Алдона Бриеде стояла, спрятавшись за толстым стволом. Здесь, на кладбище, все деревья вымахали вширь, видно, потому, что взросли на чистом перегное. А этот дуб был настоящим великаном. Алдона могла не сомневаться, что с места погребения ее никто не увидит. Впрочем, кто из провожающих узнал бы ее, ну и что ж, могла и не прятаться. Только из-за одного человека затаилась она за могучим деревом.
Судя по звучанию оркестра, траурная процессия медленно и неотвратимо приближалась.
Трам-трам-трам, там-там-там-там-там-там-там... — выдыхали трубы, поддерживаемые барабаном.
Шопен. Знаменитый траурный марш. Или, на строгом музыкальном языке, — третья часть сонаты си-бемоль минор. Музыкальному педагогу в детском саду Алдоне однажды, в час беды, пришлось его сыграть на рояле.
Мимо проплыли пышные венки. Она пробовала их сосчитать, но очень скоро сбилась со счета, — так много их оказалось. К тому же глаза ее искали человека. Но за гробом шла такая масса людей, что, пожалуй, легче было бы найти иголку в стоге сена, чем кого-то среди участников похорон.
Шествие остановилось. Гроб поставили возле вырытой могилы, на холмике ржаво-оранжевого песка, набросанного могильщиками. А по другую сторону могилы в аккуратный рядок встали медицинские сестры в белых передниках, и Алдоне из ее укрытия вдруг показалось, что возле могилы выросла молоденькая березовая рощица.
Теперь полагалось снять крышку гроба, чтобы провожающие могли в последний раз увидеть усопшую. Но гроб почему-то не открыли, и дальнейшее Алдона уже не могла разобрать: люди так плотно окружили могилу, что между ней и Алдоной образовалась непроницаемая стена.
Только музыканты, сбившись кучкой, оказались близко от Алдоны, и она могла хорошо рассмотреть их притворно печальные лица, способные, казалось бы, разжалобить даже каменное сердце. Чуть позже, когда оркестрик заиграл, Алдона с какой-то внутренней неприязнью наблюдала, как искажаются эти лица от неестественно вздутых щек и присосавшихся к инструментам пухлых губ.
«Это натренированное выражение. У них ведь нет необходимости всякий раз переживать чужую беду. И та, которую сегодня хоронят, — всегда ли она сопереживала людскому горю и боли?»
Алдона мысленно нападала на усопшую, потом оправдывала ее, снова разжигала ненависть.
«Но болезнь Витини она ведь очень близко приняла к сердцу... Да, но сколько из-за этой докторши перенесла я сама?»
Сколько раз Алдона проклинала эту женщину! Говорят, кошачьи слезы до бога не доходят. А получается, еще как доходят. Она, Алдона, жива, зато Анна Сермус в возрасте сорока четырех лет ложится в землю, и даже крышку ее гроба не снимают, — что там от нее осталось после катастрофы? Интересно, спешила ли она к больному ребенку? Снова какой-нибудь жестокий дифтерит, как тогда у Витини...
«Милая ты моя доченька! С твоей болезни ведь все и началось. Когда ты уже синела и совсем задыхалась и вместо слова «мама» у тебя вырывались лишь хриплые звуки, врач детского сада беспомощно развела руками: «Если кто-нибудь еще может спасти, то единственно доктор Сермус».
— Ну, тогда умоляйте ее. Мы готовы на любые расходы.
— Она денег не берет.
Спасибо врачу детского сада: быстро сумела разыскать и привезти на такси Анну Сермус.
Алдона ожидала появления почтенного вида знаменитости; она представляла себе, что явится крупная, представительная дама, а Сермус оказалась маленького роста, тоненькая, с короткой стрижкой, с пробором, разделявшим на две равные половины совершенно седые волосы. К тому же она была близорукой, сквозь толстые стекла очков щурила глаза, и Алдоне, встревоженной, сосредоточенной на состоянии дочери, в голову не пришло разглядывать, какого цвета были эти глаза — голубые, карие, черные. Главное было — Витиня. И, подталкиваемая материнским порывом, она упала перед докторшей на колени.
— Просите чего хотите, только спасите Витиню!
А если бы Сермус тогда ответила: «В уплату отдайте Индулиса»?
Да, бывают минуты, когда мы готовы обещать златые горы, а когда наступает час расплаты... рука наша не подымается, да и как можно отдать то, что неотделимо от тебя самой?
Со стороны могилы ветер доносил обрывки фраз:
— Разрешите мне... митинг... честь... незабываемой коллеги...
Говорят, доктор Сермус совершила тогда нечто похожее на подвиг: отсосала какие-то пленки. Сама могла заболеть и погибнуть. Но ведь это долг врача. Раз уж ты взялся, обязан знать, что́ тебя ожидает и к чему быть готовым.
Индулис сидел возле дочери день и ночь, благо в школе как раз были каникулы. Когда девочка начала поправляться и Алдона заговорила насчет ценного подарка для Анны Сермус, Индулис сказал:
— Она святая. И любой подарок ничтожен.
Странное при этом у него было выражение лица. Он произносил слова своим обычным голосом, находился тут же, рядом с Алдоной, а казалось, будто он витает в ином мире, о существовании которого жене ничего не известно и в который ей, быть может, никогда не будет дозволено вступить.
За сколько лет совместной жизни можно узнать другого человека? Пять? Десять? Двадцать? Неужели и вправду надо съесть этот самый пуд соли?
...«Хотела я пойти на луг зеленый, послушать пение весны...» Чистые, высокие голоса... Это, наверно, те белые сестрички...
Бриедисы пригласили доктора Сермус на семейный ужин. Она вела себя сдержанно. Зазналась? Она как-то таинственно улыбалась. Заговорщически перемигивалась с Витиней. Перед уходом пожелала девочку выслушать.
Индулис не отрываясь следил за каждым движением врача: как она приложила ухо к грудке девочки, как выстукала спинку. Казалось, он даже перестал дышать. Верно, он обожал дочь, однако... в сердце Алдоны поселилась бацилла ревности, которая начала бурно расти в тот поздний вечер, когда она у мужа заметила странное, глупое выражение лица. Он выглядел смущенным подростком после первого поцелуя, отключился от окружающего мира. На вопросы Алдоны отвечал с заминкой и невпопад.
Бацилла росла, и в борьбе с благодарностью ревность начала брать верх.
Впрочем, Индулис ведь и вел себя так, что способствовал стремительному росту ревности. Он, сухарь математик, для которого искусство всегда оставалось бесконечно далеким, теперь усиленно посещал выставки и концерты. И когда Алдона собралась составить ему компанию, он почти со злостью и упреком бросил: «Такого слабого ребенка еще нельзя оставлять одного».
— Я попрошу соседку...
— Успеется... в другой раз... И, видишь ли, я считаю, мы обязаны иногда доставлять радость доктору Сермус.
— Ты что же... в кавалеры к ней нанялся? Сопровождаешь, значит?
— Она меня об этом не просила. Я добровольно.
И муж продолжал уходить из дома один. Алдона слышала, как он обрывал телефон, чтобы с не свойственными ему подхалимскими интонациями в голосе вымаливать какие-то дефицитные билеты. Никогда ранее он этого не делал.
...Снова ветер приносил: «Ее сердце... переполнено состраданием... готовности... помочь людям...»
Наконец Алдона сказала мужу:
— Я сообщу руководству школы. Тебя уволят. Педагоги не должны вести себя аморально.
— Верно. Я и не веду себя так. Вообще, пусть прогоняют. Я уже давно мечтаю о лесах. Хочется поселиться в тайге, охранять, беречь все живое. Увы, поздно я понял, что математика не мое призвание.
— Вот как! И это она успела тебе внушить. Скажи мне откровенно, чего тебе дома не хватает? Куда ты погнался? Чем эта докторша лучше меня? Какой идеал ты в ней нашел?
— Она? Она просто другая. Но вся беда в том, что я ей не нужен. Разве что вместе сходить в музей, на спектакль. Дальше своего порога она меня не пустила.
— Не может быть, нет, нет, не верю! — закричала тогда Алдона.
А на другой день на работе она расплакалась и рассказала товарищам о своей беде. Ее успокаивали. Надавали уйму полезных советов. А воспитательница Марта произнесла твердо, как судебный приговор: «Пригрели змею на груди! А теперь надо принимать меры. Пиши. Пиши всем. Главврачу больницы. Министру здравоохранения. Сначала в Ригу. Потом в Москву. Самым высоким чинам. Потаскуха должна быть наказана».
Что писать, как писать, Алдона толком не знала. Может, просто обратиться к самой Сермус: «Вы негодяйка, воровка, разоряете семью».
Подсказала та же Марта: «Начинай так: ваша коллега такая-то аморальна...»
Она была... образцом... моральной чистоты... самоотверженности...
Сотрудники детского сада теперь стали относиться к Алдоне как к тяжелой больной, которую нужно оберегать и лелеять. «Подумать только, — сочувственно кивали они, — вползает этакая особа к тебе в дом и тихой сапой уводит мужа». Без постоянного соболезнования Алдона уже жить не могла.
...Всю свою... нерастрачен... матер... любовь... заботы... отдава... ла... больным детям...
Как много тут на кладбище женщин! Мамы? Наверно, среди провожающих и те, кто занимался делом товарища Сермус.
Да, Алдона послушалась Марту. Писала жалобы. Ее подгоняло нетерпение. Жажда мести. Ни один ответ не удовлетворял оскорбленную жену; не дождавшись ответа, она уже писала в другую инстанцию. Все выше и выше. Это как-то успокаивало.
Странно, но Индулис никак не реагировал на действия Алдоны. Неужели та женщина скрывала от него сыпавшиеся со всех сторон неприятности? Ну да, она же хотела казаться благородной, идеальной. Показать свое превосходство.
...Она была... хорошим... верным... това... ем...
Алдоне вдруг пришло в голову, что затеянное ею дело, все это следствие, запросы, доказательства, оправдания отняли у Анны Сермус немало времени, предназначавшегося для больных. Пусть, зато у нее оставалось меньше времени для Индулиса. Причем такая трепка нервов отнюдь не украшает женщину, да она и так — увы! — не была красавицей.
...Она была... вы... соко... ква... цирова... специалистом.
Там, там, там, таам, таам, там, там...
Вот и лежишь ты в земле, и Индулис снова будет моим».
Алдоне очень хотелось понаблюдать, как поведет себя Индулис у могилы докторши. Но его что-то не было видно. Люди стали расходиться, толпа редела, и вот уже взору открылось место захоронения с множеством венков и букетов.
Куда же ты подевался, пылкий влюбленный? Раньше ты шел в открытую, а теперь испугался и в миг прощания задумал скрыться? Или ты не захотел увидеть свою идеальную женщину мертвой? Нет, за двенадцать лет замужества Алдона все же не распознала своего мужа.
Индулиса она увидела вдруг, в совершенно неожиданной позе: опустившись на колени, он как бы обнимал могильный холм вместе с цветами на нем. Но всхлипов или рыданий она не услышала. И от этих безмолвных, немых страданий мужчины Алдоне стало страшно. Нахлынула жалость. Стало стыдно. «Как могла я не понять самого близкого человека... Так легко поддалась низким чувствам...
Может, когда он поднимется и направится к воротам, надо подойти к Индулису и ласково сказать: «Забудем обо всем, начнем все сначала, теперь мы будем умнее и попробуем до конца жизни дружно продержаться вместе»? »
Но Алдона не подошла, что-то ее удерживало.
Захочет ли он забыть?
Вернет ли она мужа, избавившись от соперницы?
И подходящее ли место кладбище, здесь ли говорить о планах на будущее?
Вот и нет больше соперницы. Ликовать бы. А радость не приходит.
Рядом с жалостью к Индулису, к себе и — господи боже мой! — к доктору Анне Сермус растет неосознанное чувство вины.
И эта жалость, и эта вина заставляют Алдону Бриеде снова прижиматься к могучему стволу дерева, прятаться до тех пор, пока по плиточной дорожке кладбища удаляются тяжелые медленные шаги Индулиса.
Арним Карклинь слышит, как возле больницы резко, с воем тормозит машина, захлопывается дверца. Пятнадцать минут тому назад, ровно в полночь, он позвонил заведующему отделением Ояру Вайрогу и, отбросив гордость, разбудил старого хирурга. Старого — относительно, по сравнению с самим Арнимом, который лишь год назад закончил медицинский институт и теперь работает у Вайрога. Арниму двадцать шесть лет, Вайрогу — сорок семь, из них половину он провел у операционного стола. Его смуглое лицо с таинственными глазами водяного удивительно контрастирует с серебром волос. Седина придает ему величавость, и женская половина больницы называет Вайрога «красивым доктором». А вот для Арнима и других молодых врачей он «шеф» и «старик».
И сейчас этот «старик», как только он один умеет, неслышно и быстро поднялся в свое отделение и вопросительно уставился на Арнима.
— Тут одна ненормальная больная, — начинает Арним. — Такая и врача сведет с ума. Только и бормочет: «У меня прободение язвы». А у нее самая настоящая внематочная беременность. В паспорте стоит штамп, что она замужняя, а она... — Арним не может удержаться от раскатистого смеха. — Она утверждает... ха-ха-ха.... что она девственница.
— Объективно? — приказывающим тоном спрашивает Вайрог.
— Ее доставила «скорая». Типичная картина: живот как доска, не участвует в дыхании, Щеткин — Блюмберг положительный. Язык коричневый, сухой. Ясно, что разрыв трубы. Все происходит в нижней части живота, требуется лапаротомия.
— Вы, коллега, самоуверенны.
— Так ведь анализы показывают...
— Что именно?
— Внутреннее кровотечение. Девятнадцать тысяч лейкоцитов. Семнадцать палочек. Правда, РОЭ только пять. Зато эритроцитов — всего два миллиона.
— Сейчас же зовите лаборантку, — распоряжается Вайрог. — Показывайте больную!
Она лежала на правом боку, скрючившись, подтянув ноги к животу.
— Давайте все с самого начала, — сказал Вайрог. — Понимаю, вам трудно говорить, но уж постарайтесь припомнить. Итак, как все началось?
Глаза врача впились в больную. Арним ему доложил, что Ильзе Лапине сорок два года, и теперь его удивило, что в таком возрасте в ее очень светлых, чистых глазах сохранилось какое-то наивное, чуть ли не детское выражение. Боль делала эти глаза черными, придавала им бездонность: может, в них отражались темные круги, захватившие половину лица...
— Я слушаю, — напомнил он терпеливо.
— Мы сегодня переоборудовали класс... Я вместе с коллегой переносила парты... Потом закусывали... что у кого нашлось... я... ливерную колбасу... вроде... желудок заболел, потом... тошнота... понос... Развела марганцовку... не помогло.
Она замолкла, захотела глубоко вздохнуть, но тут же сомкнула губы — боли испугалась.
— Про колбасу вы мне не рассказывали, — с упреком вставил Арним. — Дело поворачивается к отравлению...
— К почечным коликам, холециститу, радикулиту и аппендициту, — улыбаясь перечислял Вайрог. — Острый живот, милый коллега, это Великое Неизвестное. Когда горит весь дом, попробуй найди причину пожара.
Вайрог осторожно обнажил живот больной и начал на него внимательно смотреть, затем пальпировать — легко-легко, а потом все сильнее его надавливая. И снова подумал: прекрасно же она сохранилась, какая эластичная, нежная кожа, какая девичья округлость бедер.
Он попробовал повернуть больную на левый бок. У нее вырвался приглушенный крик, она так прикусила губу, что выступила капелька крови.
— Простите... Я знаю, у меня прободение язвы.
— Диагноз я уж постараюсь поставить сам, — резко сказал Вайрог.
Он снова приступил к ощупыванию живота, и опять резкая боль ударила в разные стороны, особенно в подложечную область...
— Верно, коллега, Блюмберг положительный. Только мне не нравятся анализы, что-то здесь не так. А вы следили за тем, как брали кровь?
— В спешке... Но все шло нормально.
Доктор Вайрог многое прощал молодым медикам, отлично понимая, что опыт — дело наживное. Разве сам он в молодости не заблуждался с этим самым распроклятым острым животом? Только очень наметанный глаз может точно проследить за изменениями в ходе болезни: как перепуганный болями человек в шоковом состоянии сначала напоминает обреченного, потом вдруг начинает улыбаться, делается ироничным, возбужденным, одним словом, впадает в эйфорию, чтобы немного спустя, после этого «затишья перед бурей», на самом деле отправиться в мир иной. Но при всем том Вайрог не мог простить одного: спешки, небрежности. И вот в случае с больной Лапиней что-то очень выдавало именно небрежность.
Больная смотрела на него доверчиво, с немой мольбой: «Спасите меня». И он, как бы в ответ, очень громко произнес:
— Черт подери, куда же запропастилась лаборантка?
И когда она в ослепительном, накрахмаленном халате появилась и снова тончайшая трубочка уткнулась в палец больной, Вайрог сразу все понял: вместе с кровью в капилляр попадали пузырьки воздуха.
— Разрешите вам, коллега, напомнить, что спешка оправдывается только при ловле одного известного насекомого. Что теперь произойдет с эритроцитами? С лейкоцитами? Ведь вам в институте объясняли, что в стрессовом состоянии селезенка выбрасывает большое количество лейкоцитов. Смотрите, слизистая-то нормальна! Сестричка, — обратился Вайрог к лаборантке, — сколько там получается гемоглобина?
— Восемьдесят.
— Цветной индекс вы, коллега, смотрели?
Арним промолчал. Проклятый пузырек воздуха! Ясно, что теперь эритроцитов будет куда больше. Значит, не кровотечение, а...
Последовало распоряжение Вайрога:
— Давайте вольем жидкость. Сгущение крови, надо отрегулировать водно-солевой баланс: соду, калий, глюкозу. Незамедлительно готовьтесь к операции.
— Но... к какой? — робко спросил Арним.
— Аппендицита, мой юный друг. Клиника типична. Хотя... довольно-таки просто спутать этот аппендикс с перфорацией язвы, что себе приписала сама больная. И запомните: учитывать надо не только ярко выраженные, но и самые мелкие симптомы, возраст больного, характер, время, прошедшее с начала болей. А вы, сестричка, — повернулся он к молодой девушке, — избегайте пузырей.
Теперь Ояр Вайрог мог бы вернуться домой. Велика важность — аппендицит. Но сколько раз за свою врачебную жизнь он убеждался, что эта, казалось бы, такая простая операция весьма коварна. Этот аппендикс так умеет прятаться, прирастать и срастаться со своим окружением, что однажды он во время операции почувствовал себя совершенно беспомощным. Он шел на желчный пузырь, а виноватым оказался именно этот отросток, к которому он никак не мог подобраться. Он так перепутался со своими соседями, что Вайрог в какое-то мгновение с ужасом подумал: «Я не могу его освободить».
— Оперировать буду сам, — металлически прозвенел голос Вайрога. — Помните случай с Павловым? Его оперировали во время съезда, и видные ученые не могли разобраться, отчего он, собственно, страдает. А потом и натерпелись же они... Приготовьте операционную. Позовите анестезиолога. Быстро, пожалуйста, поторопитесь.
Вайрог взглянул на больную. Глаза ее чернели, будто уходили все глубже в какую-то пропасть, лицо синело. Дыхание стало частым, поверхностным.
— Болит? — спросил он участливо.
— Да, болит. Но... я потерплю.
Пациентка вела себя на редкость спокойно. «Собственно, чего и пугаться, если не знаешь, что ждет, — рассуждал Вайрог. — Придумала какую-то язву желудка... И что такое, в конце концов, с этой ее девственностью? Может, в самом деле стоит заняться гинекологией? Источник перитонита не так-то легко обнаружить.
А если действительно воспаление придатков? Нет, все-таки аппендикс».
Приняв окончательное решение, он отбросил сомнения. Гинекологические осмотры ему претили...
Вайрог подставил руки под кран. «Надо спешить, — подстегивал он себя, — похоже, что песочные часы грозят роковым исходом!»
Ускорить процедуру мытья мог бы старый, добрый способ: щетка и перекись водорода. За три минуты бы справился. Но вот уже полгода, как перекись исчезла. Всегда чего-то не хватало: то хорошего дренажа, то тоненького катетера. А сколько он хлопотал насчет специальных коек! Клянчил, как последний нищий. Хирургия без коек особой конструкции вообще не может обходиться. А нехватка санитаров? Нет, нельзя себя перед операцией расстраивать. Но горечь подступала неотвратимо. Обильная порция йода и спирта обожгла пальцы. «В который уж раз слезает кожа. И на что похожи ногти? Все равно. Мои руки рассматриваются и ценятся только как руки хирурга». Наконец он был готов, но сестра еще не подготовила стол. Он дал выход давно накопившемуся гневу.
Почему-то предстоящая операция вызвала далекие воспоминания. Его первой пациенткой была молоденькая учительница в захолустье, куда его направили после окончания мединститута. Ночь перед самой первой в его жизни самостоятельной операцией он провел без сна. Думал о том, что его ждет. Наверняка осложнение на осложнении. Его охватил страх. Сначала в момент разреза. Он вдруг начисто позабыл, с какой силой нажать скальпель, чтобы сечение не оказалось ни слишком глубоким, ни поверхностным. Сегодня стыдно вспомнить, каким неровным, как будто рваным, выглядел край раны. И как долго, неловко перевязывал он мелкие сосуды в жировом слое, ежесекундно опасаясь угрозы нагноения. Еще более страшным оказался миг, когда увидел брюшину; боялся к ней прикоснуться: а вдруг зацепит кишки?
Теперь его причисляли к хирургам-виртуозам. Кое-кто его называет даже «этот холодный виртуоз». Но обязан ли врач всякий раз болеть и даже умирать вместе с больным? Хирург и так рано изнашивается. Да при чем тут холодность? Может ли вообще спасти человека врач с ледяным сердцем? В эту ночь ему по-человечески хотелось помочь светловолосой женщине, поведение которой вызывало уважение.
Аппендикс с виду был страшен: сплошной инфильтрат, все покрыто фабрином, напоминающим плесень. Откуда-то вдруг полился гной. Воспаление брюшины. Как с ним быть, где взять нужные антибиотики?
Вот тебе и простая операция! Два часа адского напряжения. Вдвоем с Арнимом они промывают и просушивают полость живота, режут и чинят, вставляют дренажи. Опять эта проклятая резина!
Ояр Вайрог доволен точным диагнозом, согласованными действиями с Арнимом, тем, что он, врач, господствует над техникой. Только на одно мгновение снова вскипает гнев, когда сестра подает грубый кетгут.
— Неужто перевелись овцы? — издевательски спрашивает он, будто обращаясь к неизвестным вредителям.
Когда каталка с оперированной уже в конце коридора, он поучает Арнима:
— Не уповайте на одни только антибиотики, главное после операции — уход.
Говорят, хороший хирург после операции отправляется домой, плохой — остается возле больного. «Пусть меня считают плохим, — думает Вайрог, — но в эту ночь я никуда не двинусь. Вдруг кровотечение, ведь я столько там копался. Да стоит ли уходить? В те несколько часов, которые остались до подъема, можно прикорнуть в кабинете, на жестком диванчике. К тому же дома его никто не ждет. Какая разница, где находиться: в квартире или в больнице. А может, его настоящий дом и есть этот, возле страждущих?
— Теперь бы не грех маленько заправиться, — рассуждает Арним. — Чашечку крепкого кофе и те де.
Вайрог смотрит на него отеческим взглядом: «Какой красивый парень. Моя юность. Пусть же его личная судьба будет более счастливой, чем моя!»
В холодильнике, зажатом среди столов в ординаторской, валяется черствый бутерброд и бутылка прокисшего молока. Вайрог едой не избалован. Остывшие блюда, какая-нибудь закуска, стандарт на стандарте — фарш в разных вариантах, поедаемый без всякого аппетита. Как хотелось бы чего-нибудь вкусного, домашнего! Случается, кто-нибудь из врачих угостит его чудом домашней кулинарии. А почему бы не позаботиться о дежурных врачах, не заполнить этот холодильник всякими питательными, вкусными пастами, как для космонавтов?
Мечты, мечты, с которыми, однако, быстро приходится распроститься и вернуться к действительности. И в этой реальности существует больная Лапиня, проснувшаяся после наркоза, присоединенная к кислороду и другой разной аппаратуре.
— Как давление? — осведомляется Вайрог.
— Пока идет внутривенное вливание, ничего.
Вайрог проверяет положение иглы, частоту капель. Сам ее регулирует. И вдруг с удивлением замечает: пациентка неотрывно на него смотрит, а из уголка глаза у нее выкатывается огромная слеза. Он улыбается, поднимает кверху большой палец, и ему кажется, что больная улыбается в ответ.
Через несколько дней Вайрог удовлетворенно замечает: «Слава богу, язык у Лапини уже не сухой». Эта преподавательница литературы — что за везение на учительниц! — удивительно терпелива. Явно страдает, но ни одного стона, ни одной жалобы. Лежит себе тихонечко, сложив руки на животе, словно оберегая его и грея. И в глазах — неизменное доверие к врачу. И нежность...
После обхода доктор Вайрог сидит у себя в кабинете, опущенная голова опирается на ладони, и в памяти снова всплывает та юная учительница из Латгалии. После выписки из больницы она еще долго ходила в поликлинику, всякий раз придумывая себе новую болезнь. Дело кончилось письмом на восьми страницах. При помощи цитат из классики она старалась доказать, что это вполне естественно, если она хочет иметь ребенка от красивого доктора. Ребенка она, само собой разумеется, вырастит одна, без посторонней помощи. Со злостью и даже отвращением разорвал он это письмо на мелкие клочки: к этому времени он уже стал женоненавистником. Его бросила Барбара, бросила неожиданно, коварно, вернее — предала. Вот когда он — а миновало уже двадцать четыре года — впервые произнес: «Никогда никого не полюблю!» И возвел вокруг себя стену. И ни одна представительница слабого пола одолеть это заграждение уже не смогла. После шести лет работы в глубокой провинции он перевелся в столичную клинику, где было полно незамужних женщин. Доктор Вайрог внезапно оказался лакомым кусочком. Самое отвратительное заключалось в том, что и замужние женщины, оказывается, ничего не имели против интрижек с «красивым доктором». Он очутился как бы в многократной осаде. И чем решительнее на него наступали, тем глубже уходил он в себя, замыкаясь в своей крепости. «Все они хитры и коварны, но меня в капкан не завлекут!» Время от времени ему припоминались слова из романа Джека Лондона о сильном, красивом человеке: «...он боялся женщин, потому что не понимал их. И не понимал — из-за боязни». По этой причине Вайрог был одинаково приветлив и сдержан со всеми, и отвергнутые незамедлительно пустили желчный слушок: «Он же не мужчина!» Нашлись такие, которые пытались следить: а нет ли у этого аскета патологических отклонений?
Все это Ояру Вайрогу было отлично известно, все порождало горечь и неприязнь к женщинам, и броня вокруг его сердца уплотнялась.
Ильзе Лапиня уже не нуждалась в переливаниях, послеоперационный период проходил нормально, и настал час, когда ее следовало перевести в общую палату, где ее ожидали, по крайней мере, три соседки. После визита доктору пришло на ум, что Ильзе будет неуютно в болтливом женском обществе, где не стесняются раскрывать мельчайшие тайны интимной жизни. И еще, что он уже не сможет прийти к Ильзе и молча посидеть возле ее кровати. Вчера он поздравил пациентку с благополучным ходом выздоровления и предупредил о предстоящем перемещении. В ответ она выпростала из-под одеяла дрожащую, как в лихорадке, руку и протянула ее доктору. Губы ее дергались. Казалось, она снова в опасности. Когда Вайрог, намереваясь посчитать пульс, бережно прикоснулся к ее чуть влажноватой кисти, Ильзе с неожиданной силой и стремительностью прижала руку врача к своей груди.
— Спасибо, — прошептала она.
— Не за что, — сказал Вайрог. — Это не только моя заслуга. Вырвать вас из объятий костлявой мне помогли товарищи, да и вы сами. Возводить на пьедестал только одного лекаря нехорошо, несправедливо и обидно для остальных.
Он не отнял руки, сам не понимая, почему позволяет этой женщине так пристально рассматривать свою совсем обычную руку хирурга с коротко подстриженными ногтями, сухой, пятнистой от йода и спирта кожей.
— Ваша рука дает жизнь, — произнесла Ильзе и поцеловала ее.
Вайрог вздрогнул. Но в ее глазах не было ничего, кроме доверия и благодарности; они-то, очевидно, освещали глаза женщины удивительным светом молодости и нежности.
— Я хотела бы отплатить вам чем-то очень, очень хорошим...
На этом они вчера расстались, и в безмолвные вечерние часы дома — бабушке исполнилось девяносто, она была совершенно глухой и в беседы не вступала — Вайрог снова и снова раздраженно ругал себя за то, что так легкомысленно позволил пациентке нарушить дистанцию между ними. «Сколько таких, как она, были и еще будут в моей судьбе!»
И теперь, стоя на пороге послеоперационной палаты, он нарочно погасил радость, то доброе расположение, которое непременно сопровождало его в обращении с больными. Суровость, и только. Пусть эта педагогиня не мечтает закрутить с ним роман по образцу преподаваемой ею классики. Однако, открыв дверь, он почувствовал разочарование. Более того, вроде бы заноза впилась в сердце доктора Вайрога: возле Ильзе сидел Арним, и щеки больной пылали, как при высокой температуре.
Конечно, молодой врач не болтался тут без дела: он находился на посту, который ему указал заведующий отделением: наблюдать Лапиню в послеоперационный период. Тут явно происходило что-то неладное. Вайрог молча уставился на молодого коллегу. Арним вскочил и, бормоча извинения, покинул палату.
Вайрог пощупал лоб больной — ранее он никогда этого не делал. Лоб оказался холодным. А Ильзе все рдела и рдела, словно девчонка после первого поцелуя.
— Что случилось?
— Ничего особенного, доктор. Только он хотел знать...
— Что?
— Ну, почему я... замужняя женщина... — Щеки ее теперь пылали так, что казалось, вот-вот вспыхнут живым пламенем. — Ну... все еще девушка.
«А ведь и я собирался об этом спросить, — молниеносно пронеслось в голове Вайрога. — Только я не посмел. Зато этот мальчишка... Нахал!»
Опираясь на локти, Ильзе подтянулась. Села и заговорила голосом, которого Вайрог не знал. Это был звучный голос учительницы.
— В день свадьбы мой Юрис тяжело заболел. Это произошло двадцать два года тому назад. В деревне. Он задумал от ворот до дома нести меня на руках. И нес — мимо веселых друзей, родственников. А в комнате ему вдруг стало плохо. Мой отец, да, именно он, сказал: «Я смотрю, ты, зятек, из слабосильных.. Опрокинь-ка рюмочку перцовки и не позорь нашу семью!» Юрис выпил и... потерял сознание.
Вайрог слушал внимательно, пристально следя за Ильзиным лицом. И ему стало казаться, что с каждым произнесенным словом это лицо становится спокойнее и светлее, словно бы человек освобождался от боли, от тяжкого груза. Быть может, и ему самому нужно так вот выговориться, освободить свое сердце от камня?
— В первое мгновение мне показалось, что он мертв и я... я тоже умерла, — продолжала Ильзе. — Но нет, этот ужас продолжался целых три недели. Боли были точно такие, как у меня. Его тоже все время знобило. Оказалось: прободение язвы. Вот почему я и навязывала вам этот диагноз.
— Ясно, — кивнул Вайрог.
— Ну кто мог у Юриса подозревать такое! Бывало, схватит живот, да быстро отпустит — стоило только прилечь с грелкой.
— Да...
— Мы дружили с восьмого класса. Еще в школе нас дразнили женихом и невестой. А мы ждали чуда совместной жизни. Да вот не дождались. Конечно, я всегда знала, что лучше Юриса никого на свете нет. Но когда его не стало, поняла, что второго такого мне уже не встретить, что он был самым, самым хорошим. И потому я тогда себе сказала: «Никогда никого не полюблю».
Вайрог вскочил как ужаленный.
— Вы останетесь тут, и все. Так надо! — И буквально вылетел из палаты.
Последние слова Ильзе его страшно взволновали. Как может случиться, чтобы два совершенно чужих человека выразили свою боль одной и той же фразой? Ему хотелось крикнуть: «И я ведь когда-то точно так же сказал. И жизнь показала, что я был прав!.. Постой, Вайрог, жизнь ли? Ильзе была уверена, что лучше Юриса на свете нет. Я же убедил себя, что в каждой женщине скрывается Барбара. А что, если мы оба эти два десятка лет просто заблуждались, уговаривая себя, убеждая, слепо цепляясь за самые ничтожные факты, лишь бы сохранить свое убеждение? Нет, мои убеждения до сих пор не поколебались. Приблизилась ли хоть одна ко мне с открытым сердцем, с нежностью, готовая отдать себя не грубой страсти, а совершенству любви? Даже той молоденькой учительнице требовался красивый ребенок, а не я сам. А я хочу рядом с собой доброго человека, товарища, друга, который чувствовал бы, когда мне желательно остаться в тишине, наедине со своими мыслями, понимал, что хирургу необходим покой для подготовки к операции. Я не хочу быть рабом, зависимым от чужой воли... Когда-то я подчинился Барбаре — этого довольно».
Он медленно брел домой, и целый рой мыслей замедлял его шаги. Доктор Вайрог и не заметил, что наступила весна, пора бурного цветения. Пробуждение природы и осеннее прощание уже давно не существовали для него. Господствующим цветом в его жизни стала белая, стерильно чистая больничная краска, на которую не дозволено сесть даже ничтожной пылинке. И что он вообще видел в жизни? Страдания людей, споры с сестрами, борьбу за медикаменты и, поскольку не имел семьи, гору общественных нагрузок. Такому замшелому холостяку даже не полагался отпуск летом, когда законно отдыхали люди семейные. Если попадалась путевка, он куда-нибудь отправлялся. Однажды пробыл три недели в Италии, — чудесная зарядка на несколько лет. По вечерам — куча медицинской литературы, цветной телевизор. И молчащая бабушка. «Так я протяну до пенсии, — издевался он сам над собой. — А потом? Я уже сейчас становлюсь невыносимым для окружающих. Покрикиваю, бывает, даже ругаюсь. Выдержу ли я до пенсии? Неужели я действительно не нуждаюсь в любви?»
Воровато оглянувшись, он подпрыгнул, как юноша, и отломил перевесившуюся через забор ветку цветущей сирени. «А что, если я съезжу в Булдури и пройдусь по берегу моря?.. А вдруг опять позвонят? Если снова свалится какая-нибудь Ильзе и дежурить будет Арним?»
С веткой в руке, отомкнул квартиру. Да какое уж там море — надо гладить вчера выстиранные рубашки, ждет пылесос. Лишь бы бабуля по рассеянности не подсластила суп...
...Ильзе он принес бумажный лист, сложенный вдвое.
— Это мне? — удивилась она и покраснела.
— От этого лекарства вы окончательно поправитесь и, надеюсь, станете...
— Ой, сиреневое счастье! — обрадовалась она, как ребенок. — И такое пышное. Сколько у него лепестков? Один, два, шесть... одиннадцать! Господи, невиданное чудо! Я теперь просто обязана стать счастливой, не так ли? — И она вопросительно взглянула на врача.
— А разве вы совсем... не...
— Мне некогда об этом думать. Я руковожу старшими классами. Выпуск за выпуском. С молодежью сегодня совсем не просто. И я... Ну, как сказать... живу радостями и горестями своих учеников. Причем как своими собственными.
— У меня буквально то же самое, — произнес он серьезно. — И сам я всегда оказываюсь на последнем месте.
Он намеревался осмотреть пациентку и вдруг почувствовал, что... уже не может прикоснуться к Ильзе как врач к больной. Он ощутил необъяснимый, ранее неведомый страх, как бы неосторожным движением не оскорбить ее.
Теплое тело женщины находилось совсем рядом, и он за много-много лет впервые почувствовал запах женских волос, у которого такая сила притяжения.
— Вы сегодня хорошо выглядите, — пробормотал он, стремительно вставая.
— Да, мне кажется, вчера кончилась моя болезнь, — спокойно объяснила Ильзе. — Вернее, та главная, душевная болезнь. Я час за часом пережила то, что пришлось пережить Юрису. Это, наверное, было освобождением от прошлого... Как вы думаете, доктор?
Она спрашивала, не замечая, что Ояр Вайрог бормотал, как робкий подросток:
— Я не знаю. Простите, я спешу...
Спешил, разумеется. Чувствовал: если сию минуту не вырвется из больницы, не выдержит, закричит, сойдет с ума. Будни, десятилетиями привычные будни вдруг обрушились такой тяжестью, что он даже качнулся. Скорее отсюда, скорее и все равно куда! Через лес, болото, луг, вдоль моря... В какой-нибудь кинотеатр на окраине, где идет старый-престарый фильм. «Я должен освободиться, попробовать начать сначала. Это будет последняя попытка. А что, если удача?» Все в нем кипело, жаждало действия. Остановив свободное такси, доктор попросил ехать к Видземскому побережью, потом где-то на полпути велел шоферу остановиться.
«На земле сидеть еще рано. Я даже не знаю, не заметил, была ли в мае гроза... Велика беда — схвачу радикулит, ну и что?»
Вечерняя умиротворенность опустилась на озеро. Вблизи — ни души. Вайрог, которому надоело мысленно прослеживать свою жизнь, у которого не было ни одного близкого человека, с которым можно было бы поделиться, теперь в полный голос беседовал с неизвестным, невидимым, но зато терпеливым слушателем.
«И за что я любил Барбару? Ведь в ней ничего не было от латышской женщины: ни светлых волос и глаз, ни сдержанности и покоя. Почему именно я, всегда желавший чистоты, благородства, запутался в темных страстях? Все студенты как одержимые бегали за этой цыганкой с развевающимися угольными волосами. Она пела и плясала и задиралась, как истинная дочь табора. Но и блестяще училась, играла на фортепиано Шопена и Листа и болтала по-английски, как жительница Лондона. Разве я не замечал ее эгоизма, капризов? У нее была собственная философия: «Мы еще успеем побыть вдвоем, вся жизнь впереди. А до свадьбы позволь мне перебеситься и не отчитываться перед тобой за каждый шаг». На лыжах она отправлялась со своей компанией, для яхты находились другие друзья. Почему же я не подходил ни первым, ни вторым? Но я терпел, прощал, потому что жить без нее не мог. Да и свадьба наша приближалась. Сколько же мне осталось ждать? Всего один месяц практики на пятом курсе. Как всегда, мы и на сей раз поехали в разные стороны. «Так правильно, — сказала Барбара, — нельзя друг другу надоедать в любви». Она всегда считала себя правой. Три недели спустя она позвонила: «Можешь меня поздравить. Я вышла замуж за блестящего офицера».
Я не поверил. Увы, это оказалось правдой. А еще через три недели она позвонила снова: «Я не люблю этого человека. Позови меня к себе!» Она и не подумала просить прощения. Да я уже твердо решил: в первый и последний раз ее не прощать. И раб однажды хочет почувствовать себя господином. На шестом курсе она не появилась, никто о ней ничего не знал. Через год Барбара разыскала меня с трудным сыном на руках: «Возвращаюсь к тебе!»
Ее совершенно наглая самоуверенность — и это я почувствовал впервые — меня больно задела.
«Никогда никого не полюблю, но и тебя я больше видеть не хочу», — сказал я спокойно, а внутри у меня все кипело адским огнем. Потому что, наперекор всему, я ничего в жизни так не желал, как обладать ею и любить ее, любить... Стоило бы мне тогда протянуть хоть мизинец, и она была бы моей. Я этого не сделал и заплатил двадцатью четырьмя годами одиночества! И все эти годы я тосковал по Барбаре, тосковал, отлично понимая, что она этого не стоит...»
Резкий, пугающий вопль ночной птицы прервал монолог Вайрога. Наверно, тут где-то рядом находилось гнездо, и громко разговаривающий человек потревожил птицу.
— Ты кричишь, — горько усмехнулся Вайрог. — А мне вот нельзя кричать. Я надел маску аскета и должен оставаться холодным, сдержанным, равнодушным и даже смеяться сквозь слезы. Скажи-ка, птица, правильно ли я поступил, отвергнув ее, предавшую любовь? Младенец Барбары считал бы меня отцом, сегодня он, как Арним, мог бы работать в моем отделении под моим руководством...
Ояр Вайрог оглянулся. Поздний майский закат залил вселенную огненными красками, от светлой, нежной, с оранжевым оттенком до пылающе пурпурной с грозно фиолетовыми полосами. Небо и земля играли цветами, быстро их меняя, словно сбрасывая надоевшее платье. Вайрог стоял на крепких ногах хирурга, привыкших к длительной нагрузке, и не мог разобраться. Конечно, этот вечер возле озера прекрасен. А, собственно, почему? Для него существовал белый цвет. Ну, безусловно, и красный тоже. Огни заката он мог сравнить только с цветом крови, которая так часто и так обильно омывала его пальцы и даже порой ударяла в лицо. «Я забрался в страшную пустыню одиночества. Если так продолжится, я погибну. Надо попытаться вернуться назад — к природе, к любви».
Стоя на шоссе и поджидая попутную машину на Ригу, он думал об Ильзе Лапине. Она не хищница и не кокетка. Для нее не существует просто «красивого доктора». Не потому ли хочется сидеть именно возле ее койки?
Исповедь Ильзе привела его к важному открытию: женское одиночество также может быть трагичным и, видимо, переживается еще более остро, чем мужское. Ведь у женщины, помимо прочего, отнято главное: возможность произвести на свет ребенка. Но рядом с этим горьким одиночеством существовала отвращающая назойливость, порожденная единственной целью: выйти замуж любой ценой, пусть даже за нелюбимого человека. Однажды Вайрог случайно стал свидетелем разговора двух пациенток. Будничным тоном одна делилась с другой: «...и тогда я ей сказала: ты с ним пять лет пожила? Пожила. Хватит! Теперь я хочу с ним жить!» И вторая охотно соглашалась, одобряя поступок первой. Эпидемия разводов грозит перерасти в пандемию.
Вайрог снова усмехнулся. «Ведь по сути я должен быть благодарен этим агрессивным особам, они меня отпугнули от случайных связей». У него был выбор: порхать мотыльком от цветка к цветку или вообще отказаться от мирских удовольствий. «Однако, милый мой, — с иронией обратился Вайрог к самому себе, — не пора ли понять, что оба эти пути неверны? Разве подавляющее большинство человечества не выбрало третий путь — средний, на который не мешало ступить и тебе? Доктор, дорогой, ты же отлично знаешь, что всякое отклонение от нормы есть патология».
И еще раз он мысленно вернулся к Ильзе Лапине. «Эта женщина поймет, что́ для меня значило долгое одиночество. Она доверила мне свою печальную историю, отдала что-то очень личное, не разыгрывая из себя несчастную, обиженную судьбой и не требуя к себе сострадания, жалости. Такая, наверное, может быть настоящим товарищем и не только товарищем...»
Ояру Вайрогу очень хотелось найти в Ильзе особенно ценимые им женские качества: сдержанность и простоту, непосредственность и нежность. Ему казалось, что он их уже обнаружил, приметил в каких-то мелочах. Сегодня он знал определенно: когда Ильзе рядом, он не одинок и не страшится одиночества.
Шоссе будто вымерло. Лишь изредка с шипением проносились «Жигули». Напрасно он поднимал руку, надеясь остановить машину. «И почему мне не пойти в Ригу пешком? Я должен начать все снова, в том числе учиться ходить, гулять. Ведь я только умею стоять, сидеть да еще на троллейбусе ехать до больницы и обратно!»
Он даже не знал, на каком расстоянии от Риги находится. Что ж, ночь в его распоряжении. А ночь была нежна и душиста, пропитана весенними запахами и таинственными шорохами. Он давно позабыл и то и другое и теперь, время от времени останавливаясь, глубоко вдыхал пьянящий аромат пробуждающейся земли и прислушивался к ночным звукам, пытаясь их отгадать. Вайрог считал, что к природе можно и должно приходить только вдвоем с родным человеком, и если такого человека нет, то общение с природой вызывает одну лишь печаль. А может, эту грусть следовало именовать жаждой счастья, стремлением к душевному покою? Он и не подозревал, что так стосковался по женской ласке. Глубоко припрятанные, насильственно подавленные, туманные, неосознанные желания, тоска наконец вырвались из заточения и с десятикратной силой потребовали тепла, ласки. «Ох, как же мне хочется прийти вечером домой и чтобы уже в передней меня встречали, и теплые руки обвились вокруг шеи. И чтобы этот человек уже издалека узнавал мои шаги и сразу же открывал дверь...»
Прошагав, по его мнению, порядочное расстояние, Вайрог решил разуться: от непривычной ходьбы заныли пятки. Асфальт, едва нагревшись на майском солнышке, уже успел остыть и теперь приятно охлаждал воспаленную кожу. «На кого ты, брат, сейчас похож, — иронизировал Вайрог, перебросив через плечо связанные шнурками ботинки с засунутыми в них носками. — Такого бродягу побоятся посадить в машину». И он продолжал шагать, внимательно следя за тем, как наступающее утро разгоняет мглистые сумерки и как неотвратима поступь света, отнимающая у ночной тьмы облака, деревья, траву, воду. «Какой бы ни была долгой ночь, утро обязательно наступит, — подумал Вайрог, — значит, должно настать утро и для меня?»
Около пяти он на Голубиной Горе поймал такси и поехал в больницу. Тут еще царил сонный покой. Но подъем уже был близок: вот-вот санитарки начнут мыть коридор и палаты, сестры обойдут больных с термометрами, помогут умыться лежачим, а ходячие отправятся в ванную и туалет. Потом появится лаборантка. Дневные сестры сменят дежурных. Затем придут врачи. Затем... Он знал все эти «затем» в их последовательности до минуты, но сегодня он в этом привычном ритме что-то ломал — бездумно, как в молодости; он шел по отделению не как хозяин, а как посетитель, явившийся в неурочное время, и прямо в послеоперационную палату, где все еще лежала Ильзе Лапиня.
Чтобы не разбудить ее, Вайрог осторожно приоткрыл дверь. Он стоял и смотрел в щель на спящую. Странно: то ли его взгляд беспокоил женщину, то ли на самом деле существовала еще не разгаданная волшебная сила, особые биотоки, но Ильзе зашевелилась и натянула одеяло до подбородка, пряча себя от неведомых глаз. И в этом движении проявилась такая девичья застенчивость, такая женственность, что у Вайрога молниеносно мелькнуло: «Она и есть вторая половина яблока».
Он уже намеревался так же неслышно уйти, когда Ильзе, открыв глаза, хрипловатым после сна голосом, позвала:
— Вы благоухаете весной... Дайте руку...
Их пальцы сплелись, и Вайрог почувствовал, как рушится все обыденное, стремительно, как лавина с горы. Как исчезает его робость, боязнь женщины, какие-то искусственные представления о них. «Да, да, я сам выдумал, что все они плохие, злые, коварные, — лихорадочно проносилось в мозгу Вайрога. — Как часто мы вообще придумываем самих себя и других по собственному образцу. А потом страдаем да еще любуемся своими страданиями и жалеем себя. Однако — за что? За что, спрашивается?» Весенний хмель захватил его, все его тело сладко заныло, кружа голову, возбуждая сердце. «Это последний натиск чувств в моей мужской судьбе, это прощание, лебединая песня, мое бабье лето. Поэтому — эх, была не была, пан или пропал!»
— Ильзе, — сказал он, собрав силы. — Ильзе, я хотел бы...
— Не надо... — Ей тоже трудно было подыскать нужные слова. — Я благодарна судьбе, что заболела, что она смилостивилась надо мной...
И замолкла. Пальцы Вайрога, прижатые ладонью Ильзе к ее щеке, стали влажными от горячих слез. «Что-то важное происходит с нами, мы отказываемся от всего, на чем покоилась наша жизнь», — решил Вайрог.
Ильзе продолжала:
— Я не знала... но я уже подозревала, что моя благодарность... переросла границы... что это уже не одна чистая благодарность...
Все-таки ему пора было идти. Едва он покинул Ильзе, как на него обрушились будни. Кроме всего прочего Вайрога поджидало давно назревшее.
— Придется освободить послеоперационную палату, — сказал Арним. — Завтра две операции. Надо перевести Лапиню.
Ояр Вайрог насторожился: а не звучало ли в голосе молодого коллеги какое-то подозрение, даже насмешка, зло? Нет, ничего такого он все же уловить не смог.
— Куда? — осведомился он деловито.
— В том-то и беда, что палаты все переполнены. Может, в конец коридора, в уголок для отдыха?
— Ну уж нет! После тяжелейшего состояния и — коридор...
— А других, не менее тяжелых, можно? — в упор спросил Арним.
На рассвете Ильзе благодарила судьбу. Если вообще существует судьба, то и он, доктор Вайрог, может благодарить ее: все палаты переполнены, и он с полным правом, не вызывая ничьих подозрений, может поместить Ильзе в своем кабинете. Разумеется, комфорта там никакого, жесткий диван, но это единственная возможность оставаться вдвоем, без посторонних глаз.
С какого-то момента Ояру Вайрогу стало казаться, что в отделении над ним посмеиваются, что, завидев его, сестры заговорщически перемигиваются, а маленькая докторша Ритупе, которая вовсе не скрывает своей симпатии к заведующему отделением и пользуется любой возможностью, чтобы угостить его кофе с пирожным, резко изменила к нему свое отношение: вот уже который день Вайрог на кофе не приглашается. Тому Вайрогу, который решительно покончил с прошлым, безразлично, о чем шепчутся женщины его отделения. Но прежний Вайрог никак не может расстаться с привычной маской аскета. Он притворяется, что Ильзе Лапиня лишь одна из многих оперированных, говорит о ней скучным, равнодушным тоном, пробирается к ней кружными путями, а во время обхода даже не улыбнется. Ильзе не исключение, как бы говорит заведующий отделением, он и любую другую пациентку поместил бы у себя в кабинете. Бывали же и раньше такие случаи.
Лапиня, как бы извиняясь, говорит врачу:
— Я к вам ненадолго, спешу выписаться.
Под вечер Вайрог ее спрашивает:
— Куда это вы так спешите?
Спрашивает с ранее не известной ему подозрительностью, которая, наверно, именуется ревностью.
— С одним моим воспитанником неладно. Сразу же после выпуска женился. И так же быстро семья разваливается. У жены странные взгляды: в современной семье, дескать, надо жить врозь, пусть у каждого своя компания, и не надо отчитываться, где и с кем был, что делал...
— Это взгляды потаскух, — резко вставляет Вайрог. — И они не сегодня родились. Похожее слышал ровно четверть века тому назад.
И затевается беседа. Они говорят, говорят и не могут наговориться. Один высказывает мысль, а другой, будто давно с ней породнившись, отлично ее зная, продолжает, приходит к выводу, который удивительно у обоих совпадает. Создается впечатление, что не у двух разных людей эта мысль родилась, а у одного неделимого. И так происходит в первый день, и во второй, и в третий тоже.
Ояр Вайрог зачастил в свой кабинет, как никогда ранее. Он придумывает причины, чтобы туда завернуть и лишний раз встретиться с ожидающими глазами Ильзе. А выйдя из кабинета, так же всматривается в глаза своих коллег, ища в них иронию, осуждение и еще бог знает что. Однажды, после очередной — очень тяжелой — операции, он вдруг обнаруживает, что самым постыдным образом ошибался в своих товарищах: для женского персонала он не только потенциальный спутник жизни и все еще очень видный мужчина, но, главное, мастер своего дела, талантливый учитель и чуткий начальник, который сам умеет работать и требует того же от своих подчиненных. Да и мужчины отделения вовсе не завидуют его славе «красивого доктора», нет, совсем нет — они ведь тоже не обойдены вниманием женщин. Померещилось ему или он на самом деле, проходя мимо ординаторской, видел, как крошка Ритупе угощала кофе Арнима?
Вайрог заставляет Ильзе ходить и заниматься гимнастикой.
— Пора выпрямляться!
— Такой старушке, как я, это уже неважно, — отшучивается она.
— А может, очень даже важно. — У Вайрога таинственное лицо, и голос его странно вибрирует. — Я собираюсь вас скоро выписать. Дом есть дом.
— Если это дом теплый, обжитой. А если... пустой?
О, она с величайшей радостью покинет отделение. На дворе май, пора цветения. Канун экзаменов. Без классного руководителя ее мальчишки и девчонки как стадо без пастуха.
Еще через пару дней Ояр Вайрог видит Ильзе в коридоре. Она уже в туфлях и в темно-синей макси-юбке, которая на добрый вершок выглядывает из-под стираного-перестираного больничного халата, потерявшего свой первозданный цвет. Как она старается ходить прямо! Молодец! И улыбается уже издали: «Могу, могу, могу!» Ее очень светлые волосы лежат волнами, подчеркивая белизну красивой шеи. Как же он всего этого не замечал раньше? Да, лежа человек выглядит совсем другим: волосы сваляются, больничная рубаха не подчеркивает женских форм. Не спуская глаз, смотрит он, как приближается к нему Ильзе. А что, если сейчас вот развести руки и она попадет прямо в его объятия? Он быстро оглядывается: не видит ли кто-нибудь, как он стремится навстречу этой женщине, готов броситься к ней и все-таки стоит как вкопанный и руки не разводит и думает о старой клятве: «Никого никогда не полюблю»... Ведь весь белый свет, в том числе и его отделение, знает, что он свою клятву сдержал. Ильзе также...
Он слышит крик и шум падения, видит, что она лежит на полу с перекошенным от боли лицом. И он забывает весь мир и слова своей клятвы и опускается на пол рядом с Ильзе. И гладит ее волосы, и отыскивает причину боли — растяжение сухожилия.
— Судьба, — плачет она, пока Вайрог эластичным бинтом делает ей перевязку. — Коллега обещала заехать за мной под вечер. Что делать?
Она трогательно беспомощна, и Вайрог не сомневается, что именно он обязан доставить Ильзе домой.
«Судьба», — мысленно повторяет Вайрог. У него появилась причина, да где там — полное право и даже долг навещать Ильзе и заботиться о ней. Он умеет делать покупки, знает, где расположены гастрономы и булочные. Разве миссия врача кончается у ворот больницы? Вовсе нет!
Учительница Лапиня живет на четвертом этаже, и лестница в этом старом доме крутая и ветхая. Держась за плечо доктора, она прыгает со ступеньки на ступеньку. Продвигаются они очень медленно, но даже такое передвижение ей вредно.
Доктор Вайрог молча хватает ее, как ребенка, в охапку. Прижать бы эту ношу к груди, и легче было бы подниматься. Он держит женщину на вытянутых руках, боясь ее тепла. Совсем рядом и легкое дыхание, и влажные ресницы, и глаза с застывшим в них вопросом. И нежная, эластичная кожа, и тепло...
«Теперь я должен ей все сказать, — лихорадочно размышляет Вайрог. — Нет, лучше в другой раз... Или, может, все-таки сейчас?»
Но он не успевает и рта раскрыть. С неожиданной ловкостью Ильзе выскальзывает из его рук, чуть ли не выпадает из них, как младенец из колыбели. Он пугается: как он неловок!
— Не надо меня нести, — твердо произносит женщина. — Я не хочу и никогда не захочу, чтобы меня несли...
...Ему нравится порядок в комнате Ильзе. Хирурги не терпят разбросанных вещей. А тут не к чему придраться, все просто и удобно. Тут вещи служат человеку, а не наоборот, из всех углов исходит покой, уют и... видимо, даже красота. «Я хотел бы здесь жить», — признается себе Вайрог.
Всю следующую неделю Вайрог изображает врача. Он отлично понимает, что роль свою играет фальшиво, придумывает дурацкие причины, чтобы навещать Ильзе ежедневно, но честно сказать себе да, упаси бог, признаться ей, что приходит он совсем по другому поводу, — нет, это ему еще не под силу. Затянувшееся отречение от всех радостей жизни еще держит его в своей власти. Он идет по улице с полной сумкой покупок и боится встретить знакомого, который мог бы спросить: а зачем вам столько продуктов? Весь свет привык к тому, что Вайрог сухарь, не способный любить, одиночка, без подопечных, кроме бабки. Теперь он готов любить, но... не умеет. Или же какая-то болезненная стеснительность не дает ему выразить свои чувства. Может, поэтому он уже целую неделю таскает в кармане милую безделушку, купленную для Ильзе в «Женских модах».
Впервые за долгие годы он намеренно переступил порог этого магазина и увидел много прекрасных вещей, предназначенных для любимой женщины. Наступил час, когда ему захотелось преподнести подарок, когда он точно знал, кому дарить, но что именно дарить и как это сделать, до этого он еще не дошел.
Дважды признание готово было сорваться с его губ: когда Ильзе назвала его по имени и когда он увидел Ильзе в голубом домашнем халатике, изящную, по-женски привлекательную. Но в сорок семь лет раскрыть свое сердце, произнести те несколько слов, даже одно заветное слово, соединяющее две отдельные жизни в одну общую, несравненно труднее, чем в молодости. И он продолжал молчать. Молчала и Ильзе. Ежедневно они бывали вместе. Она, сидя на табуретке возле плиты, готовила что-нибудь вкусное. Но Вайрог упорно продолжал игру, не расставаясь с принятой позой: нет, спасибо, он, дескать, сыт, поел в больнице, он только на минутку забежал осмотреть ее ногу.
Ильзе просила его послушать стихи, записи опер. Он слушал. Стихи были о любви. Оперы — о любви. Ради любви герои были готовы идти на смерть.
— Как это прекрасно! — задумчиво произнесла Ильзе, когда они прослушали как-то пластинки с «Аидой». — Отдать другому и душу и тело...
— Да, да, да! — вырвалось у Ояра Вайрога. Это произошло так неожиданно, что он не успел даже испугаться и порадоваться своей отваге. — Я хочу быть с тобой, Ильзе!
Так упали цепи прошлого. Наконец он был по-настоящему свободен. И искренен. В туманной дымке окончательно исчезла знойная Барбара.
Ох, до чего же скверно началось у Харальда Дабола двадцать третье июня! До чего скверно! Нелепо, нескладно, глупо! Он, конечно, предвидел, что этот день не из лучших для подачи заявления в загс. Только вчера закончился международный симпозиум, в его организацию ухлопано немало сил, и прощальный банкет затянулся до поздней ночи. Не успел он и глаз сомкнуть, как Лаума подняла его и велела поскорей собираться в загс. А ведь еще предстоял праздник Лиго на берегу Гауи у профессора Риекстыня на даче. Опять весь вечер и ночь напролет обязанности: ему надлежало быть гидом двоих немецких ученых и членкора из Грузинской Академии наук, которые задержались в Риге специально, чтобы посмотреть, как латыши празднуют ночь летнего солнцеворота.
Так что не ахти как умно было тащиться сегодня в загс, но Лаума настаивала с таким напором и нетерпением, что Харальд сдался, хоть его и кольнуло: то ли она ему не доверяет, то ли невтерпеж стать профессоршей? Уместна ли поспешность в столь деликатном случае, даже при ее неуемной энергии?
Главная неудача постигла их в загсе: сотрудница, к которой выстроилась очередь для сдачи документов, оказалась женой профессора Риекстыня. В компании ее обычно называли Милдочкой, за столом она сидела рядом с мужем, скромно улыбалась, помалкивала и вслушивалась в разговоры окружающих. Харальд не раз перехватывал ее проницательный взгляд, словно она пыталась заглянуть в глубь человеческой души сквозь внешнюю оболочку. Вот и сейчас, стоя возле ее стола, Харальд почувствовал, что его подвергают рентгену.
Силясь отделаться от этой пытки, он приковал взгляд к рукам Милды: они оказались неухоженными, с короткими, неровными ногтями и шершавой кожей. И это странным образом помогло преодолеть смущение: он даже осмелился посмотреть Милде в лицо и увидел грустные, усталые глаза. Ему как-то сразу полегчало. Но ненадолго. Потому что раздался утомленный, укоризненный голос:
— Стоит ли вам так спешить? Давно ли вы разошлись с Юлией? И в последний ли раз?
Разумеется, Харальд был не обязан оправдываться перед этой столоначальницей. Он не обвиняемый, она не судья. Следовало все обратить в шутку.
— Три — счастливое число!
— Вообще-то да. Но не в женитьбе. Мы тут и удивляться перестали. — В голосе Милды сгустилась горечь. — Сразу после войны было много браков. Люди жаждали счастья, истосковались по семье. Спешили, как на пожар. После перенесенных ужасов торопились жить. Сегодня — опять спешка. Молодых еще можно понять: они глупые, безрассудные, да и легкомысленные. Но люди в годах! Вы, например?
В Харальде вскипало раздражение. «Мораль читает. Какая бестактность!» У него вышло резче, чем дозволяют правила приличия:
— Ваши речи адресуйте донжуанам! Порхающим мотылькам! Но при чем тут я? Я не признаю незаконных связей. Моя ли вина, что до сих пор я не мог найти свой идеал?
— И наконец нашли? В облике этой юной особы?
Сзади рассмеялись.
Но не смех, а поспешное цоканье каблучков заставило Харальда резко обернуться: Лаума без оглядки неслась к выходу. На улице, стиснув до боли его пальцы так, что Харальд изумился — откуда у этого нежного создания такая мужская силища? — Лаума заявила:
— К этой пересушенной вобле я не поеду! И ты не поедешь!
Каблучок щелкнул о тротуар, как выстрел. Но не этот звук резанул слух Харальда, а «вобла». «Чего доброго, еще вырвется у нее такое на людях!»
— Для меня это служебный долг, и тебе как секретарю нечего объяснять... — придя в себя, хладнокровно втолковывал Харальд.
— Можно найти сотни отговорок, чтобы не поехать, — столь же хладнокровно возражала Лаума.
Он поехал, Лаума — нет.
И теперь он сидит на берегу Гауи под ольхой, в стороне от костра, который все разгорается, вскидывает пламя все выше, с нарастающим ревом и треском распространяет жар и свет все шире и шире. Такая вот ночь Лиго, ночь под Ивана Купалу, схожа с зимним солнцеворотом. Такие же огни, огоньки, песни. «Мир на земле и в человецех благоволение...» Ах, на мирную ночь сегодня не надейся. А как насчет благоволения?
Языки пламени хищно трепещут. Гул нарастает.
Гости освоились быстро. Особенно оживлены оба западногерманских профессора и коллега из Грузии, который ловко извлекает из ведра маринованные кусочки баранины и виртуозно их нанизывает на закопченные шампуры. Ему с шутками и хохотом помогает красивая пара: муж — молодой профессор мединститута, жена — мастер художественной фотографии, она вчера на банкете демонстрировала свои слайды. В сторонке, фактически ближе всех к Харальду, на складной скамейке сидит его начальница профессор Эльвира Эглите; рядом с ней, подстелив под себя куртку, примостилась ее референт Эдите.
У костра навалена гора топлива, но из лесу с полной охапкой хвороста появляется еще и профессор Алексис Драгун.
С дачи доносится гул голосов. Семейство Риекстыней — профессор, его супруга и две дочери — что-то во всеуслышание обсуждают. Подкатывает еще одна ослепительно черная «Волга». Это известный генетик из Москвы, прибывший на симпозиум в собственном экипаже, при жене и сыне.
Эльвира Эглите, как всегда, без мужа, а Харальд — впервые без дамы. Как там в Риге Лаума? Сидит надутая? Это ей совсем не к лицу. Нет, нет, она славная девочка, толковая, энергичная... Не нужно придираться. Он уже на горьком опыте знает, к чему это приводит. Побольше терпимости, так-то вот!
Харальд неизвестно отчего вдруг чувствует потребность в понимающем, сочувственном взгляде. И странно, повернувшись к Эглите, вдруг встречает улыбку: эта ученая дама улыбалась так мило, так женственно, словно приглашала придвинуться поближе, поговорить.
А мимо проходят вереницы людей — реже парами, чаще целыми компаниями, как пассажиры с очередной электрички. Многие уже навеселе, у многих в руках корзинки, из которых выглядывают гусиные шеи бутылок. Еще не распелись, лишь изредка вырываются истошные вскрики «Лиго!», покрываемые хохотом.
У костра вместе с Риекстынями немецкие коллеги. Один из них рассказывает анекдот. Эдите переводит. Наверно, неточно, потому что не смешно. Все улыбаются приличия ради.
И опять Харальд поглядывает на Эльвиру Эглите. И опять она отвечает улыбкой — на этот раз задумчивой, немного виноватой. Поводит плечами и жестом подзывает Харальда.
Теперь они сидят рядом, в стороне от других, словно на острове, отделенном от посторонних шумов, от взрыва восторга по поводу отчаянного прыжка через костер, только что совершенного профессором медицины.
— Мы тут как сиротки, — произносит Эльвира так тихо, что ее голос не перебивает урчанья и шелеста речного потока, огибающего камень. — Вы-то почему в одиночестве? Другое дело — я.
— Я про вас ничего не знаю, — признается Харальд. — Не люблю прислушиваться к посторонним пересудам. У меня своих дел хватает. А вы к тому же мое начальство.
— Да, да! Ломовая лошадь, сама загнанная и других изнуряет. Я привыкла, что все мои радости — от сознания пользы, принесенной другим.
— А дети разве не радуют? Я, конечно, тут не судья, у меня их нет...
— А вот за это, дорогой, не ручайся! — неожиданно встревает в разговор Алексис Драгун. — Мужчина может и не подозревать о существовании своих детей. Ха-ха-ха! Это еще совершенно белое пятно в науке, простор для исследований!
Лицо Драгуна напоминает скукоженный ранними заморозками гриб: обвислое, сморщенное, в складках. «Он некрасив, — думает Харальд, — а женщины к нему льнут как опоенные. И он чувствует себя в форме только под завистливыми взглядами других мужчин».
— Что ж, дерзай! — язвит Харальд. — Или помоги кому-нибудь написать диссертацию.
Алексис Драгун и глазом не моргнул: да, всем известно, что он Ирену вытащил за волосы в кандидаты. Ну и что же! Он всего лишь честно воздал обаятельной женщине за ее доброе сердце. Честно, и не более того. Так что он в долгу у Харальда не намерен оставаться.
— А где же Лаума? — спрашивает он невинным голосом. — При таком начале что же дальше-то будет?
Эльвира Эглите молчит. Ну так на, получай за свое молчание.
— Впрочем, прошу прощения, что помешал. Вероятно, вы намеревались идти на поиски цветущего папоротника?
— Гениальная догадка! — оживилась Эльвира. — Вы талант не только в молекулярной биологии. Будем иметь в виду.
Эльвира ослепительно улыбается двумя рядами белых, ровненьких, без единого изъяна зубов, и Харальд с большим опозданием делает открытие, что его начальница — очень миловидное, весьма хрупкое и женственное создание. Тоненькая, как юная девушка. «Сколько лет мы работаем вместе, и что я о ней знаю?»
Она всегда держится молодцом, словно дома у нее все в ажуре. Но говорят... Да он и сам однажды собственными глазами видел, как в бассейне муж Эглите секретничал с тренершей — здоровой, угловатой девахой, лицом напоминавшей скульптуру из серого камня. Так шептаться, так смотреть друг на друга могли только очень близкие люди. Его коллеги дамского пола в бассейне без церемоний изучали тренершу, словно в своей лаборатории под микроскопом. А на другой день испытующие взгляды сверлили Эльвиру. Возможно, это с ее стороны было притворством высшей марки, но она не обнаруживала замешательства.
Однажды они работали вдвоем в виварии, и Эльвира тихонько напевала мотив из фильма «Мужчина и женщина». Харальд рискнул высказаться:
— Прекрасная, но очень грустная мелодия.
— Потому что они любят друг друга. И боятся потерять...
Теперь они опять наедине: Драгун счел нужным ретироваться.
— Некрасиво, конечно, охаивать коллегу, но его фамилия его выдает. Он настоящий драгун. В науке. В общении... Для него все просто. Не то что для меня... Не могу излить душу, и все тут. А на душе у меня свинцовая тяжесть. Видите ли, я с юности стремилась к идеалу всегда и во всем. В науке мы все совершаем трудное восхождение к нему, но стоит достигнуть одной вершины, как, увы, оказывается, что ты еще не на должной высоте, и поиск продолжается. Как, например, это было и на симпозиуме. А в личной жизни? Вы? Я? Сегодня мы здесь одиночки. Как дальше жить? Продолжить поиск? Или остановиться на достигнутом?
Голос Эльвиры слабел, с каждой последующей фразой становился все глуше, и последние слова прорвались сквозь хрипоту.
— Эльвира, — сказал Харальд, сам удивляясь своей дерзости: до сих пор Эглите была для него лишь «начальница», «коллега» или «профессор». — Эльвира, — повторил он, словно наслаждаясь своей отвагой, — мне тоже нелегко. Вы же знаете: Эвелина, Юлия, теперь Лаума. Я иду к идеалу открыто, официально, за мной не водится двусмысленных романов. Кто посмеет меня осудить? Но я сам казнюсь, сам обрекаю себя на пытку... Не подменяем ли мы любовь привычкой, и только вспышка настоящей любви обнаруживает нелюбовь? Не страдаем ли мы дальтонизмом? Ведь сколько прекрасного нас окружает! И только лишившись дорогого человека, мы способны осознать, что он для нас значил. Это ли не парадокс?
Дабол и сам не понимал, с какой стати он вдруг разоткровенничался с Эглите, да еще так импульсивно, так сумбурно. Ведь они никогда не преступали границ элементарной учтивости: «Как поживает Эвелина?», «Как дела у Юлии?» — «Здорова ли ваша великолепная четверка?», «Как ваш супруг?»
А к ним тем временем приближался грузин, что-то самозабвенно распевая на родном языке с добавлением неожиданного «Лиго, Лиго!» и размахивая над головой двумя шампурами с готовым шашлыком, как в знаменитом танце с саблями.
Харальд с Эльвирой переглянулись и поняли, что всякое вторжение извне может запрудить благодатный поток, в котором они спешили омыться, очиститься, освободиться от скопившейся тяжести.
Грузинский коллега шутил, рассказывал анекдоты, а они вежливо, добросовестно жевали жестковатые, передержанные в уксусе и перце кусочки мяса и терпеливо ожидали, когда же их наконец оставят наедине.
— А что, если нам поискать два пенька поглубже в лесу? — привычным профессорским тоном предложила Эглите.
Да, это деловая женщина, от нее снисхождения не жди. Она желает продолжить разговор без помех, без свидетелей, и ее предложение уйти поглубже в лес — нечто вроде начальственного приказа, даже здесь, на берегу реки, в лучшем случае — это мягкое распоряжение. Но что за начальники и подчиненные сегодня! Харальд мог спокойно отказаться, однако он охотно пошел, ему самому не терпелось продолжить разговор.
Профессор Эльвира Эглите не очень удобно, боком оперлась о подгнивший, облепленный губками трутовиков пень и заговорила с таким нетерпением, будто годами ждала предоставления слова:
— Я свой идеал нашла рано, это был мой муж. Мы вместе ходили в школу, он меня дергал за косицы. — Она вдруг смутилась от своей порывистой поспешности. — Уж и не знаю, как лучше это рассказать...
Прежней уравновешенной начальницы не было и в помине.
— Мы кончили школу, он выучился на шофера. И остался на всю жизнь шофером-экспедитором, который без излишней головоломки зарабатывает по две — две с половиной сотни в месяц. А я вначале врачом получала гроши, и он надо мной подтрунивал. Все эти шуточки со временем вошли у него в привычку, превратились в издевку. Он, пожалуй, из тех, у кого врожденная способность подавлять и унижать другого. Бог мой! Я хотела утвердиться на ногах, чтобы он восхищался мною, обожал. Дорога в профессуру была сплошное отчаянье. Посмотрите на мои руки! Кожа жесткая, пальцы узловатые. Лизол и спирт тут ни при чем. Я годами была рядовой прислугой. Чем выше я поднималась, тем больше он меня унижал.
Профессорское звание оскорбило его до глубины души. Мне бы с ним развестись: между нами уже пролегла глубокая духовная пропасть, но... оставил меня он. Разве я не страдала от этих постоянных унижений? Зачем я терпела? Он был для меня идеалом мужчины: крупный, сильный, блондин, голубоглазый. Как женщина я была счастлива... Другим и во сне не приснится такая страсть. Мои дети зачаты в любви. Но я никогда не могла даже выплакаться: мальчикам нужна спокойная, уравновешенная мама. Заботливая и внимательная. И я старалась быть такой. Годами спала по четыре-пять часов в сутки. Продукты. Готовка. Уборка квартиры. Сад. Машина. Я могла позволить себе домработницу, но он не терпел в доме чужих людей. «Мне нужна жена, — любил повторять он, — а не доктор наук. И помни: для меня ты есть и всегда будешь просто баба!»
Я стеснялась разводиться. Хотела сохранить мальчикам отца. Но когда они подросли, старший от имени всех сказал: «Да выгони ты его!» Оказалось, я зря терпела. Приготовилась красиво расстаться. Отвратительно, когда на суде перебирают грязное белье бывших супругов. Но мой благородный жест оказался излишним: он ушел просто так, без формальностей. А та... из бассейна, его просто так и приняла.
Ну скажите, Харальд, чем она лучше меня? Неужели для мужчины может служить идеалом такая конструкция из костей и мускулов? Где золотая середина, согласующая идеал с действительностью?.. Как у вас на этот счет, Харальд? Почему не ослепительная Эвелина, не скромная Юлия, а эта бесцеремонная Лаума?
Харальд сидел неподвижно, дозволяя Эльвире Эглите свободно плыть в потоке ее сердечных излияний; он не бросил в этот поток ни единого камешка, ни на миг не преградил ему путь. Но слово «бесцеремонная» его насторожило. Эльвира, наверное, тоже почувствовала свою оплошность и запнулась.
— То есть лично мне кажется, — как бы оправдываясь, пояснила она, — что Лаума из породы хищных...
— Вы спросили, как у меня на этот счет, — словно не расслышав последних слов Эглите, начал Харальд. — До сих пор я тоже не встречал синтеза желаемого с действительным. Помните, как у Симонова:
Мне не надо в раю тоскующей,
Чтоб покорно за мною шла.
Я бы взял с собой в рай такую же,
Что на грешной земле жила...
И еще в народе говорят: кому по вкусу попадья, а кому — попова дочка... — Харальд раздумчиво умолк.
— Вы хоть искали идеал, а я — смирилась, — с горечью подытожила Эглите.
— Да, искал. Многие ищут. И это не донкихотство. Ведь поиски идеала стоят любых жертв, даже жизни. А найти единственную среди тысяч, которой бог вложил две ложечки меду вместо одной, — не просто. Но зато если найдешь, это ли не победа, не идеал счастья?
— Кому же посчастливилось с этим идеальным идеалом?
— Никому, разумеется. Но разве само стремление к идеалу не есть прогресс?
— В науке — да. А в жизни это часто обращается безнравственностью. Когда твой идеал рушится у тебя на глазах, ты потом надолго лишаешься представления, каким хотелось бы видеть своего спутника жизни. Возможно, поэтому я больше не искала.
«А я? — подумал Харальд. — Знаю ли я, чего хочу?»
— Давайте-ка вернемся в общество, — неожиданно встала Эльвира. — Как-никак мы обязаны развлекать гостей. Да и непристойно уединяться в лесной чаще.
Сказано это было опять крайне деловито, и, взглянув на Эглите, Харальд обнаружил уже не женственно открытое лицо Эльвиры с доверчивыми глазами, а профессорскую личину.
— Я останусь, — жестко ответил Харальд. — Мне безразлично, что подумает кто-то. А от обязанностей Паяццо прошу меня временно освободить.
Но он остался не один. К нему явилась
Эвелина.
Когда мы познакомились, ты только что закончила консерваторию, я — аспирантуру. Познакомились же мы в больнице. Едва тебе разрешили встать, ты, выйдя в коридор, спросила у дежурной сестры: «Нет ли у вас здесь где-нибудь рояля?»
— В красном уголке!
И так же, как ты расспрашивала эту случайно встреченную сестру, ты обратилась к мужчине, который случайно оказался поблизости:
— А вы не знаете, где этот уголок? Я одна боюсь... А вдруг там мыши.
И мы пошли вместе.
Позднее я ходил тебя встречать после концертов, потому что ты всегда оставалась маленькой, пугливой девочкой, для которой даже мышиный писк был чреват смертельной опасностью.
Пока мы находились в больнице, я стоял на посту в красном уголке, как верный твой телохранитель. Так простоял я семь вечеров. После больницы мы сразу же пошли регистрироваться и прожили вместе семь лет.
Я был без ума от твоей красоты, от тебя самой, не мог и часу прожить, не слыша твоего голоса. Твоя любовь тоже была пылкой, в этом я не сомневался. Но ты была одержима роялем. Ты могла играть с утра до вечера. И поэтому ты не готовила. Мы питались булочками, пили кофе и кефир. И ты даже не знала, сколько именно булочек нужно двоим, чтобы наесться досыта. Порой ты приносила их по двадцать, по тридцать штук. Грызя зачерствелые булки и чувствуя, что мое терпение на исходе, я тебе нежнейшим образом замечал, что не следует делать таких запасов, а ты своим невинным детским голоском отвечала: «Тогда давай испечем пудинг из белого хлеба!» И я соглашался и спрашивал: «А как его пекут?» И ты, от души расхохотавшись, однажды призналась, что тоже не имеешь понятия, но зато, обхватив меня за шею, предложила: «Если ты так хочешь, я не буду сегодня упражняться. Сходим в хороший ресторан и поедим чего-нибудь горячего-горячего!» Мы шли и побаивались, как бы нам не предъявили счет не по карману, потому что денег у нас было в обрез, их нам вечно не хватало: тебе часто требовались новые концертные платья, ты много тратила на такси и — просто не умела вести хозяйство.
Ты не умела беречь свои вещи: дорогие туалеты были раскиданы по всем стульям, изящные туфельки валялись под диваном и в прихожей. Я ни разу не видел, чтобы ты их почистила, смазала кремом. Два раза в неделю приходила твоя мама, все прибирала, гладила, начищала. И не забывала сказать: «Уж вы простите ее. Артистическая натура. Она такая с малолетства!»
Я пытался простить. Ведь ты выходила на сцену, одухотворенная, летящей походкой, столь прекрасная, что по залу прокатывался восхищенный шепот. Кстати, ты мне всегда казалась сестрой-близнецом Элизабет Тейлор, я вообще забывал, что мечтаю о чистом, уютном доме, о свежих рубашках, о ребенке — да, хотя бы о единственном ребенке. Не грех ли требовать ребенка от этого белого ангела, восседающего на пьедестале перед красным лакированным роялем и словно из иного мира наводняющего зал элегическими грезами и взрывами безумных страстей. В такие минуты я благодарил судьбу, что встретил женщину, открывшую мне мир истинной любви. Мои упреки, претензии еще долго оставались при мне. Еще долго мне было достаточно взглянуть на тебя, Эвелина, чтобы почувствовать, как я тону в омуте твоих черных глаз. Бывало, как бы предупреждая мое недовольство, ты, словно маленький философ, роняла: «Талант подобен хрустальному сосуду: он звонкий и хрупкий!»
Ты приобретала все большую известность как виртуозная, вдумчивая пианистка, и каскады звуков непрерывно наполняли квартиру. Я уже писал свою докторскую — молекулярная биология наконец вышла на простор. Я старался подольше просиживать в библиотеках, но в немногие часы пребывания дома хотелось бы тишины и покоя.
— Кому это нужно — столько барабанить, — не выдержал я как-то.
— Ты не понимаешь, что такое музыка, подготовка к концерту, — непривычно резко ответила Эвелина. — Хочешь быть мужем знаменитости, терпи.
— Я хочу быть мужем самой обыкновенной жены...
— Тогда тебе придется подыскать другую.
Такого я и вообразить себе не мог. Но реплика эта заронила в меня ядовитое семя, которое, к сожалению, однажды проросло и дало побеги.
Мне не нравилось, когда Эвелина возвращалась с концертов, осыпанная букетами, в которых обнаруживались записки, конвертики, мелкие подарки. Ах, Эвелина, с каким любопытством и удовольствием ты их рассматривала! Как ты сияла, читая похвалы, и как бережно ты убирала в ящик и хранила эти бумажки!
— На что тебе этот мусор? — озлобленно спрашивал я.
— Это хранят все артисты.
Да, ты стала настоящей артисткой, твоих концертов ожидали по всему Союзу и даже за рубежом. Темп твоей жизни стремительно нарастал, ты становилась нервозной; в этом непрерывном движении, в этой спешке с непрекращающейся рамповой лихорадкой, ты, бывало, могла даже забыть ноты, и мы, твоя мама и я, мчались на вокзал или в аэропорт тебе вдогонку с черной нотной папкой.
Ты, Эвелина, стала разъезжать в мягких вагонах, охотнее всего — в двухместных купе, и даже если я убеждался, провожая тебя, что ты едешь совершенно одна, по приходе домой мне начинало рисоваться, как на какой-то станции в вагон садится наглый сердцеед и, увидев тебя, силой и коварством начинает свое победоносное наступление. Или же какой-нибудь кроткий агнец, очарованный тобой, твоей детской непосредственностью, начинает тебя преследовать на протяжении всего турне.
Моя мелочная ревность к авторам записок переросла в мучительную ненависть к неведомым иногородним и иноземным соблазнителям.
Ты разъезжала непрерывно; мне казалось, что женщине не под силу такая концертная нагрузка и, может быть, иная командировка — просто предлог, чтобы уехать подальше и там в гостиничном номере-люкс заниматься прелюбодеянием с каким-нибудь случайным спутником.
Прости меня, Эвелина, я знаю, ты не была такой и не собиралась быть такой. Я не мог с собой совладать, зловещие видения терзали меня. Но зато каждое твое возвращение было праздником! Для будней ты не годилась совершенно, и даже усилия твоей доброй мамы не спасли положения. Потому я и стал крепко подумывать о другом идеале женщины: нежной, заботливой, умеющей воспитывать детей, содержать в порядке дом, принимать гостей, не мешать мужу в его сложной научной работе и поддерживать его в трудные минуты.
Ты, Эвелина, была занята только собой. Возможно, артист в самом деле не должен разбрасываться, распыляться? Возможно, аскетическая приверженность к искусству единственно и способна породить чудо?
При расставании ты рыдала, я тоже был готов расплакаться. Да и теперь, увидев на афише: «Исполнительница — заслуженная артистка республики Эвелина Дабола...» — бог знает, что чувствую. Нет только чувства облегчения, что наконец я свободен от тебя.
До чего же трудно найти сравнение горькому осадку, который остается на сердце и пропитывает мозг после расторжения неудавшегося брака! У одних это ненависть, неприязнь. Я к тебе, Эвелина, никогда ничего подобного не испытывал. Мне до сих пор грезятся эти семь лет и не оставляет ощущение, будто растоптано, нелепо загублено нечто прекрасное, благородное...
— Профессор Дабол, ау-у, ау-у! Куда вы подевались?
Это была Эдите, она безошибочно приближалась к нему. Видимо, Эглите выдала референтке координаты Харальда, и та надвигалась, круша своей массой ломкий хворост и наполняя лес хрустом, словно сквозь заросли пробиралась, по крайней мере, увесистая косуля.
— Вы несносный индивидуалист, — заявила она, обнаружив Харальда. — Потому и не можете ни с кем ужиться. А теперь — марш к костру, к массам.
Он совсем не хотел идти, ему требовалось побыть наедине со своими думами. Но пошел. Эдите тянула его за руку, и он покорно следовал за ней.
«А может быть, я тряпка?» — пронеслось у него в голове. Но эту тревожную, мгновенную мысль заглушили восклицания, крики, смех у костра, вокруг которого теперь, как казалось, собрались все гости Риекстыней.
— Ach, Kollege, soviel schone Damen und Sie sitzen im Walde ganz allein wie ein alter Wolf[3].
— Что с вами, генацвале?
— Он грустит по одной лесной фее, по-латышски она называется Лаума.
Харальд пробовал отшутиться, но каждое слово ему давалось с трудом.
— Ты, дружок, нынче не в форме, — фамильярно положив ему руку на плечо, сказал Драгун. — Ты плохо вписываешься в нашу сплоченную компанию.
Харальд наблюдал, как непринужденно чувствует себя среди гостей сам Алексис Драгун. Как рыба в водах Гауи. До чего легко ему все дается! Не отказываться от романов и ладить с женой... В науке — постоянно приспосабливаться...
Большая компания распалась на маленькие группки. Люди искали и находили себе подходящих партнеров. В таком сумрачном, нахохленном типе, как Харальд, сейчас никто не нуждался. А Эглите, у которой разболелась голова, прилегла на даче, потому что об отъезде нечего было и думать: автобусом всех привезли, коллективно всех и увезут.
Эдите тоже больше не интересовалась Харальдом; повиснув на руке у Драгуна, она громко распевала на мотив песен Лиго припевки собственного сочинения. Поддевала всех по очереди, только до Дабола очередь так и не дошла.
Его отозвала в сторону Милда и молча повела по каменным плитам вверх, в свой сад.
Тут уже царили матовые сумерки. Деревья, кусты, цветы кутались в серые тени, и Харальду казалось, что совсем стемнело. Быть может, потому, что внизу, на лугах, лежал отсвет белой июньской ночи, а в саду деревья плотно закрывали небо. Он шел, как незрячий, на ощупь; заметив это, Милда Риекстыня взяла его за руку.
— Присядем здесь, это мое убежище, временами хочется побыть в одиночестве. Я пытаюсь выкроить такие минуты — только для себя, для обретения равновесия.
— По-моему, у вас и так равновесия в избытке, — не ахти как дружелюбно заметил Дабол.
— Не злитесь на меня. Я всегда помню, что брак — это гармония душ, а не только любовные утехи. И еще я за свои двадцать семь лет замужества усвоила, что в совместной жизни очень трудно избежать будничной привычки, гнетущего однообразия. Как и все на этом свете, стареет и супружество. Не усвой я этого, мне было бы трудно оставаться в таком учреждении, где идет параллельный процесс слияния и отчуждения человеческих судеб...
— И любовь способна стареть?
— Браки по любви подобны вулкану: не знаешь, когда нагрянет следующее извержение. От горячей любви до слепой ненависти, как известно, один шаг.
— К чему же тогда идеал? Помните, у Пушкина в «Евгении Онегине» говорится, что привычка — замена счастью? Только я не согласен с этим: привычка исключает поиски идеала в жизни, а в науке — открытия.
— А я вам напомню слова Мирдзы Кемпе:
Любовь свою ты ищешь
Всегда в груди другого.
— Вот что, товарищ Риекстыня, — сказал Харальд. — Мне крайне интересно знать, если, разумеется, вы расположены к откровенности, сами-то вы нашли идеал? Вы ежедневно имеете дело со счастливыми и несчастными парами. Мне думается, загс, как лакмусовая бумажка, проверяет ваш собственный интимный мир.
— Вполне возможно, — протянула Милда Риекстыня. — Только я никогда не сравнивала. Просто некогда было. После работы — магазины. Ужин. Обед на завтра. Тетрадки ребят. Прогулки с мужем. Может быть, я живу неправильно. У Роберта, как и у вас, большая зарплата. Я могла бы не работать. Но тогда, наверное, я стала бы копаться в мелочах, увидела бы то, чего не следует замечать. В семье все бы стали мною помыкать. Не знаю, как это расценить, но я научилась приспосабливаться к мужу, к детям. Они — ко мне. Какие мы есть, такие есть. Мы знаем слабости друг друга и не наступаем, извините, на больную мозоль.
— Это удобно, но требует большого уменья. И отказа от совершенства. Или его вообще не существует — этого совершенства?
— Думаю, что не существует. Оно лишь в нашем воображении, но стоит воображению столкнуться с прозой жизни, как люди бегут разводиться... Словом, еще раз прошу прощения. Если у вас с этой молодой особой такая спешка, приходите. Не вы первый, не вы последний. А теперь мне пора к гостям...
Харальд и не собирался провожать ее, спускаться вниз к костру или прогуляться немного по берегу Гауи, где на каждом шагу, как светлые острова в густом тумане, сияли молочно-оранжевыми пятнами большие и малые огни. Он укрылся в «убежище», надеясь, что его оставят в покое, ибо был еще один человек, с кем он хотел сейчас встретиться:
Юлия
О, с ней было совсем иначе. С ней не удалось расстаться по-дружески; под конец в ней стало ненавистно все до мельчайшей молекулы...
Не волна ли любовь: ударяет о берег, умирает и тут же возрождается вновь? Не умирает ли любовь с переменами в женщине, которую ты считаешь идеалом лишь до известной поры? Как все повторяется! Приходит время, и в новой любви, как и в первой, что-то делается совершенно неприемлемым, и чувство снова глохнет. Плохо, что все мы сравниваем, и я тебя, Юлия, в какой-то миг стал сравнивать с Эвелиной. Это сравнение долго было в твою пользу, но потом...
Районный врач направил тебя, медсестру, поставить мне банки. Я сильно простыл, грозило воспаление легких. Выглядел я не бог весть как, а уж моя комната и подавно. В последние годы жизни с Эвелиной я и сам отвык от порядка, и теперь моя одежда тоже была раскидана по стульям. Рубахи! Горы немытых рубах, давно забывших про белизну и крахмал. Запущенный мужчина, барсуком живущий в своей норе, нужной только в качестве ночлега. К тому времени перед генетикой раскрылись широкие горизонты, и наша лаборатория работала как одержимая.
У тебя, Юлия, были нежные руки и зеркально ясные глаза, и в них я разглядел брезгливость и недоумение. Ты шла на визит к профессору, к некоему высшему существу, у тебя поначалу даже голос от волнения дрожал, и на́ тебе — барсучья нора.
Ты была настоящей сестрой милосердия. Ты не только лечила. Ты сбегала за молоком, вымела комнату. Собрала все мои рубашки. На второй, третий и четвертый день ты отпаивала меня травами и варила бульоны. И, кажется, уже на пятый день моя однокомнатная квартира преобразилась до неузнаваемости: она стала чистой и невообразимо удобной. Только к письменному столу ты не прикоснулась. Я это отметил с удовлетворением и признательностью.
Потом ты сказала:
— Ну, уважаемый профессор, вы здоровы, и я вам уже не потребуюсь. Только очень-очень прошу, больше так не опускайтесь.
Но я за эту неделю успел привыкнуть к твоим шагам и твоим рукам, заставлявшим вещи, как по мановению волшебного жезла, находить свои места, вовремя все подававшим и вовремя убиравшим. И когда с моим выздоровлением ты перестала приходить, я ощутил пустоту и потребность тебя разыскать.
«Именно такая добрая фея мне и нужна, она будет идеальной женой».
Ты стала моей женой. В ожидании первого ребенка мы в счастливом согласии порешили, что теперь ты можешь побыть дома. Так прекратила существование медсестра Юлия и возникла супруга профессора Дабола.
На Новый год, желая тебя порадовать, я принес три роскошные ветки белой сирени. Но радости ты не выказала. Ты поморщилась.
— Не нравится?
— Нет, почему же, нравится. Только очень непрактично — выбрасывать бешеные деньги на цветки, которых завтра же не будет.
— Но ведь у нас денег хватает.
— Деньги никогда не бывают лишними. Нужна новая мебель, да и... другая квартира. Сам понимаешь, для профессора такая комнатушка — не дело. Главное, ребенку нужен свой угол.
Но ребенок родился мертвый.
Общее горе нас сблизило...
Наш второй ребенок умер через две недели после рождения.
Резус-фактор, о котором в прежние времена и слыхом не слыхали, не давал нам стать родителями. И тогда твоя нерастраченная, несостоявшаяся материнская любовь с возрастающей тяжестью обрушилась на меня. Я стал для тебя скорее подопечным ребенком, чем мужем.
Ты, Юлия, постоянно старалась доказать, что без твоих услуг я совершенно неспособен существовать. У тебя вырвалось: «Пещерным жителем ты бы стал, в грязи бы увяз, не будь меня». Пока в моем кабинете горел свет, не ложилась и ты. Ты ходила на цыпочках мимо двери, бдительно прислушиваясь, не кашлянул ли я. Если к нам кто-нибудь заглядывал на огонек, ты вставала перед гостем стеной: «Тсс, Харальд работает. Он очень занят». И люди уходили, а потом рассказывали мне, как ты их приняла.
По ночам ты гладила рубашки. Рубашки и запонки были твоей слабостью. «Не за третью ли дюжину перевалило? — улыбались коллеги в институте. — И где только твоя жена откапывает такие колоссальные экземпляры?» Но меня стало раздражать твое бодрствование после полуночи.
— Иди же спать.
— Как же я пойду, если ты не идешь.
— Если бы ты за день хорошенько наработалась, тебя бы уговаривать не пришлось.
— Дом в порядке содержать — тоже работа. Да и тебе самому будет неудобно, что твоя жена всего лишь медсестра.
Желая обнаружить свое усердие, ты, Юлия, стала вмешиваться в мои дела, ничего в них не смысля. Ну к чему тебе было читать древних философов? Фрейда? Подвергать себя таким истязаниям ради одной-единственной фразы, которую ты потом походя роняла в обществе: «Нам, профессорским женам, надо быть в курсе дела...» Никто от тебя не требовал этого «курса дела». И теории о том, какой должна быть жена ученого — тоже никто. Возможно, ты искала отдушины, утешения и не нашла ничего лучшего, как разработать теоретически и реализовать на практике идеал профессорской жены.
Оставайся ты сестрой милосердия, кто бы тебя в чем упрекнул!
Видимо, мужчина чувствует себя хорошо лишь рядом с женщиной, которую завоевывал — упорно, целеустремленно, за которую ему надо постоянно бороться. А если женщина дается легко, если она сама завоевывает мужчину, он со временем почувствует себя рыбой, попавшейся в незаметную сеть.
Во мне возникло и стало расти ощущение расслабленности. И одновременно желание снова почувствовать себя мужчиной. Я стал все чаще вспоминать Эвелину, быть может потому, что именно ее я всегда боялся потерять. А моя безумная ревность! Она ведь тоже была борьбой за женщину! Власть женщины — она тоже нужна. С Эвелиной все сплелось в странный клубок, всякие «за» и «против», антагонизм, изнурительный и воспламеняющий. Никогда я больше не испытывал того, что пережил с Эвелиной.
С Юлией жизнь протекала спокойно, так спокойно, что я уставал от монотонной тишины; бодрящей, тонизирующей, диалектической противоречивости не было и в помине. Только покой. И я не смог его вынести. Он меня подавлял. Меня перестало тянуть в сияющую чистотой квартиру, не хотелось надевать хрустящие крахмальные сорочки, вкушать сказочные десерты. Я подал на развод. И на суде не мог сказать о тебе, Юлия, ни одного плохого слова. Я не мог найти точного определения нашей несовместимости. На людях ты была идеальной женой, и никто не мог понять моего шага.
Ты, вероятно, и в самом деле была идеальной женой. Женой для будней. А Эвелина — для праздников. Эх, вот если бы вас совместить! И еще добавить кое-что от Эльвиры Эглите, от Милды Риекстыни.
В науке идеал иногда достигается синтезом. Дорогая моя генетика, вот твоя великая задача — создать идеального человека! Составить его из заданных качеств, запрограммировать бы только пропорции нужных генов.
...Перед калиткой заскрежетали тормоза, открылась и захлопнулась дверца, женский голос поблагодарил шофера. Где Харальд слышал этот голос?
В самом деле, к чему так поспешно регистрироваться с Лаумой, молоденькой секретаршей директора? Их разделяют двадцать лет. Она ли воплощение счастливого синтеза? Да и вообще это его стремление к идеальному браку — не напоминает ли оно приближение к горизонту: чем ближе подходишь, тем он дальше?..
До сих пор он считал себя неудачником, свою личную жизнь — разбитой, трагичной. Сегодня после отрывочного рассказа Эльвиры Эглите он подумал, что по сравнению с ее переживаниями жаловаться на свою судьбу — просто грех. И еще подумалось: не забывал ли он в своей вечной жажде абсолютного идеала, в борьбе с «сопротивлением материала» о ближних? О живых людях с их живой болью? Эвелина — у нее остался рояль, концертная карусель. А у Юлии? Опять визиты к больным, заботы о заброшенных, одиноких. Не отнял ли он у каждой из этих, в сущности добрых, женщин чего то важного, не дав ничего взамен? Опустошил их, опустошил себя.
Что ожидает его с Лаумой?
Она не скрывала своих симпатий к профессору Даболу. Она по всему институту отыскивала Харальда видимыми и невидимыми щупальцами. И порой Харальдом овладевал страх. Такова ли любовь? Не ее ли это подобие? Как по-разному выглядит то, что мы принимаем за любовь: юношеский порыв и томление, боязнь одиночества, просто увлечение, страсть, жажда материального благополучия и много чего еще.
После первой их близости, снова увлекшей Дабола в омут страстей, Лаума торжественно объявила:
— Я прошла курсы шитья и кулинарии. Я буду для тебя переписывать и стенографировать, водить машину, чтобы ты не тратил на это своих драгоценных сил, чтобы мог выпить в гостях. Я буду блистать в обществе, сумею принять на должном уровне нужных людей.
Что это: обет, условия сделки, декларация из двух разделов? Какой прок тебе во мне, а мне в тебе? Или формулировка очередного эталона: такой и только такой должна быть твоя жена, профессор Дабол!
...Харальда вывели из раздумий женские голоса. Они приближались столь целеустремленно, что сомнений быть не могло: один принадлежал хозяйке сада Милде, второй, беззаботно щебетавший похвалы саду, цветам, деревьям, которых в сумерках было не разглядеть, второй...
— Благодарю вас, дорогая, что вы так надежно упрятали мое сокровище от алчных женских взглядов. Теперь ведь одинокие мужчины на вес золота.
Да, это была Лаума. Как бы давая понять, что она желает остаться с Харальдом наедине, Лаума энергично тряхнула длинными отбеленными волосами и сказала Риекстыне на прощанье:
— Так, значит, до завтра в вашем заведении! Надеюсь, теперь уж вы по знакомству примете нас без очереди.
От концертного зала, где у них обычно проходили репетиции, Линда жила всего в десяти минутах ходьбы, да и то медленным шагом. Иногда она возвращалась домой окольным путем. Это чаще всего бывало недели за две до очередной серии концертов, когда на тумбах появлялись афиши с именем солистки ансамбля Линды Линги в самом центре, огромными черными буквами. На коротком пути домой у нее всего один такой столб на углу, почти у самого ее парадного. Если же идти дальней дорогой, таких столбов попадалось целых три.
Линда шла, и сердце ее замирало, как перед очень-очень желанным и светлым свиданием. Подойдя вплотную к тумбе, она, если вблизи никого не было, читала вслух: «Линда Линга». И эти слова отзывались в ней колокольчиком — «длинь-длинь», и ей хотелось, чтобы этот колокольчик не смолкал: он, резонируя, задевал какие-то внутренние струны, те тоже начинали звенеть, переполняя все ее существо невыразимым блаженством.
А иной раз казалось, что эти два слова — «Линда Линга», — словно пущенные по воде камешки, подскакивают, едва касаясь поверхности и оставляя за собой бесчисленные расходящиеся круги — «плинь-плинь», вызывая в ее душе целую гамму совсем других отзвуков. Звуки жили вокруг нее и в ней самой, без них мир представлялся Линде Линге пустыней.
Словно по правилам детской игры, она прокрадывалась от столба к столбу, все больше наполняясь тихим гулом, переходящим в громкий напев, который вдруг настойчиво рвался наружу: она нередко отворяла дверь своей квартиры с пением, испытывая потребность как-то излить чувство ликования, радости жизни.
Олять близился Линдин концерт, и сегодня она опять избрала длинный путь. Первая тумба ее разочаровала: афиши еще не было. Зато тумба повязалась огромным розовым фартуком, приглашавшим на концерт Екатерины Комаровой.
«Ничего, ничего, — успокаивала себя Линда, — сейчас придет дяденька с ведром клея, и твоей румяной красы как не бывало!»
Она ускорила шаг. Было всего около шести, и торопиться не следовало, но манил второй столб. Однако и он не оправдал ожиданий, уже издалека маяча розовым боком.
«И чего эта дама в таком возрасте вдруг надумала совершить турне с концертами? Посмотреть не на что и слушать нечего!» — вскипела Линда.
Давно известно, что артисту трудно оставить сцену, которой отдана вся жизнь. Линда и представить себе не может ухода с эстрады: в тридцать с небольшим не думается ни о смерти, ни о каком другом уходе, впереди еще столько лет жизни и работы, что не видать им ни конца ни края.
Третья тумба выглядела так же, как и обе предыдущие. Линда не задержала на ней даже взгляда. «Ну и пускай себе выступает, кто пойдет ее слушать! Пережиток прошлого!»
Дома ее ждали Малыш, славный серый пес, и тетя Минна, как всегда надутая и недовольная. Она была сестрой отца, преподавала в свое время литературу в сельской школе, а теперь ушла на пенсию и ухаживала за Линдой, оставшейся круглой сиротой.
На этот раз тетя Минна расфрантилась и куда-то спешила.
— Иду на концерт Комаровой, — сообщила она уже в прихожей.
— Иди, иди, — улыбнулась Линда. — С таким же успехом ты можешь съездить на выставку реликвий из гробницы Тутанхамона.
— И считаю, что тебе следует пойти со мной, — не сдавала своих позиций тетушка. — У нее есть чему поучиться.
— Мне? У нее? — расхохоталась Линда. — Нет, такое сказать можешь только ты. Завтра же передам ребятам... ха-ха-ха... бесподобно! Позволь спросить, чему мне у нее учиться?
— Чему? Как надо петь! — неколебимо заявила тетушка.
— А я пою как не надо?
— Ты угождаешь моде. И в семьдесят лет тебе не выступить с концертом, да и позабудут все тебя.
Линда поспешила в свою комнату, захлопнув за собой дверь. Через некоторое время хлопнула входная дверь — тетя Минна ушла на концерт.
До чего же опостылело это ее: «Ах, как певали в мою молодость! Как, бывало, грянем народные песни, и знали все слова!»
— А какие изысканные шлягеры распевали! Вроде «Ах, Минна, пошипи!», — огрызалась Линда.
Подобный обмен любезностями, завершавшийся тем, что тетушка бежала на кухню принимать валокордин, был в их доме обычным явлением. А чего только Линда не наслушалась, когда начала исполнять аранжированные специально для нее народные песни! Тетушка категорически заявила:
— Это кощунство! Петь священные народные песни и скакать по сцене в брючном костюме с блестками под ритмы джаза!
— Сказала бы лучше спасибо, что мы вдохнули в эти древние песни новую жизнь! — отбивалась Линда.
Так говорили композитор, художественный руководитель ансамбля и один музыкальный критик. И они были правы! Они ее главные наставники. И не только ее. А когда начал петь Герберт, тетушка не преминула поинтересоваться: зачем, дескать, он каркает вороном? Ну и что такого? Так нужно! Веяние времени! Уровень! Эти два понятия постоянно находились в центре внимания ансамбля, в котором работает Линда.
Всеми возможными путями доставались заграничные диски. По пятьдесят рублей штука. Дорого? Не пожалеешь и сотни за мировой эталон, чтобы изучать пение Армстронга и Клептона, Томми Тома и Бейлы Гарсиа. И как надо петь, чтобы о тебе заговорили, чтобы тебя заметили. И услышали, да, чтобы услышали в целом спортивном манеже.
В каком-то научном журнале писалось, будто сегодняшнее удовольствие завтра может обратиться глухотой. Один врач всячески доказывал, как опасны для слуха поп-, бит-, рок-ансамбли, производящие шум равный по децибеллам артобстрелу, и мудро, мол, поступила дирекция Карнеги-холла, запретив у себя выступления ансамблей «Дип Перпл», «Юрайя Хиип» и других. Акустическим хулиганством обозвал этот умник современные концерты. Слушатели должны их бойкотировать — вот лучший способ борьбы с ними.
Эту статью перепечатали в нескольких газетах.
И что изменилось? Ничего! Герберт читал, смеялся, а под конец воскликнул: «Да здравствуют электроинструменты и хорошие усилители!»
Они здравствуют и будут здравствовать!
Размышления Линды прервал звонок в дверь. Громко залаял Малыш. На пороге стояла взволнованная женщина.
— А где же Минна?
— Ушла на концерт.
— Вот те раз, билеты-то у меня!
— Ничего, — успокоила Линда. — Купит у входа.
— Купит? Милочка, все билеты в первый же день распроданы. Вы бы видели, что творилось!
...Из чистого любопытства Линда решила сходить на концерт. Она надела черные очки. «Чтобы никто не узнал!» Она даже не переоделась. «Посижу инкогнито в сторонке с полчаса, не дольше, и уйду. Понаблюдаю, в какой момент люди зазевают и потянутся из зала».
Но она чуть было не осталась у входа. Пришлось снять темные очки и отправиться к администратору. Единственное, что ей могли предложить, — незавидное стоячее место на галерке, куда она еле протолкалась, и тут же ее стиснули со всех сторон, как в переполненном троллейбусе.
Она не могла себе простить: «Зачем меня сюда принесло?»
Оркестр уже был на сцене, настройка инструментов подходила к концу.
Тучный дирижер весьма темпераментно провел увертюру на темы песен Комаровой. Пожилой пианист сыграл соло на красном рояле.
Линда наблюдала зал. Интересно со стороны посмотреть на публику. Когда она сама на сцене, этого нельзя себе позволить, там она напряжена до предела, целиком в песне, а все остальное, что в ней способно воспринимать окружающее, настроено на аккомпанемент.
Сегодня на концерте Комаровой зал вел себя крайне корректно. Установилась тишина ожидания, подобная затишью перед бурей. Люди, конечно, пришли сюда не ради увертюры. И в самом деле, стоило Комаровой показаться в боковой двери, как разразилась буря.
Как она шла, эта ветхозаветная дама: статно, стремительно! Струились складки длинного платья, реяли на ходу концы длинного шарфа, пристукивали в такт каблуки. На долю секунды Линда даже усомнилась: Комарова ли это вообще? Возможно ли до семидесяти лет сохранить такую походку? Но сомневаться не приходилось: зал приветствовал артистку, и многие даже стоя.
«Меня стоя не встречают. Да и вряд ли будут».
Затем Комарова облокотилась о рояль. И в такой позе на пониженных тонах начала свою первую песню.
«У нее всегда был небольшой, интимный голос, почему она не пользуется микрофоном?» — недоумевала Линда.
Но странно: даже на самой верхотуре, у задней стены, где стояла Линда, каждое произнесенное на сцене слово было отчетливо слышно. А микрофон на подмостках, этот бутон на длинном серебряном стебле, выглядел скорее элементом декорации, чем незаменимым помощником артистки.
Зал дружно аплодировал, Комарова улыбалась, раз, другой, третий, поклонилась и... властно воздела руку. Диктор телевидения, который вел концерт, смог наконец объявить следующую песню, и не успел оркестр вступить, как по залу прокатился вздох всеобщего удовлетворения. Это была старая песня, Линда не помнила по молодости ни ее, ни ее исполнительницы. Когда тетя Минна поселилась у Линды в Риге, она разобрала свой тяжелый чемодан с пластинками, искажавшими звук от частого употребления. Минна любила их, зазывала по вечерам в свою комнату Линду, и та их слушала, обогащаясь к тому же во время смены дисков обширной тетушкиной информацией о самой певице. С наступлением телевизионной эры она получила возможность лицезреть Комарову — ее жесты, походку, туалеты. Стиль был совершенно иной, чем у их ансамбля. «А я останусь сама собой», — твердо решила Линда; то же ей повторял и художественный руководитель, забывая, однако, при этом, что ориентирует своих солистов по западным «звездам» и даже оркестрантов заставляет непрерывно двигаться.
У Линды время от времени менялся эталон эстрадной певицы. Сейчас ее идеалом была Мирей Матье, и никто не рискнет отрицать, что эта любимица публики — поистине само совершенство. Линда даже постриглась под Матье, она так же резко вскидывала голову, отбрасывая назад волосы, и так же раскачивала руками. Даже петь стала на полтона ниже. Но, к сожалению, у Линды не было своих песен, не то что у француженки, а копировать ее репертуар Линда не осмеливалась, вернее — понимала, что лавров это не принесет.
Коль скоро она была солисткой популярного ансамбля и желала ею оставаться, ей приходилось считаться с общим направлением коллектива, разделять его взгляды на современное и устаревшее. А это значило, что Комарову надлежало причислить к безусловно устаревшему, отжившему свой век.
Однако сей анахронизм привлек сегодня полный зал публики. И когда Комарова пела про птиц, в воздух гибко вспорхнули ее белые тонкие руки, так что Линде на миг показалось, будто действительно взлетели белые чайки. Но она поспешила подавить в себе этот нечаянный восторг, чтобы не поддаться действию чужих чар.
Что и говорить, опыт у Комаровой есть, она знает, чем взять публику: ведь она играет, как актриса в театре, и эта песня напоминает маленький спектакль.
Игра продолжалась. Сняв газовый шарф, певица размахивала им, вскидывала вверх, складывала его, снова накидывала на плечи. Там, на эстраде, жила молоденькая, влюбленная девчонка, наивная-пренаивная.
Зал взорвался восторгом.
Так, значит, люди испытывают потребность в сентиментальности, мелодраме?
Линда переминалась с ноги на ногу. «Невелико удовольствие — так стоять. Во всяком случае, восприятию это не способствует. В антракте уйду. Или попробовать сразу протиснуться к выходу?»
Плотная стена вокруг не позволяла сдвинуться с места. Она вгляделась в окружающих. Молодые люди. Бородатые и безбородые. В глазах внимание. Свежие сорочки. Нарядные, как на празднике. Какая-то особая торжественность отличает их от тех гривастых ребят, которые бегают на ее концерты, а потом толпятся у служебного входа, выпрашивая у нее автограф или рукопожатие. А может быть, здесь есть и ее слушатели?
Линде захотелось спросить у стоявшей вокруг молодежи: «Почему вы сюда пришли? Что вас здесь привлекает?» Но она не спросила, только подумала, что не понимает их, ведь у каждого поколения свое время и свои песни. Но, возможно, Комарова из тех, о ком говорится, что они переживают свое время?
Не спросила она еще и оттого, что, ощущала вокруг какую-то благоговейную атмосферу: никто не перешептывался, не усмехался, не свистел и не вскрикивал, как это случалось у них на концертах, когда они отхватывали что-нибудь зажигательное, вроде песенки о бедной мошке.
А этот оркестр, чинно рассевшийся академическим полукругом, — разве такой оркестр вообще годился для эстрадной певицы? Но ведь Комарова была ею, именно ею! Однако оркестр звучал совсем неплохо, и с каждым номером программы все больше раскрывалась мелодия — то, от чего Линда быстро отвыкла, еще не успев как следует привыкнуть.
Да, отец рано приучил ее к роялю, главному сокровищу скромной сельской школы. Когда Линда освоила гаммы, отец научил ее играть народные песни. Сам он владел скрипкой, пел, а мама с тетей Минной подпевали. «Ансамбль Лингов, — гордился он. — Вот увидите, мы еще такой концерт закатим, что только держись! У одной Линды голос чего стоит... колокольчик».
Мама, когда они пели песню о сироте, не могла сдержать слез. Она как чувствовала, что скоро умрет и Линда осиротеет. Отцу нравились другие песни. Когда он запевал шутливую народную песню о зеленой щучке, у него искрились глаза и лицо изображало лукавство.
Милый, наивный ансамбль Лингов! Не он ли заронил тоску по... по чему именно? Уж не по такому ли спокойному музицированию?
Линда никогда не задумывалась, годится ли она для эстрады или нет. Голос и внешность подходили, в этом никто не сомневался. Возможно, ей следовало бы идти в консерваторию, к серьезным педагогам? Когда вскоре после мамы умер и отец, вся ее жизнь пошла кувырком: не закончив музыкальной школы, она поступила на работу в совхозный клуб, руководила самодеятельностью; вскоре посыпались конкурсные призы. Жизнь закружила ее в вихре, так что на раздумья, на какие бы то ни было сомнения вообще не оставалось времени. Такие вещи, как классическое искусство, идеалы артиста, к которым в своей работе следовало стремиться, и в голову не приходили. Конечно, кто-то из певиц ей нравился больше других, например Айно Балыня. Она старалась ей подражать, но у них были совсем разные голоса, и Линда вскоре прекратила никчемное копирование. «Надо искать себя», — решила она, и, как многократное эхо, эта формула, решение, обет или... как его там назвать, сопровождала ее и по сей день.
И теперь, стоя у задней стены зала на концерте популярнейшей певицы, зажатая со всех сторон так, что казалось, она чувствует чужой пульс и чужое дыхание, Линда вспомнила еще раз это «надо искать себя», что, быть может, означало идеал индивидуальности, личности в искусстве, и подумала: «Да, но сколько можно искать, если уже за тридцать, да и стоит ли вообще, если Линда Линга — уже понятие? Для кого, для кого именно? На всех не угодишь. А ведь сегодня здесь и молодые, и пожилые».
Комарова тем временем начала песню о последнем бое, трудном самом, потому что погибнуть в нем — страшно обидно и несправедливо.
Линда пела всегда только о любви. Разделенной и неразделенной. О счастье и страданиях. А иногда еще о цветах и весне. Но если бы ей предложили такую песню? Смогла бы она с такой силой, с такой... ну, как бы сказать... с такой искренностью передать тоску и печаль?
Она зорко вгляделась в ряды слушателей. Охватить взглядом весь зал не было возможности: скопление стоявших оставило ей для обозрения только щелки, сквозь которые она видела лишь отдельные лица. Но и того было достаточно, чтобы убедиться — люди плачут. Кто они: бывшие воины, уцелевшие в последнем бою, матери, не дождавшиеся сыновей? А может быть, такие же сироты, как Линда, все еще тоскующие по своим матерям? Скорее всего и те, и другие; подернуты влагой бы ли и молодые, и старые глаза.
Может быть, именно эти чувствительные зрители писали жалобы на ансамбль, что, мол, как не стыдно песню о журавлях — душах погибших воинов — исполнять в джазовом ритме, громко, бравурно. Художественный руководитель не ответил тогда на эти корреспонденции, не собирался где бы то ни было оправдываться. Он только деловито сказал: «Пустяки! Замедленный темп, пиано сегодня не пойдут! Надо искать что-то современное! Экстра!»
Современное! Новаторское! Наверно, это и есть главное. Но как тогда расценивать «Последний бой» Комаровой? Оказывается, песня ничуть не устарела, раз трогает сердца, раз вызывает аплодисменты, о которых может только мечтать любой солист и автор песни. И трогает даже совсем юные сердца, не знающие, что такое последний бой и что переживает человек под угрозой смерти.
Сила искусства? Это в ансамбле называлось «эффектом искусства». «Эффектная песня», «эффектный костюм», «эффектное выступление», «эффектный успех». И еще у них в ходу словечко «потрясно». Но чаще всего — «поиск»!
Какая-то магическая сила притягивала к сцене, на которой величественно, как оперная примадонна, возвышалась Комарова. И если в начале концерта Линда отметила, что платье певицы удачно стушевывает ее полноту и со злорадством подумала, что гостья слишком дородна и тяжеловесна для эстрадной певицы, ни дать ни взять императрица Екатерина, а вот Линда никогда не позволит себе так расплыться, то теперь, когда «Последний бой» был исполнен на бис еще и еще раз, потому что аплодисменты, как неукротимая стихия, все не смолкали, Линда поймала себя на том, что полная фигура не мешает певице, более того — ее не заметно, о ней не думаешь. Царит песня, и конечно же песня оживила лица людей, их губы и глаза. Да, теперь ее окружали счастливые лица, люди улыбались друг другу, что-то единило молодых и стариков. Это были уже не слушатели, а участники концерта, посылавшие флюиды на сцену, откуда те, получив новый заряд, возвращались в зал.
Линда чувствовала эти токи, они пробивались сквозь стену самоуверенности и предубеждения, возведенную ею же самой из боязни подпасть под влияние старого, уходящего. Задушевно поет Комарова! Ее песня рвется из узких рамок интимности. Мелодию подхватывает зал и уносит с собой песню-эстафету, летящую как стрела от одного к другому, простую и прекрасную.
В зале невыносимая духота, во всяком случае у стены, где топчется Линда, давая отдых то одной, то другой ноге. Это, в конце концов, невыносимо! Сколько можно слушать одно и то же, ничего нового, старая манера, постаревшая певица!
А Комарова с улыбкой признается: да, у меня есть морщины, их очень много. И что же? Зато сердце мое не стареет.
Это не кокетство. Не показной оптимизм. Семидесятилетняя женщина с мягкой иронией, со скрытой грустью пела о себе. Быть может, в этом и состоит секрет артиста: пока душа молода, твое искусство не устаревает? Быть может, это и есть идеал эстрадной певицы?
Идеал, опять идеал! Теперь начни подражать Комаровой! Отшвырни микрофон, перестань метаться по сцене и заяви своему главному авторитету, что больше не желаешь петь одно и то же: о любви счастливой и несчастной. Ведь это далось тебе без труда, ты всего лишь повторяла собственные переживания. Не секрет, что твои охи и вздохи связаны с Гербертом, слишком он популярен, чтобы принадлежать одной тебе. А шеф на это скажет: «Не желаешь — не надо, ты нам годишься только такая, какой мы тебя создали!» И куда она подастся?
Боже милосердый, не зря она увиливала от концерта этой дамы; сидела бы та лучше на теплой печи в свои-то пенсионные годы и не бередила людям сердце.
А вообще шеф последнее время не в своей тарелке, чуть что — раздражается, все ему не так. Герберт, по его мнению, за десять лет не вырос, да и вообще, микрофон, мол, голоса не заменит. «Нет, уж меня он не выставит, — сказала себе Линда. — Я как-никак Линда Линга, и без меня концерты надолго прекратятся. И если зал переполнен, то, надо думать, меня тоже ни с кем не спутаешь. Да, но сколько я еще продержусь?
Чуяло ее сердце: не надо было идти на этот концерт! Засела в душе заноза, и саднит, и саднит. Все глубже и глубже... Стоп! А критика? Она хоть раз объяснила, что́ публике нравится в Линде Линге? Чем она самобытна или кого-то напоминает?
Она ходила на многие эстрадные концерты, ансамбли приезжали отовсюду, даже из самых дальних стран. Солистки пели, пританцовывая, свободно жестикулируя, с шепота, речитатива переходили на крик и обратно. А если у иных отобрать микрофон? К этим, последним, Линда относилась со смешанным чувством жалости и осуждения.
«Колокольчик, не голосок», — говаривал отец. Линда, бегая по саду, по лугу, по лесу, состязалась с птицами. Куда подевались твои звучные, веселые, радостные трели, Линда?
Хватит! Эта оглашенная публика все же невыносима. Нет, нет, она больше никому не будет поклоняться! Осанка, как у Мирей Матье... ха... И она стала проталкиваться к выходу, бормоча: «Извините». Толпа ее извергла, как инородное тело. Никто и не взглянул, никто не расплылся в улыбке при виде известной певицы. Сегодня ее никто не замечал, никто не хотел узнавать.
«Обалдели, обалдели, — лихорадочно думала Линда. — А если бы сейчас мой выход после Комаровой? Я бы не потянула. Сравнение не в мою пользу. Да и вообще сравнения быть не может!»
Она очень спешила, она хотела вернуться домой первой и запереться в своей комнате, чтобы не видеть зареванных глаз тетушки, а что глаза у нее будут красные, Линда не сомневалась. И все же она избрала длинный путь.
Линда проходила мимо тумб и с горьким наслаждением срывала с них свои свежие афиши, объявлявшие о предстоящем концерте Линды Линги. Дяденька с клеем перестарался: местами бумагу приходилось отдирать ногтями. И это лишь разжигало ее злость на себя, зароненную концертом Комаровой. Кто усыпил ее любовь к музицированию? Кто увел в сторону от собственного идеала?
Когда Линда расправилась с последним афишным столбом возле своего подъезда, раздался яростный окрик: «Это еще что за хулиганство! Сейчас милицию позову!» Возмущалась их дворничиха. Узнав Линду, она смутилась. А Линде вдруг стало весело, как после забавной первоапрельской шутки.
«Что ж, до семидесяти у меня еще есть время. Значит, еще можно что-то успеть. Каков же он сегодня — мой идеал? Может быть, с честью выдержать последний бой?»
Как гулко стучит земля о крышку гроба... Могила почти доверху заполнена цветами; они, казалось бы, заглушат любой звук, но не получается. Мы решили все принесенные цветы бросить в могилу; пусть достанутся Дине, а не тем бессовестным, что и после смерти не оставляют человека в покое и воруют цветы с могил. Мы — это три фронтовые подруги Дины: Малда, Рута, Ингрида.
Не впервые стоим мы над солдатской могилой, были и одинокие холмики, и большие братские. И сегодня, не договариваясь, мы все пришли в гимнастерках. Откровенно говоря, выглядят они не бог весть как: полинявшие, до того измятые, что утюг уже не помогает. Гимнастерки — наши реликвии, мы надеваем их Девятого мая, и еще — когда случается беда.
Совсем недавно на этом же кладбище мы провожали в последний путь убитого подонком Юлия Паэгле. И на этот раз тоже убийство, а его жертва — фронтовичка.
Дина заслужила салют. Только вот стрелять нам не из чего. Одни медали наши позванивают, и звон этот звучит как наш прощальный салют.
На грудь Дине следовало бы положить винтовку с оптическим прицелом. Она была знаменитым снайпером, на ее счету восемьдесят девять фашистов... Когда траурная процессия двинулась из часовни, старушка из любопытных громким шепотом спросила: «Кем же это она была, что столько всего заработала?» Да, перед гробом на алых подушечках несли два ордена Славы, «За отвагу» и немало других медалей. Заработать-то заработала, но какой ценой!
Ивар Калькис над гробом сказал: «Она была великой оптимисткой, хотя не знала легких дней, — смеяться не переставала и не растеряла добрых чувств».
Дина, Диночка, Динка! Почему именно тебе было суждено так погибнуть? Проклятая, несправедливая судьба. Почему всегда первыми уходят лучшие, ломаются самые высокие сосны?
Не рождайтесь, девушки, красивыми, родитесь счастливыми! Вот Дина была красивой, но счастливой — вряд ли.
Пока я так стояла, погруженная в невеселые мысли, на кладбище успел вырасти новый холмик, и Дина навсегда поселилась в своей последней землянке. Подошла Лена, ее дочь, чтобы пригласить нас на поминки в кафе «Луна». Мы, словно сговорившись, отказались. Лену мы терпеть не можем: этакое размалеванное существо. И хотя ничего не произнесено вслух, мы, товарищи Дины, считаем ее виноватой в смерти матери.
У Малды есть ключ от Дининой комнаты; рано уйдя на пенсию по инвалидности, она порой заносила Дине продукты и топила печь в огромной коммунальной квартире с ее вечным гомоном и движением. Туда мы и направились, неся с собой три свечки, пол-литра водки и немудреную закуску. Деликатесы — это не для Дины, фарфор и хрусталь тоже не вязались бы с нынешними поминками. Мы выпили и закусили, как когда-то на фронте, под обычный тост. «Земля ей пухом», — произнесла Малда, и мы молча согласились.
Перелистали старый альбом. Дина летом: пятнистый комбинезон, берет, винтовка прижата к груди. Гимнастерка с тремя лычками на погонах и полосками на груди — за ранения. Дина зимой: белоснежный маскхалат с капюшоном, винтовка на ремне. Всегда красивая. Как актриса на сцене. Слишком красивая на сером фронтовом фоне.
На последних страницах появляется Янис Заур. А потом и Лена. Ей, правда, хочется, чтобы ее звали Рамоной: так современнее.
Но кроме альбома фотографии хранятся в туго набитом пакете из серой оберточной бумаги. Молодежь, солдаты с орденами и медалями, улыбающиеся парни и девушки. Сейчас все они кажутся мне красивыми. Никого из них я не знаю, это все Динкины товарищи, и Малды с Рутой тоже. Я воевала на другом участке.
— Девчонки, — говорит Рута, — глядите, какой красавец капитан. Ему тогда было двадцать, и он по уши втрескался в Динку. Он командовал разведчиками, всегда провожал ее на передовую и встречал тоже сам.
— А кто в нее не влюблялся? — со светлой завистью замечает Малда.
— И никто не посмел обидеть, — добавляет Рута.
Ребята, милые! Многие ли из вас вернулись? Много ли сегодня в живых? И ты, красавец капитан, ты жив? Счастлив?
Война растерзала нашу юность. Клочьями раскидала по лесам, полям, дорогам. В узких щелях, глубоких ямах похоронила наше счастье, любовь, мечты.
Наши поминки по Дине скорей наводят на мысль о встрече ветеранов, и слово «помнишь» слышится чаще других. Мы вспоминаем и читаем стихи. У нас, фронтовичек, есть своя поэтесса — Юлия Друнина.
Начинает Рута — сперва как бы равнодушно, холодновато: да, в былые времена на балах дамам ничего не стоило упасть в обморок, и супруги, друзья заботливо терли им виски, обмахивали веерами... Но вот голос Руты напрягается, насмешка в нем исчезает, и вместо пожилой, седоватой женщины возникает перед нами девчонка, о которой идет речь:
Гремит артиллерийский ураган,
Комбат убит, а каждый третий ранен.
Сестре бы впору в обморок упасть
И хоть на миг, да ускользнуть из ада.
Но фронтовая Золушка опять
Ползет туда, где «правят бал» снаряды,
Туда, где льется кровь, а не вино,
Где ей навек остаться суждено...
Тишина. Мы сейчас далеко-далеко — там, на фронте. И вздох Руты кажется громким, как взрыв.
— Ведь какие у Дины были маленькие ручки и ножки. А ведь таскала и таскала раненых...
Фото: располневшая женщина с отекшими ногами возле памятника погибшим воинам. Фото: она же — среди ветеранов Великой Отечественной. Фото: толстая, окруженная пионерами женщина. Все это — Дина Зауре в последние годы жизни. Она бы и еще жила. Правда, часто болеть стала, но фронтовики народ жилистый...
Ей было пятьдесят один, и ее задушили.
Ливия умерла от болезни почек тридцати лет от роду. Валдис — в сорок два, инфаркт. Юлия убили в пятьдесят три.
На войну мы ушли юными.
Сегодня в мир иной уходим еще молодыми.
Прошлое идет за нами по пятам.
Война для нас продолжается...
— Ингридушка, возьми с собой. Там старые газеты и разные Динины бумажки, — говорит Малда.
— А что наследница скажет?
— А кто ее станет спрашивать?
На фронте я встречалась с Диной дважды.
В первый раз мы страшно с нею поссорились. До ругани.
Я подыскала отличное местечко для громкоговорителя: готовилась очередная агитпередача для войск противника. Приданный мне солдат уже наладил аппаратуру, когда из-под разбитого танка выползла змеиного цвета ведьма со злющими черными глазами и зашипела: «Проваливай немедля!» Я ответила нормальным голосом: «Давай-ка сама убирайся. У меня важное задание!» Тогда из-под пятнистой плащ-палатки показалась белая рука с тонкими пальцами. Рука сжимала винтовку, направленную прямо мне в живот. «Замолчи. И исчезни! Весь участок мне испакостишь, агитаторша!»
Вот те на — девичий голос!
— И не мечтай. Мое задание поважнее, — перешла на шепот и я.
— Я тут выследила фрицев. Сегодня надо их снять.
— После передачи они сами к нам перейдут.
— Дура! Никто к тебе не перейдет.
— Сама дура!
Так мы беседовали, и ни одна не отступала. Потом маскхалат в бессильной злобе толкнул меня. Я ответила тем же. Кончилась схватка тем, что девчонка со снайперской винтовкой снова заползла под танк, я же со своим агитфургоном отъехала на километр левее.
Дурочками были мы в том болоте близ Ловати. Было нам по девятнадцать лет...
Во время одной из передач, когда фашисты открыли по установке бешеный огонь, осколок попал мне в голову. Кровь залила глаза, голова кружилась, можно было только ползти. Прижимаясь к болотным кочкам, я добралась до возка, на котором мы довезли до передовой нашу звуковещательную установку. Солдат, он же техник, отвез меня к полковому врачу. После перевязки я собралась было в политотдел дивизии, но капитан медслужбы вместо этого доставила меня в медсанбат. Тут я и увидела угольно-черные глаза во второй раз: наши койки оказались рядом. У моей соседки было ранение головы, к счастью не тяжелое: пуля немецкого снайпера почти не задела кость; девушка, однако, была еще и контужена, слегка заикалась и, наверное, поэтому стеснялась разговаривать. Но уже через несколько дней мы болтали с ней чуть ли не сутками напролет.
Дина — так ее звали — была в то время уже прославленным снайпером, но раньше она служила санинструктором батальона и сопровождала раненых сюда, так что в медсанбате знала всех. Она и теперь чувствовала себя по-прежнему медсестрой: забыв о своей голове, помогала ухаживать за ранеными, а когда бои возобновились и новенькие стали поступать потоком, она затеребила и меня: «Поднимайся, надо приглядеть за тяжелоранеными, кого пока нельзя отправлять дальше!» Стащила меня с койки, и мы направились в закуток, где лежал раненный в живот боец.
Симпатичным парнем Яниса Заура в тот момент никто не назвал бы. Боль перекосила его лицо, и оно выглядело серым, стариковским, с потухшими глазами. Ни есть, ни пить он не мог, кормили его искусственно, и я время от времени смачивала мокрой марлей его потрескавшиеся от жара, искусанные от страданий губы. Он постоянно требовал пить, а с некоторых пор непрестанно звал Дину. Шевелиться, приподниматься ему было строго-настрого запрещено, однако он все время вертелся, и я напрасно пыталась его утихомирить. Смирным и послушным он становился лишь в присутствии Дины. Стоило ей сказать: «Потерпи, миленький!» — как Заур умолкал и морщины на его лбу разглаживались. «До свадьбы заживет», — добавляла она весело. И вот настал момент, когда я отчетливо услышала его счастливый шепот: «До нашей свадьбы...» Дина, улыбаясь, кивнула.
— Кто он тебе? — спросила я потом.
— Да никто. Просто разведчик.
— Тогда при чем свадьба?
— Если ему от этого легче, пусть надеется. Войне еще конца-края не видать, сколько ребят не доживет до свадьбы...
Дина и других подбадривала точно так же: «Потерпи, милый, до свадьбы заживет!» — и под марлевой повязкой, оттенявшей ее смуглое лицо и несколько напоминавшей тюрбан, задорно блестели черные глаза. Видно, и Динина шутка, и сердечное участие, и ее красота пришлись раненым по душе, потому что каждому хотелось, чтобы подошла к нему именно она.
Позже война развела нас в разные стороны. Мы не переписывались. Уже в Риге, много лет спустя, я встретила на улице медсестру Малду, и мы стали, как водится, вспоминать фронтовых девчонок.
— А как Дина?
— Плохо. Она в тюрьме.
— Дина? Как же так?
Ответа я не получила.
Был слет ветеранов войны, веселый и печальный. Мы увидели, как поредели наши ряды. И снова я спросила Малду:
— А как теперь Дина?
— Работает на фабрике ткачихой. Недавно у нее умер муж. Ты его не знала — такой Янис Заур, из разведчиков.
— Немного знала.
— Прийти сюда она не захотела. Не может простить, что, когда ее судили, и потом, когда она вышла, кое-кто отвернулся от нее, поверил, что она виновна.
— А она не была?..
— Как сказать... По закону — да, по совести — нет.
На следующий вечер я позвонила Дине: хотела встретиться, поболтать по душам. Услышав мой голос, она обрадовалась, но увидеться не захотела.
— Жилье у меня неважное, да и ничего особенного из меня не получилось. Так что рассказывать нечего. Хотя тебе, наверное, и так понарассказывали.
Так мы и не встретились, и этого я себе простить не могу. Встречи ветеранов — добрая традиция. Как и забота боевых друзей друг о друге. Но слишком часто лишь на кладбище мы сознаем горечь потерь!..
И вот я просматриваю содержимое унесенного из ее комнаты пакета. Старые газеты. Несколько писем, адресованных Дине, и копии ее собственных писем, написанных какой-то женщине в Насву. Отдельные листки с какими-то ее заметками. Но это не дневник. То ли у нее не было времени для регулярных записей, то ли она считала свои дела и переживания слишком мелкими, незначительными... А может быть, не доверяла бумаге? Если бы мне предложили написать о Дине Зауре послевоенной поры, я не смогла бы: очень мало было в моем распоряжении той смальты, мелких камушков, из которых создается цветная мозаика.
И все же попробовать надо. И я сложу все по порядку, чтобы рассказать хоть кое-что о Дине Зауре.
«Что мне труднее всего вспомнить? Суд.
Первый послевоенный год вылился в непрерывный праздник. Как нас всех встретили! Какие две великолепные комнаты дали мне в Межапарке! Хотела поступить в университет, но мне сказали: «Такой прославленной фронтовичке нужно работать на ответственном посту!» Я сказала: «У меня нет профессии, и надо еще сдать один экзамен за среднюю школу: я ушла из Риги в июне сорок первого, накануне последнего экзамена». — «Не надо беспокоиться. Вам помогут. И для учебы придет время». Тем летом сорок пятого я десятки раз слышала: «Наша героиня...» Кругом — море улыбок.
Меня назначили директором большого гастронома. Что я понимала в торговле? Мало: что продукты на вес золота и надо смотреть в оба, чтобы ни крошки не пропало. Я умела метко стрелять, перевязывать раненых, сердце было исполнено доверия к фронтовым товарищам. И теперь — не ломать же мне свой характер! — я продолжала доверять окружающим. Без доверия нельзя жить. Мой заместитель и бухгалтер стали оказывать мне знаки внимания. Мелочь, но приятно, что о тебе думают. Потом оказалось, что мелочи эти стоили немалых денег. Однажды ко мне явился человек, назвавшийся ревизором. Он сказал, что мне грозят крупные неприятности: учет товаров запутан до крайности. Я испугалась, и он заметил это и сменил тон. «Девочка... — обратился он ко мне голосом доброго дяди и тут же заговорил по-деловому: — У вас тут золотое дно. И только от вас зависит, чтобы люди жили припеваючи». — «Как это?» — спросила я. «Не суйте нос, куда не следует». Я выгнала его из кабинета. С порога он сказал: «Вы горько пожалеете!»
Потом был суд. Я чувствовала себя мухой в паутине и не смогла из нее выбраться. Я знала, что невиновна, поняла, какие страшные люди окружали меня, но доказать ничего не сумела и вообще чувствовала себя так, словно меня снова контузило. Много времени спустя я узнала, что мой заместитель и бухгалтер жили припеваючи и при оккупантах; безразлично, какая власть, — была бы сладкая жизнь. Что для них значила дорогая цена Победы и что — гибель еще одного солдата? На фронте я нашлась бы, а тут не сумела разглядеть врага и проиграла бой. Да разве одна я?
Трудным, каким же трудным оказалось врастание в мирные будни... Я вдруг перестала быть героиней и превратилась в расхитительницу государственного имущества. Это была моя первая послевоенная боль.
Вторая пришла, когда я увидела Яниса Заура в числе народных заседателей суда. Сперва страшно обрадовалась: он-то знает, что я ни на что дурное не способна, скажет и остальным. Но когда мы встретились взглядами, его глаза потухли, и он отвернулся. Неужели поверил, что я могла украсть масло, сахар и еще какие-то продукты на несколько тысяч рублей? На скамье подсудимых я сидела в своей лучшей одежде: защитного цвета юбчонке и белой блузке, что носила и в будни, и в праздники. Где же награбленное, где сберкнижки с этими тысячами? Мой заместитель, выступавший на суде свидетелем, сказал: «Директора ничего не интересовало...» Ну, понятно: когда лев ранен, и шавка поднимает голос. И еще он, стараясь выглядеть объективным, добавил: «Разумеется, у Зауре большие заслуги в освобождении нашего государства от фашистских разбойников, но закон для всех один. Раз не умеешь руководить, нечего и браться...»
Мне бы в тот миг мою винтовку, на которой восемьдесят девять зарубок, с удовольствием всадила бы пулю в самую середину его подлого языка. Недаром я птицу влет сбивала...
И третья боль. В зале сидели некоторые из моих товарищей. И никто не подошел в перерыве, не подбодрил, даже не улыбнулся издали. Разве это было запрещено? Я ведь еще подсудимая, а не осужденная, и можно было хоть бросить на ходу: «Держись, не сдавайся!» А сама я была так подавлена, что едва отвечала на вопросы судьи.
Меня арестовали тут же, в зале суда.
Потом ко мне приехал Янис. Но о чем мне было с ним говорить? Да он и не собирался ни вести долгий разговор, ни оправдываться. Сказал лишь: «Прости. Заседатель из меня никакой. Вот, подал заявление с просьбой освободить меня. А тебя буду ждать. Попытаюсь что-то сделать, чтобы ты вернулась поскорее».
Но вернулась я только через восемь лет — после тюрьмы, колонии, поселения на Севере. Времена тогда были суровые. Долго работала чернорабочей, потом научилась ткацкому делу. Обходилась еще меньшим, чем на фронте. Да что вспоминать, терзать сердце! И без того оно у меня поизносилось, и частенько напоминает о себе привезенный оттуда ревматизм.
Решила попытать счастья на текстильном комбинате. И тут мне повезло. Дядя Аболинь — так все звали мастера — сказал: «На войне тебе доверяли винтовку. Я тебе вручаю целый станок. Труд — главное в жизни, он хранит от плохого». Он обучил меня не только профессии, но научил ответственности за станок, за работу. А потом и за учениц, за цех, за весь комбинат в целом.
В пятьдесят пятом году я стала женой Яниса Заура. Мне стукнуло тридцать два, Янису — тридцать семь лет. Наступил крайний срок подумать о детях, о тихой гавани. Тем более что ничего особенного мы от жизни не требовали...»
Чего хотела Дина в своих записках? Описать жизнь? Написать повесть? Или — оставить в наследство дочери, как суровое предостережение? В ее записках не было жалобных ноток, она не ныла, никого не обвиняла, не ожесточилась. Наоборот, на клочках бумаги и в копиях писем я нередко наталкивалась на выражения вроде: «В войну приходилось куда тяжелее», «От жалоб легче не станет», «На фронте нас не убили, так какая же сила может вывести из строя сегодня?», «Каждый удар делает человека только сильнее». Дина, Дина, ты и на самом деле оказалась очень сильной, если смогла выдержать такую жизнь, да еще написать Тоне: «Лекарство для твоего сына раздобыла, хотя пришлось побегать. Помогла одна девчонка из нашего медсанбата, теперь она фармацевт. Ты пишешь, что тебя обижают, обращаются не так, как полагалось бы с ветераном войны. Но нельзя упрекать государство в целом, если какие-то чиновники и обходят закон. И нельзя судить о человеке только по тому, как он относится к тебе. Надо мобилизовать себя. Ты как врач должна лучше всех понимать, что дурное настроение, печаль, тоска, безнадежность — яд для нашей психики. И наоборот: надежда на лучшее, покой, вера в добро действуют как лучшие лекарства. Меня жизнь никогда не баловала, и сегодня не балует, страданий всегда было больше, чем радостей, но я стараюсь сосредоточиться на радости, а не на горе, иначе жить стало бы невозможно. И поверь мне, многострадальной, — светлых сил куда больше, чем темных, мир держится на них».
В последний путь Дину вместе с нами провожал Ивар, ротный комсорг. Мы с ним не виделись бог знает сколько времени. Где он работал, кем — я не знала. Стыдно признаться, но вот не знала, и все. Через справочное разыскала номер его телефона.
— Зашел бы, Ивар. Кстати, расскажешь что-нибудь о Дине.
— Да вот... снова прихватило воспаление легких. Хроническое. Да, ты ведь не знаешь, у меня одно легкое — брак, прострелено насквозь... — Он надолго мучительно закашлялся, прежде чем продолжить: — О Дине коротко: судьба ее обидела. Она заслуживала счастья, большого счастья. Меня всегда восхищало, с какой силой духа и гордостью она... как бы точнее сказать... переносила личные невзгоды, не теряя при этом способности весело смеяться.
— А еще что?
— Она была ко-лос-сальным оптимистом, вот что. И это ужасно, что — была и больше ее нет. Хулиганье проклятое...
«Сегодня утром мне сообщили, что скоропостижно скончался Янис. Да, казалось бы, уж мне-то что волноваться, а все-таки... Я никогда не сомневалась в его любви. Любил как умел: за все годы даже цветочка не подарил. Один он такой, что ли? Неважно у нас обстоит дело с языком любви, культура чувств сильно прихрамывает. И, кажется, даже ползет вниз. Рыцари исчезают.
Вот встретились два человека, каждый со своими привычками, взглядами, особенностями. Они сближаются друг с другом настолько плотно, что порой как бы срастаются, оторвать одного от другого трудно. Однако нельзя требовать, чтобы все у них шло гладко. Каждый из них — иной, и потому что-то не может совпадать, не вызывать болезненных столкновений. Вначале есть только идеал, преклонение, восторг. Она — самая лучшая, самая прекрасная, он — совершенно исключителен. Партнеры стараются показаться друг другу с лучшей стороны. Нет-нет да и вспыхнет мелкая ссора, но обида вскоре забудется, не оставив на сердце зарубки. Потом — новая ссора. И она еще может утихнуть, еще может наступить перемирие, затишье, не привычное для фронтовика и даже пугающее. Но постепенно, быстрее или медленнее, осадок накапливается, затеняет, смещает, разрушает что-то. Приближаются перемены, что могут завершиться крахом.
Если двое расстаются в зрелом возрасте, когда долго прожито вместе и многое пережито, причина разрыва должна быть серьезной. Пусть может показаться, что все началось с мелочи; на самом деле корни могут оказаться даже более глубокими, чем предполагалось. Видимо, любовь минует разные этапы. Сперва — поэзия. Стеснение. Наивность. Потом уже не скрываются, не маскируются физические желания. Все становится обнаженным и предельно простым. Ревность тоже. Люди чувствительные быстро подмечают перемены в своем партнере. Мы с Янисом ощутили их тоже. Но мы находились в особом положении — в плену взаимной благодарности, и она заставляла со дня на день откладывать расставание.
Он работал мастером на льнокомбинате, и там было великое множество женщин, вернее — одни женщины. Упорно преследовавшей его девчонке — она не стеснялась даже поджидать его по утрам возле нашего дома — я однажды сказала: «Он ведь женат, что же вы?..» Она не покраснела, — наоборот, вызывающе отчеканила: «Женатый еще не мертвец!» — «Ничего у вас с ним не получится: он очень болен...» — попробовала я урезонить ее...
Итак, он умер спустя ровно семь месяцев после того, как ушел из дома: не выдержал, видимо, темперамента молодой жены. А ведь уходя от меня, от привычной ему женщины, рассчитывал, наверное, что девчонка возродит его как мужчину.
Могла бы я с Янисом ладить? Конечно, если бы не бесконечные споры о воспитании дочери, если бы не вечная холодность, когда даже поцелуй в щеку в тягость, если бы не...
После того страшного ранения в живот он перестал быть полноценным мужчиной. Я об этом не знала. Видела лишь, что он долго и верно ждал, помнила о его героическом прошлом. К тому же — а сама я? Кем была я, выйдя на волю? Нулем без палочки. Правда, орденов Славы у меня не отобрали, но слава моя была крепко подмочена. Можно было, конечно, поселиться у Малды с ее безграничной добротой: полуслепая, страдавшая от множества хвороб, она занималась тем, что приносила лекарства, покупала продукты, убирала комнаты своих тяжело раненных фронтовых друзей, которые, казалось ей, страдали больше, чем она сама.
А Янис встретил меня на вокзале, отдал мне свою комнату — те две в Межапарке после приговора у меня отобрали — а сам перебрался к товарищу. Он не лез с ухаживаниями, и только после того, как мы уже побывали в загсе, я поняла истинную причину его скромности...
Надежда на собственных детей рухнула, и мы решили удочерить девочку. Так в нашей семье появилась Лена. Она стала предметом и нашей радости, и споров: мы никак не могли прийти к согласию в вопросах воспитания. Может быть, разногласия о том, что можно и чего нельзя разрешать ребенку, были не столь существенны, и мы могли при желании держаться одной линии: когда мать сказала «нет», отцу не следовало говорить «да»... А он говорил. Так что постепенно я сделалась вредной мамашей, на которую всегда можно было безнаказанно пожаловаться «доброму папочке», получая заодно и лишние карманные деньги, и не по возрасту дорогие вещи, и разрешения посещать сомнительные компании. И как подарок после с грехом пополам оконченной школы — однокомнатную квартиру. Янис годами откладывал свою пенсию инвалида войны, утаивал от меня премии, скрыл и то, что вступил в кооператив. «Молодой девушке приличное жилье нужно куда больше, чем нам, старикам», — словно оправдывался он впоследствии.
— А я вовсе не чувствую себя старухой.
— Вот и прекрасно. Подольше сможешь помогать девочке.
Я и помогала. Ходила прибирать в новой квартире, чистить Ленину обувь, стирать. У нее самой на это никогда не оставалось времени. Я взвалила на себя все, надеясь, что она продолжит учебу. Но ей ничего не нравилось, не интересовало, кроме тряпок и поклонников. Когда я отказалась от компенсации, связанной с моим судебным делом, она рассердилась не на шутку:
— И ты не взяла таких денег? Сколько на них можно было бы купить!
— Деньги — не главное. Стыдно оказаться рабом вещей.
— Ну, это старо. Теперь рассуждают иначе.
Она часто меняла работу. Я пыталась как-то вмешаться. Янис сказал: «Брось. Она — взрослый человек. Жизнь подскажет, как лучше».
Не подсказала...
И вот Янис умер. Я попросила Малду обзвонить боевых товарищей: он был одним из нас, и, что бы там ни происходило, мы, фронтовики, должны держаться вместе до последнего часа на этой земле.
Не мне судить его. Может быть, лишь сейчас, окончательно потеряв его, я с предельной ясностью поняла, что он пытался самоутверждаться как мужчина: оберегал свое единовластие в доме, стремился к упрочению отцовства сомнительной ценой рабского преклонения перед нашей приемной дочерью; требовал безукоснительного сохранения угодного ему порядка, начиная с поддержания определенной температуры воздуха в нашей комнате и кончая выбором телевизионной программы и временем сна. Зато я никогда не чувствовала себя женщиной — подругой и возлюбленной...»
Я всегда просматриваю объявления в траурной рамке. И однажды в «Ригас Балсс» наткнулась на такое: «Умер мой горячо любимый муж Янис Заур... Скорбящая жена Ивета Зауре». Я и не подумала, что это тот Янис — разведчик. Ведь его жену звали Диной! Да и разве мало в Латвии Зауров? Только позже Малда объяснила мне.
— Бедная Дина, — сказала я. — Непременно схожу к ней.
— Сходить, конечно, можно и нужно. Учти только, что смерть Яниса ничего уже не могла изменить к худшему. Женскую долю ее он искалечил, отнял и последнюю надежду — дочь. Избаловал девчонку так, что ничего путного из нее не вышло. По-моему, Дине горевать не о чем. Может, бог даст, еще встретит порядочного человека... Так что, когда пойдешь, о Янисе не сокрушайся...
«Как хочется тишины, покоя. Но тишины нет. В нашей огромной квартире шесть семей. Малда как-то сказала, что Ингрида обещала похлопотать у начальства, чтобы мне выделили однокомнатную квартиру. Вот было бы счастье! Она еще сказала, что такая квартира будто бы положена мне по закону. Теперь появилась мода кочевать из одного нового дома в еще более благоустроенный. Старые квартиры оставляют детям, а ради расширения площади прописывают «мертвые души». Она права: так сегодня поступают, но, к счастью, не все. Рабочие себе такого не позволяют, а если уж приходится совсем туго, долго и усердно собирают деньги на кооператив. Ну, а кто же из фронтовых девчонок живет в роскошных квартирах? Вот Рута: с одной ногой — на шестом этаже без лифта! А сама Ингрида? Читала в ее «Биографии одного поколения»: тридцать лет без удобств и кухни; бюрократы не сочли нужным дать ей что-нибудь получше, а мы, ветераны, требовать не умеем, скромничаем.
Мне тоже нужна самая малость. Я ведь одна. Лена который уж год под собственной крышей. Не исключено, что у нее живет какой-нибудь парень. Это мне бы надо знать точно, но я не знаю. Устала быть следопытом. После похорон Яниса она подошла ко мне, обняла, поцеловала: «Бедный папочка, не спутался бы с этой — жил бы еще да жил!» Я ожидала, что она пожалеет и меня, посочувствует, скажет, как в детстве, «мамочка»; тогда я, наверное, забыла бы прошлое, простила все на свете. Но она не сказала...
За какие грехи судьба отняла у меня счастье жены и матери? А начало ведь было! Какой радостной прибежала однажды Леночка из школы: «Мамочка, я сегодня получила отметку! Первую в жизни!» — «Ты у нас молодец!» — поцеловала я ее. «Смотри!» — и она гордо протянула дневник. Там была двойка. Я смутилась. Только что я ее похвалила. Что сказать теперь? Что это самая плохая отметка, которая никого не радует, но всех огорчает? Но можно ли было разрушать ее самую первую школьную радость?
Из школы она всегда возвращалась бегом, вприпрыжку, возбужденная и уже с порога начинала делиться новостями. Были они примерно такими: «Учительница наша совершенно ничего не знает, все спрашивает у нас». Или: «Теперь я могу больше в школу не ходить: учительница сама уже немножко научилась, велит нам сидеть тихо и слушать ее, а мне так совсем не интересно».
Янис прямо-таки таял от ее рассуждений и спокойно расписывался под двойками и замечаниями. У него возникла собственная педагогическая теория: ребенку нужно позволить свободно развиваться. В это развитие входили импортные сапоги — в четвертом классе, магнитофон — в седьмом, кружевное белье и воротник из чернобурки — в девятом. Я годами носила одни туфли, у Лены же валялось пар пять. Я возражала, но у Яниса на все было одно оправдание: «Пусть ей достанется все то, что у нас отняла война». — «Но мы ведь лишаем ее чувства удовлетворения плодами собственного труда!»
Самый острый конфликт, пожалуй, произошел между мной и Леной, когда ее класс собирался на экскурсию в Ленинград. Я говорила о блокаде, о страданиях людей, о цене хлеба, стуже и мужестве. Она, никак не отзываясь на мои слова, укладывала чемодан.
— Ты меня слушаешь?
— М-м... Да, конечно. Все это я уже слышала тысячу раз.
Я смолкла и тут явственно услышала, как булькает жидкость. Чемодан был полон бутылок с водкой и дешевым вином. Сказалась моя военная выдержка, иначе... Так и подмывало взять бутылку и треснуть ее, пятнадцатилетнюю, по лбу. Бутылки я все же перебила все до последней. Девчонка стояла не шелохнувшись, пока на полу вырастала гора осколков, а вокруг растекалась лужа.
— Эх ты! — протянула она затем сожалеющим и осуждающим голосом. — А мы-то хоть в Ленинграде думали повеселиться... Ну ничего, другие захватят.
В тот день она впервые сказала мне: «Ты ведешь себя как динозавр. Ты самое настоящее ретро. В эпоху научно-технической революции нечего строить из себя недотрогу».
В чемодане были еще губная помада, тушь для ресниц, пудра. Косметика, о которой мое поколение и знать не знало. А может, были там и те таблетки, которыми сегодня пользуются молодые девушки, чтобы избежать последствий случайных связей. Я бы и этому не удивилась.
На динозавра я не обиделась. Было мучительно жаль Лену, подобранную крошечным младенцем в лесу, самоотверженно выхоженную бывшим военврачом Айной, — ее, которую я, бывший снайпер, хотела вырастить достойным человеком. Мне это не удалось, и это самое горшее в моей жизни. Почему так получилось?
Говорят, будто, не испытав беды, человек не обретает представления о счастье, а главное — не способен на отзывчивость и сострадание. И на ответственность за других.
Достаточно ли на уроках истории рассказать о блокаде Ленинграда? Вызубрить отрывок из поэмы о Зое? Видимо, все, все надо пропустить через сердце.
— Могла бы ты поступить, как Зоя? — спросила я однажды.
— А что она такое совершила? Подумаешь, сарай подожгла.
Я почувствовала острую боль при мысли, что из нее Зоя не вышла бы. И даже Малда, Ингрида, Рута и Ливия тоже не получились бы. А ведь ее учили только хорошему, книги давали благородные образцы. Ну, а я сама — рассказала ли я дочери о том, что делала на фронте, подробно, с душой, чтобы она не осталась равнодушной? О том, что пережили девчонки тех времен, иронически названные Леной «неисправимыми дурочками»? Да, однажды она именно так и сказала: «Без рук, без ног, без глаз, а все не угомонитесь, все пытаетесь перестроить мир на свой лад — ты и твои подружки, неисправимые вы дурочки, смешно даже смотреть на вашу суету».
Вспоминались прекрасные строки Леонида Решетникова:
...Рано вы нас хороните,
Отчисляя в запас.
Рано травку бороните,
Что взойдет после нас...
А каков мой личный вклад в Победу? Каким был мой самый тяжелый день на фронте?..»
Наконец Ивар пришел ко мне в гости. Повстречайся мы на улице, я наверняка прошла бы мимо, не узнав, — так он изменился. От былой стройности не осталось и следа. Его прекрасные, некогда светлые волосы потускнели, стали серыми от проседи. В сорок втором мы встретились с ним в Удельной, в доме отдыха латышских стрелков. У меня чудом сохранилось фото: он стоит рядом со мной, его рука — на моем плече. Он мне тогда чертовски нравился: настоящий образец латышского парня. У нас было много общих интересов, сближало и то, что мы оба оказались первыми комсомольцами республики, вместе уходили из Риги, а в армии были комсоргами.
Ивар никак не мог откашляться. Кряхтел, вытирая платком губы, глядел на меня виноватыми глазами. Друг мой милый, да разве твоя вина, что фронт так тебя измотал?..
— Знаешь, — сказал он, — у меня только что сильно испортилось настроение. В твоем подъезде налетел на Екаба. Цветет и улыбается. Видно, в высшей степени доволен жизнью. На прошлой неделе вернулся из Америки — гостил у родных. Теперь многие ездят, а с чем их едят, заморских родственничков, ни для кого не секрет. Когда-то, двадцать восьмого июня утром, я ведь поклялся пристукнуть Екаба при первой возможности. Помнишь, как он бросил винтовку на той опушке, где мы устроили первый привал, и повернул обратно в Ригу — навстречу фашистам?
— Разве такое забудешь? Мы теперь станем видеться почаще, что-нибудь придумаем и насчет него. А сейчас расскажи, пожалуйста, еще что-нибудь о Дине Зауре.
— Ну, она была девчонкой что надо. Янис ее по-свински надул. Уже там, на суде, он мог повернуть все иначе. Всех нас поднять на ноги, хлопотать о пересмотре дела... Я, например, так ничего и не знал. Может, я и не прав, но мне почему-то кажется, что он это нарочно. Если бы Дину не закатали, ему наверняка не видать бы ее. Ему вообще нельзя было жениться. Конечно, беда его велика, но чтобы из-за этого страдала еще и женщина...
— После войны все мы тосковали о семейном тепле.
Ивар долго откашливался. Помолчал. Опять закашлялся. И лишь тогда задумчиво сказал:
— В ту ночь, когда мы с лыжниками Рейнберга отправлялись в Монаково, кто бы мог сказать, что именно Дине после войны придется так солоно. Знаешь, она тогда шла со мной рядом, еле плелась, валенок у нее прохудился. Слышу жалобное: «Товарищ лейтенант, у меня пальцы занемели, я их больше не чувствую!» — «Ничего, — говорю, — потерпи, не такое терпела. И давай двигай вперед, там немец твоей пули заждался!» Стреляла-то она — о‑го-го! Теперь, конечно, легко сказать, что это были не те слова. Но перед боем мы нарочно несли всякую чепуху. Чем опаснее, тем охотнее мы трепались, травили анекдоты, байки... Видно, так нужно было для равновесия. Защитный рефлекс какой-то. Жалеть вас, девчонок, мы не могли. Все были бойцами, все — равными. Вот и Динка тогда, под Монаковом, пожаловалась: «Не могу взобраться на крутой берег, все срываюсь назад». Я чуть не прикрикнул: «Надо мочь, и все!» Как хочешь, так и поднимайся. Конечно, я подсобил как товарищу, но расслабляться не позволял. Ночь мы пережили страшную. Но немцы драпали с такой поспешностью, что бросили даже кухню с горячим кофе. Ох, как все запечатлелось в памяти! Лежу рядом с командиром второй роты Паэгле. Ракета. «Вперед! За Родину!» — крикнул он что есть мочи... Юлий, Юлий, в том аду остался невредим, а в мирные дни... — и он снова мучительно закашлялся.
— А Дина что?
— Как снайперу ей там делать было нечего. Вместе с Ливией подбирала раненых. Когда погиб комбат Рейнберг, Дина рыдала. Задание-то мы выполнили, но горе нас прямо пришибло. Потерять такого человека!..
— А еще что помнишь о Дине?
— Ну, что еще... Обо всех нас она заботилась. Знаю, Инга, ты тоже на фронте хлебнула лиха, но влезть в шкуру снайпера, который должен пролежать долгую морозную ночь неподвижно, потому что попробуй хоть на миллиметр изменить позу, и тебе крышка, — этого тебе не суметь. К тому же снайпер один, товарищи далеко. А сколько ночей Дина так просидела, пока набрались эти без малого девяносто зарубок... По утрам ее ждали, не скрывая тревоги. Бывало, она и порог землянки переступить не могла — сил не хватало, да и коченела вся. Но все равно улыбалась. Самую малость вздремнет — и командует: «Ну-ка, ребята, давайте грязные портянки! Как с подворотничками? Пуговицы все на месте? Шевелитесь, быстро, быстро!»
А сама она была, без преувеличения, воплощением чистоты: волосы, ногти, одежда... И благодаря ее заботам мы были самыми опрятными во всем полку...
Мы проговорили с Иваром до полуночи, а могли бы и до утра: так много всего накопилось. Прощаясь, он сказал:
— Да, насчет Екаба... Срока давности ведь тут нет. А он самый настоящий дезертир. Хотя бы ради светлой памяти Рейнберга, Дины, Юлия, чтобы они спокойно лежали в своих могилах. Хотя бы собраться всем и сказать, что́ мы о нем думаем.
— Таким, как он, от наших слов ни жарко ни холодно. Надо по-другому.
— И то верно.
«Лена однажды вызывающе спросила меня: «Вы вечно повторяете: ах, как было трудно! А что ты такое страшное пережила?»
Страшное? Чего не в силах забыть? Жаркий, душный день, когда жестоко мучила жажда, а кто-то из солдат оказался еще способным пошутить: «Полцарства за каплю воды!» Мы искали колодец. И нашли, только он был почему-то заколочен гвоздями. Бойцы сорвали крышку. И то, что мы увидели, показалось неправдоподобным, так это было страшно: колодец был доверху заполнен трупами детей. Кто-то упал в обморок, комуто сделалось дурно. Слез не было...
Я была обязана рассказать Лене об одной ночи в Монаково. О минутах под Насвой и Новосокольниками. Чужим детям при встречах в школах я рассказывала, но только о героическом, а о фронтовых буднях — нет. Не сделали ли мы ошибку, скрывая жуткую повседневность войны? Не хотелось травмировать юное сознание. Но, видимо, не надо утаивать и самую суровую правду. Почему не знать Лене, что я всю жизнь не могу избавиться от одного трагического видения. Стоит закрыть глаза, как вижу молоденького солдата...
Милые нынешние девочки! Представляете ли вы, какой свинцовой тяжестью наливается раненый? Смогли бы вы своими девичьими ручками оторвать от земли такую окровавленную глыбу? А сколько таких мы перетаскали, вместе с Ливией и каждая порознь, той ночью в Монаково? Разве не чудо, когда человек приподнимает тяжесть, весящую больше него самого? Рассказывают, при пожаре даже дети выталкивают из горящего дома тяжелую мебель. Вполне возможно. Но что касается поля боя, тут уж я знаю наверняка: это бывает на каждом шагу. Раненого надо спасти любой ценой.
В ту ночь из двух рот осталась неполная одна. Каждый боец был на вес золота. Продолжали сражаться дважды, трижды раненные. У нас кончился перевязочный материал. Сперва Ливия, потом и я изорвали на бинты наше нижнее белье. Поясной ремень я использовала как жгут. Потом не осталось лекарств. Затем — воды. А ребята просили пить. Я раздобыла два молочных бидона и отправилась по воду. Нести бидоны я не могла, уж слишком они были тяжелыми, я волокла их по земле, и ноги мои то и дело цеплялись за камни и обгорелые бревна. Чем еще могла я помочь людям? «Потерпи, браток, сейчас полегчает!»
Обстрел страшный. Перекрестный огонь. На следующее утро земля оказалась так плотно покрытой осколками, что, похоже, тут и мышь не могла проскочить невредимой. И когда я волокла бидоны или тащила раненого, в голове жила лишь одна мысль: «Скорей бы добраться до сарая!» Там у нас было подобие перевязочной. Или: «Только бы сарай не загорелся!» Раненные полегче добирались сюда сами, а вот того парня я приволокла уже из последних сил. И когда мы оказались под крышей, он вдруг закричал:
— Ногу взяла?
— Что орешь, какая еще нога?
Он вырвался и, прыгая на одной ноге, кинулся назад, в пекло, откуда я его только что с таким риском вытащила. Пришлось бежать за ним. И я увидела, как он поднял валенок, из которого торчало что-то красно-белое. Пронесло — мы снова оказались в сарае. А он, прижимая к груди валенок, повторял одно: «Сейчас же пришейте! Не могу я без ноги!» И мы с Ливией наперебой повторяли: «Сейчас, сейчас, браток, пришьем. Вот принесу нитки покрепче, и мы сразу...»
Вы — те, кто сегодня имеет все блага! Разодетые, сытые, ухоженные! Можете ли вы представить, что значит в девятнадцать лет потерять ногу и от боли и ужаса лишиться рассудка?»
Среди сохраненных Диной газет некоторые были совсем свежими. Районные газеты, в которых описывалась поездка ветеранов Латышской стрелковой дивизии по местам боев; среди них была и Дина Зауре. Единственная женщина.
«Какое счастье, что меня взяли с собой в Старую Руссу. Значит, в глазах боевых товарищей я реабилитирована. Их доверие мне очень дорого. Большая для меня честь. Спасибо, родные. А поездка незабываемая. Я словно родилась заново. Воистину — «Никто не забыт и ничто не забыто». Какие встречи! Как радушно принимали нас и пожилые, и комсомольцы, и пионеры. «Вы, латыши, так много для нас сделали! Мы у вас в неоплатном долгу!» Но долг возмещался — и ухоженными солдатскими могилами, и названными в честь латышских воинов улицами, и возрожденными деревнями. Все новое замечалось здесь сразу: каждое дерево, каждый дом на щедро политой кровью земле так дороги сердцу.
Ловать! Твою воду мы пили. На твоих берегах под ивами промывали раны, стирали не раз уже использованные бинты. Туганово! На твоей окраине, уже изрядно утонув в грунте, стоит тот танк, под которым я часами лежала, выслеживая цель для снайперской пули.
А вдоль всего пути, словно почетный караул — братские могилы. Слезы застилают глаза. Трудно прочесть надписи. А как много знакомых имен! И возникают перед глазами живые лица, молодые, радостные, с верой в победу, в возвращение в родную Латвию.
Нашим детям есть куда поехать, чтобы получить урок верности и мужества. Сюда. Чтобы никого и ничего не забыть.
Мы гостили у колхозников. Выступали в домах культуры, в школах. В поздние вечерние часы делились друг с другом впечатлениями. Но больше всего вспоминали. Тут осталась наша военная молодость. И теперь кажется, что даже опасность была не страшна, и горе — живительно. Тогда мы этого не чувствовали. Зато сегодня стала важна каждая мелочь.
Среди нас — и те, кто не вернулся. И говорим мы о них как о живых...»
«Интервью с участником делегации воинов Латышской стрелковой дивизии Диной Зауре.
Корреспондент. Вы, прославленный снайпер, участвовали в освобождении нашего района от фашистского ига?
Д. Зауре. Да. Только моя доля тут невелика. Вот мои товарищи... Например, Ливия Лоце вынесла из-под огня более ста раненых; еще одна, санинструктор Малда Грубе, сама тяжело раненная, перевязывала раненых, ухаживала за ними; автоматчица Марите Осе подняла солдат в атаку...
Корреспондент. Простите, я вас перебью. Ведь на вашем счету восемьдесят девять врагов. Разве это мало? Если бы каждый...
Д. Зауре. Извините, теперь перебью вас я. В том, что я делала, нет ничего особенного. Это долг солдата. На фронте не сидят сложа руки.
Корреспондент. Чем вы занимаетесь теперь? Довольны ли жизнью?
Д. Зауре. Самое большое счастье для ветерана войны — мирное небо. С работой мне повезло. Много лет проработала ткачихой, сейчас я мастер-наставник. Мне дороги мои девушки, быстрые, как их челноки. Я радуюсь, когда их ловкие пальцы проворно связывают нить. Я учу их ценить труд, гордиться своим мастерством. Трудящийся человек не может жить без своей гордости. Работать надо с полной отдачей, не думая, сколько получишь за это в день зарплаты».
«От кого-то Лена узнала, что я на десять дней уезжаю. Она давно у меня не появлялась, а тут попросила оставить ей ключи от комнаты.
— У тебя же своя квартира.
— А сейчас мне нужна твоя.
Что ж, оставила. А вернувшись, пожалела о своей уступке. В комнате царил хаос. Грязная посуда, пустые бутылки, окурки. На диване — неубранная постель.
Поинтересоваться у соседей тем, что здесь происходило, я постеснялась. Да они вряд ли знали: жизнью других они не интересуются.
Пришлось чистить, скрести, мыть. Сказалась ли трудная поездка или приступ гнева при виде грязной комнаты, но я заболела. Колет в сердце, немеет левая рука. Саднит некогда пораненный лоб. Хорошо, что у меня два выходных. Отлеживаюсь, читаю, выписываю то, что очень нравится. Читаю Сухомлинского, гениального педагога, у которого все должны учиться. Разве не прекрасно сказано: «Возлагать все надежды на то, что зло пресечет кто-то другой, просто недостойно. Больше того: если ты закрываешь глаза на зло, утешаешь себя мещанской истиной «Моя хата с краю», ты сам делаешь себя беззащитным перед злом.
Помни, чем чаще стремишься ты уклониться от сражения со злом, тем чаще ты подвергаешься нападению, и тебе приходится защищаться. Настоящий человек должен быть нравственно наступающим, непримиримым и несгибаемым».
«Ригас Балсс»: «Дружинникам много помогает ветеран войны кавалер двух орденов Славы Дина Зауре. В районе текстильного комбината резко упало количество нарушений общественного порядка».
«Я снова воюю, и даже на два фронта.
После возвращения моего из поездки ко мне несколько раз заходил какой-то неприятный тип. Он не из длинноволосых, лохматых и грязных. Наоборот, с головы до ног вылощен, коротко острижен.
— Я подожду Рамону, — не терпящим возражений голосом говорит он, без стука войдя в комнату часов в десять вечера, и, не сняв пальто, разваливается в кресле.
— Никакой Рамоны тут нет.
— Это мне, мамаша, лучше знать.
Время идет. Лена, конечно, не является. Пробую расспросить парня, что да как. Он хмуро молчит. Потом, словно через силу, цедит: «Не люблю, мамаша, когда слишком интересуются моей персоной».
Я устала. Пора спать. А незваный гость и не помышляет об уходе.
— Мне время спать.
— На здоровье.
Он просиживает всю ночь. И я, разумеется, тоже.
К семи утра я собираюсь на работу. А он все сидит, даже не меняя позы. Потом неожиданно вскакивает, бросает стальным голосом: «Пойду. Только предупредите свою дочку, что я не терплю обмана».
Через пару дней он появился снова. Приказал:
— Немедленно разыщите Рамону!
— Мне она не нужна.
— Тогда я буду ждать ее здесь.
Снова была бессонная ночь. Но он не ушел и утром.
Надо было пригрозить ему милицией, вызвать участкового, но я испугалась за Лену. Вдруг она чем-то связана с этим парнем?
Я поехала к ней. Квартира заперта. Оттуда — в ателье, где она работала приемщицей... В конце концов разыскала ее у одной из подруг.
— Почему ты не живешь дома?
— Да приклеился один тип.
У нее чудесные голубые глаза, чистые, наивные, как у невинного ребенка. И в мое сердце входит острая жалость.
— Доченька, тебе уже двадцать три. Не пора ли подумать о серьезном спутнике жизни, о семье, о настоящей профессии.
— Милый ты мой динозаврик, трогательное ископаемое! Покажи, где они, эти серьезные? Дорогой папочка — и тот ведь оказался...
— Пойдем, скажешь этому типу, чтобы он убирался.
— Вот сама ему и скажи.
Я действительно передала это типу.
— Она еще горько пожалеет, — спокойно сказал он, выслушав. — Тоже мне, принцесса. Но за обман она поплатится.
Господи, и почему только я не сообщила в милицию? Хотя — разве мало у милиции дел и кроме этого парня? Я сама обязана была поговорить с ним по душам. Неужели я не смогла бы растопить лед? Надо было говорить о красоте любви. О нас, фронтовиках. Как Рейнберг любил Анну. И Петер — Малду. Видно, никто не сказал этому парню, что люди рождены для добрых чувств. Но разве мы с Янисом внушили Лене прелесть самоотверженной любви к ближнему? Наверное, упущенное в детстве потом очень трудно восстановить».
На моем поколении лежит огромная вина: сумев завоевать Победу, мы оказались неумелыми воспитателями. Мы только... давали. Убивали себя работой, лишь бы у детей было все.
Часть молодежи оказалась неспособной перенять нашу эстафету мужества и самоотверженности: у них не хватает чувства ответственности за порученное, чувства долга в малом и великом. Нет желания честно трудиться, работать красиво. Они не умеют заглядывать в свое нутро, чтобы увидеть сущность, они лишены внутреннего зрения, что так помогает, когда стоишь на распутье. Наверное, тот, кто не знает забот о ближнем и не дрожал от страха за его жизнь, глубоко несчастен.
Мне кажется, мое поколение не могло бы жить с пустым сердцем, без святыни, без идеалов. Кто из нас позволил бы себе ударить ногой прохожего, бросить человека в луже крови?
Девушки с фронтов Великой Отечественной, сколько вы, все вместе, вытащили раненых — плакали, но вытащили! Парни с фронтов Великой Отечественной, вы ведь не бросали раненых товарищей и во имя боевого братства, случалось, погибали сами! Знайте это, сегодняшние девчонки и мальчишки: с равнодушием, жестокостью и злом ни нам, ни вам не по пути.
«Здравствуй, Ингрида! Спасибо тебе за «Биографию одного поколения». Ты права: мы были святым поколением. И есть! Пусть считают нас мечтателями, идеалистами. Мы можем ответить, что без идеалов жить нельзя, иначе каждый может превратиться в раба вещей и собственного желудка. Каждому необходима путеводная звезда, прочный идеал, смысл жизни.
Нас называют еще и максималистами. И на это мы можем ответить, что наш максимализм идет от чистой души, от готовности жертвовать всем ради идеи, отказываясь от личных выгод. И не надо смеяться над тем, что и в пожилом возрасте мы сохранили способность по-детски радоваться. И не надо считать нашу железную выносливость чем-то сверхъестественным. Мы таковы и другими быть не можем. И потому, что мы никогда не предавали свои ясные идеалы, надо бороться против тех, кто извращает коммунистическую нравственность.
Скажи, откуда какая-то часть молодежи заимствовала зло и жестокость? Откуда моральная распущенность? Что значит «трудновоспитуемый»? Я сейчас увлеклась Сухомлинским; жаль, что это случилось так поздно. Вот что он пишет: «Трудный ребенок — это дитя пороков родителей, зла семейной жизни, это цветок, расцветающий в атмосфере бессердечия, неправды, обмана, праздности, презрения к людям, пренебрежения своим общественным долгом. Чтобы воспитать трудного ребенка, сделать его хорошим человеком, прежде всего надо понять и почувствовать его горе, пережить ту опасность, которая может увлечь ребенка в пропасть, а это возможно лишь в атмосфере глубокого и повседневного уважения к личности».
Я понимаю, если отцы и матери пьют, то им не до детей. Но ведь Янис не пил, и я не бросала дом; почему же Лена выросла холодной и считает нас старыми дураками с отжившими идеалами?
Все больше я убеждаюсь в том, что воспитывать надо не балуя, а подавая примеры добра, которые, словно в цепной реакции, вызывают к жизни новые проявления доброты.
Недавно я ушла из театра как оплеванная, совершенно больная. Смотрела американскую пьесу «Инцидент». Нечего сказать, хорошая школа для хулиганов — есть, где поучиться, как безнаказанно издеваться над людьми, потому что люди не умеют себя защищать, постоять за честь — свою и своих ближних. И хулиганы усвоили эту нашу пассивность. Именно это открыло в свое время в Германии дорогу фашизму, и только мы его разгромили, потому что только мы по-настоящему сопротивлялись.
Недавно я сказала соседям: «Давайте выгоним наконец из подъезда мальчишек с бутылками!» — «Оставьте их в покое, они же никого не трогают». — «Верно. Пока — не трогают». — «Чего же вам еще?»
Чего? Хочу, чтобы не было таких компаний в подъезде и на чердаке. Чтобы у Лены был широкий круг интересов, не ограниченный мыслями об очередном поклоннике и о вечеринке с выпивкой. Как-то она мне сказала: «Мечтаю о настоящем отдыхе!» — «Как же он должен выглядеть?» — «Совсем ничего не делать». — «Да разве это отдых — погрузиться в праздность?» — «И-де-альный!» А когда я спросила мальчишек в подъезде: «Зачем вы здесь околачиваетесь?» — они ответили: «Скучно. Некуда пойти, нечем заняться».
Школа надоела, работа — и того хуже, скучно, если нельзя утвердить себя на зависть другим. Вот и приходит девятерым мальчишкам идея затащить девушку за дальние склады и, изнасиловав, замучить до смерти.
Слушай, Ингрида, напиши-ка о проблемах нынешней молодежи. Нам необходимы деятельные люди. Самостоятельные, стойкие, социально целеустремленные, знающие: каждый сам отвечает за свою судьбу, каждый должен сам думать о том, что он оставит людям. Хорошо, что ты закончила книгу раздумьями о нас и о них, о вчерашнем и сегодняшнем. Но нужны и газетные статьи, тревожные, как Бухенвальдский набат. Я приду к тебе, когда одержу победу над компанией в подъезде, хочу ликвидировать и логово на чердаке. Возьму с собой дружинниц с комбината. Девушки, зато какие! Есть, слава богу, молодые руки, которым можно передать эстафету. Они и дают силу жить.
Вот тогда-то я приду и доложу, что сделала полезное дело. Какой же я воспитатель, если не справлюсь с этими юными старичками! Я должна оставить по себе хоть что-то полезное, равноценное моим фронтовым делам, достойно завершить свою трудовую жизнь. На моем знамени слова Сухомлинского: «Больше всего бойтесь минуты, когда трудность покажется вам непреодолимой, когда появится мысль отступить, пойти по легкому пути...» Целую тебя. Динка».
Это письмо — все, что осталось от Дины лично у меня. Прийти ко мне она так и не успела. Ее задушил случайный знакомец Лены-Рамоны, оглушенный какимто наркотиком. Он был только что амнистирован и провел на свободе лишь несколько недель. Почему девушки так легко завязывают знакомства? Зачем сближаются с явно подозрительными типами?
Дина сопротивлялась, кричала. Соседи не вмешались. Они стали соучастниками преступления, пусть и пассивными. Как и Лена.
Свой последний бой Дина не довела до победного конца. Это должны сделать мы, оставшиеся в живых. Бой против равнодушия. Духовной пустоты. Потребительского духа. Нечестного отношения к труду. Неуважения к старшим.
Мое поколение хочет жить с уверенностью, что кровь на фронтах Великой Отечественной пролита не даром. Пусть молодежь превзойдет нас своими достоинствами, но не отмахивается от нас раньше времени.
Зло все еще ходит по щедро политой кровью земле. Пьяный водитель сбивает отца большого семейства. Один негодяй стреляет в Юлия Паэгле, незабвенного ротного, другой убивает Дину Зауре. На украденные у государства деньги приобретаются машины и драгоценности. К тепленькому местечку пристроился дезертир Екаб.
...Мы еще раз побывали на квартире Дины: Малда, Рута и я. Соседи Дины избегали нас, опускали глаза. Одна молодая женщина сказала:
— Откуда же нам знать, что она такая заслуженная фронтовичка? Она ни о чем не рассказывала, а на лбу не написано...
— А если не заслуженная — помочь в беде не обязательно?
— Чтобы потом по судам затаскали? Или и тебя прихлопнули?
Как кое-кто нынче бережет собственную шкуру! А если бы на фронте так...
Бывает, правда, и иначе.
Я сидела дома в одиночестве, работала, когда в дверь бешено застучали. Я не решалась открыть: лишь за день до этого этажом выше в квартиру вошел молодой человек и, приставив к горлу соседки нож, потребовал денег. Соседка — всемирно известный ученый, синтезировавшая лекарство, что спасло от страшной болезни тысячи людей. Но что до того было бандиту: он не имел представления о ценности человеческой жизни, как и убийцы Юлия, Дины... Но барабанивший в мою дверь ничего не требовал. Он закричал: «Пожар! Горит ваш балкон!»
Я оглянулась: в самом деле, пламя уже лизало окно, со звоном лопнуло стекло. Я отворила; паренек промчался мимо меня и не мешкая бросился в огонь, откуда послышалось: «Воду! Одеяло!»
Когда прибыли пожарники, огонь был побежден, парень умывался. Брюки его были прожжены во многих местах. Я предложила ему денег на новые. Он отказался. Не назвал даже своего имени. Зачем? Просто шел мимо, увидел огонь — как же было не помочь?
Этого юношу вырастили мудрые люди...
А кто — того, что бросил сверху горящую сигарету на чужой балкон?
Один и на фронте закроет собой вражеский пулемет, чтобы товарищи могли подняться в атаку. Другой... Не хотела бы я оказаться рядом с ним в окопе!
Молодые сегодня любят повторять: «Теперь другие времена, иная жизнь». Верно, иная. Но человек всегда обязан оставаться Человеком!