеть. Где же мы, и сколько еще до цели? Эх, столбы верстовые, не ко времени унесла вас война...
Мы тащились вперед, каждый шаг весил пуд. Липкая грязь озверело вцеплялась в сапоги, пыталась сорвать их с ног.
Унылый дождь, рытвины, вода на полях, прослоенный сумерками туман, черная дорога, у которой нет конца...
Мы брели, механически переставляя ноги, шли то поодиночке, то взявшись за руки или прижавшись плечами друг к другу. Я знала: если упаду, Валентина из последних сил потащит меня. Она знала, что и я ее не брошу.
Война заманила двух девочек в грозное безмолвие, в безжизненное пространство, где обитали теперь разве что голодные, одичавшие кошки.
Вечером нам следовало прибыть в штаб, а на следующее утро — по местам службы. Предстояло наступление, и отстать мы не имели права. У войны были свои законы, и мы, солдаты, выполняли их, что бы там ни было. Какая-то высшая необходимость заставляла нас сейчас месить грязь и идти вперед из последних сил, не ожидая никаких чудес. И, может быть, как раз потому, что мы не ждали помощи со стороны и даже перестали останавливаться для отдыха, чтобы не выбиться из ритма движения, мы не сразу услышали шум мотора.
— Трактор, — безразлично сказала Валентина, ни на шаг не уклоняясь в сторону.
Грохот нарастал, набирал силу; видно, что-то мощное надвигалось на нас, грозно требуя дороги.
«Подними руку! Останови! Проси, проси, чтобы взяли! Вечер близок, а сколько еще до села!» — кричало во мне. Но в глубине души что-то едва слышно возражало: «Нет, дорогу надо одолеть самим». — «Я не могу, мы обе не можем. В другой раз — да. Но сегодня, после госпиталя — нет!» — все громче кричали голоса, один, два, три, сколько их там было.
Черный танк, распростершись во всю ширину дороги, наползал на нас, как гигантское насекомое. Весь мир, казалось, наполнился его могучим ревом, в котором наши голоса заглохли. Танк словно не замечал две маленькие серые фигурки, сливавшиеся с серостью окружающего, не замечал — и шел прямо на нас.
И тогда произошло неожиданное. Несколько отчаянных прыжков вынесли Валентину на середину дороги. Девственно белая косынка, выхваченная ею, неправдоподобно яркая на фоне хмурых сумерек, заметалась вокруг ее головы. А танк, взревывая, как уже схвативший добычу хищник, не останавливался. Пора было спасаться, перепрыгнув придорожную канаву. Но я смогла лишь соскользнуть с обочины, чтобы тут же набрать полные сапоги талой воды.
«Главное — держать ноги в тепле!» Наивный доктор Айболит... А что там с Валентиной?.. Мысли лихорадочно заметались, спутались, замирая...
Я даже не испытала радости в момент, когда кто-то помог поставить ногу на гусеницу и несколько пар рук протянулось, чтобы втащить меня на танк. Я села на жалюзи, сквозь которые тянуло теплым, пахнущим газолем воздухом.
Уже совсем стемнело. Широко расшвыривая грязь, танк уверенно продолжал свой путь. Мальчишески звонкий голос спросил:
— А если бы мы не остановились?
— Легла бы поперек дороги, — отвечала Валентина.
— Подумаешь, жертвовать собой ради какого-то десятка километров. Да танк бы тебя в лепешку смял и никакого героизма в этом бы не было: не в бою, не с врагом.
— Я в героини и не лезу. Просто старшой не одолеть эти десять... Слаба после болезни. Да и сапоги жутко велики, и оба на левую ногу.
— На левую оба? — Смех грянул дружно, как после хорошей шутки.
...В штабе на столе тускло горела коптилка. Офицеры разведотдела не хотели меня признать. Грязь так облепила шинель, что пуговицы было не расстегнуть. Я поглядела на Валентину: маленький глиняный болванчик с белыми, словно нарисованными мелом, кружочками глаз. Значит, я тоже выгляжу не лучше.
Горячей воды не оказалось, но мы были рады и ведру холодной. Валентина стащила гимнастерку. У нагрудного кармашка что-то блеснуло. «Вторая брошка», — мысленно усмехнулась я и тут же выругала себя за высокомерие и бог знает еще за что.
Поспать довелось лишь пару часов. Ровно в шесть действительно начиналось наступление, а Валентине еще предстояло дойти до батальона. За столом, заваленным картами, в ярком, теплом свете старинной керосиновой лампы, заправленной, вернее всего, бензином с солью, суетились офицеры. И в этом ровном и сильном свете я увидела пододвинутый к Валиному топчану стул с высокой спинкой, через которую была перекинута тщательно отутюженная выцветшая гимнастерка со звездочкой Героя над левым нагрудным кармашком.
Слушай, туман, будь другом. Ты же союзник солдата. Потерпи, не исчезай, не оседай прозрачными каплями на траву и листья. Чуть-чуть погоди. Они сейчас будут здесь, а тогда — пусть прогоняют тебя горячие мечи солнца.
...Я сижу в окопе боевого охранения, чуть ли не на нейтральной полосе, под носом у немцев, и жду возвращения разведчиков. Жду с тревогой, с нарастающим нетерпением. Как там Петька? Взял ли подходящего языка? Парнишке всего-навсего пятнадцать лет, но он гордость нашей роты. Война сделала его замкнутым, он кажется намного старше своих лет. Я никогда не слышала его смеха. Четыре ранения. Нежная, еще детская кожа — и уродливые рубцы с красными неровными краями...
Честью прошу, туман, не исчезай, укрой мальчишку своим серым пологом. Пусть хоть на сей раз минуют его пули и осколки!
Я словно вижу, как Петька пробирается сюда. Знаю, что он чувствует при этом. Знаю? Вижу? Нет, не те слова. Просто я могу мысленно проследить весь путь его группы: сколько раз этот путь был у нас общим, и чувства и действия были общими — в мороз ли, в оттепель мы одинаково прижимались к земле, старались слиться с ней и стать невидимками; ловко прорезали проходы в колючей проволоке; боясь дохнуть, вслушивались в таинственные ночные шорохи и, не разжимая губ, проклинали мертвенно-белое сияние осветительных ракет. И всякий раз был страх, было огромное напряжение, и еще — великая Необходимость, стремление выполнить приказ. И работа — тяжелая, черная.
Путь в тыл врага... Возвращение с пленным... Или — без него, с горькой пустотой на душе. Эх, туман ты, растуман, разве забудутся страшные метры такого пути? Разве забудутся те, кто шел рядом? Никогда, никогда. Бывало, Петька, отталкиваясь одним локтем, тащил меня, отяжелевшую от боли, к нашим позициям и онемевшими заскорузлыми пальцами то и дело ощупывал мой лоб. А порой я, плача от бессилия, волокла его через страшно широкую нейтралку. Всякое бывало. И поэтому сегодня, поджидая разведчиков в боевом охранении, где иной раз ребята дожидались меня, я словно вижу Петьку и, кажется, все о нем знаю. Только все ли?
...Черный, словно в трауре, городок. Солдатские гимнастерки пропитались приторным запахом трупов и гарью свежих пожаров. Полк на марше. А сзади плетется мальчишка — босой и тоже будто весь покрытый копотью. Ему протягивают сухарь, угощают бурым кусочком сахара, пахнущего табаком. Его расспрашивают о родителях. Полуобернувшись в сторону развалин, он нехотя цедит: «Мамка — там...»
Теперь у полка свой сын. Закончится война, и за парту сядут мальчишки с боевыми орденами и медалями на груди. Сверстники будут им страшно завидовать. Но они — те, кого война обошла стороной, — не будут знать, что сын полка — это сначала просто человечек, немного смешной в военной форме, кукольный солдатик, но с большим, храбрым сердцем, полным ненависти. Мальчик на войне, на серьезной, кровавой войне.
Таков и наш Петька. Но уже на первом году службы он перебрался в разведроту. Ему никто не шлет писем. «Где твой отец?» — «На фронте!» Он научился неслышно подкрадываться к немецким часовым, ясно и точно докладывать командиру. Он не играет в войну с ружьем, выструганным из доски. Он солдат, настоящий солдат, и это все, что известно о нем роте. Чем жил он вчера, каким был его мир без автомата и шрамов? В мир его детства не дозволяется заглянуть никому из нас.
...Чуть ли не на голову мне валится продолговатый тюк. Слышно прерывистое дыхание. За кромку траншеи судорожно хватаются четыре руки, и двое спрыгивают в узкую щель. Тюк освобождают от ремней, и он превращается в тощего немца. Разведчик подталкивает его в спину. В полной тишине мы по ходу сообщения уходим с переднего края.
На вопросы пленный отвечает с откровенным вызовом. Ему семнадцать лет, и голос его частенько срывается, пускает петуха. Выражение его глаз не различить: он стоит, подавшись вперед, опустив голову, словно приготовившись к прыжку. Петька тоже здесь, в землянке, хотя присутствовать при допросе ему не положено. Но никто его не гонит: всем понятно желание парня узнать о результатах своего нелегкого труда. Стоило ли идти на риск, тратить столько сил на этого долговязого хлыща?
Недоверчиво, с удивлением, с мальчишеским любопытством Петька ловит слова, чуть ли не заглядывает мне в рот, а порой прерывает допрос нетерпеливым жестом: «Ну, что он — не врет?» С ненавистью смотрит он на немца, и тот, почувствовав тяжелый взгляд, истерически визжит: «Хамбург! Американер! Хаус капут! Аллес капут!»
Ребята, ребята! Они могли бы гонять мяч в одном дворе, встретиться в международном молодежном лагере, вместе штурмовать бастионы науки. Но война втянула их в свои омуты, и два непримиримых врага, с чертами ранней зрелости на лицах, стоят друг против друга. У Пети исцарапано лицо и в нескольких местах разорвана гимнастерка. Не колючками, ногтями и зубами.
...Мы шагаем под покровом тумана, как под надежной крышей: сейчас нас не заметит «костыль», сволочной воздушный шпик, надоедливо жужжащий над головой. С трудом удалось мне уговорить Петьку дойти до хозвзвода, чтобы починить изорванную гимнастерку.
— В тыл? Вот еще! — противится он и сердито поддает сапогом консервную банку с пестрой американской этикеткой. — Не потому, что устал. Просто противно глядеть на тыловых крыс.
Какой уж там тыл, сколько тут от передовой... Путь наш короток, до деревеньки рукой подать. Налетевший бог весть откуда ветерок раскачивает полосы тумана, похожие на заиндевевшие разлапистые ветки. Вдруг перед нами возникает что-то темно-серое, напоминающее кладбищенский крест. Я вздрагиваю, останавливаюсь в нерешительности. Петя стоит, задрав голову, и глазами будто всасывает окружающее. Какая у него тонкая-тонкая шея...
Но пугающий силуэт — это просто колодезный журавль. Значит, мы уже прибыли.
— Да не пойду я, — все еще упирается Петька. — Подумаешь, велика беда — гимнастерка в дырах. На фронте так даже положено. Пусть видят, что человек дрался. Эти... сапожники, портняги — тыловые герои...
— Каждый делает свое.
— Нет. На войне надо стрелять. Здесь чего-то стоит только тот, кто спустит с катушек побольше немчуры.
Я собираюсь возразить, но Петя перебивает меня с неожиданной горечью, в которой чувствуется опыт взрослого, бывалого человека:
— Ты ведь, старшой, не знаешь, что такое оккупация.
Портной сидит на высоком, сколоченном из грубых досок столе и обметывает синие бриджи. В наскоро вырытой землянке сыро и сумеречно. Крохотное окошко бросает скупой свет на лицо портного, болезненно-серое, испещренное бесчисленными морщинками. Не знаю, как его зовут, слышала — дядя Силин. Так и говорю:
— С добрым утром, дядя Силин. Работенка вот небольшая.
Отвечает он тихо и неторопливо:
— Здравствуй, здравствуй, дочка. За работу всегда спасибочки.
Неожиданно мирное течение событий нарушает Петька:
— Брось ерундить, чини гимнастерку. Некогда мне тут по тылам околачиваться!
Я словно слышу пулеметную очередь: та-та-та-та — слова вырываются резко, беспощадно, с металлическим стуком.
Портной бросает беглый взгляд из-под очков: глаза его очень светлые, по-стариковски выцветшие, ласковые и всепрощающие.
— Сейчас, сынок.
— Нашел себе сынка! Охота была ходить в сыновьях у такого... Вот мой батька твоих лет, а Герой. Да-да, самый настоящий, со звездочкой. Снайпер. А ты? Небось за всю войну ни разу и не выстрелил, а тоже потом станешь хвалиться: и я, мол, на фронте был.
Петька снял гимнастерку, стоит в застиранной рубахе. И я вижу, какие у него по-детски угловатые плечи с острыми, выдвинутыми вперед ключицами. Но в руках уже ощущается напряжение зреющих мускулов, и ладони, с плохо отмытыми пятнами глинистой земли, широки и сильны. Стягивая гимнастерку, он разлохматил волосы, и пушистый хохолок на макушке еще больше отодвигает его в детство. Мальчик на войне. Птенец, выброшенный из гнезда, который хотя и научился летать, но все еще мерзнет без материнского тепла и свою тоску скрывает, как умеет, — нарочитой грубостью, защитной броней бравады. А насчет отца — правда это или порожденная тоской выдумка, самодельный бальзам для саднящих ран?
Что тут ему скажешь?
— Петюшка, ну зачем ты так?
Портной благодарно поворачивается ко мне и, еще ниже наклонив голову, произносит:
— Он поймет, непременно поймет, что на фронте нужны разные люди — и герои, и те, кто чуть-чуть побаивается, люди помоложе и постарше, но главное — честные, чест-ны‑е люди.
Портной говорит, а пальцы его снуют без устали. Иголка с длинной зеленой ниткой летает, как челнок. Потом он берет утюг.
Петя все еще стоит надувшись, и верхняя губа его подрагивает. Мальчик, мальчик, зачем ты прячешь доброту своего сердца...
Из окошка струится молочно-серый свет. Ставшие уже совсем прозрачными, лоскутья тумана уступают место приходящему дню. Ну, что же — спасибо, туман, браток, за маскировку. Только хочу еще спросить: тебе случалось видеть, как закаленный солдат играет орденами и медалями? Нет? Тогда слушай. У него нетерпеливые пальцы. Они часто скользят по металлу. И в глазах возникает удивление и словно бы недоверие: такое богатство принадлежит ему — пятнадцатилетнему? Иногда он вытаскивает осколок зеркала и долго глядит на выстроившиеся в ряд на узкой мальчишеской груди «звездочку», и «Славу», и «За отвагу». Тогда на его лице на миг вспыхивают радость и гордость...
Сейчас Петька в один прыжок оказывается возле стола и хватает недоглаженную гимнастерку:
— Что еще за кошачьи нежности — как барышне!
— Хороший солдат должен быть опрятным, — спокойно поучает портной.
Петя не слушает его, торопливо натягивает гимнастерку и выскакивает из землянки.
Портной теребит кусок сукна. У него смущенный вид: «Ничего, молодо-зелено...»
Я совсем растерялась, девятнадцатилетняя девушка с тремя серебряными звездочками на зеленых погонах. Меня война тоже вытолкнула из страны юности. Я должна думать об огневых точках и номерах немецких дивизий, отвечать за людей много старше меня, в ночном поиске хитрить со смертью. Разве это справедливо, друг туман?
Поспешно, чуть ли не бегом Петька возвращается в роту.
— Петя, стой!
Он еще ускоряет шаг.
— Ефрейтор, приказываю остановиться!
Выброшенная вперед нога уже согнулась в колене. Шаг. Другой. Как нахохлившаяся птица, он нехотя поворачивает голову.
— Сейчас же извинись перед портным, и чтобы это было в последний раз.
Он от души удивляется.
— Извиняться? За что? Ты, старшой, должна понять, что иначе я никак не могу. Он тыловая крыса. Попадись ему живой немец — и лапки вверх. Скажет: бери меня в Gefangenschlaft[1]. Не веришь? Спорим!
Уверенным жестом он протягивает мне руку. Я не принимаю ее. Я гляжу на его курчавые, давно не стриженные волосы, кольцом завивающиеся вокруг оттопыренных ребячьих ушей, и, превозмогая нахлынувшую вдруг жалость, говорю твердым, строгим голосом, каким и положено говорить строевому командиру:
— Приказываю немедленно извиниться!
Портной опять сидит на столе, будто и не сдвигался с места, и шьет те же синие бриджи.
Петька молча вытаскивает из кармана трофейный пистолет и, бросив его дяде Силину, произносит:
— Держи на память. Да стрелять учись!
— На что мне! — обеими руками отмахивается портной. — Ни к чему мне такой подарок.
Но Пети уже нет в землянке.
Сегодня, туман, ты спрятался куда-то за тридевять земель. Сегодня ясно, солнечно. И на утреннем построении далеко и звонко разносятся голоса разведчиков. Только одного голоса не слышно. В строю нет ефрейтора Петра. Где он? Проспал? Болен? Кто-то говорит: парень ушел еще до рассвета, закутавшись в трофейную плащ-палатку. Секретное задание? Нет. Ночь прошла спокойно, даже перестрелки не было, приказы разведчикам не поступали. И всех нас начинает заботить: куда девался парень?
Стой, а это не он там идет?
Да, сегодня нет тумана, и еще издали можно заметить на дороге сгорбленную фигуру. Неверные, робкие шаги. Дядя Силин? Бегу навстречу ему, хочу спросить, но он, шевеля вялыми губами, опережает меня:
— Доченька... старший лейтенант... Я немца застрелил. И не знаю, кому и доложить. Решил идти к вам, разведчикам. Правильно?
— Да...
Дядя Силин — и убитый враг. Трудно, невозможно объединить такие несовместимые вещи. Пожилой добряк, не державший в руках оружия, и... И вообще, как в хозвзвод мог попасть немец?
Нас уже окружила плотная толпа разведчиков. Портной стоит со страдальческим выражением лица, и на нем можно прочесть и непонимание происшедшего, и чувство вины. Он вконец смущен тем, что оказался в центре внимания — в своем старом ватнике, на кармане которого виднеется дырочка с рыжими подпалинами, из нее торчат клочки ваты.
Он перехватывает мой взгляд. И торопливо, словно желая поскорее оправдаться, боясь забыть подробности случившегося, начинает рассказывать:
— Встал я, как всегда, рано. Работы невпроворот. Вдруг слышу: «Русс, сдавайся, ты окружен!» Ну, старик, думаю, пришла твоя смерть, и прав оказался тот парнишка — какая от тебя польза фронту, если ни одного врага так и не отправил куда следует. Бросился заложить засов, а он уже вломился в землянку и орет: «Русс капут!» Ну, раз так, решил я, задешево ему не дамся. Горячим утюгом по голове угощу хотя бы. Однако, слава богу, вспомнил про пистолет, что мальчишка подарил. Тут же, в кармане, он и лежал — я ему хотел отдать с утра пораньше. Нащупал, повернул дулом на голос. Пальцы как неживые, и все-таки на что-то нажал — хоть припугну, думаю, да и люди услышат выстрел и на помощь прибегут. Однако он, холера, сразу упал. А я быстренько сюда...
Разведчики переглядываются — кто недоуменно, кто с насмешкой.
— Да ты, оказывается, храбрец, дядя! — потешается кто-то.
А я уже бегу, сколько есть мочи, и слышу за спиной топот множества ног.
Он лежит возле входа в землянку, маленький, скорчившийся. Мы выносим его на солнце и бережно кладем на пеструю трофейную плащ-палатку. Лицо Петьки уменьшилось до размеров детского кулачка.
Он ранен в бедро, потерял много крови, и лицо его покрывает безжизненная бледность. На миг он приоткрывает глаза и обводит нас всех поочередно усталым взглядом. Веки падают и снова поднимаются, похоже, что он ищет среди нас кого-то, кто единственный может спасти его. Наконец блуждающий взгляд зацепляется за дядю Силина и останавливается. И я слышу слабый шепот:
— Отец... прости.
Мы стоим ошеломленные, растерянные и скорбным взглядом провожаем носилки. Прозрачную утреннюю тишину не нарушают ни звуки близкой передовой, ни людские голоса. Да и о чем говорить? Где искать виновного?
До нового года остались считанные дни, а почта уже доставила множество поздравительных открыток с еловыми ветками, румяными дедами-морозами и два письма. Одно, полное юмора, написано размашисто, энергичным почерком. За округлыми буквами второго чувствуется затаенная женская печаль.
Спасибо вам, спасибо, девчонки мои дорогие, подруги суровых дней, за то, что вспомнили меня. Да и я никогда не забываю вас, и в новогоднюю ночь я снова и снова с вами.
Тогда нас было четверо, но четвертая не пишет. Так уж получилось...
Раскрываю глаза. Взгляд упирается в мглистый квадратик. Он накрест перечеркнут оконной рамой, и похоже, что небо упрятано за решетку. Замкнутое небо и недоступная земля. Да, всего шесть шагов до единственного окна палаты, но и те мне не одолеть — мои ноги омертвели, и вот уже четыре месяца я лежу без движения.
Рядом с моею — койка лейтенанта Галины Захаровой. У нее ампутирована левая нога. А так она, бывший механик-водитель танка, совершенно здорова и на редкость жизнерадостна. У нее завидно крепкий сон. И нынче, как всегда, санитарке придется расталкивать ее к завтраку.
Под окном лежит капитан медицинской службы, хирург медсанбата Лидия. Раненная во время операции осколком бомбы, она лишилась правой руки. И она еще спит, вернее — притворяется спящей. Видимо, обдумывает, чем бы с утра испортить нам настроение. У Лидии увядшее лицо с плотно сжатыми бескровными губами. Мы с нею вроде в состоянии войны. Мы — это Галина Захарова, Людмила Иванова и я, старший лейтенант Лайма Лея. Койка Людмилы в углу, возле дверей; чуть приподняв голову, я вижу ее бледное лицо, даже во сне сохранившее болезненно-грустное выражение. Трудно поверить, что эта девчушка много раз летала в тыл врага, что, пытаясь спасти горящий самолет, она только в последний миг выбросилась с парашютом. У нее высоко ампутированы обе ноги. Вообще-то Людмилу поселили в нашу палату последней, совсем недавно, и мы еще не успели с ней по-настоящему познакомиться.
Миновала еще одна ночь, долгая и мучительная. Как странно: именно ночью особенно остро чувствуешь боль и мрачные мысли отгоняют сон. Что ждет нас, меня и Людмилу? Кому мы, такие искалеченные, нужны? В двадцать один год попасть в дом инвалидов? Молодость и инвалидность — какие несовместимые понятия! И как несправедливо до слез, как ужасно больно будет, если ветхая старушка, жалея тебя, скажет: «Бедненькая, такая молодая — и уже...» Или, не скрывая любопытства и сострадания, покачивая головой, начнет выспрашивать: «Где это тебя, деточка, так угораздило?»
Скоро кончится война, закроется госпиталь, и что тогда, Лайма? Что ты умеешь? Что ты можешь делать, чтобы не быть людям в тягость?
Галина скоро выпишется: после Нового года будет готов протез ноги. Где-то под Воронежем ее ждет муж. Пусть и он инвалид войны, но верный, любящий друг. У нее есть кров над головой. Она кое-что смыслит в механике. Счастливица Галя!
И у меня в последние два года был такой близкий человек... Нареченный... Мы мечтали об окончании войны. А теперь? За все эти долгие месяцы он не написал мне ни строчки, мои письма остаются без ответа. Жив ли он, Мартын, веселый парень, отважный офицер разведки полка? И любил ли он меня по-настоящему? Да и любовь ли это, когда кто-то под шквальным огнем прикрывает тебя своим телом, когда на опасные задания старается посылать не тебя, а уж если ты идешь, то провожает в сырую ночную мглу взглядом, полным нежности и печали?
С каким нетерпением я жду весточек из части, которая воюет уже где-то под Будапештом! Напиши мне, Мартын, скажи — «да» или «нет»!
Звякнула застекленная дверь, в палату входит санитарка Настя. Это значит, что сейчас ровно-ровнехонько восемь: она очень точна, эта энергичная женщина с простым, открытым лицом, заботливая как мать.
Обычные утренние процедуры. Завтрак в глиняных мисках, которые терпеть не может Галина: однажды неуклюжая поделка даже полетела в коридор и разлетелась на мелкие осколки.
Врачебный обход. Мы к нему равнодушны: каждый день одни и те же вопросы, одно и то же выражение лиц. Разве могут помочь прославленные медики тому, у кого нет рук или ног? Может быть, когда-нибудь, через много-много лет, хирурги научатся пришивать новые конечности так же ловко, как они их сегодня отрезают. Но покуда... Эх, да о чем говорить! Удивительно одно: пока ты здоров, и думать не думаешь, что значит нога или рука. Есть — и все тут! А вот когда их лишаешься, даже один палец теряешь — вот когда только доходит.
Смотрю на Людмилу, и мне почему-то вдруг думается, что она никогда не станет гулять со своим ребенком, отводить его в школу в день первого сентября. Да и найдется ли вообще человек, который захочет связать жизнь с нею, со мной, с другими девушками из этого печального дома.
Я еще не знаю, что́ главное в любви. До сих пор была убеждена, что, конечно, не внешность человека! Эта уверенность меня еще не подводила. А теперь, когда случилось чрезвычайное, трудно постигаемое? И вот уже колеблются, ломаются, гибнут все прежние представления о жизни, о людях... Хотя бы та же Людмила: два дня подряд к ней приходят курсанты авиационного училища и на руках уносят ее. Хирург Лидия, сдвинув брови, провожает это шествие враждебным взглядом:
— Тихоня! Не может сказать, куда она с ними. Вот увидите, добром это не кончится.
— Хватит, надоело! — резко обрывает ее Галина. — Каждый раз одно и то же... Пошла бы сама, поглядела — куда. Или у начальства спросила бы. И вообще, какое ваше дело, завидки берут, что ли?
Ну, пошло-поехало! Сейчас Лидия скажет, что и мы бы не прочь развлечься там, в парке...
Точно! Сердитый Лидин голос бубнит:
— Только одно у вас на уме — мужики! А Людкиного поведения я больше терпеть не намерена. Позорит всю палату, честь офицера... вообще женщин.
— И всемирный пролетариат! — иронически заканчивает Галина.
Да, интересно, что там внизу? Говорят, на берегу залива, в здании бывшего санатория, расположилось летное училище. Старый, заросший парк с усыпанным гравием дорожками, под вечнозелеными кустами в укромных уголках белые скамейки... Как хочется побежать по этим дорожкам, посидеть на скамейках! Но для меня этот мир заказан. И для Гали покуда тоже. «Вот получу протез — и за пять минут слетаю вниз!» — мечтает она.
Что делает в парке Людмила по два-три часа?
Галина говорит: «Жизнь безжалостно ее подвела. Так пусть хоть крохи подбирает».
Нечего терять? Нет, нет, Галя! Разве для того три с половиной года пройдены в боях? Знали мы ведь, на что идем: фронт редко кого отпускает целехонькими. И если наши раны тяжелее, чем у других, то... Спорю с Галиной, да и с самой собою...
— Брат любит сестру богатую, муж жену — здоровую, — настаивает на своем Галина.
— А как же ты? Ведь твой мужик тебя не бросил.
— Ну, мой! Я, хромая, буду раскачиваться налево, он — направо. Парочка что надо, — отшучивается бывшая танкистка.
— Как ты можешь смеяться над такими вещами?
— Прикажешь плакать? — отрезает Галина. — Хныкать да слезы лить легче всего: авось пожалеет кто-нибудь! Только мне жалости не надо, нет, не надо... — она сердито стукает по краю койки единственной ногой...
И мне не нужны крохи, жалость там всякая. Впрочем, это, видимо, неизбежно — притворные вздохи, неприятие родными или утомляющая сверх всяких границ забота. А как на нас будут смотреть те, которые вырастут после войны, которые будут танцевать, кататься на коньках, взбираться на горные вершины, бегом спасаться от нахлынувшего ливня? Поймут ли они, что ради них когда-то сильным, красивым людям страшная буря обломала крылья, вынудила отказаться от всех радостей юности? Поймут ли и оценят подвиг старших, или же мы в их глазах окажемся лишь несчастными калеками без ореола мужества и самоотверженности?
Как все сложится? Что нас ждет? Будущее мне видится в неясном свете. Будущее. Да, оно. Потому что, пока мы живы, и у живого всегда есть свои мечты. Но только завтрашний день ответит на все наши вопросы. Это самое будущее...
Галина молчит. Лида сидит на кровати, прижавшись подбородком к коленям, нахохлившись, как сердитая птица. Ей за сорок, нам она кажется старушкой. Она — старая дева, и тяжесть одиночества ей, конечно, скрашивала работа. А теперь ее тоже не станет: тонким, как у пианиста, пальцам уже не держать скальпеля. Что делать врачу с одной рукой? Заниматься санитарией, чем-нибудь подобным? А если это не по душе? Если впереди полное одиночество? Она ведь избегает и общения с людьми, отталкивает каждого, кто пытается с ней сблизиться.
Напряженная тишина. Мы чего-то ждем. Нечего греха таить — ждем почту. Лидии изредка пишет хворая мать, Галину чуть ли не ежедневными письмами балует муж. Меня не забывают фронтовые друзья. Да, и я получаю мятые треугольнички, но в них ни одним словом не упоминается Мартын. Может, ребята не хотят меня огорчить? Госпиталь переполнен, а санитарные поезда без устали подвозят все новых раненых. Это означает только одно — тяжелые бои. На венгерской земле гаснут юные жизни моих товарищей. «У нас собралось очень много коробочек», — пишут мне. Танки — нешуточное дело, они, наверно, и вызвали это, может быть последнее крупное, кровопролитие. Как Мартын, как в этом водовороте ребята разведроты?
Ждем почту. Обычно ее приносит комиссар госпиталя Мария Павловна. Ей нравится помахивать веером писем и таинственно озорным голосом спрашивать:
— Ну, кто сегодня будет плясать?
— Тоже мне... плясуны! — не меняя угрюмого выражения лица, тянет Лидия.
— А я могу! — мгновенно вставляет Галина. Ловко вскидывая руками, как свечку выпрямив свою стройную мускулистую ногу, она делает несколько скачков.
— Цирк! — шипит Лидия.
— Нет, воля к жизни и умение жить, — возражает комиссар и, словно драгоценный подарок, вручает Галине конверт с воронежским штемпелем. Мария Павловна ждет, пока письмо будет прочитано, потом нетерпеливо спрашивает:
— Ну, что пишет?
...Но вот уже целую неделю она не появляется. Может, в командировке? И нам чего-то очень недостает. Сердечности? Радости? Совета? Мы ее ждем с нетерпением, от всего сердца. Может быть, сегодня отворится дверь и...
...Стукнула дверь. Но это не комиссар; молодой человек в белом халате ощупью пробирается к моей койке. Это массажист Ванюша. Ранение в голову лишило его зрения.
Он садится на край кровати и, не щадя сил, массирует мои ноги. Не знаю, хороший ли и правильный это метод, когда пальцы массажиста оставляют синяки? Но Ванюша убежден, что он замечательный специалист.
— Ты еще попляшешь на моей свадьбе, — каждый раз подбадривает он меня.
— А скоро свадьба-то? — улыбается Галина.
— Скоро, скоро... — Его тусклые глаза вроде светлеют.
— Скоро! Ты что же, всерьез думаешь, что найдется девушка, которая согласится выйти за слепца? — насмешливо говорит Лида.
— Найдется, да еще какая! — убежденно отвечает Ванюша. — Кому охота в девках засидеться? А женихов где взять? Сейчас на пятерых один мужчина.
— И ты хочешь использовать женский страх перед одиночеством? — наступает Лидия и своими длинными пальцами нервно теребит угол одеяла.
— Страх одиночества? — переспрашивает Ванюша, не прекращая массажа. — Нет, доктор, ошибаешься. Я слеп, но мои дети будут зрячими, у них будут сияющие глаза, и какой-то женщине они дадут счастье материнства. Разве лучше и правильней, чтобы она никогда не узнала этого счастья, не нянчила детей? Чтобы заперлась в четырех стенках, проклиная войну и завидуя подругам, которым посчастливилось дождаться любимых — без костылей и черных очков?
Лида не отвечает. Но Ванюша не унимается:
— Ну, скажи: разве жизнь кончилась, если я лишился зрения, а ты — руки? Пусть надо начинать сначала, но ведь надо все же начинать?
— Даже и тогда, когда полжизни за плечами?
— Даже и тогда, доктор, — убежденно говорит Ванюша.
Звонко хлопая по моим бессильным ногам, он рассказывает о жизни этого южного города, комментирует события на фронтах, сообщает госпитальные новости. Он не умолкает ни на минуту, и я поражаюсь остроте восприятия этого незрячего человека. Где он черпает силу, чтобы поддержать меня, других? Или считает, что я еще более несчастна? Кем он был прежде? Как преодолевал самый горький час в своей жизни? Мне кажется, что я уже перешагнула критический рубеж; правда, я еще тяжело больна, но врачи в один голос уверяют, что снова буду ходить.
— А ты о довоенной профессии не жалеешь, Ванюша?
Он молчит. Загорелое лицо застыло.
— Ну, скажи... Мне это очень, очень важно. Чем ты раньше занимался?
— Учился в Академии художеств. Думал стать скульптором.
Так вот откуда железная хватка его пальцев!
— Ты расскажи...
— Смысл жизни ищешь, девочка? Думаешь, я тебе готовый рецепт преподнесу? Нет! Тебе, Галине и доктору, всем вам, выдадут одинаковые пенсионные удостоверения, каждый месяц вы будете получать весьма приличную сумму денег. С голоду не помрете. Но разве этого человеку достаточно? Путь к новому, к тому, что заменит прежнее, сокровенное, дорогое сердцу, для каждой из вас будет иным... и другим, чем мой путь...
Мы и не слышали, как вошла комиссар. Она стоит, прислонившись к косяку двери, высокая, худощавая, и влажными глазами глядит на массажиста. Потом переводит взгляд на Лидию, мрачнеет, перехватив ее холодное, отстраненное выражение лица.
Массажист, словно почувствовав присутствие комиссара, умолкает. Останавливаются его сильные руки, которые, вероятно, очень уверенно держали резец. Он поднимается и, волоча ноги, медленно уходит. Комиссар ласково говорит ему вслед: «Здравствуйте, Ванюша!»
— Здравствуйте, товарищ капитан.
Комиссар сегодня бледна, лицо у нее какое-то виноватое: писем нет никому.
Она медленно обходит палату, поправляет мое одеяло, на минуту задерживается возле Галины и вопросительно смотрит на Людмилину койку. «Где она?» — как бы говорят ее утомленные глаза.
Словно в ответ на этот немой вопрос, Лида как топором отрубает:
— Где? В парке, разумеется. Курсанты. «Возвращается в жизнь», как говорит Ванюша.
— Зачем же сразу думать о дурном, — спокойно произносит комиссар и садится на табуретку. — Я Людмиле верю, верю вам всем. Просто не могу не верить. Ваши биографии...
— Наши биографии оборвались в тот день, когда нас ранило, — перебивает ее Лида. — Сегодня мы ничто! Выброшенные на берег обломки кораблекрушения. Никому не нужны...
— Лидия Петровна...
— Станете вспоминать Корчагина, Островского? Они — исключение. Да и проще тогда было. Во-первых, мужчины. Даже этот слепой мальчишка не стесняется говорить, что на пятерых — один мужчина. И конечно, найдется дурочка, которая за него пойдет... А Островский... у него талант обнаружился, он стал знаменитым писателем. Тогда легче. А я? Без руки, да еще больная мать... Или Лайма, которая, как кур в ощип, прямо со школьной скамьи в бой угодила. Учиться, переквалифицироваться, работать? Чему учиться? Зачем? Для чего жить?
Комиссар глядит на Лиду широко раскрытыми глазами:
— Продолжайте, продолжайте, интересно...
— И скажу! Что нам остается? Либо одинокая жизнь, вроде моей: отсидел свои часы на какой-нибудь работе, поел, выспался — и опять за работу. Словом, существование. Или так, как Люська: что ни день, то с другим. Полюбить-то ведь калеку никто не полюбит.
— Это всё?
— Если и не всё, то к чему продолжать? Ваша профессия — агитировать. Вы будете меня убеждать, что существует большая любовь, верность, что ценность человека определяется не внешностью и здоровьем, а богатством души... Но меня вам не убедить. Я знаю то, что еще прабабке моей было известно: хворый да нищий на свете лишний. А для женщины главным было и остается — смазливое личико да стройные ноги.
Комиссар побледнела. Мелкие капельки пота покрыли лоб, седоватые пряди на висках словно намокли. Она расстегивает пуговки у ворота гимнастерки, как-то непривычно широко раскрывает рот, похоже — воздуха ей не хватает.
— Нет, Лидия Петровна! Корчагины в нашей стране — не исключение. После такой войны много будет новых Корчагиных. Странно, конечно, вы врач, а людей не любите... Вы их, наверно, и никогда не любили, никогда в людей не верили. Мир вам кажется полным зла. Тьма без единого светлого луча. Что же вы предлагаете — трем сотням девушек, которые находятся здесь, в госпитале, дать по такой дозе снотворного, чтобы они уснули навеки? Таким путем избавить их от страданий? Ведь по-вашему — будущее им ничего хорошего не сулит... Но захотят ли они этого? Вот ты, например, хочешь? — обращается комиссар к Галине.
— Ни в коем случае.
— Ну, а ты, Лайма?
«Если ноги не поправятся — стоит ли жить?» — мысленно уточняю я вопрос комиссара. Не лучше ли в самом деле поставить точку? И все-таки... нет! Удивительное существо — человек: он надеется до последней возможности, он приучается жить даже тогда, когда, казалось бы, все возможности исчерпаны. Он всегда ожидает какого-то чуда и не подозревает, что сама жизнь и есть это огромное чудо. Помню первое ранение — осколок задел голову. Залитые кровью глаза. Помутневшее сознание. Но я все ползу вперед. Из послед них сил, но вперед. Вера ведет меня почти до батальонного санпункта. А эта последняя пуля в позвоночник? Ужасное чувство — будто кто-то с дьявольской силой переломил тебя пополам. Невыносимая боль... И снова одна-единственная мысль — жить! Жить!
— Жить!
— Слышите? — радостно озаряется лицо комиссара. — Я убеждена, что каждая из вас сумеет найти свое место в жизни. Иначе и быть не может!
— Насчет Люси позвольте сомневаться... — бросает Лида.
— Не судите со своей каланчи, — роняет комиссар, с трудом поднимаясь.
— Вам нездоровится? — робко спрашивает Галина.
— Малость прихворнула... Но завтра я приду с письмами. Принесу много, много хороших писем...
Обед. Людмилы все еще нет. Санитарка Настя заворачивает миску с кашей в полотенце и ставит под подушку. Лида стремительно встает, набрасывает на плечи теплую кофту и выходит.
Галина, свернувшись в комочек, уже дремлет. А я не могу уснуть, жду Людмилу. Хочу поговорить с ней. Порасспросить. Любопытство? Или участие?
Мой жизненный опыт очень невелик. Средняя школа. Война. Двадцать один год, из них три с половиной — на фронте. Это мой университет. Я знаю наизусть воинские уставы, умею со своей разведгруппой незаметно пробираться в тыл врага, стрелять сразу из двух пистолетов. Но как начать разговор с девушкой, которая потеряла опору в жизни? Да и какой из меня судья или наставник? Откровенно говоря, на какой такой опоре стою я сама? В некоторой степени Лида права — Люся редко вступает в разговор, много молчит, едва роняет слово. Высокомерна? Горда? Или никак не может обрести душевное равновесие после страшного удара судьбы? Видимо, не легко будет вызвать ее на откровенность.
Снова звякнуло дверное стекло. Нет, это не Лида и не Людмила. Это заведующая медицинской частью, полненькая, румяная брюнетка. С ее лица не сходит искусственная улыбка, словно она все время чувствует себя на сцене и хочет во что бы то ни стало добиться успеха у зрителей.
— Ах, помешала отдыху, но хочется узнать, девочки, как жизнь? Жалоб нет? А где же летчица... пикировщина? Ах, вы не знаете? Ясно, ясно! Любит она, оказывается, играть этакую таинственную особу. Пусть уж...
Слова сыплются как дробь пулемета. И в такт с ними постукивают тонкие каблучки. Какие на ней туфельки! Лакированные лодочки, размер, видно, тридцать пятый... А меня на госпитальном складе дожидаются сапоги, под которые надо четырежды обернуть ноги в портянки.
Толстушка упорхнула легкой походкой. Стук каблучков доносится уже с другого конца коридора, когда Настя вносит Людмилу и укладывает в постель.
— Отдохни, детка. И в другой раз — без меня никуда! Сама отведу, сама приведу.
Добрая умница Настя! Как ты сказала? «Отдохни... Сама отведу...»
Ужин. Селедка, винегрет, горячий чай, кусок сахара. И тарелка с хлебом — ешь, сколько влезет. Обычно почти все уплетает Галина; мы, остальные, едим мало и неохотно. И я часто отдаю ей свой паек, чтобы были силы петь.
— Ешь!
После ужина Галина частенько берет в руки гитару, за которую отдала месячный оклад, и приятным низким голосом поет простые, грустные песни — про фронт, про любовь. Я подпеваю, потом запевает и Людмила. Только Лида молчит. И когда палата набивается девушками из других комнат, она уходит.
«Огонек», «Землянка», «Фонарики» — наши любимые песни. Девушки расселись на койках и на полу и поют самозабвенно, то печально хмуря брови, то лукаво улыбаясь. В эти вечерние часы мы далеки от нашей мертвенно-белой палаты: переполненные энергии, мчимся на фронт, сидим в землянках возле раций, управляем танками и самолетами, перевязываем раненых и ползем в разведку. А на коротких привалах ухитряемся сплясать. Да можно ли учесть все, что делали девчонки на Великой войне?
Милые, милые фронтовые подружки с перевязанными головами, с синими рубцами ожогов, без рук, без ног! Клянете ли жизнь, боевые свои пути? Нет, нет, нет! Я знаю: стоит Родине позвать — и вы вновь побредете по осенней распутице, по грязи, которая властно стягивает сапоги; еще раз на шатком бревне переплывете взлохмаченные разрывами реки, опять не побоитесь пламени горящих самолетов. Я знаю — вы ни о чем не сожалеете, потому что верите: это последняя война, и осветительные ракеты никогда больше не будут гасить мерцание звезд в мирной ночи... Пойте, девушки, пойте! Вы заслужили огромное счастье!..
На операционной каталке меня везут на консилиум. Поездка по длинному коридору — своего рода развлечение. Когда человек так долго заключен в четыре стены, любая перемена доставляет удовольствие. В кабинет врача я вкатываюсь улыбаясь.
Сухопарый старик, очевидно какой-то знаменитый профессор, выстукивает серебряным молоточком все мое тело. Его движения мне почему-то напоминают путевого обходчика, который проверяет рельсы на своем участке. Я смеюсь — так ясно представляется мне уважаемый старичок в форме железнодорожника. Он пристально смотрит на меня и произносит: «Да‑с!»
Палатный врач Дина Михайловна понимающе переглядывается с заведующей медчастью Мамедовой. Миловидная толстушка со сладенькой улыбкой произносит чирикающим голоском: «Ну, милочка, скоро будешь плясать до утренней зорьки! — И, хитро сощурив глаза, осведомляется: — Кавалера уже себе завела?»
Настя вывозит меня из кабинета. Вдруг в коридоре раздается глухой стук, еще и еще один. Словно кто-то головой об стенку бьется. Санитарка поспешно убегает: наверно, с одной из контуженых случился припадок. Это здесь не редкость, и требуются усилия четырех-пяти человек, чтобы совладать с такой больной.
Дверь кабинета осталась незатворенной, до меня доносится каждое произнесенное там слово.
— Да-с! — кряхтит профессор. — Поражение чересчур глубокое, ноги никогда не оживут... кхе-кхе! Не следовало вам, уважаемая коллега, болтать о плясках. Это ложный гуманизм. Так-то! Массаж, физкультура и Цхалтубо — вот и все пока.
Не знаю, какая волшебная сила вдруг рванула меня, мгновение — и я сижу, хотя только что спинные мускулы были как мертвые. В голове гудят три слова: «Ноги не оживут»... А потом я падаю, долго падаю в темные глубины, и уже не чувствую никакой боли...
Не чувствую боли и тогда, когда прихожу в себя. На краю койки, раскрасневшаяся, сидит Галина, по другую сторону, на табуретке, — Настя. Они ждут, чтобы я заговорила, но мне нечего сказать. Может быть, и в самом деле гуманнее всего в такой момент поставить точку? Лида может торжествовать: мне теперь нечего ей возразить. А вот и она — стоит в ногах койки. Что кроется в ее светло-серых глазах, угадать трудно. Сочувствие, любопытство, сознание собственного превосходства? Да, она права... Отчасти, во всяком случае. От этой мысли мне делается еще горше. Все, все во мне противится Лидиной правде. Я жажду иной правды, той, комиссаровой...
— Где... комиссар? — шепчу я.
— Болеет она, голубушка, приступ был... эпилепсии, — отвечает Настя и прибавляет поспешно: — Если тебе после госпиталя податься некуда, живи у меня. Не пожалеешь, право.
— Она и со мной может ехать, ручаюсь, что будет не хуже, — вмешивается Галина.
Спасибо, мои дорогие! Но до выписки из госпиталя еще далеко. И неужели же Мартын?..
Говорить я не могу, только благодарно киваю головой.
Молчание. Людмилы снова нет. Ее койка застлана чистым бельем и выглядит совсем нетронутой. Почему? Сегодня я не в силах с ней побеседовать. Все хорошие и правильные слова куда-то исчезли, и я больше не знаю, что ей сказать... У меня нет ни капельки и Ванюшиной силы, уверенности. Мои родители явно ошиблись, дав мне имя Лайма; Нелайма[2] должны были они меня назвать.
Осторожно, под ручку, Мамедова вводит к нам в палату девушку в длинной голубой шелковой сорочке и направляется с ней к Людмилиной койке. За ними чужая санитарка несет битком набитую, размером с чемодан, пеструю сумку.
Девушка так красива, что мы глаз от нее отвести не в силах. Такими обычно изображают ангелов: золотистые кудри, нежный румянец на щеках, фиалковые глаза.
Мамедова укладывает ее, заботливо укутывает одеялом, говорит сладеньким голосом:
— Все, что понадобится... безо всякого стеснения. Муженьку я выписала постоянный пропуск, может навещать в любой час...
Больная вяло кивает головой. Но едва Мамедова с санитаркой ушли, вскакивает и громко произносит:
— Привет, девчата! Давайте знакомиться. Я — Тамара!
Как она очаровательна! И какой жалкой, серенькой рядом с ней выглядит Лида, и даже Галина с ее прямыми, коротко подстриженными рыжеватыми волосами, с тяжелыми руками механика. О себе я и не говорю: бледная, исхудалая девчонка с темными тенями под глазами, в широкой больничной рубахе.
Галина не скрывает восхищения новой соседкой, но все же деловито осведомляется:
— Ты с какого фронта?
Это всегда наш первый и обязательный вопрос новичку, потому что и здесь, в глубоком тылу, уже выбывшие из строя, мы всеми помыслами на передовой, и сердца наши еще не откололись от родного взвода, роты, батальона, полка. С жадностью голодного ловим мы даже обрывки сведений о своих, донесенные сюда хотя бы бойцами соседних подразделений.
— Из какой части? — уточняет свой вопрос Галина.
Тамара в замешательстве.
— Из... из местного ПВО.
— Как же ты попала в нашу палату? — В голосе Галины уже звучат нотки следователя.
— Очень просто. Мой муж... Он в этом городе имеет вес...
— А какое у тебя ранение? — не отстает Галина.
— Я... заболела. Но в гинекологическом отделении нет приличных палат, — поясняет Тамара.
Вижу, как гаснет в глазах Галины огонек восхищения. Замечает это и Тамара. И начинает поспешно действовать: достает из сумки кулек с апельсинами и большую коробку конфет, потом выскакивает из постели и босиком подбегает ко мне:
— Угощайся: «Мишка на севере».
Это искушение, страшное искушение. Всю войну я не видела шоколадных конфет, а за всю жизнь, пожалуй, не больше двух апельсинов съела.
Протягиваю руку. Коробка пододвигается ко мне. И вдруг встречаюсь со взглядом Галины. В нем откровенное презрение. Галина поспешно присаживается на мою кровать, словно живой стеной отделяя меня от Тамары.
— Спасибо, таким добром на фронте объелись, — гордо заявляет она.
Тамара растерянно оборачивается к Лиде. Благосклонная улыбка докторши одновременно с первыми ответами Тамары начала таять. Она резко, словно кто-то толкнул ее руку, берется за бумажный кулек, но так же стремительно, как бы опалив пальцы, отдергивает ее. Неловкая, еще совсем не приученная к новым задачам, левая рука устало, беспомощно падает на подушку.
Но Тамара не из тех, кто легко сдается. Она выбрасывает на стол еще один козырь:
— Кто из вас, девушки, любит рукоделием заниматься? Ну, например, обвязывать платочки?
Раскрылась чудо-сумка, посыпались из нее шелковые клубочки всех цветов радуги. Настал черед Галине выдерживать испытание. Ее руки стосковались по женской работе, но только изредка ей удавалось выпросить у операционной сестры моточек хирургического шелка и окрасить его зеленкой, красным стрептоцидом или другим лекарственным порошком. И вдруг нежданно-негаданно, как с неба свалилось, такое изобилие!
Ну-ка, гвардии лейтенант Захарова, как ты удержишься на своих позициях? Какой-то очень краткий миг Галина на распутье. Ее глаза отражают внутреннюю борьбу. Да, это борьба — гордость фронтовички отвергает подачку женщины, которую явно презирает, а девичья слабость готова подарок принять. Но еще раз побеждает фронтовичка. Галина совсем спокойно отвечает:
— Спасибо, нитки у нас есть, да и Лайме пока не удержать иглу.
Тамара начинает наступление в третий раз: две неудачи не обескуражили ее. На мою постель ложится нарядная папка с акварелями. Да, это можно посмотреть! Галина перелистывает акварели, мы любуемся ясными, светлыми картинами природы: тихие заводи, зеленые холмы, золотистая полоса прибрежья... Покоем и теплом дышат эти пейзажи.
— Кто же их рисовал?
— Я, — самодовольно отвечает Тамара.
— Замечательно, — восклицает Лида. — Откуда такое умение?
— Учусь в Академии художеств. Военная служба не помеха. Мой муж...
Лида понимающе кивает головой и бросает на нас с Галиной торжествующий взгляд.
— Пожалуйста, вот вам живой пример, — говорит она. — Два студента академии. Что случилось с Ванюшей, вам известно. А ведь и с Тамарой могло произойти нечто подобное. Но она поняла, что талант надо сберечь. Красота помогла ей добиться этого простейшим способом... Победа, конечно, будет завоевана без нее, но ее прекрасные акварели порадуют победителей, и это ведь тоже немало...
Если бы я могла встать, я схватила бы прислоненный к тумбочке Галин костыль и швырнула Лидии в голову: так, я видела, поступают раненые фронтовики, когда их задевает за живое несправедливость или равнодушие. И вдруг снова кто-то сзади меня подталкивает. Рывок — я сижу, сижу в противовес всем врачебным прогнозам! И тотчас же тяжело падаю навзничь: в спине трещит каждая жилка. Но, прежде чем я окончательно теряю силы, у меня свистящим шепотом вырывается:
— Бессовестная...
— Ты не смеешь, — кричит Лида, — и я была под огнем, в самом пекле... Если бы могла, вернулась туда хоть сегодня! Ты не смеешь... — Голос ее распадается на множество жалобных, дробных звуков. — Что ты говоришь, глупая девчонка, что ты говоришь!..
— Смею, смею, — упрямо твержу я, — где Людмила, куда вы девали Людмилу?
— Я ее сейчас верну! — грозно заявляет Галина и, схватив костыль, ковыляет к двери. Но на пороге сталкивается с чужой санитаркой. У той в руках продолговатый сверток, она спрашивает Захарову.
Нетерпеливые Галины пальцы срывают обертку! Нога! Да, самая настоящая нога, одетая в шелковый светлый чулок, обутая в черную, на низком каблуке туфельку. А рядом, как темный котенок, притулился второй туфель, и из него выскальзывает чулок.
Галина не в силах говорить. Ее губы дрожат; медленно, прерывающимся голосом, она читает записку: «Героической танкистке... далекие, светлые пути... огромного счастья в наступающем году... Коллектив протезной фабрики. Клянемся у своих станков трудиться так, как наши фронтовики бьют ненавистного врага, чтобы быстрее приблизить долгожданный час победы».
Галина плачет. Много месяцев мы провели вместе, и ни разу я не видела ее плачущей, даже после ампутации. Что это — слезы радости? Или прорвалась наконец глубоко затаенная горечь? Кто знает. Но это самые обычные слезы, и проливает их обыкновенная девушка, совсем не похожая на кавалера трех высоких воинских орденов. Так, пожалуй, могла бы она плакать из-за несостоявшегося первого свидания с любимым.
Разные подарки получаем мы в молодости. Кто пытается ослепить девчонку дорогим подношением, кто удивить редкостной безделушкой. Но то, что сегодня получила Галина, не идет в сравнение ни с чем на свете. Можно забыть о букете роз, о колечке. Только этот продолговатый сверток не забыть никогда.
Спасибо вам, рабочие незнакомого мне южного города! И все-таки мне хочется пожелать вам, всему миру, чтобы никогда-никогда больше не было нужды в таких новогодних подарках.
Весь вечер в палате царит подавленное молчание. Галина разыскала Людмилу и, возвратившись, шепчет мне на ухо: «Без комиссара мы ее не вернем и от этой куклы не избавимся».
— Ладно, дождемся комиссара. Может быть, завтра она придет? А то какой же Новый год без нее?
Галина наклоняется еще ниже и снова шепчет, но так, что каждое слово слышно на всю палату:
— И покажем этой принцессе, что мы не нищенки какие-нибудь! На новогодний ужин я даю полумесячный оклад. А ты?
—?..
— Не скупись! И знаешь что? Твоя спина доказала, что ты скоро потопаешь. Уж поверь мне! Ты два раза села — разве это не стоит полумесячного оклада? Ну так как?
— Даю!
Галина валится на койку, касается пальцами струн гитары. Струны звенят, а потом, быстро угасая, бьются о белые стены палаты.
Военная служба закаляет человека, но в каком-то смысле и балует его: не надо заботиться ни об одежде, ни о еде, в положенное время все подается готовенькое.
Все утро мы с Галиной прикидываем, что купить для праздничного стола, и никак не можем сосчитать, чего и сколько нужно. Цены на продукты высоки, на оклад лейтенанта стол не может ломиться от яств. На помощь приходит Настя: «Вы, девоньки, не сомневайтесь, ужин будет на славу!»
Бегут часы. Пришел и ушел Ванюша. Окончился врачебный обход. Настало время почты — ни писем, ни комиссара! Впорхнула Мамедова. Нам трем — пренебрежительно: «Счастлив... Новгод...», Тамаре — звучный поцелуй и многократное заверение, что вечером ее посетит муженек.
Тамара сегодня не проронила ни слова, сблизиться с нами больше не пытается: поняла, очевидно, что никаким барахлом нас не ослепить. А может быть, попросту решила вернуться к своей истинной роли — супруги высокопоставленного лица, которой до всякой мелкоты и дела нет. Ее мужа я представляю себе пожилым, но статным еще генералом. Разве бы иначе такая красавица за него вышла? Ну, посмотрим, посмотрим, до вечера недолго.
С того момента, как Галина, рыдая, ласкала свою искусственную ногу, Лида почти не поднималась с постели. Лежит, отвернувшись лицом к стене, на вопросы не отвечает. О чем она думает? О моем безжалостном выкрике? Или втихомолку завидует Тамаре, еще и еще раз переживая свое собственное несчастье. А может быть, начинает понимать, что возникла ошибка, недоразумение, вместо дружбы взрастившее вражду. И мне становится как-то не по себе. Эх, Лида, Лида! Тебе будет труднее, чем нам, тебе с твоей резкостью и неумением поделиться бедой. Да разве весь мир причастен к твоей горькой судьбе, и всему миру надо показывать за это свою неприязнь? Ведь война! Она все... Она...
Мы трое еще очень молоды. А молодость не умеет вычерпать горе до дна, измерить границы бедствия. Молодость улыбается и сквозь слезы.
Странно. Сейчас вроде забылись все наши неприятные взаимоотношения с Лидой. Нет. Ничего в этом странного нет. Просто приход Тамары помог раскрыть истину — Лида наша, одна из тех, кто прошел сквозь гремящую, огненную страсть. Она — наша частица.
Настя притащила не только продукты, но и красивые тарелки, рюмки, тугую накрахмаленную скатерть, которая напоминает дом, мирную довоенную жизнь. Опираясь руками о стол, Галина скачет, в ее глазах искренний восторг. Она вполне освоилась с ролью хозяйки и, поглядывая на нас с Настей, предлагает — кого позвать в гости.
— Ты не очень-то, — предупреждает Настя, — полакомитесь сами. Досыта поешьте.
Но подобных советов Галина и слушать не желает. Она готова пригласить все пять этажей госпиталя. Куда там — весь мир! И первой в списке числится Людмила. Назло ли тем, из-за которых нашего товарища перевели в чужую и менее удобную палату? Или хочет исправить несправедливость? Настя уверяет, что Людмила чиста как стеклышко, курсанты ее уважают за летный опыт и готовы часами слушать. Значит, вовсе не молчальница Людмила? Теперь Настя ее принесла на руках, посадила на мою койку, возле стола. Мы ждем упреков, каких-нибудь признаков отчужденности, но во взгляде Люды только благодарность за то, что мы не оставили ее одну в новогодний вечер.
Галина ушла за комиссаром. Мы уверены, что Мария Павловна придет, несмотря на нездоровье. Да вот и они, наверно. Но почему такой осторожный стук? Нет, не они...
Переступив порог, он каждой из нас дарит обворожительную улыбку. Затем, как бы нарочито сгибаясь под тяжестью внушительной корзины, подходит к Тамаре и долго и звонко целует ее белую узкую ручку. Так вот он каков — человек, имеющий вес в городе! И к нашему удивлению, всего-навсего капитан. Взгляд Тамары многозначителен: в нем и тайна проведенных вместе ночей, и обещание новых, бесчисленных часов счастья... Значит, любовь — не только расчет. Эх, опять мы не разобрались, оттолкнули Тамару... Я уже помышляю об извинении, но вдруг слышу слова капитана: «Ваш муж будет ровно в половине двенадцатого. Просил накрыть стол. В этой корзине — лучшее, что можно раздобыть в наш печальный век!»
«Дурочка, — мысленно браню себя, — наивная глупышка! Как ты смела командовать бойцами, если не умеешь отличить черного от белого!» — «Но ведь там, в огне боя, все проще, — оправдывается какой-то внутренний голос. — Там после первого же разведпохода ясно, кто чего стоит». — «Лайма, Лайма, — вступает другой голос, — ты должна снова стать на ноги, снова научиться ходить по земле с высоко поднятой головой. Но тебе пора и в обыденной жизни научиться разбираться в людях. А не то... не то будут сомнения и ошибки».
С койки встала Лида. Заметила ли она в глазах Тамары тот особый, интимный блеск? Слышала ли слова о муже? Но, вспыхнув до корней волос, она резко приказывает капитану:
— Выйдите! И чтобы я вас тут больше не видела.
Едва он переступил за порог, как докторша, громко хлопнув дверью, выбегает из палаты и возвращается лишь далеко за полночь, когда мы, усталые и чуть-чуть захмелевшие с непривычки от вина, погружаемся в сон.
Стол занят, тумбочка чересчур мала. И Тамара молча раскладывает закуски на постели. К стене прислонилась бутылка шампанского с серебристой лебяжьей шеей. Скользят по зыбкой поверхности койки и опрокидываются консервные банки с яркими этикетками. Тарелочки с золотистыми и румяными закусками никак не желают устоять на одеяле. Тамара возится, возится, наконец нетерпеливо сдвигает с тумбочки пудру, флаконы духов и расставляет бутылку, рюмки, вилочки, Ну вот, теперь он может явиться, этот всесильный собственник ее молодости и красоты! И он приходит — точно в назначенное время, как выверенный хронометр; его тяжелые шаги по коридору слышны издалека. Ему, видимо, нелегко нести свое тучное тело, и он, едва войдя, грузно плюхается на койку жены. Тщательно расставленные банки и тарелочки мгновенно сбиваются в беспорядочную кучу. Он шумно переводит дух и словно прилипает к Тамариным губам. Супруги целуются — миг, другой, третий... Тамара отодвигается... Но он снова ее обнимает, прижимает к себе. Мы с Людмилой сидим как оплеванные. Зависть? О нет, только стыд, ужасный стыд за этого пожилого человека с крашеными черными усами.
Если бы я могла подняться! Если бы Людмила в состоянии была хоть до двери дойти, чтобы кого-нибудь позвать! Но мы беспомощны, как едва вылупившиеся птенцы; нам остается либо прервать эту пошлую сцену каким-нибудь громким, грубым восклицанием, либо ждать Галину и комиссара. Галина — да! Она бы знала, что сказать! Но вдруг, к моему изумлению, заговорила тихая, всегда такая сдержанная Людмила. Она произносит только одно слово: «Прекратите!» И супружеская чета, словно упав с облаков, приходит в себя, замечает разбросанные закуски.
В упор рассматриваю Тамариного мужа. Халат сполз с плеч, обнажив погоны полковника интендантской службы. Отгадать нетрудно: работник военторга или заместитель того же командующего ПВО по хозяйственной части. В его ведении самое сегодня ценное: одежда, продукты. Да, он может иметь влияние в городе, может покупать таких девушек, как Тамара.
Во мне закипает ненависть. Не знаю почему, но вспоминаю, как дорожили мы черными сухарями и щепоткой табака в весеннюю распутицу на фронте. Командир раздавал их, деля на крохотные порции, самым слабым... Этот не раздавал бы! А если бы что и дал, то потребовал бы в уплату девичью честь...
Он с упреком глядит на Тамару и говорит недовольно:
— Но, милочка, так швыряться деликатесами!.. Для чего же здесь стол?
— Он ведь занят.
— Так будь любезна, освободи! А если тебе трудно, то я это сделаю сам.
Он совсем было собрался сдвинуть все наше угощение, но в эту минуту входит Галина, а за нею — вот радость-то! — комиссар.
Галка как-то на ходу сталкивает со стола тучную руку полковника, одним движением вдвигает стол в проход между нашими койками и демонстративно поворачивается к тем двоим спиной.
— Вы за это ответите! — грозит полковник.
— За что и кому? — холодно спрашивает комиссар.
— За грубость по отношению к старшему по званию.
— А вы ответите за то, что незаконно поместили свою супругу в офицерскую палату, предназначенную для раненых, — отрезает комиссар.
Больше эти двое для нее не существуют. Она усаживает Людмилу на стул, садится сама и совсем другим, веселым и ласковым голосом спрашивает:
— Начнем пировать или гостей дождемся?
Решаем ждать.
— Людмила, — говорит комиссар, — в Новый год, как в новый дом, надо заходить светло. Завтра ты, разумеется, вернешься в эту палату. Но я хотела бы сказать тебе, что ты вела себя неправильно по отношению к своим товарищам. К чему такая скрытность, такая таинственность? Разве ты не могла откровенно сказать Лидии Петровне, Лайме, Галине, чем ты, с позволения начальника госпиталя, занята в училище? Сказать, что курсанты подали заявление руководству с просьбой оставить тебя при училище преподавателем? Что должность эта за тобою, считай, закреплена? Так вот случилось: то я уезжала в командировку, то болела, и мы с тобой не побеседовали.
Людмила сидит, как наказанный ребенок. Да она и похожа на дитя: такая крохотная без ног...
— А вы, девушки... — это относится ко мне с Галиной, — больше верьте прекрасному. Не позволяйте недугу заразить вас сомнениями, враждой, станьте мягче, сердечнее. И к Лидии Петровне. Нельзя ей выйти отсюда с мерзлой душой... Впрочем, где она? Позовите ее к столу.
Но Лиду найти не удается.
Маленький репродуктор у стены доносит первый удар Кремлевских курантов. К нам в палату приходят девушки, те самые, забинтованные, хромые, обожженные. Некоторые приносят с собой праздничный госпитальный ужин в глиняных мисках.
Нашу бутылку окружают, как почетный караул, еще три других. По-братски, как принято на фронте, делим вино на всех. Куранты бьют в последний, двенадцатый раз, звучит Государственный гимн, и те, которые могут, становятся по команде «смирно». Мы были и остаемся солдатами. И комиссар говорит, обращаясь к нам:
— Новый год станет годом нашей победы, это теперь ясно каждому. Но пока еще идут суровые бои. И не только на передовой! Вы, девушки, уедете в глубокий тыл, но и там будет фронт, и там предстоит борьба... — Не бросила ли комиссар острый взгляд в сторону Тамары?.. — Так будьте же всегда борцами, не миритесь со злом и верьте, верьте в человека... — Она поднимает рюмку, и навстречу ей тянутся стаканы, кружки, подрумяненные вином пузырьки из-под лекарств: «Счастья! Здоровья! Мира!»
Серебристый красавец уже не в силах устоять на месте. Мелкая дрожь время от времени пробегает по его широко раскинутым крыльям. «Отпустите меня, земные силы, отпустите!» — как бы все громче взывает он.
Не спеша поднимаюсь по трапу — и прямо посреди входа в самолет вижу огромные ботинки. Чем выше я поднимаюсь, тем длиннее ноги незнакомца. На следующей ступеньке я должна бы наконец увидеть и голову гиганта. Увы. Но вдруг, словно молот на наковальню, на мое плечо падает тяжелая рука, и я еле удерживаюсь на ногах.
— Слаба стала, капитан авиации, тронь тебя, а ты шатаешься. Ну, здравствуй!
— Паулис?
— Он самый. А ты куда курс держишь?
— Отпуск, милый, отпуск. В теплые края. Выходит, опять — общий рейс?
Став на пыпочки, заглядываю Паулису в лицо. Ему, как и мне, за сорок, однако в глазах все то же мальчишеское озорство. Только темные волосы как бы затянуты паутиной.
— Паулис! А стрекозу помнишь?
— Стре-ко-зу, верную стрекозочку! — мурлычет он слова нашей песенки. — Знаешь что, капитан, давай устраивайся. Сейчас подниму зверюгу эту наверх, лягу на курс и приду за тобой. А ты пока что — вспомни о стрекозе...
И я вспоминаю.
...С утра майор деловито приказал:
— Новое задание, лейтенант. Сейчас отправитесь в авиачасть. С собой захватите тексты и пластинки. Аппаратура в самолете уже смонтирована. Как с ней обращаться, объяснит техник, пилоту задача ясна.
Мне оставалось только щелкнуть каблуками:
— Будет исполнено.
Перед лесом — бархатистый изумрудный луг. С десяток самолетов прятались под буро-зелеными чехлами. Подле крайнего — кучка людей. Кажется, они только и ждали моего появления, чтобы щедро окатить потоком шуток:
— Гляди, живой лейтенант в юбке!
— А ваши босоножки что — форма секретной службы?..
— Ангельский голос прозвучит с неба, немчура сразу сдастся, и — точка войне!
— Лейтенанточка, просим на банкет в офицерскую столовую в шесть часов вечера после войны...
— Отставить «лейтенанточку». С этой минуты именовать капитаном авиации. Ура капитану!
Особенно старался один из них, самый долговязый, одетый в комбинезон и напоминавший медведя на задних лапах. Мне страшно хотелось ответить им как следует, но, как назло, ничего подходящего не приходило в голову.
— Эх вы, кукурузники, утята с высохшего пруда!..
Я резко повернулась и, спотыкаясь, пошла к самолету. Вечерняя роса насквозь промочила мои шикарные сандалеты, что успели доставить мне с полдюжины замечаний от начальства, а теперь не позволяли промаршировать гордым строевым шагом.
Вот, значит, какой ты, неутомимый воздушный извозчик! Ранние сумерки выкрасили самолетик в приятный для глаза зеленый цвет, и зелень эта сливалась с яркостью луга. И мне почудилось вдруг, что на толстом зеленом стебле пристроилась отдохнуть перед следующим броском в воздух летняя стрекоза.
— Привет, стрекоза! — сказала я весело, словно и не было войны, не было ни трудного задания, ни насмешливых парней.
— Стрекоза-а? — удивленно протянули они в шесть голосов.
— Стрекоза! — вызывающе, назло им, подтвердила я.
Темнело. Аэродром все более оживлялся. Самолеты сбрасывали свою защитную шкуру.
— Приготовиться к полету! — скомандовал долговязый. Это относилось ко мне.
— Паулис, гляди, заморозишь капитана!
— Будь кавалером, Паулис, подай капитану руку.
— Паулис, а билет у капитана есть?
Это все относилось уже к моему «начальнику».
Неуклюжий командир «стрекозы» — добрый, видимо, парень — бросил мне бог весть откуда взявшиеся, вполне еще приличные шлем и брезентовую куртку на стеганой подкладке. Я поблагодарила. Он же, придав лицу начальственно-строгое выражение, спросил:
— Задача ясна?
— Ясна, товарищ... Паулис.
Он ловко взобрался в самолет, а мне, пока я залезала в кабину, невольно пришла на ум сказка о корове, которую втаскивали на крышу хлева, чтобы накормить выросшей там травой. И как этот здоровенный Паулис чувствует себя в такой щели, если даже мне не повернуться? Пополам он, что ли, сложился, как перочинный ножик?
— Разговаривать через СПУ, и только в чрезвычайных случаях!
Тук-тук-тук — ровно забилось сердце «стрекозы». Днем и ночью слышит фронт удары этого сердца, встречая и провожая с улыбкой: мал золотник, да дорог.
Полет показался даже приятным. Мы поднимались все выше и выше. Ельник темнел где-то внизу, а крупные и чистые августовские звезды были, казалось, совсем рядом.
Выше. Еще выше. Начали мерзнуть ноги. Да, с сандалетами придется расстаться: девичья обувь не для капитана авиации. Обо всем Паулис позаботился, только вот про обувь забыл. Сам-то он в унтах...
Внизу мелькнул огонек, робкий луч света скользнул по верхушкам деревьев. И вдруг наступила такая тишина, такая необыкновенная тишина, что показалось — нет вовсе никакой войны, просто кто-то подбросил высоко в воздух на волшебных качелях девчонку, захмелевшую от лесных и луговых запахов. И в мире остались только два человека и качели...
Тишина. Значит, Паулис выключил мотор, и, пока самолет, планируя, будет снижаться, мой черед работать. Жаль тишины, но придется ее нарушить.
Грянула бойкая «Лили Марлен». Я прибавила громкости, и музыка заполнила все небо, всю землю... Эй, фрицы, сонные мухи, прислушайтесь! Это другая «Лили Марлен», писатель-антифашист написал новые слова, и они зовут вас домой!
Песня кончилась. Внизу — тьма и безмолвие.
«Немецкие солдаты и офицеры! Кончайте ненужное кровопролитие! Сдавайтесь в плен!.. Мы гарантируем... Эта листовка служит пропуском...»
Вспышка. Еще и еще. Мой голос затерялся в сплошной трескотне выстрелов и взрывов. На земле бесновались потревоженные гады. Вот теперь стала видна передовая — как кривая улочка в рекламных огнях. Что-то ударило в крыло, машина стала заваливаться на левый бок. Одновременно по обе стороны ее протянулись нити сверкающих бус — красивые, но чертовски опасные трассирующие пули. На миг ослепила ракета. Смотреть вниз расхотелось.
При свете повисшего «фонаря» я увидела широкую спину Паулиса, голову в коричневом шлеме, плечи в постоянном движении. Самолет скользил, прыгал, раскачивался и опять скользил.
Наконец заработал мотор. Ой, а листовки? Забыла... Схватила пачку, швырнула за борт. В последний раз глянула вниз: листовки опускались крохотными парашютиками. Пулемет извергал непрерывную цветную струю. Какая отличная цель! Но на этот раз я — агитатор и должна разить врага силой слова, а не оружия.
Когда мы благополучно приземлились, Паулис все же сказал:
— Жаль, что не захватили бомбочку. Она стоит больше, чем вся твоя музыка!
На следующий день пришлось чинить «стрекозе» крыло: в нескольких местах пострадала обшивка, была и дыра поосновательнее. Паулис со мной не разговаривал, словно я была во всем виновата. А мне очень хотелось доказать, что вся ночная кутерьма не зря. Чуть ли не каждые полчаса бегала я в штаб звонить своему начальству. Нет, пока ни один добровольно не сдался. Но ведь все еще впереди! Пленные будут. И скажут: «Голос с неба убедил нас...» Я в это верила. А Паулис — нет.
Ночью мы полетели опять, только на другом участке. На этот раз Эрнст Буш пел «Болотных солдат», а я говорила о немецких матерях и женах, детях и невестах, что ждут своих любимых с Восточного фронта. «Кончайте войну, и вы целыми и невредимыми вернетесь к родному очагу!» И опять слова тонули в вихре огня.
Механик, словно искусный хирург, лечил самолет. А Паулис даже не смотрел в мою сторону.
Музыка. Текст. Листовки. Обстрел. Еще ночь, другая... Сколько протянет «стрекоза»? А мы сами? Стоит ли продолжать?
Сто́ит. Каждый фриц, чья вера зашаталась, означает приближение конца войны хоть на секунду. А это уже много.
Правда, Паулис думал иначе:
— Что Горький говорил, слышала? Если враг не сдается, его уничтожают. А я военный летчик. Нет, без бомбы больше ни шагу.
Тем вечером мы готовились лететь в те же места, где были в первый свой вылет. «Стрекоза» с подвешенным под брюшком черным предметом выглядела непривычно. Паулис с неожиданной ласковостью наставлял:
— Если тебя это... мутить станет, дыши глубже. А если почувствуешь, что сыплемся вниз, — вытяни руки и ноги, напряги мускулы до предела: меньше костей поломаешь.
— Благодарю за такое внимание к моей особе!
— А главное: как скажу «давай!» — дерни за шарик бомбосбрасывателя...
Старые знакомцы нас не ждали, и популярная солдатская песенка прозвучала в полной тишине. А теперь, господа любители музыки, послушайте правду о войне. Ах, не нравится? Хотите заглушить стрельбой?..
Взрывная волна швыряла нас вверх и толкала вниз. Господи боже мой, хотя я тебя так и не увидела, болтаясь целую неделю по небу, все-таки сделай так, чтобы мы не грохнулись! Или ты не всемогущ? Нет, наверное, не тебя молить надо, а Паулиса...
«Стрекоза» утомленно прильнула к зеленому лужку. Но мы не спешили вылезать. Повернувшись ко мне, Паулис с гордостью сказал:
— Капут тому пулемету. Со всем расчетом.
— Война окончится на мгновение раньше...
...А добровольных перебежчиков все не было.
Начальство и мы с Паулисом собрались в штабной землянке. Что дальше?
— Пустая затея, — сказал Паулис.
— На нашем участке бои поутихли. Немцы позабирались в блиндажи, — объяснил майор. — Видимо, часть по ночам крепко спит, других разгоняют офицеры и часовые, листовки уничтожаются... Надо бы попробовать днем.
— Ну уж нет. Ночной бомбардировщик при свете не летун, — сердито возразил Паулис.
— И все же попробовать надо. И подготовить другие тексты. С точным адресом.
Немцы аккуратны. В одни и те же часы обстреливают наши позиции, принимаются за еду, играют на губной гармошке. Их распорядок известен и нам. И мы являемся в гости прямо к завтраку.
Утро выдалось ласковое, нежное, из тех, за какими следует теплый день бабьего лета. В прозрачной синеве разносилось четкое, ровное постукивание мотора. А внизу отчетливо виднелась каждая складочка земли, напоминавшей живую географическую карту. Махали руками и что-то весело кричали снизу наши солдаты. Настроение было прямо-таки праздничным. И когда Паулис выключил мотор, я крикнула в громкоговоритель:
— Здравствуйте! Приятного вам аппетита, господа!
Рассевшиеся в окопах, с котелками в руках, немцы — я увидела — все как один позадирали головы.
— Послушай, Хейнц Фертиг, что пишет твоя жена из Дортмунда... А теперь слова твоей матери, Карл Брауцер...
Короткие строчки писем. И — тишина.
Да, они слушают. И с бруствера смахивают к себе листовки. Это я тоже увидела.
«Стрекоза», летнее существо, взмывает повыше в небо. Сдвигаю теплый шлем на затылок, прищуриваюсь. Жарко.
Неожиданный взрыв возвращает нас в реальный мир, с дождем осколков и с язычками пламени, пляшущими на крыле.
— Держись, капитан! — успевает прокричать в трубку Паулис.
Самолет вздрогнул. Еще раз. Кажется, сейчас выпаду. Мысль одна: конец, конец, конец. Жалко умирать в такой солнечный день...
Самолет круто планировал. Огня больше не было видно, на лесную прогалину мы сели хоть и благополучно, но не так плавно, как обычно, а чуть ли не спикировав. Со всех сторон бежали наши.
Я выбралась из машины. Жива... и кости целы... Молоденький солдат удивленно воскликнул:
— Гля, девушка!
— Капитан авиации! — поправил Паулис. Лицо его было такого же пепельного цвета, как крыло самолета.
— Подпалили же вы своего кукурузника... — протянул тот же солдат.
— Стрекозу! Стре-ко-зу! — сердито сказал Паулис.
На войне ничего не дается просто.
Ночью на нашу сторону перешло семеро немцев...
... — Рита!
Голос Паулиса возвращает меня из страны юности. Впервые он назвал меня по имени сейчас.
За иллюминатором — сверкающая синева, пониже — снежная пустыня облаков.
— Как себя чувствуешь?
— Как на седьмом небе.
— Поднимай выше. Девять тысяч метров, значит, уже на девятом небе. Ну пошли, покажу свои владения.
— Слушай, да ты еще длиннее вымахал!
— Для такой махины — в самый раз.
— Ну, ты и для стрекозы был... тоже в самый раз.
Я всегда знала, что эта минута наступит. Потому что неизбежно приходит пора, когда птенцы покидают гнездо и дети человеческие уходят из отчего дома, чтобы продолжить дело предков, пусть даже по-иному, возможно даже лучше, разумнее нас прожить жизнь, — или же чтобы круто, безжалостно перерезать пуповину, связывающую с родным кровом.
Он уезжал, чтобы продолжить.
Да, я ожидала этой минуты, ожидала со всем трепетом, тревогой и болью, на какие только способно материнское сердце. Он был у меня единственный. И все восемнадцать лет, со дня появления сына на свет, я постоянно боялась за его жизнь.
Поезд отходил неторопливо, а мне казалось, что и я, вместе с перроном, так же медленно уплываю в обратную сторону. Или это у меня туманилось в глазах и кружилась голова?
Мы расставались впервые, и горечь, острая и удушливая, сдавила мне горло. Но слез не было. Такую роскошь я не могла себе позволить в его присутствии. Я только плыла и плыла и смотрела, как завороженная, в одну точку, на одно и то же удаляющееся светлое пятно — лицо моего сына, совсем еще юное, но в чем-то уже очень взрослое лицо. И рука его, махавшая мне, пока поезд не исчез за поворотом, была крепкой, мускулистой рукой взрослого мужчины.
Это случилось за месяц до выпускных экзаменов. В тот день он пришел из школы какой-то странный, вернее — незнакомый. Небрежно бросил портфель, неохотно поел и все ходил, ходил по комнате.
«Мама», — вдруг позвал он, но я не откликнулась: очень уж необычно прозвучало это «мама». Я привыкла к «мамочке», «мамуленьке», и вдруг...
— Мама, — повторил он, повторил настойчиво и в то же время несмело, — я хочу тебя спросить...
Может быть, потому, что матери дана какая-то особая способность проникать в мир своего ребенка, я сразу же, по одному лишь волнению в его голосе поняла, что сегодня в жизни сына произошло что-то важное. Не пришла ли пора прощания с детством? И я, волнуясь, спросила:
— О чем же, сынок?
Он подошел ко мне вплотную и, наклонив голову, жарко выдохнул в самое ухо:
— Как это бывает... ну... когда первая... расскажи.
Я могла бы обратить все в шутку, могла и сердито сказать, что он еще слишком молод, чтобы думать об этом. Но у меня не было права поступить так. Потому что и ко мне эта — первая — любовь постучалась в восемнадцать лет. Только тогда все было иначе. Прекрасно, конечно. Но и очень, очень горько...
Я уплывала вместе с перроном, а он, как в той давней песне, — «в другую сторону». И я думала: «Вот он уезжает в летную школу. Научится летать. И в каждом полете его станет подстерегать опасность. Если бы я не рассказала ему историю своей любви, он наверняка стал бы отличным хирургом. Да, если бы не рассказала». Теперь я казнилась за свою откровенность. Но в тот раз он настаивал. Просил совета. Хотел знать — что чувствует человек, который любит сильно, прочно, по-настоящему. Он хотел проверить себя. И я была обязана ему помочь. И еще я хотела — и это было неодолимо, сильнее всяческих рассуждений — рассказать о суровой юности одного поколения, чтобы они, сегодняшние юноши, знали, как нелегко отцам и матерям доставалась даже любовь.
Да, но я не предвидела только одного: что моя исповедь так неожиданно повернет судьбу сына. Хотя — неожиданно ли?
— Ну, расскажи, мама, — настаивал он.
И я ответила:
— Что же, сынок, слушай.
...Душным августовским вечером я верхом возвращалась с передовой в редакцию армейской газеты. Конь осторожно ступал по бревенчатому настилу, проложенному по топким участкам мелколесья. И с каждым его шагом отдалялись и глохли грохот, свист, уханье огневой. Я отпустила повод. Неторопливый шаг коня убаюкивал. Позади остался жаркий, напряженный, полный опасностей день, и сейчас усталость брала свое. Можно было ехать, закрыв глаза, и думать о своем. Мой гнедой жеребец с нежным именем Цветок был настоящим фронтовым конем — товарищем, который всегда находил дорогу домой, знал, когда путь становится опасен и надо беречься и ложиться, заслоняя собой всадника, а когда можно безмятежно трусить, вот как сегодня.
Было душно, облаком толклись комары. Цветок нервно подергивал кожей, сгоняя слепней. А мне почему-то вдруг стало зябко, почудилось, что солнце закатилось, наступает темень и я проваливаюсь в бездонную черную ледяную пропасть.
Очнулась я на просторной русской печи, накрытая солдатским полушубком и каким-то дырявым рядном; проснулась, наверное, оттого, что за окном слышался зовущий, тоскующий голос коня, а другой голос, человеческий, успокаивал его. Слов было не разобрать, но голос показался мне приятным и добрым. Я слезла с печи и чуть не упала — так ослабели, так одеревенели ноги, противно дрожавшие при каждом шаге.
Он вошел в хату, может быть, слишком порывисто для его крупной фигуры, в тяжелом летном комбинезоне и меховых унтах; вошел, глянул сверху вниз, как Гулливер на лилинута, и сказал:
— Это вас малярия так...
— Мне надо в Баранью Гору, в редакцию.
— Провожу. Не то еще свалитесь с коня. У вас, верно, жар.
Он хотел пощупать мой лоб, но я уклонилась и вышла во двор. Только с третьей попытки, и то лишь согласившись наконец на помощ ь незнакомца, я взобралась на коня.
— Спасибо за все, — сухо поблагодарила я, прощаясь.
— Я провожу, — упрямо повторил он и зашагал рядом.
Мы молчали и лишь украдкой, смущаясь, обменивались изучающими взглядами. Разогревшись от быстрой ходьбы, он снял шлем, и я увидела прямые русые волосы, наверное очень жесткие и густые, без единого завитка. И лицо у него было очень обыкновенное, без особых примет — чуть скуластое, бронзово загорелое, с широко раскрытыми не то серыми, не то голубыми глазами и бровями вразлет, слишком тонкими для взрослого мужчины. Дорога поднималась в гору, в сыпучем песке ноги коня увязали по самые бабки, и летчику в унтах идти было нелегко.
— Спасибо, теперь я доеду сама.
— Нет уж, доставлю вас до дома.
На следующее утро я проснулась рано. Еще во сне я слышала тонкое пение самолета и во сне же старалась угадать, чей он: наш или немецкий. А когда гудение усилилось, я, почти проснувшись, решила, что это наверняка налет и надо спешить в укрытие. Но тут мотор взревел, словно самолет пикировал на нас, и я мигом открыла глаза и полуодетая, как легла с вечера, выскочила во двор. Над домом, то приближаясь, то удаляясь, кружил самолет. Наш, наш! С красными звездами. Самолет снижался, затем стремительно набирал высоту и там, в вышине, проделывал что-то такое, очень напоминавшее кувырканье в воздухе.
Деревенская улочка быстро заполнилась народом — и военными, и теми гражданскими, что еще оставались в прифронтовой полосе.
— Во дает!
— Класс! Высший пилотаж!
— Гляди, еще трубу сшибет, сукин сын!
— Губа ему обеспечена.
Задрав головы, люди смотрели, как гордо, красиво и умело вьется в небе зеленая птица с алыми перышками в крыльях. Одна только я стояла, опустив глаза. Не он ли — вчерашний летчик? Не знаю, что именно подсказывало мне — он! Или я ошибалась?
А под вечер, ровно через сутки, в тот же час меня снова затрясла малярия.
Он пришел и сел подле сундука, на котором я лежала под целым ворохом тряпья, пытаясь хоть чуть-чуть согреться. И опять мы молчали, и у меня не было сил, а вернее — желания сбросить его широкую, прохладную ладонь, которая так осторожно легла на мой лоб, забирая боль.
Потом всю ночь напролет я не могла заснуть и чутко вслушивалась в гул самолетов. Аэродром был недалеко от Бараньей Горы.
Я думала, в воздухе ли он сейчас, вот в эту минуту, и прилетит ли утром покружиться над домом, вызывая и восхищение и страх.
Утром какой-то солдат передал через старуху корректоршу две банки мясных консервов и плитку шоколада. Прямо на шоколадной обертке корявыми буквами было написано: «Поправляйтес. Эдуард». И где только потерял он мягкий знак, этот шальной Эдуард?
Слух мой обострился и стал, как у музыканта. Я ловила звуки самолетов, и вскоре мне стало казаться, что я безошибочно узнаю тот, на котором летал Эдик.
...Мы были бездомными влюбленными, бродягами без крыши над головой, и над нами всегда нависало безжалостное Время. Минуты, минуты! Мы считали и не считали их — от полета до полета, от тревоги до конца боя, от похода до возвращения с передовой. И было только одно место, где всегда происходили наши мимолетные встречи, — старое, запущенное кладбище за околицей села. Я сидела на полуобвалившейся могиле и ждала, ждала, ждала, не зная, придет он или нет. Потом я слышала тяжелые шаги, потом замечала неизменные бурые унты и синий комбинезон.
Ступал Эдуард неуклюже, как медведь. Он совсем не умел, казалось, ходить по земле, и меня это забавляло: с его-то громадными ногами! Потом, взявшись за руки, мы медленно бродили среди пологих холмиков, разбирая надписи на обросших мхом надгробных плитах:
«Прохожий, не гордись!
Вспомни мой прах.
Я уже дома,
А ты в гостях!»
— Разве это так? — спрашивал Эдуард. — Разве мы гордимся тем, что живы? Я вот совсем не чувствую себя гостем в этом мире. Я прописан в нем постоянно. И ты тоже. А после войны мы и совсем забудем, что такое смерть. У нас с тобой еще столько лет впереди! И тогда-то уж мы по кладбищу разгуливать не станем. Тут все же как-то... Будут парки. Своя комната. Будут...
Да, мы были по-настоящему молоды. И мечтали. И старались хоть на миг забыть о том страшном, что постоянно происходило вокруг нас.
Нам захотелось потанцевать, и мы медленно топтались на крохотной неровной площадке среди разрушенных временем и войной могил. Он тихонько напевал мой любимый «Синий платочек» и кружил меня, нежно держа за плечи, словно бы на них и в самом деле был накинут тонкий синий платок, — кружил и немилосердно наступал на ноги огромными унтами. С березы, опустившей скорбные ветки над вечным покоем, слетал зубчатый листок: приближалась осень. Издалека доносились глухие взрывы, над аэродромом взлетала сигнальная ракета, и мы порой не успевали ни попрощаться, ни уговориться о следующей встрече. Да и будет ли она, следующая встреча восемнадцатилетнего лейтенанта и двадцатилетнего капитана? Этого мы не знали...
Эдуард не умел красиво говорить, он вообще говорил мало. И писал нескладно. Стеснялся ошибок и корявых букв. Он был слесарем и стал парашютистом и летчиком, втайне от родителей обучаясь в пригородном аэроклубе. А потом он воевал, здорово воевал — звезд на фюзеляже машины все прибавлялось. И не переставал удивляться тому, что я полюбила его — нескладного недоучку, как он себя называл.
— Ты вот пишешь в газете, а я двух строчек связать не могу. Тебе не противно читать мои письма? — допытывался он.
Во вторую нашу встречу он спросил:
— Тебя как зовут?
— Ария.
— Странное имя. Что оно значит?
Как ему объяснить?
— Это, — сказала я, — когда в опере долго поют.
— Значит, песня, — он внимательно посмотрел на меня. — Песня. А ведь ты и впрямь как песня. Звонкая, чистая...
Пожалуй, это было самое прекрасное, что он мне сказал.
— А ты бы хотела летать? — однажды спросил он.
Я замялась.
Он заметил мое замешательство и необычно твердо произнес:
— Скоро полетишь.
— Как?
— А вот так. Со мной. В энский городок. Знаешь, зачем? Там есть действующий загс. Ребята летали туда за запчастями, рассказывали — женятся люди. Да почему бы и нет?
— Не время, — заметила я рассудительно. — Отложим на после войны.
— Не согласен. Человек должен быть счастлив. Всегда. И здесь, на фронте. Зачем нам ждать? Чего ты боишься?
— А если один из нас... И потом, другим будет завидно, даже больно. Мы можем обидеть товарищей.
— Неправда, — перебил он. — Кто станет завидовать, глядя на счастливых людей? Разве только плохие люди. И я везучий, ни разу даже не оцарапало. К тому же я теперь там, наверху, всегда нашептываю боженьке: «Храни нас, меня и мою Песню!»
— У нас ничего нет, — слабо возразила я.
— А что тебе, собственно, нужно? — начал сердиться он. — Есть два одеяла. Мало тебе? Вместо подушки возьмем старый комбинезон. Или ватные брюки. Зимой будет полушубок.
Опять мы сидели на могилке, тесно прижавшись щека к щеке. На фронте наступила передышка, и в тот вечер Эдуард был свободен от полетов. Он принес и показал мне разрешение командования на наш брак. Через пару дней мы собирались в Энск, и я не осмеливалась признаться, что боюсь летать.
— Как там наверху, звезды близко? — спросила я между прочим.
— Знаешь, разглядывать некогда. Надо глядеть в оба, чтобы «мессер» не сел на хвост. Но, пожалуй, пока еще не близко.
— Почему — пока?
— Понимаешь, они еще чужие, незнакомые. Но станут своими, обязательно станут, как вот этот клочок земли, на котором мы сидим. Я вот хотел бы податься во-он на ту, которая нам так хитро подмигивает. А потом нашел бы себе такую службу: по заказу сбрасывать для любимых девушек букеты цветов. Или удобрять поля, какой-нибудь особенный полив с воздуха устроить, что ли... Бомбы, штурмовки — это же все скоро кончится, навсегда кончится.
В тот вечер он был разговорчив и весел, как никогда раньше. Впервые я видела его в гимнастерке и хромовых сапожках. Он оказался стройным и легким и ничем не напоминал неуклюжего медведя. Он понравился мне как-то по-новому, еще сильнее прежнего. Я очень любила его в тот вечер на сельском кладбище.
А на другой день меня снова затрясла малярия, и санитарка отвезла меня в армейский госпиталь в город Энск — тот самый, куда мы собирались с Эдуардом. Я лежала на носилках и через высокие узкие окна машины видела лишь самые верхушки сосен, стремительно проносящиеся мимо: подняться, взглянуть на дорогу не хватало сил. Потом уже, много дней спустя, я разглядела ее, дорогу в Энск, километр за километром; не в машине и не в самолете, а пешком прошла я весь путь до самой Бараньей Горы, и это было как восхождение на Голгофу...
Я лежала в госпитале, и незнакомые парни передавали мне крохотные записки от Эдуарда, приторно-сладкое ореховое варенье и банки с американскими сосисками. Уже в самой первой весточке меня поразило одно слово. «Милая моя жонушка, теперь-то я уже могу тебя так называть», — писал он. Я даже не обратила внимания на ужасную грамматическую ошибку, бог с ней. Меня пронзило острое, неведомое ранее чувство невыразимого словами единения с человеком, назвавшим меня женой, и такая огромная нежность к нему поднялась во мне, что я никак не могла написать ответное письмо, не знала, как дать и ему почувствовать это единство. «В первую же свободную минуту вырвусь к тебе, — писал Эдуард, — надо же наконец сдать нашу бумажку в одно учреждение. Быстрее, быстрее, быстрее поправляйся. Навеки твой...»
В субботу меня должны были выписать. Я сумела заблаговременно переслать Эдуарду письмо и удивительно скоро получила ответ. «За тобой приеду сам. Раз ты хитришь и не хочешь лететь — так и быть, спущусь и я с небес: свадебное путешествие совершим на «виллисе».
Как я ждала субботы, как я ее ждала! Но он не приехал. Мне разрешили переночевать в госпитале. Миновало воскресенье. Его не было. На понедельник меня приютила санитарка. Во вторник надо было явиться в часть. Утром я попрощалась с доброй старухой и медленно пошла по городу. И случилось так, что первая вывеска, за которую зацепились мои невидящие глаза, была «Городское бюро загс». Серое обшарпанное здание, с окнами, крест-накрест заклеенными полосками когда-то белой бумаги.
Зачем я поднялась по ступенькам? Что я здесь забыла? Может быть, просто подумала, что там будет пусто и мне станет легче. Но перед очень высоким столом, напоминавшим прилавок магазина, стояли двое, совсем еще дети.
— Зачем? — глухо спросила я. И парень, наверняка еще моложе меня, но повзрослевший на войне, сразу угадал суть вопроса.
— Завтра на фронт, — коротко ответил он.
Безумное племя, как рвалось оно в огонь, как торопилось стать взрослым! Жить!
Суббота... Воскресенье... Понедельник... Он был в бою. Горел в самолете. Чудом посадил машину, спас ее ценой своей жизни. Его хоронили на старом сельском кладбище, на том самом. И я пришла туда еще на одно свидание с ним, на свидание, никак нами не запланированное. «Умер, кто забыт. А ты навеки с нами. 29‑й полк». Наверное, он очень любил это прочное, стойкое слово — «навеки».
Ну, а потом пришли его товарищи. Заботились. Беспокоились. Речь шла уже не о шоколаде и консервах. Я очутилась в редакции газеты авиасоединения. Сейчас я понимаю, что это был неразумный шаг, мне следовало перебраться куда-нибудь подальше. Потому что я возненавидела самолеты и извелась от ежедневных страхов за его товарищей, что уходили в полет. Стоило мне завидеть фигуру в комбинезоне и унтах, как вспоминалось зеленое кружево веток и листьев, а за ним все ближе и ближе — два рыжих лохматых сапога, чуть косо повернутых друг к другу.
Вот, собственно, и все. Вся история первой любви, начавшейся внезапно, случайно, сильно...
Сын всегда жил со мной. Я не могла разлучиться с ним ни на день. Мне казалось — мы с ним дружны. Он был доверчив и откровенен. Я должна была оценить это и ответить тем же. И я отвечала. Скрыла я только одно. И за это он осудил меня.
Накануне экзаменов у него собрались одноклассники. Мне хотелось доставить ему удовольствие и угостить его друзей чем-нибудь повкуснее. Я тихо и быстро накрывала на стол и краем уха ловила обрывки разговора.
— Ты предатель, Эдька, — произнес ломкий басок. — Откололся от нас в последнюю минуту.
— Да, правильно, — подхватили остальные.
А первый продолжал:
— Все скопом собрались в медицинский, ходили к твоему предку в клинику, а ты вдруг решил в летчики. Брось дурить. При таком учителе, как твой старик, мы все станем великими живодерами...
Я окаменела. Руки заледенели, как в тот августовский вечер, когда, возвращаясь с передовой, я не могла даже удержать повод. В летчики? Мой сын?
Эдик молчал. Мне захотелось немедленно кинуться в его комнату и крикнуть: «Нет, никогда!» Но тут он заговорил с какой-то зрелой и покоряющей убежденностью в своей правоте, но так тихо, что мне пришлось напрячь весь свой слух.
— Поймите, ребята. Жил прекрасный летчик. Погиб в двадцать лет. А вакуума быть не должно. Понятно?
— Ничего не понятно. Ну и что же?
— А то, что его звали Эдуардом. И меня тоже.
— Мало ли Эдуардов на свете?
— Он особый. Мой отец.
Он замолк. Никто не произнес ни звука. Потом затопали, зашаркали ноги: ребята стали расходиться. Проходя мимо меня, они безмолвно прощались кивком головы. Последним, немного косолапя, шел Эдик.
— Это ведь так, мама? — спросил он. Нет, не спросил, взглядом очень светлых серо-синих глаз приказал: «Признайся, будь откровенной до конца!»
Я не посмела взглянуть на него. Это была такая же страшная минута, как тогда, когда я прочитала: «Умер, кто забыт». И я поняла, что опасалась ее с того самого часа, когда сын стал самостоятельно думать.
Нет, я никогда не стыдилась того, что произвела его на свет без записи в загсе. И я вовсе не хотела лишить его вечной и святой памяти о настоящем отце, тут моя совесть была чиста. Но я смертельно, до судорог боялась, что он тоже захочет стать летчиком, и еще — что не поймет, как я, потеряв самого близкого мне человека, смогла выйти замуж за другого; скажет, что я предала свою первую любовь.
Поздно же я убедилась в собственной наивности. И эгоизме тоже. Ведь сын, как и каждый подрастающий мальчик, наверное, уже годами тайно искал в себе отцовские приметы, а после моей исповеди искал особенно настойчиво, — и с растущей тревогой и смятением обнаруживал, что ни в облике своем, ни в чертах характера и поступках не может найти ни капли общего с тем, кто считался его отцом. И мой рассказ послужил лишь толчком, стал последним штрихом той истины, о которой он раньше смутно догадывался, но постичь которую никак не мог, постоянно теряя слабый, прерывистый след. А теперь он догадался: это оказалось не так уж трудно.
На поезд я провожала его одна: муж был занят на срочной операции. А может, он просто не захотел присутствовать при нашем нелегком прощании. Умный, чуткий человек. И я не удержалась и сказала Эдику:
— Папа хороший. Он спас нас обоих, когда я умирала при родах. Никогда и ни в чем не упрекал меня. И не обижал тебя...
— Я знаю, что хороший. Вообще, тебе везет на хороших. Можешь гордиться.
— Сынок...
— Да?
— Прости.
— Да за что, собственно? Но только... в первый же мой отпуск съездим туда, где эта надпись. Ведь он не забыт, верно? Как сказано в стихах — «мальчишки России, которые вечно живы...».
Он стеснялся обнять меня при посторонних, огромный, широкоплечий, совсем взрослый парень. Он лишь порывисто прижался щекой, как однажды тот, другой... И все поглядывал по сторонам, беспокойно, с тревожным ожиданием. Он ждал ее.
Накануне отъезда сына я поняла, что он спешит на свидание. Он долго гляделся в зеркало, нарядно оделся. «Зачем берешь транзистор?» — ревниво спросила я. «Надо», — коротко ответил он и, позабыв поцеловать меня, как обычно, в щеку, помчался вниз по лестнице. Наверное, в тот вечер он где-то танцевал со своей девушкой. На тихой аллее парка или на берегу озера. И хорошо, что в тот вечер не было сигнальных ракет и что его любимая не знает, что значит ждать и не дождаться. Они, наверное, говорили об умных вещах, ведь сейчас учат такому, о чем мы и понятия не имели: космос и дальние звездные миры, например. Но не вчера ли прокладывали путь к ним двадцатилетние капитаны?
Да, очень может быть, что сын сказал ей заветное, единственное слово, что-то обещал — и она сразу поверила ему. Верно, многое повторяется в жизни, но не всё. И это хорошо и правильно, что не всё.