— Он всегда был образцовым мужем и отцом, — сказала женщина.
— Тогда почему же мы сегодня оказались в суде? — спросил один из заседателей.
— Он всегда заботился обо мне и детях, нес, вез, тащил в дом...
— Зачем же тогда развод?
— Он всегда был образцовым мужем и отцом, — затверженно повторила женщина.
Она была маленькая, хрупкая, ноги и руки как у подростка. Лицо же напоминало печеное яблоко: морщина на морщине, глубокие борозды, густая проседь в волосах. С виду ей можно было смело дать и шестьдесят, хотя и говорится: маленькая собачка до старости щенок.
— Ответчица, — обратился к ней судья, — может быть, вы помиритесь с истцом?
— Мы с ним всегда хорошо ладили, — ответила она тихо, но убежденно.
— Истец, что скажете вы?
— Нет, нет, нет! — выкрикнул он.
Мужчина тоже выглядел увядшим, с мешочками под глазами, наводившими на мысль о больных почках или сердце. Он хотел подняться, в суде положено отвечать стоя, но судья движением руки разрешил ему сидеть. К стулу были прислонены костыли. Левая рука мужчины была согнута неестественно, как в судороге.
«Как она врет! Как Марута научилась врать! А кто научил ее? Я сам. Хоть бы она вернула мне свободу. Подлинную свободу, потому что мнимой у меня всегда хватало. А если не разведут? Если поверят в «образцового мужа и отца»?»
— Нет, нет, нет! — повторил он, повысив голос. — В моем исковом заявлении все сказано. Все мотивировано. Поймите, не могу я больше находиться с нею под одной крышей. Не в силах!
— Успокойтесь, — сказал судья. — Не понимаю только, как можно без любви и уважения быть идеальным главой семьи.
— Я порядочный человек, поэтому всегда заботился о семье.
— Может быть, у вас есть другая? — спросила вдруг заседательница.
— Да. Есть женщина, к которой я хотел бы уйти.
— Вы знали об этом? — заседательница взглянула на ответчицу.
— Нет. Этого быть не может.
«Как Марута врет! — напряженно думал он. — С таким спокойствием, словно сама себе верит. Она знает об Алде все».
Старушонка из любопытствующих (таких предостаточно в каждом судебном заседании, для них это лучшее развлечение) прошептала соседке так громко, что слова ее услышали все, даже за судейским столом: «Когда мужик гуляет, жена узнает самой последней!»
— Как же с примирением? Вы вместе прожили долго, серебряная свадьба миновала, и возраст у вас почтенный — сорок шесть и пятьдесят...
— Пожалуйста, — сказала женщина. — Я согласна.
— Нет, — решительно заявил он. — Я наконец решился и не отступлюсь. Я — не исключение, посмотрите, что творится вокруг. И с той, другой, — любовь...
Суд удалился на совещание.
Отомар остался в зале почти в одиночестве, если не считать той старушки из любопытствующих, что сидела, не сводя с него глаз и даже приоткрыв рот.
Он попросил Алду не приходить в суд. Она сама составила заявление, перепечатала на машинке, он только подписал. За пять лет они с Алдой успели обсудить все в подробностях, и сегодня в суде не могло произойти ничего, что было бы для нее неожиданным.
Удивила его Марута. С ней тоже все было обговорено. Ей и младшему сыну Мартину оставалась трехкомнатная квартира, ее долю в машине он выплачивал деньгами, а дача оставалась ему. Сделать так посоветовала Алда. Правильно. Это же несравнимые ценности, там каждый гвоздик был вколочен его рукой, в каждый метр дома и сада вложена его душа. Все отпуска за десять лет, все выходные, праздники, все гонорары и сбережения. Марута согласилась: да, дача сверху донизу твоя, ужиться мы не можем, возражать против развода не стану, обойдусь алиментами, да еще и работать могу, не век же мне вековать у плиты да с бельем. А тут, нате вам, она согласна мириться, ее муж всегда, оказывается, был насквозь идеальным, значит, на свою женскую судьбу она не жалуется. А ведь они были непримиримыми врагами. Отношения их напоминали бокс. Но это была схватка без правил: кто кого ударит сильнее, да еще в запрещенное место.
Сегодня он стоял наконец на пороге свободы и смог бы ударить каждого, кто попытался бы оттеснить его с этого рубежа, задушить смог бы или еще что-нибудь похуже.
Давно уже надо было решить, куда податься, прервать осенний марафон между Марутой и Алдой, остаться с одной из них. А он все откладывал развод. Кто знает, может быть, оттого, что обе женщины были совершенно не похожи одна на другую и каждая по-своему близка... Но однажды его посетила мысль: он начал уставать от лжи, не удавалось больше лгать так, чтобы верили обе: и жена, и любовница. И еще друзья, и взрослые дети, которые не были ни слепыми, ни глухими. Он не хотел больше оставаться бессменным временщиком, а именно таким чувствовал он себя в своей семье. В армии Отомар служил в саперах, наводил мосты. Солдаты говорили: «Это временно». Но и через год, когда он уезжал домой, его мосты стояли как ни в чем не бывало, никто не собирался заменять их чем-то более основательным и долговечным. И он жил с таким же ощущением — «временно», «там видно будет». Надо было получить сильный, неожиданный толчок со стороны, чтобы его бытие ощутимо изменилось. И тут-то, словно ее только и ждали, произошла автокатастрофа. Они возвращались с дачи, как всегда по воскресеньям: он за рулем, рядом — Марута, сзади — ее бывшая начальница, еще одна подруга и Мартин, младший сын, между ними. Как всегда, шла игра в семью. Идеал! Образцовый муж!
В дороге жена стала пихать Отомару в зубы бутерброд: «Откуси, милый!» Мартин засмеялся. Отомар понял, отчего. «Откуси, милый» — это была ложь, показуха. На самом деле это должно было бы прозвучать: «Подавись, проклятый!» Так Марута говорила ему дома, на кухне, в присутствии мальчика.
Он на секунду повернул голову, чтобы ухватить губами мятый, с растаявшим маслом бутерброд, и машина вышла из подчинения, словно пьяная, рыскнула в одну сторону, в другую и, сокрушив пару столбиков, слетела с дороги, перевернулась — чтобы спокойно стать на лужайке на все четыре колеса. И тогда в наступившей тишине он услышал стук своего сердца и шепот Маруты: «Чтоб ты сдох, бродяга!» Потрясение не только сорвало Маруту с места, оно и выбило ее из привычной роли, она забыла о подругах и сказала вслух то, что думала.
Отомар долго пролежал в больнице, сломанную ногу лечили при помощи какой-то новой аппаратуры, с правой рукой обстояло хуже: во многих местах оказался поврежденным нерв — радиалис, он запомнит название до смерти. Нерв все чинили и чинили, и каждый раз он тяжело переносил наркоз, и надежда на то, что рука выпрямится и пальцы оживут, исчезала все быстрее. Он тяжело болел несколько месяцев, нуждался в постоянном присмотре и уходе, санитарок в отделении почти не было, за больными ухаживали ближние, а к нему приходила лишь Алда. Он слышал, как перешептывались: «Что же не навестит жена?» — «Наверное, тоже пострадала!» Нет, она не пострадала, обошлась без единой царапины. Но отговаривалась тем, что страдает головокружением. Так, во всяком случае, сообщила двадцатитрехлетняя, уже замужняя дочь Валия, студентка мединститута. И она, наверное, лучше знала, кто здоров, кто болен, — лучше, чем те, что перешептывались. Правда, Марута давно уже не ухаживала за ним, если он заболевал. Невзирая на высокую температуру, заставляла есть на кухне. «Не заслужил, чтобы тебя баловали!» — «А может, все же заслужил?» — «Нет. Поднимайся, не сдохнешь». И это тоже говорилось при детях. Они слышали все, правду и ложь, только лжи было больше. В те долгие больничные месяцы Валия тоже приходила лишь пару раз, торопливая, злая. «Моя любимая дочь, красивая, одаренная, живет с пьяницей, терпит все, даже побои, и уверяет, что счастлива». А сын Карлис и невестка не приходили вовсе. Почему не собрался сын? Была серьезная причина? Да нет, была только ложь, спасительная, оправдывающая ложь. Командировки, все командировки. В промежутках между ними звонил заведующему отделением, интересовался здоровьем отца, передавал приветы и присылал с шофером то пачку сигарет, то несколько яблок — и все.
Карлиса он учил врать с раннего возраста.
Звонил телефон. Отомару не хотелось отрываться от радио, от рояля, от книги — мало ли от чего...
— Скажи, сынок, что папы нет дома.
— Ты же есть.
— Нет, я в командировке.
Карлис так и отвечал:
— Папа говорит, что он уехал.
Через много лет Отомар пришел к сыну. Невестка отворила, но дальше двери не пустила.
— А где Карлис?
— Нет дома.
— А я знаю, что есть.
— Нет. Сказано же: не‑ту!
И дверь захлопнулась.
Выросшие дети его не любили. Ну, а много ли любви и тепла отдал им он сам? Вроде бы сыну следовало им гордиться: еще подростком был партизаном, заслужил медаль... Не тогда ли началось то фальшивое, что люди называют ложью? Но та ложь была необходимой, она была ко благу человечества. Потом? Да, потом... дальше...
Мартин — да, он еще ждал его прихода домой. Глядел верными собачьими глазами.
— Ты что так поздно не спишь, Март? Все спят, а ты нет.
Четыре года от роду — и такой серьезный вопрос отцу, возвратившемуся после двух дней отсутствия:
— Я хотел узнать, что делают в том... доме. Что это за дом, пап? Что там творится? Далеко отсюда?
Ну да, он же сказал Маруте, что едет в Дом творчества. Где он находится? Да тут же, на взморье. Там полная тишина, семья не мешает, можно прекрасно писать на всем готовом. Что? Глупый вопрос. Продолжаю разрабатывать теорию музыки. Когда Мартин спросил насчет Дома творчества, Отомар давно успел забыть об этом. Если каждый раз, чтобы оправдать свое отсутствие, придумываешь что-то новое, забываешь, где правда, где ложь.
— Пап, мне тоже хочется с тобой — в тот дом.
— Подрастешь — возьму.
За что Мартину любить его? За то, что сыт, одет, живет в тепле, лето проводит у моря? Образцовый отец, который благодаря знакомым продавщицам приносит и привозит дефицитные продукты, одежду, обувь... Образцовый муж, что пылесосом чистит квартиру, содержит в порядке сад, в обществе называет жену «моя дорогая», с кафедры учит любить и лелеять жен, каждый день приносить им хотя бы по цветочку, в статьях и лекциях говорит о нравственности и совести и, глядя в зал, ищет восхищенный девичий взгляд. Так его глаза встретились с серыми глазами Алды и на много лет покорили их.
Он слышал, как смеялись над тем, что пожилые мужчины начинают страдать детскими болезнями. Многие его друзья заразились ими, и настолько серьезно, что начали все сначала. Откуда эта болезнь? И почему именно на исходе пятого десятка? Только ли жажда перемен, обновления? Или последняя вспышка любви, не менее безумная и страстная, чем первая любовь? Новый человек, каким стремился стать и он сам, и его друзья, представлялся наделенным небывалыми чувствами, обладающим неисчерпаемой творческой энергией. Правда, в своем окружении в этих запоздалых новых семьях он никаких явных изменений не замечал, и как знать, не привела ли одна, другая жена своего немолодого мужа к безвременному концу. Однако у него с Алдой будет не так. С ней, любимой, желанной, завоеванной, начнет он настоящую, счастливую жизнь до конца дней своих.
Когда родился Мартин, Алда была в истерике: «Как ты мог? Зачем ты лгал, что с женой у тебя ничего общего? У тебя же просила ребенка я. Этот ребенок должен был быть моим. Скажи всем, что это не твое дитя. Ты должен отказаться от него».
Нет, насчет Маруты он не врал. Она давно была вне его жизни, но временами возвращалась. У законной жены было право иногда побыть рядом с ним, хотя чаще всего он отговаривался усталостью и головными болями от высокого давления.
С Алдой они полгода не виделись. Он позвонил ей в Елгаву: «Друг мой, как насчет одного концерта?» Она молчала. «Мы могли бы недельку-другую поездить вечерами по окрестностям. Чайковский, Глинка, Рахманинов, латышские композиторы. ..» Она сдалась. Встреча была бурной, примирение — полным. Роман продолжался. И вот скоро это перестанет быть романом. Станет семьей.
...Суд задерживался. В зале было пусто и тихо. Только уборщица сменила воду в графине. Любопытствующая старуха сидела не шевелясь, как облезлая деревянная скульптура.
«Алда, наверное, ждет в нашем гнездышке». Почему-то из всех последствий катастрофы Отомара больше всего беспокоил шрам на лице. Он сознавал свою привлекательность, красный зигзаг портил его внешность. В больнице он спросил Алду: «Станешь ли ты любить меня такого — калеку? Захочешь жить с инвалидом? Пока мне запретили даже умственную работу. Но что я такое без моих лекций, без поездок? Без рояля и других инструментов?»
Алда приходила в больницу, чтобы выкупать его. Кормила, когда его руки в бинтах напоминали обрубки. «Может быть, я никогда не выздоровею до конца, да и годы... Может быть, я гублю ее жизнь? Нет. Так думать я не имею права». Отомару хотелось верить, что Алда будет рядом с ним, не оставит в трудный миг. Но когда она сказала, что будет любить, каким бы он ни был, ему почему-то показалось, что это неправда.
Особенно после того, как она как бы упрекнула его: «Если бы ты умер, все осталось бы Маруте и ее детям».
— Это и мои дети.
— Нет, твои будут только от меня.
— Болтушка.
— И я осталась бы ни при чем. Ты мне даже не подарил ничего ценного, хотя я дала тебе больше, чем она.
Что именно «больше» и что, собственно, она дала, она не стала объяснять, а Отомар не спрашивал. На второй месяц его болезни Алда стала приходить все реже и больше не напоминала об официальном оформлении их отношений, о браке, что раньше было ее главной и излюбленной темой. «Мои лучшие женские годы уходят, скоро я уже не смогу рожать». — «Ха! Тебе двадцать, да в эти годы женщина — как августовская яблоня!» — рассмеялся он. «Я хочу прочного, неторопливого счастья, мне надоело укрываться, словно воровке, по чужим углам!»
Да, он заставил ее ждать пять лет. Но что в этом было такого уж плохого? Разве она что-то потеряла? Она получила такую любовь, о какой многие женщины могут лишь мечтать. Даже у себя дома, где он бывал ровно столько, сколько хотел, лежа в кабинете на широком диване, мыслями он был с нею, видел Алду на старой тахте в «норе», на пляже, в море, в финской бане. Всегда — обнаженную, и достаточно было ему увидеть ее тело, как он терял голову. Алда находилась в подполье, жила, словно крот, с ним только ездила на концерты. Правда, на глазах у бригады их отношения оставались деловыми. Алда — организатор, он один из состава бригады, подчиненный, зависимый — лектор, аккомпаниатор, иногда — исполнитель на фортепьяно или гитаре. Раньше, когда он руководил практикой студентов в провинции, все определял он. Кто-то из молодых воскликнул тогда: «Здесь можно загребать деньгу!» Именно эти концерты сблизили его с Алдой. Пошли бешеные деньги. Колхозы платили за вечер пятьдесят рублей. За два выходных он зарабатывал сотню, а это — треть доцентской ставки. Смех, да и только. Для Алды это была вообще колоссальная сумма. Она покупала красивые платья, которыми любовался он один, потому что, выезжая с бригадой, она надевала скромный кримпленовый костюмчик.
Концерты в колхозах заканчивались поздно, Отомар составлял обширные программы, нередко бригада оставалась ночевать, чтобы с утра направиться дальше. Случалось, что сопрано уединялось с басом, они же с Алдой всегда изображали чужих, чтобы, лишь когда все уснут, прокрасться к одной и той же копне сена.
Заработанное она тратила и на «нору»: то скатерть, то красивый кофейник. Она хотела создать дом или хотя бы его иллюзию. Одновременно это было и накопление запасов для их будущего дома, который был обещан Отомаром. Сам он, признаться, не приносил ничего. Это было временное обиталище, настоящий его дом все эти годы был на улице Зелменя, в официальной семье, куда звонили официальные лица и друзья и где Марута подробно информировала их о том, где находился Отомар в данный момент, в том числе и о Доме творчества. На улицу Зелменя нес он все ценные покупки, создавая и свой запас. И там же находился в дни рождения и именин — своих, Маруты, детей. Иронией судьбы было то, что дни именин Маруты и Алды приходились на одно и то же число. Алда уже больше чем за месяц начала думать и фантазировать, как они проведут этот день. Но Марута потребовала, чтобы он был дома. «Что подумают люди, если тебя не будет!» Он сидел за семейным столом, среди гостей, званых и незваных, сидел, как осужденный, и лихорадочно придумывал, как бы улизнуть. Улыбался жене, проклинал собственную нерешительность, слабость, ложь. Когда позвонила Алда и перехваченным слезами голосом назвала его трусом, тряпкой и так далее, он отвечал в трубку так громко, чтобы слышно было за столом: «Да, профессор. Извините. У моей жены именины. Спасибо, я передам ваши поздравления. Неужели так необходимо сейчас же? Понимаю. Вызываю такси».
На том конце провода журчал радостный смех: «Светик мой! быстрее!»
Почти все можно восстановить: починить мебель, склеить стекло, заштопать носок. И только чувства — нельзя. Да было ли у меня чувство к Маруте? А у нее? Она еще не понимала, что я вру, верила каждому моему слову, и странно — именно тогда она сказала: «Мне нечем жить, брожу во мгле, вязну и скоро утону совсем». Когда она поверила лжи, когда приноровилась к ней, когда приняла правила игры? Когда стала дома фурией, а на людях — ангелом?
Ложь во спасение лишь создает видимость спасения того, кто лжет. Просто отодвигает время возмездия. Нельзя обманывать любимую женщину. Неизвестно, как и когда, но рано или поздно она поймет, вернее, почувствует, что она больше не единственная и не любимая. Марута сказала: «Зять и невестка отняли моих детей. Другие женщины — тебя. Что осталось мне? Подари мне малыша. Больше ничего от тебя не требую!» В возможность развода она не верила. Слишком согласной была их общая ложь. Он почти ни единого вечера не проводил дома, но всегда возвращался: ночью, наутро, через несколько дней. Возвращался к письменному столу с дребезжащей «олимпией», к своим книгам и пластинкам, к роялю и кафельной ванне. Здесь было привычно и уютно, каждая вещь о чем-то напоминала, и ничего этого не было у других женщин, в чужих домах.
Сегодня в зале суда, куда он попал впервые в жизни, Отомар оказался перед Рубиконом, который надо было перейти решительно и энергично. Он был всегда настолько занят, что не нашел времени обратиться к юристам, чтобы поломать установившийся порядок: для человека пожилого и зажиточного это вовсе не так просто. По эту и ту сторону судейского стола находились две его жизни, и он думал о двух женщинах, главных в его жизни. Остальные, случайные, возникавшие на одну ночь или на несколько месяцев, давно ушли из памяти, и вспоминать о них не было никакой необходимости. Перед тем как суд объявит решение, пока задерживавшееся, — как будто так трудно развести двух чужих людей! — в ожидании определения своей дальнейшей судьбы он вспоминал и оценивал, взвешивал, пытался увидеть прошлое глазами истины, с которых сейчас соскользнула повязка лжи.
— Ты счастлива со мной? — сколько раз он спрашивал об этом Алду.
— Да, — сразу, не сомневаясь отвечала она, словно это было ясно давно и абсолютно.
«Но была ли она на самом деле счастлива, беря меня такого — разделенного на две части? Уж не научил ли я лгать и ее?»
Ведь рассказывала же ему Алда со смехом:
— Знаешь, как я здорово наврала в комитете комсомола... в тот раз, когда твоя жена нажаловалась! Что я — ее лучшая подруга... и вообще ближайший друг дома.
— Но это же не так.
— Я наврала ради нашей любви. Ты же сам говорил, что существует святая ложь, ложь во спасение.
«Теперь все будет иначе. О, как много я дам ей теперь! В первую очередь надо будет перестроить дачу».
Люди восхищались его фантазией, вложенной во внутреннюю отделку. Алда, когда он впервые привез ее туда, еще совсем недавно (в темноте, чтобы соседи не заметили), после того как он для безопасности задернул тяжелые шторы и лишь тогда включил свет, — она тоже восхищенно воскликнула: «Господи, как здесь красиво! Только одного не хватает — белой спальни, знаешь, как югославская «Луиза». Я уже присмотрела». — «Да ты знаешь, сколько она стоит?» — «Да, около двух тысяч. Ну и что? Тебе жалко денег для меня, или у тебя их мало? И когда же я наконец стану властвовать в этом дворце?» — закончила она требовательно. Иногда она делалась резкой, нетерпеливой, настойчивой. А ему не нравилось, когда на него нажимали, напоминали, упрекали.
Он тогда промолчал. Сегодня он может сказать: «Будешь править, будешь!» Но дом сделан безвкусно, сад некрасив. Надо посадить любимые цветы Алды. Спешно сложить еще один камин, в спальне, чтобы ей было тепло, чтобы она могла не надевать ночной рубашки. Единственно — где взять сейчас эти две тысячи?
...Он не видел и не слышал, как зал снова наполнился людьми. Вышел суд. Огласили решение: «Расторгнуть брак!..»
Свобода! Свобода! Свобода! Быстро, как позволяла сломанная нога, он заковылял к выходу.
Бросив костыли на пол, он, не раздеваясь, растянулся на тахте. Тахта была потрепанная, пружины впивались в бок. Здесь, в гнездышке, все было старым и потрепанным, он свез сюда весь ненужный дома хлам. Не было смысла приобретать что-нибудь ценное до решающего момента, подвал есть подвал — крысы, вечный полумрак и, главное, сырость. Алда попыталась оклеить стены обоями, но они вскоре отстали и свисали теперь, как увядшие листья. У стены — сорокаваттная лампочка. Ярче нельзя было, иначе со двора могли бы увидеть их, даже невзирая на фланелевое одеяло, которым было завешено низкое окошко, защищенное снаружи железной решеткой. Он мог бы, конечно, снять и приличную комнату, за нее просили пятьдесят рублей в месяц, гонорар за один концерт. Однако он не желал тратиться там, где можно было обойтись без этого. И к тому же находиться на глазах хозяев — спасибо! Уезжавшие в длительные командировки сдавали порой за семьдесят рублей целые квартиры. Но это было совсем дорого, да и к чему? Не уют был главным здесь, в подвале, много ли времени они здесь проводили — встречались по ночам, бывали по воскресеньям, чтобы снова разъехаться по своим местам: он на улицу Зелменя, она — в Елгаву, куда ее послали работать после института. Он провожал ее на последнюю электричку, иногда — если случалось опоздать — с каким-то внутренним неудовольствием брал такси; на своих «Жигулях» он ее не возил — оставлять машину ночью на улице было опасно, а во дворе она могла привлечь внимание. Чаще же он уезжал домой, а Алда оставалась в «норе» до первого утреннего поезда.
Распределение в провинцию огорчило Алду до слез: «Меня, с моими способностями и энергией, — в такую дыру. Ты мог бы оставить меня на кафедре, устроить в аспирантуру. Ты совсем не заботишься о моем будущем». Кроме того, ей давно хотелось быть замужней дамой, именно его женой — известного музыковеда, это позволило бы Алде войти в так называемое высшее общество. В этом стремлении Алды он не сомневался, так же, впрочем, как и в ее любви. Отомару казалось, что он знает об Алде все, что только может знать один человек о другом, если он его по-настоящему любит. Но все-таки... Что на самом деле у нее на сердце, способна ли она сильно любить, что ее радует, что огорчает, беспокоит, что вообще творится в ее душе?
Что же, он сам вылепил себе партнершу: из угловатой двадцатилетней девушки — женщину с круглыми бедрами, налившейся грудью, отзывавшейся на каждое его прикосновение, стройную, но не тощую, с длинными мускулистыми ногами и лебединой шеей. Ему нравился ее воркующий низкий голос. Нравилось встать у нее за спиной, вдохнуть запах волос и пропускать их длинные шелковистые пряди сквозь пальцы. В минуты близости она обвивала их вокруг его шеи, словно затягивала петлю. А иногда заплетала косы и представляла маленькую девочку. Он спешил в «нору», дрожащими от нетерпения пальцами вставлял ключ. Скорей! Скорей! «Кто там?» — пищал детский голосок Алды. «Разбойники!» — объявлял он басом. «Ах, это ты!» — нежно и радостно лепетала Алда. И в следующее мгновение повисала на шее, он приподнимал ее и кружил, как кружит отец ребенка. Однажды в такой миг он случайно увидел себя в старом зеркале на стене: глаза его были безумными. Дома такого никогда не бывало. Марута не забавлялась, не выбегала навстречу, не кокетничала, не возбуждала. Даже в кровати была немой, застывшей, боязливой — ни одного нежного словечка шепотом, ничего.
Однажды, когда Алда стремительно выбежала из воды на берег и все тело ее покрывали мелкие капельки воды, он закричал, как восторженный подросток: «Ты жемчужная моя! Моя серебристая!» В тот же вечер он увидел на серой стене подвала что-то кроваво-красное. То было сердце, пронзенное стрелой сердце, а под ним одно слово: «Люблю». Ему захотелось прикоснуться к этому сердцу, ощутить его тепло и трепет. Он нагнулся и втянул приятный запах: сердце было нарисовано губной помадой. Алда, глупышка, наверное, потратила на это весь свой дорогой французский карандаш. Это рассердило его, но еще более — тронуло.
Бывало и так.
Алда: «Я люблю тебя, люблю, люблю. Поженимся поскорее. Хочу множество детей! Зайчик мой! Мой слоник! Я тебя у этой старухи отниму. Никому не отдам. А если задумаешь грешить — побью. Старуха тебя распустила. Она за это заплатит...» — и, словно шутя, слегка хлопнула его ладонью по щеке, но ее острые наманикюренные ноготки оставили красный след. В первый, но, может быть, не в последний раз он не на шутку разозлился.
Отомар: «Пожалуйста, не трогай ее. И вообще — потерпи».
Алда: «Сколько терпеть? Скажи конкретно. Назови день, год!»
Отомар: «Когда Валия кончит школу».
Дочь сдала экзамены, на выпускном вечере он, исполненный торжественных чувств, сидел рядом с Марутой — дружные и заботливые родители среди других подобных же пар.
На следующий день Алда пригрозила: «Либо ты завтра подашь на развод, либо расстанемся мы!»
«Что у тебя, горит? Чего тебе не хватает? Вот пусть Валия поступит в институт...»
В тот раз Алду тоже пришлось долго уговаривать и дожидаться: «нора» все лето пустовала. «Зачем я стану приходить, раз ты на мне не женишься».
Алда не выдержит, сейчас примчится. Я еще не до конца починен, но докажу ей, что снова силен и всегда таким буду. Двадцать пять лет разницы? Ну и что? От молодых женщин и пожилых мужчин рождаются, говорят, самые умные и красивые дети. У Отомара помимо любовного появилось к Алде еще и отцовское, не совсем растраченное чувство, что придавало их отношениям особую прелесть, теплоту, пикантность. В одной женщине объединялось все: может быть, именно этого он и ждал всю свою долгую мужскую жизнь. «Того, что я могу дать женщине сейчас, я не мог дать ей в юности и еще долго после нее. Сейчас я могу многое: комфорт, удовольствия, общество. В конце концов, эта молодая женщина рядом со мной нужна мне еще и для престижа — показать миру, на что я еще способен! Что меня еще можно желать. Что моя цена еще высока. Для самоутверждения: я еще не какой-то там старец, но настоящий мужчина. И могу сделать молодую женщину счастливой во всех отношениях».
Отомар прикрыл глаза, и в темной тишине, пахнувшей Алдиными духами «Может быть», ему почудился легкий шелест. В нем проснулось желание, с каждым мгновением возраставшее желание обладать Алдой, и вдруг он услышал, как она раздевается, словно выскальзывая из одежд. Это было ритуалом. Предпраздничной увертюрой. Во мраке возникала белизна тела. Наступала близость, и чем теснее она становилась, тем дальше отодвигался мир. Больше не существовало улицы с прохожими и проезжими, житейских шумов, никаких людей — родных, друзей, сослуживцев; в омуте тонули все проблемы, события, интересы, замыслы. Оставался жар, в котором они сгорали, как две стоящие рядом свечи. Таким полным и естественным бывало отдавание, покорность и желание сделать другого счастливым, что после этого торжества плоти оба всегда чувствовали себя не только опустошенными, но и гордыми: он — своей силой, она — своею властью, тем, что, совсем еще молодая, сумела покорить этого умного и образованного, многоопытного мужчину, который с легкостью мог бы выбрать не ее, а десятки других женщин — умнее, красивее, добрее.
Когда они сошлись, им не хотелось видеть вообще никого. Им мешало все, что приходило из другого мира. Летом они забирались в самые отдаленные уголки — в леса, луга, на необжитой морской берег. Это было добровольное обособление от общества, уединение словно в монастырской келье, одиночество вдвоем, какое, может быть, всего сильнее позволяет ощутить силу любви. Незадолго до проклятой катастрофы, когда они с Алдой снова приехали ночевать на дачу, их неожиданно потревожил сторож: увидел свет в окне и решил проверить. Вместо того чтобы поблагодарить его, Отомар накричал, наговорил грубостей. Он был разгневан тем, что сторонние силы посмели вломиться в крепость, принадлежавшую ему с Алдой, и хоть на мгновение оторвать их друг от друга.
В Отомаре всегда теплилось желание пережить что-то небывалое. Он мечтал о такой общности с другим человеком, при которой ты не можешь существовать без него. Что это была за общность, он не знал. Во всяком случае, с Марутой он ничего похожего не испытывал, хотя и долго пытался добиться чего-то подобного при помощи фантазии и лжи. Но его иллюзии лопнули как мыльный пузырь, потому что всякая иллюзия не может существовать долго и устойчиво. И сейчас, лежа на неудобной тахте в «подполье» — их прибежище носило еще и такое название — и ожидая Алду, он с особенной ясностью понял, что продолжать жизнь без этой женщины для него совершенно невозможно, невыносимо. Потому, наверное, что он наконец нашел свою женщину.
А ее все не было...
«Придет. Сколько раз мы расставались, и все же опять и опять...
Захотелось пить. В углу комнаты был кран, на табуретке — электрическая плитка, над ней — простая полка с посудой. До угла было лишь несколько шагов, но когда Отомар поднялся с тахты и сделал первый шаг, опершись на больную ногу, ее пронзила такая острая боль, что лоб его покрылся потом и ему чуть не сделалось плохо.
«Вот какой я теперь богатырь... Может быть, этого Алда и испугалась? Именно сейчас, когда мне нужен верный друг, мне, пожилому человеку, просто Отомару, не доценту Осису, не владельцу дома и машины. Может быть, я вообще больше никому не нужен? Марута, правда, в суде вела себя так, словно готова была все забыть. Действительно была готова — или привычно лгала людям?»
Когда-то в одной курземской волости жили Отомар и Марута, соседские дети, пастушок и пастушка, партизанский связной и его подручная. Подросток и совсем еще девочка. И им, чтобы остаться в живых, чтобы не погубить товарищей, чтобы нанести вред врагу, приходилось лгать. Впоследствии, когда они вспоминали тот жаркий сорок четвертый год, Отомар сказал: «Ложь бывает и такая: чтобы обмануть плохих и помочь хорошим. Наша ложь была святой ложью». Мир означал для Отомара кроме всего прочего еще и то, что больше не надо будет скрываться, врать, глядя в глаза. Шестнадцатилетний, он понял, что вечная неправда противоестественна, что от нее возникает тяжелый, гнетущий осадок в душе, отнимающий силы, которые можно было бы использовать с пользой. Девятого мая он поклялся: «Никогда, никому не буду врать». Ложь не была его сущностью, он честно пытался выполнить клятву. Но странно, когда он рассказывал правду о своих малогероических делах партизанского связного, люди говорили: «Да что ты стесняешься, малый, давай рассказывай, какие ты дела совершал. Не зря же тебе такую медаль дали!» Не означало ли это, что его передвижения в лесах, болотах, от хутора к хутору, от поселка к поселку стали после войны целым капиталом, и, приукрашивая лишь чуть-чуть, он мог далеко пойти? Если бы Отомар с самого начала поступал как искатель выгоды, он из своего детства смог бы создать целую героическую эпопею и возвыситься куда скорее. Однако понемногу, сам того не замечая, он стал вплетать в разговоры по словечку, по мелочи, которые, как теплый дождик, орошали ростки лжи, проклюнувшиеся в еще незрелом, неустойчивом, мальчишеском сознании.
Партизанские времена помогли ему и во время службы в армии. После ликвидации Курземского котла он ушел дальше с армией и в родные места возвратился год спустя после окончания войны. Из писем Маруты он знал, его родители, бежавшие, благодаря его предупреждению, куда-то в Видземе, так и не нашлись, что его родной дом сожгли фашисты в отмщение партизанам. Отомар нашел приют у родителей Маруты, вместе они ходили в школу. Он много рассказывал о Европе, и с каждым разом его собственная роль в освобождении Европы все возрастала: он выдумывал целые истории, которые слушала, затаив дыхание, не только Марута, но и взрослые. Двойная игра военного времени сменилась легендами о нем. Возникла новая ложь: та, что могла возвысить и выдвинуть его. В один прекрасный день он понял, что у него просто-напросто талант лгуна, что его надо развивать, как и любой талант, что, неустанно выдумывая и сочиняя, он упражняет свой мозг. Король лжи — ха, вовсе не худший титул. Со временем Отомар научился определять, поверил ли ему собеседник или нет, начал почти физичееки ощущать, что думают о его словах люди.
Однажды, когда они уже прожили семейной жизнью десять лет, а он давно уже появлялся повсюду один, ссылаясь на совещания, собрания, занятия, юбилеи друзей, где будут «одни ребята», Отомар спросил Маруту:
— Ты мне веришь?
— Без веры нельзя жить.
Как долго она верила? Или врала себе, ему, что верит?
Говорят, что пойманному на лжи больше не верят. Отомару казалось, что он не ловится, потому что врет так виртуозно, так убедительно, что все сказанное им воспринимается как правда. И он, как говорится, ради спортивного интереса или даже просто делая из этого хобби, упражнялся в сочинении различных вариантов. Позже, когда он уже обладал хорошим образованием и широкой эрудицией, он стал особенно интересоваться теорией лжи, с чисто научным подходом углубляясь в эту область отклонений человеческой психологии. Он пытался уточнить разницу между закоренелым лжецом и мелким вралем. Кем была Марута? А он сам? Для лжеца роль была оружием, средством для достижения определенной цели. А враль врал просто так, по привычке, чтобы, не принося вреда другим, слегка украсить свои серые будни.
И все же он тяготился ложью, особенно когда надо было говорить неправду близким людям. В отношениях с Марутой он просто-таки жаждал истины.
После бедного детства и более чем ограниченных возможностей первого десятилетия их жизни она стала необычайно скупой, жадной до денег и болезненно подозрительной именно в финансовых вопросах. Чтобы не оставаться совсем без карманных денег, Отомар придерживал рубль-другой, об остальных же честно отчитывался. Однако когда Марута, чистившая его пиджак, нашла как-то раз провалившиеся в подкладку пять рублей и начала обвинять его во лжи и обмане, он решил, что и на самом деле соврать проще, чем отчитываться в мелочах. Тогда-то ложь и стала неотъемлемой частью его бытия, а вскоре он и сам перестал отличать ложь от правды. Да и стоило ли отличать?
Тем не менее в первые годы совместной жизни он очень считался с Марутой, не делал ничего такого, что могло бы ей не понравиться, и переживал, когда его рижские друзья и знакомые не приняли Маруту и не пытались скрыть своей антипатии к тихой, как бы на всю жизнь напуганной женщине. Однажды она взбунтовалась. Уже основательно захмелевший, Отомар пустился в воспоминания о партизанских временах. Стал хвалить Маруту: она, мол, была прекрасной связной, обводила немцев вокруг пальца, совсем еще девчушкой была, а все умела, как будто училась в школе разведчиков, ничем не уступала самой Зое. Марута сидела потупившись, потом вдруг вскочила: «Что ты мелешь. Как не стыдно!» — и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. После того случая Отомар стал ходить в гости один: боже сохрани от таких сюрпризов, с Марутой ведь никогда не знаешь, когда она что выкинет.
Больше всего она напоминала нечаянно забредшего в город лесного зверька — робкого, пугливого, в то же время любознательного и полного доверия. Может быть, следовало, пока не поздно, увезти эту козочку обратно в лес, в ее естественную среду?
А вообще-то с ней было легко и удобно, она не мешала Отомару наслаждаться жизнью, ничего не запрещала, сама не хотела везде сопровождать его, кроме разве случая, когда Отомар, окончив семь классов, уехал в Ригу и устроился на работу в цирк; тогда Марута и сама перебралась в Ригу, уже как его жена, и это совершилось словно бы по инерции, как по давно разработанному плану, потому что издавна и в школе, и в семье Маруты их считали будущими супругами. С этих пор она была готова каждый вечер сидеть и любоваться разными чудесами, совершавшимися на арене.
Сперва Отомар был униформистом, потом стал ассистентом иллюзиониста, научился разным трюкам и порой демонстрировал на концертах в колхозах или же в дружеской компании. Но когда в цирковую программу вошла музыкальная эксцентрика, он позабыл обо всем, и о Маруте в том числе. Дама с иностранной фамилией выучила его виртуозно играть на нескольких инструментах, убедила в незаурядном музыкальном даровании, которое нуждалось лишь в развитии. И у этой же дамы он прошел и другую школу, после которой заключил, что Марута не может и никогда не сможет удовлетворить его как мужчину. Первые двое детей уже появились на свет, она возилась с ними с утра до вечера, а чтобы свести концы с концами, стала работать дворничихой. Это давало им бесплатную квартиру, отопление да еще несколько десятков очень нужных рублей. Ему приходилось вставать пораньше, чтобы помочь ей в уборке улицы, и порой это вызывало в нем неудержимую ярость. Его отец тоже легко впадал в гнев, Отомар хорошо помнил это еще со времен оккупации. Это была болезненная ярость, припадки, которые нельзя было ограничить или подавить с помощью рассудка. Может быть, потому он и ненавидел так бешено фашистов и ушел к партизанам.
Он стыдился того, что жена его работает дворником, и всем рассказывал, что Марута учится в вечерней школе, а в домоуправлении работает техником-смотрителем. Позже он выдавал ее за счетовода, за родственницу высокого лица. И предупредил Маруту, чтобы она этого не опровергала. Уговаривать долго ее не пришлось. Марута легко пошла на ложь. Учиться ей, правда, не хотелось. «Учись лучше сам, мне ни счет, ни письмо не поддаются. И должен же кто-то заниматься детьми!»
Он поднимался все выше, много рассказывал жене о своих успехах и в ее глазах читал доверие к каждому его слову.
— Ты мне веришь? — переспрашивал он снова и снова.
— Человеку либо веришь, либо не веришь. Но если не верить, жизнь станет мукой.
Совместная их жизнь и без того превратилась в муку, и давно уже стала бы непереносимой, если бы не ложь. Ее было много, она окружала и теснила со всех сторон, атаковала так массированно, что Марута стала ей верить больше, чем правде. И все это была, можно сказать, святая ложь — ради детей, ради мира и спокойствия.
Изменяя жене, он вначале возвращался домой, испытывая некоторое чувство вины, и какое-то время после этого старался быть внимательным, радовать какими-то сюрпризами. Но очень скоро он нашел для себя оправдание, вернее — ту же самую спасительную ложь: «Если бы у меня была красивая, умная, достойная меня жена, я не бегал бы к другим; если бы мы хорошо понимали друг друга, не пришлось бы искать сочувствия в иных местах». Он вспоминал парадоксальное: когда он еще хранил верность Маруте, она мучила его ревностью, особенно в те месяцы, когда ждала Карлиса и Валию. И он решил: зачем страдать зря? Нет смысла быть честным, если тебе не верят. И не проще ли создавать видимость правды при помощи лжи?
Марута сделалась угрюмой, вспыльчивой. Почему? Если она верила ему, то почему? Может быть, из-за чувства своей ненужности никому? Он занял в обществе заметное место, дети учились, уже после трех классов они знали больше, чем мать. Единственными заботами оставались стерильная чистота в доме и необычно вкусная еда. Она старалась, изобретала все новые деликатесы буквально из ничего. И это еще в то время, когда они считали каждый грош. Она так и не разучилась считать копейки, не позволяла себе даже необходимого. Бережливость перешла в скупость — и по отношению к ней самой тоже. Но был ли щедрым он сам? Расточительным? Конечно, нет. Теперь все должно быть по-другому. Надо жить широко. Брать от жизни радость, удовольствия. Одно дело — дарить что-то Маруте, на которой любая вещь теряла привлекательность, и совсем другое — Алде, на ней даже мелочь сияла всеми цветами радуги...
«Что ж ты медлишь, малышка? Зачем заставляешь своего милого ждать?»
Однажды Алда сказала: «Появился на свет новый зверек! Зовут его слонозайчик. Большой, неуклюжий, страшно тяжелый и мохнатый, с длинными ушами и мягкими лапками». Придумать что-нибудь подобное Маруте было бы не под силу. А как хорошо он почувствовал себя, услышав о слонозайчике!
В ту зиму Отомар как раз во время сессии схватил сильную простуду. Человек долга, он не мог оставить студентов без консультации, и вся группа явилась к нему домой. И случилось так, что Марута, проведя студентов в кабинет (она сделала это весьма неохотно), остановилась рядом с Алдой. Одна, вовсе не старая, увяла до времени, вторая — свежая, словно только что умывшаяся утренней росой. И Отомар подумал: «Как прекрасно было бы, пробуждаясь, видеть рядом эту светловолосую девушку, у которой, наверное, и все тело такое же розовое и гладкое, как ее лицо». И еще он подумал, что любовь, наверное, — это когда ты способен позабыть обо всем на свете, когда нет больше никакой нужды лгать, вообще даже не хочется лгать или скрывать что-либо от другого. Может быть, он врал именно потому, что не испытывал любви, а только ненависть — сперва к фашистам, потом к Маруте? Не странно ли: они прожили вместе четверть века, родили трех детей, сколько раз сливались воедино, сколько вместе пережили и испытали, и радость и горе, детские болезни и дипломы тех же детей! И все же остались совершенно чужими, враждебными, ненавистными друг другу. Не была ли ложь отличным горючим для этого костра ненависти?
Марута годами молчала, терпела. Надеялась, что он, порхая по миру, не жалея себя, быстро состарится и тогда уж вынужден будет сидеть дома — с нею, с нею одной? Или что Мартин окончательно и бесповоротно привяжет его к дому на улице Зелменя? А может быть, не опасаясь его случайных женщин, легко, не анализируя, верила его басням, его лжи?
Зато опасность, заключенную в Алде, она ощутила сразу и впервые в жизни позволила себе нечто необычное и неожиданное: помчалась в институт, вызвала Алду с лекции и стала кричать: «Вы разрушаете семью! У доцента маленький ребенок!» Впоследствии кто-то из коллег рассказал Отомару, как Алда с невероятным спокойствием ответила: «Нельзя разрушить то, чего нет». Да, умна, сообразительна. И бесстрашна! Марута так ответить не додумалась бы. Он восхищался ответом Алды и стыдился поведения Маруты, а ее жалоба в комитет комсомола вызвала в нем гнев. А то, что Алда вела себя вызывающе, резко, защищалась не лучшим образом, его вовсе не волновало. Так же, как и заметное честолюбивое стремление внушить, что она ему необходима, что без нее доцент никогда не станет профессором. Нет, она не лгала, она говорила то, что думала, рассудок часто преобладал над ее сердцем, и именно рассудок заставлял ее поставить Отомара, мужчину под пятьдесят, в такое положение, в каком он почувствовал бы свою зависимость от собственной студентки. Доцент дал ей куда больше знаний, чем ее однокурсницам, вернее, она сама их взяла, потому что умела незаметно для него самого вытягивать из него эти знания и идеи, чтобы позже, после нескольких лет близости, уже откровенно говорить о совместных путях в науке, использовать его мысли и идеи в своих рефератах на районных конференциях, в школах, везде, где требовалось, и воспринимать это как нечто само собой разумеющееся. Отомара не смущало, что Алду хвалили за то, что сделала вовсе не она, а он сам. Ах, если бы он так же делился с Марутой!
В студенческие годы Алда не раз бывала на улице Зелменя, поводов хватало, по большей части они были выдуманы, Марута с каменным лицом приносила в кабинет кофе и печенье. И не хозяйка приглашала гостью присесть, а гостья — хозяйку. Сама держалась в тени, а Маруте придвигала именно то кресло, в котором та оказывалась под безжалостными лучами света, сразу подчеркивавшими разницу между обеими женщинами. И разговор Алда направляла так, что Маруте приходилось молчать: говорила умно, со множеством терминов, словно ведя философский диалог с равным себе — с доцентом Осисом.
Кажется, после третьего такого визита Марута разбила кофейный сервиз, с невиданной злобой бросая тонкие чашки о батареи центрального отопления, затем вытащила из кроватки сонного Мартина, швырнула его на диван Отомара: «Приласкай хотя бы родное дитя!» На другой день она и бегала в институт — объясняться с Алдой.
Отомар никогда не спрашивал себя, почему Алда его любит. Это казалось ясным: облик, положение, перспективы. Такие мужчины на земле не валяются. Возвышаясь сам, он возвысит и Алду. Сама, своими силами она из провинции не выбьется. Там, где она работала, было множество молодых женщин и считанные мужчины, которые ни в какое сравнение с Отомаром не шли. «Она умна и понимает, что меня стоит ждать, сколько потребуется!»
И вот сейчас он ждал ее. Где она так задерживается, зная, что он в «норе»? Он зажег тусклый свет и посмотрел на ручные часы. Поздно. Беспокойство и тоска заставили его одеться, взять костыли и заковылять к автомату, что находился тут же, за углом. Длинные немые звонки. Он захромал обратно и, отворяя дверь, словно впервые ощутил противный запах плесени, гнетущую тишину, невыносимую оторванность ото всей окружающей жизни.
«Придет. Она уже в дороге», — успокоил себя он и, чтобы заполнить время ожидания, стал вспоминать последнюю встречу партизан, как обычно — в День Победы.
«Есть памятники, музеи, но есть и память сердца. У нас — наш лес и наше болото, куда мы будем возвращаться, пока живы», — так вроде бы говорил Рудис Авотыньш этой весной. Рудиса он хорошо помнил по тем временам. Этот человек, казалось, не знал усталости, и нервы, и ноги его были словно железными. Он не жалел сам себя и подгонял других. Тогда еще совсем молодой парень, теперь он сидел на камне у восстановленной землянки, и седина его резко выделялась на фоне детворы. Да, Отомар тоже мог бы взять с собой Мартина, как раньше мог брать Карлиса и Валию. Такие встречи поколений в святых местах боев были очень нужными, наглядными, живыми уроками истории: это ему было ясно. Но никогда ему не пришло в голову пригласить на встречу Маруту, а ведь и она подростком была тесно связана с партизанскими делами.
Мальчик в пионерском галстуке обратился к Рудису: «Кто же такие были партизаны, как ими становились?» И Рудис попросил Отомара: «Расскажи-ка...» Многие приехали с женами, детьми, внуками. Бывший комиссар Юрис Биете вечером у костра встал и отвесил поклон. Все засмеялись: «Юрка, что за ерунда, ты что — артист?» — «Я хочу поблагодарить наших жен за детей. Что вытащили их в те страшные годы. Мы могли воевать спокойно, знали: наступит мир, и свет не останется пустым — растут дети. Смотрите, сколько их!» И правда, вся поляна была как усыпана кучками детей.
Многие из бывших партизан вышли, как говорится, в люди, и Отомар не был среди них исключением. Но тогда, в отряде, он был самым младшим, и тогдашнее, всегда ласковое: «Эй, малец!» — не кануло в забвение: его и сейчас еще так окликали. И ему вдруг захотелось, так остро захотелось, что впору было хоть бога молить, если бы он верил, снова вернуться к своему началу и потом вести совсем другую жизнь. На таких встречах он задумывался над тем, что даже завидует тем же Рудису и Юрису, — тому, что они так спокойно и уверенно говорят о своих детях, сидят, обнимая жен — неприглядных, раздобревших мамаш, в сравнении с которыми даже Марута была еще хоть куда. Их семьи были здесь, у всех на глазах, и врать им не приходилось. А что мог рассказать товарищам Отомар — открыто и с гордостью? Да, спасибо, Марута и дети здоровы. Вот и все.
Но главным, что Отомар увез с этой встречи, были миф и ложь. Они всей гурьбой обошли порядочный участок леса и вышли на край большого болота. И тут заговорил Янис Калнениекс: «Помните? Юрка, помнишь, как ты тащил нас через болото? Мы тогда ругали тебя и проклинали фашистов. Если бы ты тогда нас не вытащил... Спасибо тебе!» Бывшие партизаны прошлись по болоту. Весна в тот год была необычно ранней, топкие места подсохли. Словно по уговору, все расселись на пеньках. И Калнениекс, который в те времена слыл крикуном и нытиком, которому вечно казалось, что его обделяют патронами, заговорил необычно тихо: «Я не писатель, да и написано о нас немало, вот Антон даже целую книгу написал о лесах да болотах. Но я думаю вот о чем: как мы выдержали? Что помогло? Хотя бы пройти это болото, когда вокруг полно было полицаев с собаками? Я прочитал недавно и хочу вам рассказать: однажды человек вел других через высокие, крутые снежные горы. «Скоро конец пути, еще немного. Вон за той вершиной». Он врал, чтобы помочь товарищам идти, одолеть дорогу. И товарищи, усталые, с израненными ногами и пустыми желудками, шли за ним. Они уже поняли, что вожак лжет, но прощали ему эту ложь, потому что она помогала идти вперед. Однако пришел миг, когда и самые сильные духом и телом упали, и никакая сила больше не могла поднять их, и ложь в том числе, потому что очень уж сильным было разочарование. И тогда вожак понял, что ложь его была напрасной, потому что люди потеряли главное — веру. И он впервые сказал правду: «Цель еще далека, ее даже не видно. Но кто хочет достичь ее, пусть идет за мной». Встал один. Другой. Еще кто-то. «Идем! Если и умрем, то в пути!» И сильные пошли. Спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. А слабые остались и не стали задерживать сильных. Вожак не мог понять, почему ложь о близости счастья не смогла поднять людей, а правда о трудностях вдохнула в них новую силу. Они больше не жаловались, не стонали, не умоляли, не проклинали. И достигли цели. Мне кажется, — закончил Калнениекс, — это про нас...»
Миф о лжи... Алды все еще нет. «Глупая, глупая, разве же какой-нибудь молодой парень станет так поклоняться тебе, так лелеять, так оберегать и понимать? Они же щенки, ничего не умеют, что они понимают в празднике любви!»
Он услышал шаги. Легкие, летящие шаги. Алда! Наконец-то! Сердце, измученное травмами, наркозом, лекарствами, бешено заколотилось. Вон из душного погреба! Кто только его придумал? Ах да, Алда! Ее однокурсница рассказала, что у ее отца, слесаря, есть склад инструментов и материалов. Потихоньку он его освободил. Не даром, надо полагать, за хорошие деньги. Платила Алда. А почему надо было скупиться Отомару? Почему не могли они встречаться в солнечной, сухой, удобной комнате? Вон, вон, скорее вон из этой мрачной темницы!
Снова он оказался в будке автомата. Елгава молчит. И тогда он позвонил на улицу Зелменя. Трубку взяла сонная Марута.
— Нас действительно развели сегодня, Марута?
— Да, тут тебе больше искать нечего, и это чистая правда.
Он повесил трубку. Пусть. Пусть. Уж Марута-то ему вовсе не нужна. Давно. Давно. Сколько избежали бы лживых слов!
Надо разыскать Алду. Он стоял в будке, налегая на здоровую ногу, опираясь на костыль, прислонясь к стенке будки, и названивал. Ни один номер не отвечал. Поздняя ночь. Как назло, около автомата собралась очередь, и, когда он стал слишком уж задерживаться, очередь заволновалась, а один крепко выпивший парень выругался. И тут высокоученый преподаватель, мудрый доцент Отомар Осис отплатил той же монетой: «Пошли вы все к чертям! Слышите — к чертям!» И угрожающе схватил костыль. Это был взрыв гнева, и одна искорка его полетела по направлению к Алде.
Может быть, вернуться на улицу Зелменя? Он как-никак хозяин! Ни на что не обращать внимания? Не слышать громкого, резкого голоса Маруты, вечных обид и унижений? Продолжать двойную жизнь. Нет. Сегодня, вернее — вчера он получил свободу, переступил через порог, раз в жизни действовал последовательно до конца. Он не желает больше лгать, выдумывать, изворачиваться. Он старый, больной, усталый человек. И никаких детей больше он не хочет, даже от Алды. И что только девчонка выкидывает — теперь, когда все формальности улажены? Не слишком ли высоко себя оценивает? На кафедру ей захотелось! Кандидатом стать! Метит в профессуру. Детей ей подавай. А Отомару страшно представить рядом с собой орущего младенца, карапуза, который, взобравшись на письменный стол, расписывает фломастером книги, рукописи и даже стол.
Надо идти. Куда? Только не в подвал. И он вспомнил, что сказал Калнениекс, заканчивая свой рассказ о лжи: «Дорогу осилит идущий...»
У высокой стойки бара сидят на удобных табуретах, полукругом, три женщины, сидят и тихонечко напевают: «За все так дорого мы платим...» Это мои подруги: разведенная Велта, вдова Скайдрите и старая дева Олга. Мы плывем вокруг Европы на теплоходе. Это белый гигант о двенадцати палубах, на каждой из них красиво и удобно, каждая приспособлена для приятного времяпрепровождения, отдыха, даже для счастья. Поэтому, наверное, здесь так много улыбок и смеха. Есть еще в этом мире люди, умеющие радоваться, берущие от жизни все, что она в силах дать, а может быть, и еще больше. А я вот смеяться давно уже разучилась.
Теплоход я облазила сверху донизу. На нем есть, например, палуба Солнца. И разных других небесных светил: Ориона, Сатурна, Нептуна. Мы, четыре подруги, живем в двух роскошных каютах на Орионе. Стены моей каюты светло-зеленые, в вазе стоят незнакомые мне большие красные цветы, на стене как украшение — ярко-красный петух. Все прекрасно сочетается, однако и в этом приятном помещении я не ощущаю ни покоя, ни удовольствия.
Побывала я в финской бане, посидела в клубе «Жигули» и вот торчу теперь в баре.
«За все так дорого мы платим...»
Ах, какую же неимоверную цену я заплатила! И хоть рассчиталась в конце концов?
С резкими хлопками выстреливает шампанское.
Стреляют, стреляют, стреляют. Война все еще следует за мной по пятам. Всегда и везде. Никогда, наверное, я от нее не избавлюсь.
Год траура истек, но я все еще хожу в черном: успела привыкнуть и уже не могу представить себя в светлом платье. Я понимаю, конечно, что именно здесь, на веселом, ярком, пестром теплоходе выгляжу, мягко говоря, вороной среди ярких птиц. Ну и что? Головы я не вешаю, по-прежнему знаю, чего я стою, не забываю о заслугах прожитых лет. Держаться я, наверное, всегда умела. Каким должно было оказаться несчастье, чтобы пошатнуть меня, сбить с ног, выбить из строя! «Ты железная женщина, — сказал однажды мой муж Артур, ныне уже покойный, — и в этом твоя трагедия». В тот раз я его не поняла. «Почему трагедия?» — «Может быть, случится чудо, и ты поймешь — почему», — с горечью ответил он.
Да. Зато в нем железа не было ни крошки.
Умер он внезапно — во время банкета. Перетанцевал с дюжиной молодых дам, вернулся, улыбаясь, к столу, поднял очередную рюмку и упал. Инфаркт. Я и по сей день не могу понять, что значило для меня остаться без Артура. Стала ли я более несчастной? Одинокой? Может быть, свободной от постыдных уз?
Жизнь моя течет в четко отрегулированном ритме. Никакой аритмии словно бы не наступило. Значит...
Однако пора уже отключиться от мыслей о доме, работе, о тысяче всяких дел. Начать отдыхать и развлекаться. Только — умею ли я? Вот и сегодня не дает покоя мысль о том, что надо отправить телеграмму. И я поднимаюсь и иду в почтовое отделение. Велта, Скайдрите и Олга даже не замечают, что я ушла. Может быть, немножко захмелели? Да нет, я это не в осуждение: каждый забывается как может.
Почтовое отделение на теплоходе тоже шикарное и своеобразно оборудованное: ярко-красные стены и черные лакированные столы. Сотрудницы любезны, даже слишком. Привыкли обслуживать иностранцев. Я уже заполнила бланк, когда вошел какой-то моряк-офицер. Седой, с глубокими морщинами на лице, со странной походкой. Моряки вообще ходят враскачку, а этот шагает широко и заметно косолапит. Поднял на меня глаза: они оказались серо-стальными, острыми. И мне тотчас же подумалось, что где-то я их уже встречала. Или показалось?
Когда он вышел, я, движимая непонятным любопытством, нагнулась к окошечку.
— Этот старик давно плавает?
— Какой старик?
— Да вот, только что заходил...
— Начальник радиостанции? Да какой же он старик, недавно только отпраздновал пятьдесят пять. Связист он, правда, старый — еще с войны.
И мне пятьдесят пять. А тогда, на фронте, в день последнего боя, было мне только девятнадцать. И тому пареньку, что берег мою жизнь и спас ее, — столько же. Тридцать шесть лет прошло с той поры. Вот и вся арифметика. Почему мы не искали друг друга? Разве не должна была я сделать это обязательно и в первую очередь?
Решительности мне всегда хватало — во всяком случае так я полагала. Умею быстро принимать решения. И я двинулась на поиски каюты начальника радиостанции. Отворить дверь в нее мне помешала вовсе не табличка «Посторонним вход воспрещен»; но нахлынуло вдруг непривычное, никогда ранее не испытанное ощущение робости, и я просто не осмелилась переступить через порог. Напомнить о себе? А вдруг это не Алексей? Моряк виду не подал, что узнал меня. А может быть, не захотел узнать? У него есть право на это.
И все-таки мне хотелось увидеть его еще раз. Как это устроить? На завтра, на восемнадцать часов, намечена встреча с экипажем теплохода под девизом «Подружимся». Придет он или нет? И что я ему скажу? Смогу ли что-нибудь объяснить? А кому это сегодня нужно? К тому же оправдываться я не привыкла. Да и для всего существует срок давности...
Поздняя осень. В иллюминатор видно темное море, бурлящее, страшное. Двенадцать палуб судна щедро излучают свет, заливая им долины между гребнями волн, и все, что находится вне того света, кажется непроницаемо черным и потому угрожающим.
Нет ни сна, ни покоя. Каюта с ее изысканной цветовой гаммой меня больше не радует. Я текстильщица и способна оценить тот утонченный вкус, с каким создавался интерьер, где любая мелочь живет в согласии со своим окружением.
Оставаться в одиночестве я больше не могу. Мне нужны люди. Суета. Движение. Так было всегда. Мне хорошо за директорским столом, в цехах, на собраниях; уже с раннего утра закручивается карусель с непрестанными звонками и посетителями и нет времени перевести дух, думать о себе, о своей жизни. Целый год дикой работы — и месяц путешествий. Раньше существовали еще лыжные походы. Но в последние годы я их, к сожалению, оставила, и почему-то вот сейчас, когда я совершаю прекрасное путешествие на роскошном корабле, когда предстоит увидеть давно вожделенную Италию и Грецию и когда острый приступ одиночества заставил меня искать людей, я вдруг задумалась: а почему это меня всегда влек именно Дальний Север, тяжелейшие походы, где кругом лишь белое безмолвие и на каждом шагу подстерегают опасности: льды, вода, медведи... Может быть, мое замороженное сердце оживает только в вечном холоде? Может быть, именно однообразие Земли Франца-Иосифа со всеми ее трудностями заставило меня понять, что на самом деле жизнь моя не так уж бедна красками, что трудности можно преодолеть, что это даже нужно, потому что удары судьбы — самая надежная проверка мужества и выносливости. И разве три мои подружки, три одинокие женщины, что недавно напевали жалостливое «За все так дорого мы платим...» — разве и они не искали, кто как умел, равновесия для своей души, потому что иначе жить вообще нельзя было бы? На что они еще надеялись, — наверное, и сами не знали; своими тайными мыслями ни Велта, ни Скайдрите, ни Олга с подругами не делились. И в работе, и во льдах они оставались деловитыми и уверенными, крепкими и улыбающимися. Как и полагается мастерам спорта, в свое время даже прославившимся благодаря этим самым лыжным походам.
Я выбрала наконец самое шумное место на судне: дискотеку. Сидела, приютившись в углу зала, в тени огромной пальмы, и наблюдала, как однообразно двигаются танцующие, словно слитые в компактную массу, перечеркнутую синими, красными, зелеными лучами прожекторов.
Прожекторы всегда напоминают мне о войне. Треск барабанов — фронтовую канонаду. Фронт, фронт, там остались и мои нестанцованные танцы, непригрезившиеся грезы!
Совсем рядом, задевая меня платьем, кружатся танцующие. Стоит ли именно в этом месте вспоминать о чем-то далеком и мрачном? А почему бы и нет? У каждого есть свой партнер, я никому не нужна, приглашать меня никто не собирается, в своем черном наряде я сливаюсь с тенью пальмы.
...И тогда все казалось серо-черным, даже снег словно накрыли серой пеленой. Тридцать шесть лет назад был миг, когда я не могла понять, сплю ли я или бодрствую. Я лежала одетой на нарах в землянке, по штабу была объявлена тревога: левый фланг дивизии не выдержал сумасшедшего натиска противника, «тигры» и «фердинанды» втиснулись в прорыв, и окрестности штаба превратились в передовую.
Я прилегла на нары, ожидая приказа, после которого надо будет подняться, выскочить из землянки, спрыгнуть в окоп, стрелять, бросать бутылки с горючей смесью и, вполне возможно, погибнуть.
Когда кто-то потянул меня за руку, я рывком села, сонливость словно смыло струей ледяной воды, и я почувствовала себя как после многочасового отдыха. Ничего необычного — так всегда было у меня на фронте.
Разбудил меня незнакомый солдат в овчинном полушубке, туго перепоясанный узким ремешком, как девушка.
В тот миг я еще не знала, что значит для человека последний бой. Я готовилась к нему, не ведая, чего он может потребовать от бойца. В траншее незнакомый парень все время держался рядом со мной. И я стала даже забывать о нависшей опасности, о близости смерти, глядя, как неустанно и ловко двигался он в узком окопе, выбирая лучшие позиции для ведения огня. На какое-то мгновение он исчез, но я снова ощутила его присутствие, когда совсем рядом раздались глухие хлопки: это он притащил противотанковое ружье и стрелял из него, прищурив глаз. Какие у него глаза, красив ли он или нет — выяснять было некогда. В первый раз мы встретились взглядами, когда наступила тишина. Необычная тишина. Мы лежали в траншее, прижавшись друг к другу; странная вялость или, скорее, изнеможение охватило нас, а может быть, еще не схлынувшее напряжение мешало нам пошевелиться. Возможно даже, что просто неодолимая потребность в тепле удерживала нас вместе. Потому что был жуткий холод, та зима на фронте выдалась безжалостной, мы мерзли даже в полушубках и валенках, грелись только в движении, и едва лишь оно прекращалось, мороз снова брал свое. Потому что лежать нам приходилось на снегу, на всех семи ветрах сразу.
Вот и той ночью траншею занесло снегом до половины, промерзшая земля еще содрогалась, и со стен траншеи текли ручейки ледяных кристалликов. Земля еще не успокоилась после полученных ударов, словно море после порывов бури, и только мы оба притихли, чувствуя себя опустошенными. И может быть, потому, что стоял страшный холод, мгновенное ощущение тепла заставило меня вздрогнуть. Тепло на щеке... Еще не успевший остыть в полете осколок ранил меня? Сбросив варежку, я провела пальцами по щеке. Нет, влажный след не от крови. И тут в слабом свете зари я увидела лицо солдата: на меня глядели испуганные светлые мальчишечьи глаза. Они-то помогли мне наконец сообразить: то был неловкий, мальчишеский и очень чистый поцелуй.
Он подал мне руку, помогая перебраться через высокий бруствер. И как раз в этот миг, когда мы, взявшись за руки, двинулись к землянке, взорвался горевший неподалеку от нас танк.
Мы одновременно, словно по команде, бросились на землю, и я почувствовала тяжесть чужого тела. Паренек навалился на меня, потому что за первым взрывом последовал второй, потом — еще и наконец прогремел тот, что швырнул нас, словно две щепочки в омут. Он забросил нас в ту же траншею, но теперь мы уже не могли выбраться оттуда самостоятельно, потому что нас действительно ранило. В медсанбат нас везли в одних санях, мы лежали рядом, и в дороге я успела узнать, что парень — радист, что зовут его Алексеем. Мы держали друг друга за руки и чувствовали себя связанными — и тем, что служили в одной части, и последним боем, и не выразимой в словах благодарностью, а может быть, еще и другими, просыпавшимися с ураганной скоростью чувствами. Минутами казалось, что мы сироты, оставшиеся вдвоем в этом суровом мире без отца и матери, без приюта... В прифронтовой госпиталь летели на одном самолете. А там неожиданная эвакуация разлучила нас: Алексей, как оказалось, был тяжело ранен в обе ноги и подлежал отправке дальше, а я осталась на месте, раны мои вскоре зажили, и я вернулась в свою дивизию. Прощаясь, мы без конца, как затверженную таблицу умножения, повторяли друг другу: «Мы обязательно встретимся и будем вместе...»
...И снова кто-то тронул меня за руку, как давным-давно:
— Разрешите пригласить вас, мадам?
Седой человек с моложавым лицом. И для меня, оказывается, нашелся партнер. А почему бы и нет? И я замешалась в пеструю толпу.
Потом он проводил меня в бар. Вот так раз — Олга, Скайдрите и Велта все еще куковали там! Мой муж Артур терпеть их не мог, считая, что они просто завидуют моему счастью, что замужней женщине не следует дружить с одинокими, не способными думать и чувствовать нормально, и что они даже чуть ли не восстанавливают меня против него.
Семейное счастье. Нашу совместную жизнь можно было называть как угодно, только не семьей, — это я поняла давно, не решаясь, однако, признаться в этом открыто. Однажды я сказал Артуру: «Семья — это святыня!» Он ответил: «Ты просто не от мира сего. Бывшие фронтовики вообще все чокнутые. ..» Ну да, мы были чокнутыми, наверное, потому, что больше остальных жаждали любви; но каждая женщина хочет быть любимой, любая замухрышка и то мечтает о чуде любви. Если жена чувствует, что ее не любят, она озлобляется или же вянет, как цветок, сорванный и брошенный на солнцепеке.
Я, правда, не озлобилась и не увяла. Как-никак я была «железной женщиной»...
Из бара мы, уже впятером, направились в танцзал, где на небольшом возвышении разместились одетые в белое оркестранты. Белым был и электрический рояль. Танцевать, танцевать, танцевать! Давно я не танцевала, давно не думала, что еще могу кому-то нравиться. Куда исчезал строгий директор текстильного комбината, по праздникам читающая с трибуны доклады, увешанная орденами и медалями?
Солист оркестра, едва не заглотав микрофон, раскачиваясь между электролой и саксофонистом, пел:
Не заставляйте женщин плакать
Ни от любви, ни от стыда.
Не заставляйте женщин плакать
По необдуманным словам.
Не заставляйте женщин плакать,
На вас обиду затая...
Интересно, а его близкая женщина часто плачет из-за него? Да ладно, спасибо и на том, что в песне об этом говорится: жалейте женские слезы.
Я сказала своему партнеру:
— Прошу вас, когда завтра состоится знакомство с командой, не отходите от меня.
— Охотно, — сразу же согласился он.
И мы продолжали танцевать еще и еще.
Поздним вечером я сидела в своей каюте у иллюминатора. Скайдрите спала, временами всхлипывая во сне: перебрала шампанского. Все, что сверх меры, вредно. Нас предупредили: легкий ужин — и ничего больше, ночью возможна качка, поплывем Бискайским заливом, этим вечно кипящим котлом, на заре пройдем Гибралтар. Я решила, что ложиться не стоит, чтобы не проспать это чудо света. Спать можно и дома, а в пути надо держать глаза открытыми.
Я распахнула иллюминатор: лицо ощутило прохладное, влажное дыхание моря.
Я понимаю: некрасиво, даже аморально — недобрым словом поминать мужчину, с которым добралась до серебряной свадьбы. Ну, а если я не в силах думать о нем иначе? Значит... значит, аморально было, начиная с определенного дня и часа, жить с ним под одной крышей?
Не знаю почему, сегодня и о нем, и сама о себе я думала без всяких скидок. Наконец-то пришла пора переоценивать ценности. Правда, поздновато уже судить себя по всей строгости, а мертвых вообще не судят, мертвые срама не имут. И все-таки. Что же это была за мораль, которой я руководствовалась в своей семейной жизни? Всепрощение? Боязнь одиночества? Я ведь видела, как жили Велта, Скайдрите, Олга. Слыхала от своих работниц слова отчаяния: «Хоть какой-никакой мужичок, все-таки живая душа в доме. Есть хоть кому стакан воды подать...» Извечное женское терпение? Неужели этот моряк, начальник радиостанции, нечаянно увиденный сегодня, напомнивший мне фронтового радиста Алексея, заставляет меня в эту ночь погружаться в не очень-то приятные воспоминания? Сейчас, издалека, когда Артура больше нет и я не в силах ничего изменить в наших отношениях (и почему только я не сделала этого с такой же энергией, с какой шла на перемены в своей работе?), — да, сейчас я вижу, что не семейная жизнь то была, но муки, притворство, игра. Где уж тут любовь или хотя бы привязанность, когда даже взаимное уважение исчезло. Мог ли он уважать жену, делавшую вид, что не замечает его интрижек с другими женщинами? А я? Как могла я позволить ему снова появляться в нашей спальне после того, как он проводил часы, а порой и ночи в чужих постелях? Где была моя элементарная женская гордость?
Сколько было у него любовниц за эти годы, кто знает... Они сам, наверное, не считал; я же, слава богу, никогда не заглядывала в его письменный стол, в его записные книжки. Я знала четверых: девчонку из самодеятельности, известную актрису, статистку с киностудии и журналистку, которая заботилась о нем так, что даже высылала к нему на работу свою служебную машину с бутербродами и термосом с кофе. Все они не были ни красивыми, ни умными, разве что журналистка слыла остроумной; однако, приглашенная к нам в гости, дама эта, что была старше Артура лет на пятнадцать, все еще изображала девочку, что делает женщину в возрасте просто смешной. Каждая из четырех, надо полагать, мечтала заполучить его насовсем, однако он от меня не уходил, и я тоже не требовала развода. Рассудком я понимала, что отношения наши противоестественны, отвратительны; я стыдилась того, что его большое, белое и совсем чужое мне тело обладало такой властью надо мной, что я уступала ему против своей воли, слепо, по-рабски. И ничто не могло поколебать его долголетней власти над моей плотью, даже сведения о его неверности, вонзавшиеся в меня, как отравленные пули.
Одно полено не горит. Это так. Виноваты были оба мы, именно оба, хотя и не в равной степени. Но когда и с чего началась моя вина? Наверное, давным-давно, потому что, насколько я помню, наша так называемая семья держалась неизвестно на чем, скорее всего на боязни испортить свою репутацию в глазах общества, чтобы, боже сохрани, никому и в голову не пришло написать в моей характеристике: «Морально неустойчива». Нужен был какой-то чрезвычайный случай, чтобы мы бросились каждый в свою сторону. Но такого не приключилось. А у нас обоих не хватило мужества и честности, чтобы вовремя исправить ошибку.
Я старалась уйти целиком в работу, а еще раньше — в спорт. То была моя ошибка, и бо́льшая часть женщин ее совершает. Это я знаю достоверно — как начальник цеха, а позже директор, к которому женщины приходят, чтобы выговориться и выплакаться. Наверное, мне самой следовало кое-что из этих исповедей учесть, чему-то научиться; однако я ведь привыкла лишь командовать да поучать других.
Мне ничуть не стало легче оттого, что я начала сознавать свою ошибку, да и всех других женщин, которые точно так же занимаются многим, больше всего детьми, и знай себе сидят дома в одиночестве. Возникла даже скверная привычка: на юбилеи, торжества, встречи приглашают одних мужей или же одних жен, упуская из виду, что именно в праздники супруги должны быть вместе.
Любое начало прекрасно и многообещающе, так как впереди радость открытий; плохо, когда это ожидание чуда иссякает. Я, невзирая ни на что, жила в ожидании чуда. Ждал его и Артур; скорее всего в надежде, что в один прекрасный день его режиссерский талант вдруг сверкнет в полную силу. А вместе мы долго надеялись на то, что вот-вот наладится, вернется любовь, придут успехи в работе. Но всегда что-то мешало. Я, наверное, не умела его поддерживать, его мир был для меня чуждым, со всеми этими страстями вокруг новой постановки. Я знала только две оценки: хорошо или плохо, нравится или не нравится. А почему это меня трогает или не трогает, объяснить не могла. Его же не интересовал ни мой спорт, ни фабрика, хотя в первые годы мы часто ходили на лыжах вместе и с заснеженными лесами у нас связано много прекрасных мгновений.
Как изменилось отношение Артура ко мне, я могла судить хотя бы по цветам и подаркам. Вначале все принадлежало мне: и купленное им самим, и предподнесенное ему зрителями. Когда завелись дамы сердца, цветы после премьер стали передариваться им. В такие ночи он вообще не являлся домой, якобы обмывая где-то вместе с актерами завершенную работу. Я в таких торжествах никогда не участвовала, и это уж моя собственная вина. Никто меня не отталкивал, мне просто не хотелось находиться в среде, где я — ничто, лишь режиссерская жена; мне нравилось быть среди ветеранов войны, людей спорта, а затем — комбината: там я кое-что значила и сама по себе.
Случалось, кроме всего прочего, что Артур сдавал новую постановку тридцатого или тридцать первого числа. На комбинате горел план. Я сидела в кабинете, прижав подбородком телефонную трубку, просила и ругалась, левой рукой лихорадочно вертела ручку арифмометра, правой рылась в бумагах, а затем до позднего вечера пропадала в цехах. Не будет плана — не будет и премии, а я хорошо знала, что означала эта премия для любого из моих подчиненных, какие надежды связывались с нею и у молодой девушки, и у пожилой женщины; но не только премия зависела от выполнения плана: руководимый мною комбинат являлся лишь одним звеном длинной-длинной цепи, и если звено не выдержит, разомкнется и вся цепь. Я словно тепловоз тянула тяжелый состав. И только на подъем, на подъем, без права даже на коротенькую остановку.
На премьеры Артура я не ходила. Настал день, когда мне этого больше не хотелось. Мне стало противно его заискивание перед публикой, фальшивая, застывшая улыбка, с усилием склоненная спина пожилого, страдающего радикулитом человека. Я ощутила, а впоследствии он и сам подтвердил это в разговоре: Артур всегда презирал сидевших в зале — и когда они принимали спектакль хорошо, смеялись дешевым шуткам и трюкам, и когда молчали, не понимая, что же собственно происходит на сцене, не воспринимая «находок» его режиссуры.
Все, что делал Артур, он делал во имя самоутверждения. А в его отношениях со мной со временем помимо бедности чувств вошла и самая обыкновенная скупость. Он мог позволить себе кого-то встретить охапкой калл, а на меня тратить разве что пару альпийских фиалок. Ну да господь с ними, с цветами...
Ему было дано все для того, чтобы добиться действительно многого и проявить себя по-настоящему: прекрасная внешность, острый ум, знания, энергия. Я безумно влюбилась в него, когда мне было уже двадцать семь, иными словами — не зеленой девчонкой. Я успела уже окончить институт, стать мастером спорта. Во Дворце спорта мы и познакомились. Он ставил большой праздничный концерт в честь награждения выдающихся спортсменов. Когда он после торжеств вышел, чтобы поклониться публике, меня кольнуло в сердце. Мой идеал мужчины: длинноногий, стройный, с шапкой светлых волос. Он был похож на нас, спортсменов, тоже длинноногих и стройных, сильных и энергичных. После банкета он пошел провожать меня. И остался у меня на целых двадцать семь лет. Он был у меня первым и единственным мужчиной, другие мне были не нужны, а тот мальчик, радист, — подавно.
Дети у нас не рождались: расплата за мои спортивные успехи. Да Артур их и не хотел. Дома он любил порядок, чистоту, даже воздух должен был благоухать. В такой стерильной атмосфере ребенку делать нечего.
На запахах он был просто помешан. Я долго не могла понять — почему. Утром и вечером он долго возился в ванной — мылся, полоскался, брился, душился. Ему всегда казалось, что я моюсь недостаточно и не так тщательно, как следовало бы. Он предостерегал: «Если я хоть раз увижу, что бретелька твоего лифчика не белоснежна, — уйду спать на диван». Мне его резкие духи не нравились. Мне хотелось чувствовать рядом здоровое тело, с его влекущим естественным запахом кожи. Однако с наступлением эры аэрозолей у нас начались настоящие оргии запахов. Как-то раз перед сном он попросил меня открыть рот. «Зачем?» — не поняла я. Он нажал головку баллона. Стиснула зубы. Я страдала от аллергии, не употребляла заграничной косметики, и вот тебе — химия во рту! Страшно представить, что со мною могло случиться. А ночью меня донимала мысль: уж не забыл ли он, что рядом с ним лежу я, его жена, пылить аэрозолем в рот можно случайно встреченной потаскухе. А вся прочая парфюмерия — для того, чтобы я не ощутила запаха чужой кожи, других волос, другого жилья.
Артур не желал быть только мужем мастера спорта; каждый мой рекорд он переносил как тяжелый удар. Он не гордился мною, хотел, чтобы я гордилась им, не разъезжала по соревнованиям, а сидела дома. Но я не сидела. Кто бы, например, позволил мне отказаться от лыжных соревнований? И все же, когда я стала в ответ на свои успехи получать его измены, я решила из спорта уйти. И ушла. Рановато.
«Если мужчина с утра не насвистывает, значит, он несчастлив в личной жизни», — словно упрекая меня, говорил он.
«Что мне сделать, чтобы ты был счастлив? Почему мне не везет в любви?»
«Потому, что ты слишком смахиваешь на мужчину».
Ну да, я была то «железной женщиной», то мужеподобной женщиной, только не обыкновенной женщиной. Может быть, будь я такой, Артур любил бы меня? Однажды я потащила его с собой на юбилей фронтового товарища. Раймонда чествовали, хвалили... И женщины, работавшие под его руководством, тоже имели немало заслуг. Дома у моего товарища бывало много известных людей. Но жена его была лишь женой и матерью его детей. И когда отзвучали все высокие речи, она робко обратилась к юбиляру: «Спасибо тебе за то, что я очень счастлива...» Как хотелось мне в тот вечер поменяться с нею местами!
Артур пытался объять необъятное. Он руководил самодеятельными коллективами в городе и районах. Ставил пьесы в театре. Вдруг снял кукольный фильм. Потом поставил пантомиму. Документальную картину. В театре — драму, а затем водевиль. Телевизионный спектакль. Последние десять лет он мчался по жизни буквально галопом, я его совершенно не видела, и эта его вечная беготня даже как-то успокаивала меня как женщину: раз уж он так занят, на любовные интрижки у него не остается времени. Не было у него времени и чтобы болеть — он ходил с высоким давлением, с аритмией сердца, с температурой. Предупреждения врачей о том, что так он умрет скоро и неожиданно, не помогали. Может быть, в глубине души и хотел для себя такой внезапной и легкой смерти, потому что единственное, что его влекло по-настоящему, — поклонение дам; в работе он вершин не достиг, — наверное, потому, что ничего не додумывал до конца, разбрасывался. Никто так и не сказал о нем его излюбленного — «выдающийся». Сам он считал себя таким, и молчание портило ему настроение и характер, он становился все более нервным, несправедливым, даже злым, и все это обрушивалось на меня сокрушающей лавиной. Сперва я жалела его, соглашалась, что мир несправедлив, что в критике властвуют злобные завистники, что все без исключения директора театров — дураки, а все прочие режиссеры но сравнению с ним сплошные тупицы. Но настал миг, когда я перестала подпевать его унылой песенке: да может ли быть, чтобы все до одного?.. Но где же друзья, где единомышленники, где они? И все же он не был ни бездарным, ни глупым. Нет, когда ему удавалось освободиться от скованности, он говорил интересно, глубоко, масштабно, и в такие минуты я снова влюблялась в него. Ему нетрудно было нравиться мне, снова завоевать меня: он знал, что меня к нему привязывало, и к тому же великолепно умел сыграть то, чего не хватало. Но за взрывом страстей следовала серая пустота и отстранение. Как женщина я перестала интересовать его, когда мне едва исполнилось сорок. Я ждала его возвращения как чуда — ждала до последнего дня его жизни. Ужасно жить с пустым сердцем рядом с тем, кого ты хочешь, на кого у тебя есть право и кого вместо тебя получают другие, без всяких на то оснований. Я ведь тоже хотела насладиться всем, что доступно женщине: быть женой, матерью, другом, единомышленником, любимой. А была только законной женой.
Стыдно признаться, но однажды я потихоньку поехала на поезде в маленький городок к ворожее. Был очень холодный зимний день, совсем такой, как тогда на фронте, когда мы с Алексеем лежали в траншее после танковой атаки. Странно: именно у ворожеи, грязной, хмурой старухи, я впервые за много-много лет вспомнила об Алексее. Привели меня туда услышанные рассказы о ее всемогуществе, после которых в сердце затеплилась надежда: может быть, она поможет и мне? Я краснела от стыда и заикалась, как робкая девочка, бормоча свою просьбу: «Сделайте так, чтобы он видел только меня, чтобы снова стал таким, каким был в самом начале, чтобы...» В холодной прихожей с давно не мытым, затоптанным полом мне предложили раздеться догола. Все было как в сказке: у колдуньи был кривой нос с бородавкой на самом кончике, она что-то быстро бормотала, дунула, плюнула. Действительно ли я уловила или мне только показалось: «Боли у волка, боли... У Верочки не боли...» Потом она стала прикасаться пальцами к моей груди, животу, спине, и прикосновения эти были как удары оголенным проводом под током. Странно, но они успокаивали. И тут я вдруг вспомнила Алексея, как он лежал рядом со мной в санях, когда нас вывозили с переднего края: превозмогая боль, он гладил мою руку и медленно, с усилием произносил: «У волка боли, у медведя боли, у лейтенанта не боли...» — и дунул, и сплюнул через борт саней. Если бы моя жизнь соединилась с его, пришлось бы мне ехать к ворожее?.. Человек может представить свою будущую жизнь, но провидеть ее — нет. И хорошо, что мы не знаем, что предстоит нам в следующее мгновение. Может быть, я не занимала бы сегодня высокого поста, не возглавляла бы делегации женщин за рубежом, не участвовала бы в симпозиумах по проблемам текстильной промышленности, не планировала бы как можно рациональней каждую четверть часа своей жизни, не давала бы советов в семейных делах и не улаживала бы эти семейные дела твердой директорской рукой, а была бы только счастливой, оберегаемой, лелеемой женщиной.
В сущности, у меня не было никакого права давать подобные советы, коль скоро я не могла разобраться со своими собственными личными делами. Я была словно раб, не постигающий, что он отпущен на волю, и не умеющий воспользоваться свободой. Если бы я ушла в иной мир прежде Артура, я так и умерла бы рабом, в то время как со стороны всем казалась госпожой.
В часовне я со странным любопытством вглядывалась в лицо Артура. Он был на пару лет моложе меня, но там в очень длинном гробу лежал если и не старик, то, во всяком случае, достаточно пожилой человек. Три его сильные страсти оставили на его лице по неизгладимой морщине, три подруги: честолюбие, жадность и сластолюбие. В последний год жизни он отрастил усы и бороду, и в его смертный час большая круглая голова и обросшее седыми волосами лицо вызывали представление о пастыре, покинувшем недостойную его паству. Густые брови были приподняты словно от удивления, и впервые за двадцать семь лет я увидела, что у него раскосый, монгольский разрез глаз. Провожавших и цветов было много, хватало и женщин с пышными букетами. Какая из них принадлежала когда-то Артуру?» Горьких слез никто не лил. Смерть все уравняла. Я смотрела на них спокойно еще и потому, что знала наверняка: и они тоже не были с Артуром счастливы.
Наверное, это нехорошо, даже непростительно, что я сейчас вспоминаю об Артуре именно так. Не оправдывает меня и то, что только после его смерти я начала анализировать нашу жизнь, отношения, характеры.
О человеке надо думать, пока он жив и рядом с тобой. Надо стараться понять, почему он таков, а не другой. В чем же моя вина, человека и женщины, почему мы с Артуром не слились в одно целое, как партнеры в дискотеке, почему он изменял мне, и было ли у него право на это? Кем же был он в искусстве, если даже в день похорон для него не нашлось слова лучше, чем «деятельный»?
...Средиземное море. Уже давно остался позади темный высокий утес Гибралтара. В обеденном зале только и разговоров, что о предстоящем бале, о прическах, туалетах, обещанных сюрпризах. Подруги нынче в плохом настроении, страдают от головной боли. Нехотя ковыряем слегка пересушенный бифштекс и роняем фразу-другую об Италии, о берегах, мимо которых скользит наш белый корабль. Южное солнце палит, бассейн полон купающихся. Небо синее, и море тоже такое небывало синее, прозрачное и успокаивающее, что лучи солнца пронизывают его и глохнут лишь на большой глубине. После серого, грозного океана просто приятно глядеть вниз, и голова даже не кружится от высоты, когда стоишь прижавшись к поручням. Берег невооруженному глазу не виден, можно лишь представить себе, как он выглядит и мимо какого залива или порта мы сейчас проплываем.
Зря просила я седовласого джентльмена быть моим кавалером на предстоящем балу. Наверное, я сделала это, испытывая какой-то страх, желая предохранить себя от возможного шока, если все-таки окажется, что начальник радиостанции и есть фронтовой Алексей. Дело в том, что повелитель радиоволн на бал вообще не пришел. Конечно, было весело, каждый старался показать все лучшее, самое остроумное, на что горазд. А я все ждала, когда в зал войдет косолапой походкой человек с серо-стальными глазами, ждала как чуда, как верующие тысячелетиями ожидали пришествия мессии. Но его все не было, и каждый взрыв смеха, каждый новый тост били меня по нервам, словно наэлектризованные пальцы ворожеи. Мне ведь ничего не нужно, я хочу лишь спросить: он ли это? А может быть, лучше вовсе не открываться ему: я ведь тоже не выполнила фронтового обещания, даже и не пыталась. Искать его сейчас — о, запоздалая женская гордость! — я не могу. И вот я попросила сделать это моего случайного рыцаря. «Пусть скажет, когда и куда может он прийти для краткого разговора или куда явиться мне».
В каюте начальника радиостанции я в который уже раз обратила внимание на эффектные и по цвету, и по фактуре ткани. Меня усадили в кресло, стоявшее на одной металлической ножке, словно сказочная избушка. Моряк подтолкнул кресло, и оно вместе со мной раза три обернулось вокруг оси. Это было неожиданно, я не знала, как реагировать, и рассмеялась. Тогда засмеялся и он, становясь с каждым мгновением все моложе. Я не знала, как смеется Алексей: в тот раз у нас не было повода для веселья. И все еще не знала, не напросилась ли я бесстыдно в гости к совершенно чужому человеку.
Мои волосы окрашены в фиолетовый цвет: так лучше всего скрыть седину. А тогда я была естественной блондинкой. Можно ли на расстоянии стольких лет узнать человека по одному лишь голосу, как в темноте?
— Судно — это целый город, целый мир, целая жизнь, — сказал он. — Как вам у нас нравится? И чем могу быть полезен?
Мы перестали смеяться и смотрели друг на друга.
И тут, раз в жизни, мне помогла «железная женщина»: это она спросила прямо жестко: «Алексей, 79‑я дивизия?»
Он не удивился, во всяком случае не выказал никакого волнения.
— Да, Алексей. Фронтовик.
— И ты не рад видеть меня? Я Вера! Вера!
— У пожилых заторможенные эмоции.
Ну, а чего другого могла я ждать? Что он бросится мне на шею: «Наконец-то!»? Обменяться обоюдными упреками, выяснить, как и почему не нашли мы друг друга в год Победы? Многие целовались весной сорок пятого, чтобы потом разъехаться в эшелонах в разные стороны.
— Как твои раны? — деловито поинтересовалась я.
— Жить можно. Маресьева, конечно, из меня не вышло, танцевать избегаю. Но обхожусь. Прости, а почему ты в такую жару, в праздник — в черном? Траур?
— Да.
— Прими соболезнования.
— Не стоит.
Он удивился моей резкости и откровенности. А я уже не могла остановиться. Что-то не выдержало во мне, какая-то клеточка в мозгу или кровеносный сосудик, и мне стало необходимо говорить, говорить: до сих пор мне просто не с кем было поговорить по душам правдиво и откровенно.
— Сегодня я это платье надела в последний раз. Больше не горюю, да и все остальные ему близкие тоже наверняка утешились. Потому что мой бывший муж Артур никого не умел ни любить, ни осчастливить. Кроме себя. Он был... нарциссом... понимаешь... нарциссом.
Алексей понимающе кивнул и промолчал. Я бросила на него взгляд: сидит понурившись. Взгляд опустился ниже. Тучноват. Широкие брюки делают его ноги, обутые в черные ботинки на шнурках, тяжелыми и толстыми. Я не стала поднимать головы. Вспомнила ноги Артура. Он всегда спал голым. Любил часто купаться, и по квартире разгуливал нагишом, демонстрируя свою фигуру античного героя. Но особенно гордился ногами. Поднимал то одну, то другую, приговаривая: «Я родился для балета. Зря тогда послушался матери...» Вот когда вспомнился миф о Нарциссе. А в другой раз поняла: для меня нарцисса мало. Может быть, потому я и жила в ожидании чуда...
— Ну, где твоя гавань, твоя семья? — спросила я.
— Гавань есть, семьи нет. Могу объяснить. Расстался через полтора года после женитьбы. Вот и все. Думаю, что с любимыми не расстаются — ни с женой, ни с мужем. Да к тому же считаю, что склеенная посуда уже не посуда.
— Любовь так скоро прошла?
Теперь Алексей, подняв голову, взглянул на меня с иронией.
— Кое-чему прожитые годы все-таки научили. И тому, что я не хочу быть похожим на философа, сказавшего: «Любовь — это теорема, которую нужно каждый день доказывать заново». Я не хотел доказывать, мне хотелось просто жить. Если пламя сильное, ветер лишь раздувает его, слабый огонек гаснет от первого же дуновения.
Конечно, не бог весть какая мудрость, судил мой директорский рассудок, но что я знаю о нем вообще? Не знаю, в каком направлении он думает, каков его уровень. И сохранилась ли в нем та самоотверженность, что заставляет без размышлений закрыть собой товарища, чтобы он остался живым и здоровым, даже ценой собственного здоровья. Но в личной жизни и ему не повезло. Почему? Может быть, мы, фронтовики, слишком требовательны к своим близким? Может быть, оставшись и в мирные дни максималистами, чем-то отталкиваем своих любимых? Или же они не понимают наших идеалов? А возможно, фронтовое наше прошлое и не при чем, все дело в характере и судьбе? Наука проникла в атомное ядро, высвободила заключенную в нем энергию, наука при помощи множества средств ведет массированное наступление на рак. Человек ступил на Луну. Ну а тайна интимных отношений людей? Чудо соединения и расставания? Кто раскроет их, кто объяснит?
— Почему так мало счастливых семей? — спросила я.
Алексей промолчал. Потом несмело попросил:
— Не позволишь ли мне переобуться?
Потом он снова сел на вращающееся кресло напротив меня и, наверное, чтобы набраться смелости для дальнейшего разговора, дважды повернулся вместе с креслом вокруг оси.
— С виду все просто: развелся с одной, женись на второй. Но нельзя заменить одного человека другим, потому что каждый из нас уникален, каждый — единственный экземпляр. Нередко мы понимаем это лишь много лет спустя, уже разойдясь, когда сердце основательно переболело.
— Ты...
— Нет, я не сожалею. Я всю жизнь ожидал возвращения чуда.
Он закинул ногу на ногу, и стало вдруг заметно, что тонкие носки обтягивают жесткие, неживые лодыжки. У меня сжалось сердце. Я даже вздрогнула от внезапной радости или изумления — что оно, сердце, способно еще сжиматься и дрожать. Я ощутила слабость и испугалась, что могу выдать и эту слабость, и боль, и мало ли еще что. Вот, значит, откуда упоминание о Маресьеве! И тут же мелькнула мысль: моя жизнь лежит на той же чаше весов, что и эти два протеза. Мне трудно было поднять глаза, выговорить слово. Хотелось убежать и спрятаться, лишь бы не видеть его ног.
И снова пришел на память Артур: как повел бы себя он, если бы ему пришлось пройти тот же путь, что прошел Алексей: из заснеженного окопа через госпитали — до ампутации ног. Наверняка всем, кто оказался бы на его пути, пришлось бы выслушивать целые потоки причитаний. А может быть, и та женщина, которой пришлось вести Алексея под руку, не выдержала какой-то тяжести? Спросить об этом я не решилась.
Спросил он:
— Ну, а как ваши... прости... твои дела?
— Наверное, хорошо.
— Терпеть не могу тех, у кого все хорошо. Бла-го-по-луч-ных.
— Как же это ты, с твоей душой милосердного самаритянина... — Я ощутила, что становлюсь несправедливой. — Тебе ведь нужен убогий, кого можно врачевать, формировать, оберегать...
— Разве плохо — делать добро, подать руку слабому?
— Я тоже подала, я тоже старалась быть доброй, но мне на это сказали: «Старомодно, каждый должен помогать себе сам!» И, желая ему помочь, я не сделала ничего. Может быть, просто не умела сделать это как следует.
— Старомодно и копить вещи, они всегда портили людей. Только раньше гонялись за каретой с парой лошадей, а теперь — за «Жигулями». Но мы начали спорить не о том.
— А о чем же?
— О благополучных. Для них все остановилось — и душевные движения тоже. Вот такую душевную дремоту я не люблю, не терплю, ненавижу. Потому что с самодовольством приходит высокомерие, отрыв от окружающих, та самая неконтактность, о которой мы сейчас кричим как о социальной беде...
— Скажи, что такое доброта? — прервала я его. — Всегда ли другим хорошо от нее?
— Бывает доброта — от трусости...
— Не годится. Не тот случай. Видишь ли, я не могу понять, каков был человек, с которым я прожила жизнь. Но если человек всю жизнь ожидает чуда, если ищет счастья, значит... значит, он был несчастен?
— Может быть, ты придумала своего человека, придумала чувство. Идеала не бывает. Но какая-то далекая звезда заставляет верить, что он все-таки есть, и потому мы так беспокойны, мечемся, ищем, ждем. Один миг чуда в молодости отнимает покой на долгие годы. Расскажи мне о своем муже...
И я стала рассказывать, еще раз прошла через все то, что одолевало меня этой ночью. Рассказывала откровенно, ничего не тая, как близкому человеку, как родственной душе. Почему?
— Он был неудачником? — спросил Алексей.
— Как сказать? И да, и нет. Мне теперь начинает казаться, что беда именно в том, что он был все же талантлив. Звучит парадоксально, но есть, наверное, такие люди среди определяющих культурную жизнь, кто боится таланта. Отстраняя таланты, они сами не выглядят столь серыми. И разве есть такой царь, что подпустит к своему трону другого? У молодости всегда было множество преимуществ, теперь — в особенности. Труднее всего тем, кто и не молод, и не стар. Таким и был Артур последние десять лет. Ему отказывали в одной постановке за другой. Почему? Под всякими глупыми предлогами. А он распланировал их вперед. Сколько? У него были свои мечты. В молодости он еще рассказывал мне о своих цветных снах, и я его слушала. Тогда небо еще соединялось с землей, любовь — с повседневностью. Слушай, Алексей, не забываем ли мы о звездах и солнце в повседневной суете?
— Ты долго прожила с художником. Спросила бы хоть раз: что произошло бы с Джульеттой, стань она женой Ромео, или Лаура — супругой Петрарки, если бы Беатриче и Данте, Офелия и Гамлет начали жить семейной жизнью?
— Но почему не может вечно существовать женщина-мечта, почему поклонение, культ любимой женщины не может продолжаться и после свадьбы?
— Может! — почти крикнул Алексей. — Но поклонение должно быть обоюдным.
Вот какие высокие слова вырвались у Алексея. А я — я никогда не употребляла их в разговорах с Артуром. Почему радист говорил то, что на самом деле должна была сказать я, жена режиссера? Не выпала ли я на каком-то повороте из жизни Артура? И почему я не попробовала, пусть и на закате, войти в нее снова и, может быть, успешно?
— Девятнадцатый век был, говорят, веком первой любви, двадцатый — век любви последней, — вывел меня из раздумий голос Алексея. — Так что ты ничего не потеряла.
Он засмеялся. Встал и, слегка придерживаясь за край столика, подошел ко мне, наклонился. И снова моя щека ощутила мгновенную теплоту, так давно не испытанную и, может быть, так же издавна ожидавшуюся как величайшее в мире чудо, которого стоило ждать.
— Помнишь наш последний бой, сани, медсанбат? — спросила я, странно взволнованная.
— Прости, Вера, прости. Только я — не твой Алексей. Мы смогли так, от сердца, поговорить, потому что у нас много общего. Молодость. Фронт. И то, что мы не теряем надежды...
Я не ощутила разочарования. И стыда за откровенность — тоже. Я смотрела в дружески, совсем рядом улыбавшиеся глаза и думала, что своего чуда я все-таки дождусь. Когда? Кто знает...
Жители больших городов чаще всего знают свою улицу, центр и, в лучшем случае, еще какую-то часть города и не испытывают ни малейшего желания установить, как же велик в действительности их город и куда течет пересекающая его река. Они прекрасно знают, чем надо любоваться в Париже; ну, а в своем краю? К примеру, много ли рижан бывало в районе порта или добиралось по Даугаве до места, где река впадает в море, где возвышается маяк, словно часовой у ворот, ведущих в бескрайний простор? Между тем путь этот богат неожиданными открытиями и чудесами, полон кораблей и лодок, мысов и островов, его обступают зеленые луга и песчаные откосы, вливаются большие и малые притоки. Река словно гордится: вот я какая и вот что у меня есть. И в доселе равнодушном сердце внезапно вспыхивает гордость: «Ведь эта могучая река — моя, она течет по моей родной земле, как же можно было не знать, не помнить этого!»
Примерно такие мысли занимали кандидата медицинских наук Ивету Берг, когда судно уже миновало Даугавгривский маяк. Из прожитых ею тридцати девяти лет она лишь военные годы провела в деревне, а все остальные были прожиты в Межапарке, почти на самом берегу Киш-озера, где тоже хватало лодок и парусов, но где она ни разу не ощутила волнующего призыва этих самых лодок, парусов и самого водного простора, не испытала желания узнать, как сообщается озеро с Даугавой, с другими реками, с морем.
Кончался апрельский понедельник, когда ровно в полночь торговый сухогруз отдал швартовы и медленно заскользил в направлении моря. Ивету никто не провожал, и, откровенно говоря, ей даже и в голову не пришло, что кто-то может проводить ее, да и не было этого «кого-то». Свободному, самостоятельному человеку такие нежности вовсе ни к чему. Зато моряков провожало много народу, полная набережная, на судне оказались вдруг и женщины с детьми, и девушка, что сидели в обнимку с такими же молодыми моряками и за обеденным столом, и в красном уголке, где даже не включали телевизор.
— Когда я смогу представиться капитану? — спросила Ивета моряка, указавшего отведенную ей каюту.
— Капитан очень занят. Выход в море — самое напряженное время.
— Ну, разумеется, — улыбнулась Ивета. — Одно прощание отнимает столько времени...
— У капитана нет семьи, — сухо ответил моряк. — У него хватает забот и без проводов. А что в них плохого? Так всегда было и будет, пока одни будут уходить, а другие — оставаться дома.
Каюта походила на комфортабельный гостиничный номер. Широкая кровать с накрахмаленным бельем — здесь, на судне, она, кажется, называлась койкой — удобный диван, кресло, письменный стол, стенной шкаф. Кондиционер. Пол покрыт ковром. Рядом ванная комната с горячей водой, туалет. На такое она даже не рассчитывала. Здесь можно прекрасно поработать! В Гавр они придут в пятницу. Следовательно, в ближайшие три дня — минимум сна и максимум впечатлений.
Выше всего в жизни Ивета ценила дисциплину. В какой-то миг она сказала себе: «Время — понятие необратимое, терять его — преступление перед собой и остальными!» И сейчас, едва успев явиться на судно, она прежде всего вынула из портфеля и разложила на небольшом, но удобном письменном столе материалы, которые могли понадобиться для работы в эти дни: листки с тестами, блокноты и прочее.
...Тут автор хочет оговориться: она сама так бы не делала. Она развесила бы в шкафу свои туалеты: судно ведь идет во Францию, а Париж находится всего лишь в двухстах километрах от Гавра. Божественный, вожделенный Париж! Цитадель моды! Затем она, автор, приняла бы душ и занялась выбором туалета для первого ужина в кают-компании. Бумаги спокойно потерпели бы до завтра, потому что так или иначе ни один моряк не станет ночью ломать голову над социологическими вопросами: вряд ли моряки много думают о проблемах контактов, несоответствии характеров и прочих подобных вещах.
Однако Ивета думает и поступает иначе. Она не стала переодеваться. Ей нравится расхаживать в джинсах. Вообще в брюках. Поэтому она взяла с собой четверо брюк.
Когда материалы расположились на столе в определенном порядке, она направилась на розыски капитана. Порядок есть порядок: прибывший в их институт сотрудник тоже прежде всего явится к директору.
А за окном — нет, простите, за иллюминатором — скользили береговые огни, мигали разноцветные плавучие буи, и Ивета не могла понять, откуда взялось здесь столько света. Новый городок, что ли, возник под боком у Риги? Миновав кают-компанию, она вышла на какой-то балкон, или платформу, или... как это тут называлось... Там стоял плотный человек, матрос или офицер, в этом она еще не научилась разбираться. Ивета попросила его объяснить, куда же она, в конце концов, попала и что это за зарево над неизвестным городом.
— Это, что ли? — удивился моряк. — Это же Болдерая.
Внизу, у самого борта, прозвучал громкий голос: «Почему без сигнальных огней?» Какой-то катерок ловко подрулил, и кто-то прытко взбежал по трапу на судно, казавшееся рядом с моторкой несоразмерно огромным.
— Лоцман, — почтительно сказал моряк. — Ну, кому-то влетит от кэпа. Он не терпит упущений, а тут трап оказался неосвещенным.
Ивете захотелось увидеть лоцмана, хотя и без того у нее было ясное представление о том, как он должен выглядеть. Вообще у нее были ясные представления о множестве вещей. В том числе и о том, как ей следует жить. Несколько белых пятен оставалось в медицинской социологии, и затем-то она и оказалась на судне, чтобы стереть их. Итак, лоцману следовало быть бородатым, массивным стариком с лицом медно-красного цвета от регулярного употребления рома и виски.
— Для нас, моряков, лоцман — олицетворение доверия, даже символ, — наставительно объяснял тем временем моряк, и в его голосе звучали нотки некоторого превосходства: приятно все-таки показать нечаянной пассажирке, что в море ты как дома. И возможно, именно этот тон заставил Ивету ощутить, что тут, на судне, в совершенно чужой среде, она пока что ничего собой не представляет. Да и будет ли представлять?
— Мне очень хочется увидеть лоцмана, — сказала она так непривычно робко, что сама удивилась.
— Пошли. Да, сперва познакомимся: третий механик Антонов, от вахты свободен. Надо бы, конечно, подремать... Ладно, идемте.
Первое ясное представление Иветы рухнуло: лоцман оказался стройным, моложавым человеком с русой бородкой и без признаков употребления алкоголя на лице — в этом-то она как врач разбиралась. А рядом с ним стоял еще более стройный, чтобы не сказать — сухопарый, человек в форменной фуражке и с седыми висками. Оба были одеты в длиннополые нейлоновые куртки; ночь и на самом деле была прохладной, лед вышел вовсе не так давно, да и ветерок поддувал, а Ивета даже платочка не набросила на голову. Волосы, правда, не развевались на ветру, они были так коротко острижены, что ветру не за что было зацепиться, но голове было неуютно, и даже очень.
О капитане у Иветы тоже было твердое представление, точнее всего выражаемое словами «морской волк».
...Стоп. Автор этого рассказа — человек крайне беспокойный. И ей не нравится, когда ее героям все совершенно ясно. Откуда могло возникнуть у такой сухопутной крысы, как Ивета, представление о том, каким должен быть капитан? Из литературы, понятно: Стивенсон, Конрад, Лондон, Станюкович. Обветренные, медные, бородатые, мужественные лица, могучие фигуры, охрипшие от штормов и туманов голоса. Из-под форменного кителя виднеются широкие накрахмаленные манжеты с золотыми запонками. Ахой, капитан! Что с того, что время не стоит на месте и все изменяется?
Тот, кто обменялся приветствиями с лоцманом, был далеко еще не старым человеком. Вряд ли он был старше Иветы, а ей, напомним, тридцать девять, незамужняя, как говорится, свободная женщина. И капитан, по слухам, одинок. Просто удивительно в эпоху, когда все мужчины давным-давно разобраны.
Две синие нейлоновые куртки прошелестели мимо Иветы, две пары глаз скользнули взглядом. Стало светло как днем. Целая толпа кораблей собралась в море, бесчисленные огни отражались в воде, прожектора окрасили небо в оранжевый цвет, и в этом оранжево-багровом сиянии Ивета увидела, что у другого — того, что был рядом с лоцманом, — паутина морщинок в уголках глаз, а лоб изборожден заботами и горечью. Красивым его не назвать. А взгляд его впивался в человека как бурав. И голос, когда он говорил что-то, понятное одним лишь морякам, звучал резко и повелительно.
— Вот это и есть наш кэп, — пояснил механик Антонов.
Ивета стремительно повернулась, вроде бы кинулась за капитаном.
— Сейчас нет смысла, — правильно истолковав ее движение, заметил Антонов, находивший все больше удовольствия в своем положении гида и наставника. — Лоцман отвалит, тогда... Хотя капитан всегда на вахте, даже когда он не на мостике.
Не спрашивая разрешения, Ивета поднялась на мостик. Внизу была бездна. Слегка закружилась голова, странно ослабли ноги. Пожалуй, лучше было бы вернуться в теплую рубку. Странно — там никто не обратил на нее внимания. Все были заняты делом. Ивета стояла неприкаянно; Антонов, видимо, решил пожертвовать своим сном.
— Это внешний рейд, — сказал он, указав на сверкающие в море огни. — Суда ждут своей очереди войти в порт.
Волны — длинные, тяжелые, однообразные, словно заведенный механизм, — катили и катили, с глухим звуком разбиваясь о борт судна; где-то в его недрах так же однообразно гудели мощные машины, и от их работы судно тоже содрогалось, так что Ивете стало казаться — и она вибрирует вместе с морем и судном, и голова у нее кружится все сильнее. Но она не смеет тратить свою энергию и работоспособность; надо спуститься в каюту, принять таблетку из туго набитой коробки, что была у нее с собой, потому что в судовой аптечке вряд ли можно было найти такие современные импортные лекарства.
Каково ты, море, и каковы люди, что хранят тебе верность? Почему не сидят они дома, в покое и тепле, когда за окном воют ветры, льют дожди, метут метели и хороший хозяин не выпускает на улицу даже собаку? У нее множество вопросов на эту тему ко всем, от матроса до капитана; прежде всего — именно к капитану.
Ивета так и не успела спуститься в каюту: лоцман распрощался, и капитан нелюбезно сказал Антонову:
— Вы тут толкотню устроили. Мешаете работать.
— Понял вас. Я только хотел показать даме...
Ивета приготовилась к схватке. Да что там было готовиться, с такими ли ей приходилось иметь дело! Надо сразу показать капитану, кто она такая — Берг; но он, расстегнув «молнию» так, что стала видна ослепительно белая рубашка, энергичным жестом прервал ее:
— Знаю, сколько вам лет, где работаете и как попали сюда. Знать это мне положено. Я здесь отвечаю за все, значит, и за вас. Таково уж капитанское дело. — Он умолк и словно бы виновато улыбнулся.
Ивета увидела, как изменила эта улыбка выражение его лица. Может быть, его осветил блеск белых зубов? Или в глазах отразился луч прожектора с одного из кораблей на рейде? А голос? Что-то изменилось и в нем; появились, можно даже сказать, чарующие нотки... Прямо колдовство какое-то!
Он сказал сердечно и откровенно:
— Я старомоден, начиная с самого имени. Ансис Берзиньш.
Ивета замешкалась с ответной репликой. Медленно отдалялись огни рейда, блеснул свет маяка, нереальный, как пришедший из космоса сигнал. Свет и тьма граничили резко, без переходов, и поминутно сменяли друг друга, словно сражаясь: свет нападает на тьму, тьма гасит свет. И лица обоих, стоявших друг против друга, тоже участвовали в этом непрерывном соревновании. Не сводя глаз с капитана, Ивета проговорила нечто, наверное, до ужаса банальное и вовсе не свидетельствующее о том, что она очень-очень умный кандидат наук. А именно она заявила старомодному Ансису, что он, по ее мнению, счастливый человек, потому что многое повидал.
— Это правда, — согласился капитан, — все континенты. Двадцать пять лет по морям и океанам. Начал с самого низа и, как видите, оказался наверху. Моя жизнь — учеба и суда, ступенька за ступенькой. Но о береге я тосковал всегда.
— Интересно... — глубокомысленно протянула Ивета. — Я и хочу добиться ясности насчет этой самой тоски. Расскажете?
— Если найдется время. Сами видите: пока на борту был лоцман, следовало находиться на мостике. Теперь до Колки можно отдохнуть, но в Ирбенском проливе придется опять подняться наверх: камни. Многие иностранцы садятся. Греки, например, или те, что плавают под либерийским флагом. Неквалифицированные команды. Часто — с липовыми дипломами. Короче говоря, опасные при встрече.
— Значит, до Колки? — неохотно согласилась Ивета.
— Если уж так горит...
У Иветы действительно горело. Она привыкла жить в спешке. И что-то не давало ей покоя и ночью здесь, на судне. Любознательность? Нетерпение? Излишек энергии? А может быть, неумение постоять и полюбоваться хотя бы морем? Конечно, и поспать следовало, но без этого можно обойтись. Сколько часов до Колки будет потеряно? К сожалению, решает здесь не она. А противиться воле совсем еще незнакомого капитана... Существует, в конце концов, вежливость.
Первый луч солнца появляется как разведчик. Небо — вымытое, ярко-синее. Такого же цвета и море. Оно сверкает, как отшлифованный аквамарин, тот, что в золотой оправе на пальце Иветы. По этой полированной поверхности судно скользит без усилий. Или это только кажется? Может быть, показным является и миролюбие моря, похожего сейчас на старый, обмелевший деревенский пруд. Интересно, какая здесь глубина?
Вода, вода без конца и края. Странное ощущение: куда девались земля, берег? И ты, Ивета, — не пылинка ли в бесконечности?
Она поднялась наверх первой. И когда явился капитан, задала один из своих дежурных вопросов:
— Хорошо отдохнули?
Он, кажется, удивился.
— И да, и нет. В зависимости от того, кто был на вахте. Техника у нас мощная, вести судно может и автомат. И все же главным остается человек.
Вверх-вниз мечутся чайки, застывают наверху, парят, скользят неторопливо, кругами. Кричат. Волнуются. Спорят. Почему, зачем? Оттого ли, что не досталось куска хлеба?
— От наших судов типа «Ро-Ро» им никакого толка. Все отбросы сжигаются и перерабатываются: блюдем чистоту моря. — Капитан по-мальчишески рассмеялся, словно услышав хорошую шутку. — Ну, так что у вас на сердце?
— Хотелось бы согласовать программу.
— Даже программу? — Это, кажется, не без иронии.
— Да, программу! — вызывающе ответила Ивета.
— С нами тут уже ездила однажды группа социологов. Социал-психологи. Слюну и то по два раза на день брали на анализ. Было множество тестов, всяких анкет. А серьезных разговоров — мало. Что вас интересует? Могу сразу сказать: когда долго находишься в море, случиться может всякое. Бывает, даже прыгают за борт. Чаще надо бывать на берегу — вот выход. Иному хватает даже на один-единственный день пришвартоваться в чужом порту — и сразу легчает. Мне — нет. Свой берег и чужой — разные вещи. Чужбина меня не радует. Не уходит чувство, что все связи прерваны.
Закурив, Ивета потянулась за блокнотом. Капитан отвернулся. Он глядел теперь в другую сторону, словно бы Иветы здесь вовсе не было. Синий пластиковый тент над мостиком отбрасывал голубоватую тень на лицо Берзиньша, и капитан выглядел пришельцем из другого мира.
Ивета не курила целый час. Просто удивительно. Зато дым показался небывало вкусным, настроение улучшалось с каждой затяжкой. И она решила не замечать невежливой позы капитана. А может быть, он увидел что-то в сизой дымке? Она ничего рассмотреть не могла, а попросить бинокль, висевший на шее у капитана, не решалась.
— Но ведь вы и сами подолгу плаваете вдали. Что думаете вы?
— Я? Я знаю, что мне надо жить в согласии с самим собой, со своей совестью, сохранять душевный покой. Иначе не выдержать.
— Бывают люди, для которых море — все. Корабль — дом.
— Может быть. Люди бывают всякие. Но и у них это кончается. Морская судьба неимоверно трудна. Постоянно сдерживать себя. Жить в крайнем напряжении, вкладывая всю силу воли. Тяжело работать.
Почему он говорит только о тяжелом? Вот ведь сегодня не качает, не валит с ног. Через стекло рубки можно разглядеть парней: судя по выражению лиц, они разговаривают о чем-то веселом. Поэтому Ивета заявляет с интонацией Фомы неверующего:
— Просто удивительно, что люди еще уходят в море.
— Что, мрачновато? Но нужно ли ко всему относиться с наигранным оптимизмом? — На миг он повернулся к ней, и она увидела недовольно нахмуренный, пересеченный морщинами лоб. — Повторяю: тяжкий труд и большая ответственность. Кроме всего прочего, надо с честью представлять свою страну в чужих землях. И на каждом судне — новые люди, даже не коллектив, а собравшиеся кто откуда разные люди. Нужно умение преодолеть психологические барьеры, поскольку жить приходится вместе в изолированном пространстве, — судно в открытом море в определенном смысле напоминает космический корабль.
Ивета не поспевала записывать. Да и неудобно было стоять на мостике, удерживая блокнот и карандаш. Сигарета в уголке рта догорела до конца. Она нашарила другую, чиркнула спичкой и швырнула обгорелую через релинг.
— С нашего судна в море ничего не бросают. Море и так уже запакощено.
— Ну, не от моей же спички... — обиделась Ивета.
«Я не девчонка, нечего делать мне такие замечания. Пусть получает что заслужил».
— А знаете, капитан, что мне больше всего не нравится в мужчинах? — спросила она, прикоснувшись к его локтю.
Но капитан даже головы не повернул.
— Знаете что? Когда обгоревшие спички суют назад в коробок. Вот. Ну, дальше... Меня интересуют эмоции, призвание, тоска...
— Для самоанализа у нас не остается времени. Повторяю: работы много, я назначен на мостик не песни петь. Конрада читали?
— Нет.
— Стоило бы, перед выходом в море. Он говорит, что вождение корабля требует куда большей мудрости, чем руководство людьми. Я же скажу: мудрости эти не уступают одна другой. Надо увидеть человека, представить, на что он способен в минуту опасности. Потому что ценность моряка определяется морем. Но во времена Конрада еще не было общественных обязанностей, политзанятий, тренировок по гражданской обороне, всяких памятных дат, мероприятий по линии ДОСААФ и спорта — соревнований по стрельбе, например. Приходится учреждать филиалы всяких добровольных обществ — Красного Креста, изобретателей и рационализаторов...
«Нет, записывать не стоит, это не то, что нужно, — решила Ивета. — Он все время отклоняется от темы. Пусть лучше ответит на тесты письменно. Но охватывают ли вопросы, составленные в стенах института, все, что может дать капитан?»
Свежий утренний ветерок мгновенно уносил сигаретный дым. Ансис Берзиньш повернулся с недвусмысленным желанием уйти. Но вместо этого спокойно продолжил:
— Вы говорите, эмоции, тоска, призвание. Я всегда спешу домой как на свидание. И моим людям, насколько я могу судить, хочется того же. Хотя меня и не ждет ни женщина, ни теплый очаг. Потому что не привелось встретить ни одной женщины столь же доброй, красивой, мудрой, как моя покойная мать. И все же, все же... берег влечет. А на суше я вспоминаю, как пахнет судно... Ладно, хватит, пора завтракать. У нас все по стрелке — через каждые четыре часа прошу в кают-компанию. Вообще социологам следовало бы основательнее разобраться в том, почему возникают барьеры в семьях, теряются контакты между близкими людьми. Как насчет эмоций и тоски в семейной жизни, а? — Ансис Берзиньш испытующе посмотрел на Ивету. Взгляд его был упорен.
В кают-компании были накрыты четыре продолговатых стола. Преобладала зеленая керамика и крахмальные скатерти с салфетками салатного цвета.
— Прошу, — пригласил Берзиньш, указав Ивете место рядом с собой, за крайним столиком. Сам капитан уселся во главе его. И моряки, стоявшие кучками, о чем-то разговаривавшие, тоже расселись, испросив капитанского разрешения.
— Это чиф, это секонд, а это — «дед»... — представил Берзиньш.
Ивета наклонила голову, моряки поочередно поклонились, вставая. Капитан взял вилку, пришли в движение и другие вилки и ножи. «Что за воспитанное общество, едят как на банкете ученых! А еще это напоминает патриархальную семью, где без воли отца даже волос не упадет с головы, — подумала Ивета. — Да, во главе стола сидит Хозяин, Отец, сигналу которого подчиняются и взрослые сыновья, и прочие родственники мужского пола».
...Теперь, уважаемые читатели, по всем литературным законам автору следовало бы рассказать о тех, кто вместе с Иветой и капитаном завтракает в салоне. И если автор не сделает этого, критика упрекнет ее в том, что в рассказе не хватает главного. Однако на этот раз автор хочет рискнуть и не писать о блондинах, брюнетах, шатенах, худых и плотных, молодых и старых во множественном числе. Потому что рассказ этот — только о двух, о двух свободных людях, Ивете Берг и Ансисе Берзиньше, а в судовом списке на сегодня числится тридцать два человека. Попробуй справиться со всеми!
Завтрак закончился. Ивета закурила очередную сигарету. Предложила и соседям по столу. Они отказались. В их глазах были осуждение и снисходительность. Кто-то взглянул на капитана; тот сделал вид, что ничего не заметил. Один за другим офицеры вставали из-за стола, поворачивались к капитану: «Разрешите идти?» — снова кланялись Ивете и уходили по своим делам: кто собираться на вахту, кто отдыхать после нее.
— Сейчас я хотела бы раздать опросные листки, — деловито проговорила Ивета. Сегодня она была в зеленых брюках и зеленой, в клетку, спортивной блузе. Тонкую талию охватывал широкий кожаный пояс. Она могла позволить себе это: талия ее никогда не увеличивалась в объеме и, наверное, теперь уже на все времена останется по-девически тонкой.
— Хотел бы дать вам совет, — тоже очень деловито ответил капитан. — Попытайтесь облазать судно сверху донизу. Ознакомьтесь с рабочими местами, условиями жизни. Тогда и людей понять вам будет легче, и вопросы станут конкретнее. — Он подозвал собиравшегося выйти офицера:
— Жодзиньш, проводите, пожалуйста, ученую. Это второй штурман Лаймон Жодзиньш, — представил он. — Как говорят русские, прошу любить и жаловать.
Ивета в сопровождении Жодзиньша, ведавшего на судне грузом, спускалась все ниже и ниже.
— Я вас не задерживаю? — озабоченно спросила она.
— Да нет. Одним делом больше или меньше... Мы еще не пришли в себя после порта. Разные контролеры. Оформление документов. Все идут и идут — портовый надзор, санитарно-карантинная служба, пограничники, таможенники. Последние три часа перед отходом все бегают в мыле.
— Работа требует больших знаний?
— У всех офицеров судна высшее образование. Даже матросы со средним, не говоря уже о «мореходке».
У машинного отделения их поджидал, широко улыбаясь, первый гид Иветы, механик Антонов.
...Мне думается, дорогие читатели, что нет надобности занимать ваше внимание описанием машинного отделения. Автор сама путешествовала на «Ро-Ро» (так называются суда-контейнеровозы: «роллз ин, роллз аут» — «погрузи, выгрузи») и может подтвердить, что машинное отделение похоже на огромный цех солидного завода и в нем стоит оглушительный шум, так что без специальных наушников работать здесь невозможно, и не только работать, но и просто находиться тут нельзя, уши сразу глохнут. Здесь есть уникальные автоматы, обслуживать которые под силу только квалифицированным инженерам. Хозяйничает внизу «дед» — старший механик. Тут к месту разъяснить, что чиф — это старший помощник капитана, а секонд — второй помощник. Капитана, по английской моде, моряки называют мастером. Но, разумеется, только между собой.
Что еще могут показать Ивете на этом сумасшедше дорогом судне «Ро-Ро»? (Оно стоит десять миллионов рублей, а обычное судно — только два миллиона.) Финскую баню, бассейн, какой и не снился людям сухопутья, и, разумеется, навигационные приборы, «мозг» судна — тот же самый авторулевой и прочие тонкие штуки. Оказывается, моряки любят похвалиться: их судно, мол, не подвержено качке, на боковые волны они и внимания не обращают, для устранения крена тоже есть специальное устройство, перекачивающее балласт.
— Здесь капитанские апартаменты, — пояснил Жодзиньш, направляясь с Иветой к радисту.
Она охотно отворила бы дверь в эти апартаменты, но, наверное, врываться туда без разрешения не полагается. Время уже клонилось к вечеру, прошли обед и полдник, но капитана при этом за столом не было.
Он сидел в своем кабинете, просматривая множество бумаг, время от времени вызывал кого-то, разговаривал по селектору, а еду ему приносила буфетчица. У него и на месте была целая кухня, где можно и жарить, и варить, и подогревать. Кроме кабинета еще и прекрасная спальня, роскошная ванная. «Неплохо бы сейчас принять ванну, — думал он. — Пока все нормально. Немалый кусок уже пройден. За иллюминатором — контуры Готланда, скоро покажется и датский Лаланд. Надо бы сказать ребятам, пусть покажут врачихе чужие берега. И тот маячок в море, что установила жена одного шведского капитана как памятник вечной любви... Разные бывают жены, вообще — женщины. В этой вот ученой — никакой женственности. У матери было все: красота, ум, нежность. Такие бывают редко...», — размышлял старомодный капитан Ансис Берзиньш, капитан и сын капитана, давно ушедший в море и мечтающий о земле, вспоминающий родной дом до последней мелочи. Он не исключение: многие моряки не любят море, порой даже ненавидят его, так крепко привязано их сердце к спокойной суше. Потому что там — любовь, место которой всегда было на земле: на судне ей негде поместиться, палуба скользка и неустойчива.
А Ивета снова стояла на мостике. Понемногу темнело. Встречные суда освещали водную гладь. Так и казалось, что по мокрому асфальту неторопливо проезжали автомобили со включенными фарами. Зато судно Ансиса Берзиньша было быстроходным, и Ивете нравилось, что оно обгоняло тихоходные. Затем взгляд ее обращался к палубе, уставленной ящиками.
Может быть, пойти постучать в капитанскую дверь? Надо работать: первый день на море уже кончается, а она еще ничего, ровно ничего не успела. При встрече моряки вежливо приветствовали ее, улыбались: женщина-ученый здесь — экзотическая редкость. Но особой охоты к разговорам не проявляли. Почему? Что это означало? Неумение вступать в контакты? Почему она не смогла вызвать капитана на откровенность и искренность? Или у Берзиньша такой тяжелый характер? Человек он, конечно, не очень приятный. И вряд ли интеллигентный.
Именно этот человек и отворил вдруг стеклянную дверь, что вела из рубки на мостик. Отворил, увидел Ивету и снова скрылся в рубке, даже не поздоровавшись. «Конечно, неинтеллигентный», — со злым удовлетворением встретила Ивета это подтверждение своей оценки. И ей вдруг стало жалко самое себя, она ощутила внезапно то же сиротское одиночество, какое испытывала, возвращаясь подростком с похорон матери. Бледный, тощий месяц, словно поживший на хлебах у скупого хозяина, пас в небе разбредшихся во все стороны звездных барашков. Не месяц, а почти она сама, Ивета...
Дольше оставаться здесь она не могла: возникла потребность в людях, разговорах, надо было узнать к тому же, что за огни мерцают там — справа и слева.
— Капитан! — окликнула она через приотворенную дверь. — Капитан, прошу вас на несколько слов. — И когда он, не скрывая неудовольствия, все же подошел, Ивета спросила насчет далеких огней.
— А, вот что! — пренебрежительно откликнулся он. — Об этом вы могли спросить у любого, не стоило звать капитана. Слева — Борнхольм, вы знаете, надеюсь, что такое Борнхольм, а направо — Сант-Хаммаренский маяк на шведском берегу. Тут до Треллеборга — шведская житница. Хутора, телевизионная башня. Потом пойдут датские проливы. Достаточно информации?
— Недостаточно. Спать я не собираюсь. И хотела бы узнать...
— У меня отдых тоже срывается. У шведского юго-западного побережья всегда полно судов: одни идут в Германию, в Польшу, другие из Северного моря — через Зунд и Большой Бельт. Одним словом, перекресток.
Каждое из этих названий возбуждало любопытство Иветы: Дрогденский канал, Копенгаген, Эльсинор, Скаген. В ней проснулось какое-то доселе незнакомое чувство, которое, возможно, и называется романтикой моря.
— Если видимость плохая — храни бог, — словно про себя пробормотал Берзиньш. — Судов много, а еще больше рыбаков, которые не любят уступать дорогу. Видите вон те пятнышки?
Ивета не видела. И капитан, словно сжалившись над нею, взял Ивету за руку и стал показывать и объяснять. Чувствовалось, что ему нравится делать это и держать маленькую, теплую, твердую руку женщины в своей ладони. Он так пытливо посмотрел на нее сбоку, что Ивета не могла не заметить этого взгляда. О чем он сейчас думал? «Стройная, хорошо сохранившаяся, вообще — ничего, только больно уж настырная»...
Может быть, и настырная. А как же иначе? Ивету интересовали не столько дороги, сколько те, кто по ним ходил. Да заговорит ли этот Ансис наконец?
Но он не хотел. «Как-нибудь в другой раз». Когда же он наступит?
— Скажите, вы нервный?
— Возможно. Хочешь не хочешь, станешь нервным. В Босфорском проливе меня иногда просто страх берет. Приходится носом расталкивать турецкие шаланды. Когда рыба идет, Черное море — рыбаками кишит. Как пробраться? Я волнуюсь, опасность все время рядом, а тут еще старомодная, а точнее — морская этика: днем и ночью спешить на помощь. Морское товарищество, братство...
— Как вы используете свой отпуск?
— Годами вообще не использую. Отвык отдыхать: скука донимает. В море мечтаю о комнате, которая не тряслась бы, о тишине, птичьих песнях... Неделю читаю, хожу в театры, а потом... Ничего больше не привлекает, ни Сочи, ни Закарпатье, — ничего. Да и капитанов не хватает: глядишь, отзывают на судно.
— Но так же нельзя.
— Можно, раз надо.
— Охрана труда...
— Наивны вы, доктор... Следует лишь знать, когда уходить с быстроходных. Рано или поздно настает час, когда больше не можешь. В театре, например, актеры разного возраста играют разные роли. И надо уметь в нужное время сойти со сцены. Но я — капитан. Что мне делать на суше? Профессия привязывает к морю.
Ивета попыталась представить себе Берзиньша без знаков капитанского достоинства или на каком-нибудь маленьком суденышке. Без золотых нашивок, без быстроходного гиганта он сразу как бы съежился и стал терять в ее глазах всю привлекательность. Тот, другой Берзиньш, был просто сухой и ограниченный человек, не интересовавший ее ни с какой стороны.
А он продолжал, словно сам себе, со странной печалью:
— На острове Кундзиньсала в Риге у меня дом, получил в наследство. Там растет большой каштан. И все чаще хочется, чтобы ветки его стучали в окно, чтобы не вибрировали стены и тарелка не ползла по столу...
«Вот когда начинается что-то, — подумала Ивета. — Вот если бы он и дальше так!» Но капитан умолк. И снова пришлось спрашивать Ивете — о морской романтике, о семьях моряков.
— Об этом так просто не расскажешь. Отложим до завтра. Где-нибудь во второй половине дня, когда выйдем в Северное море.
— Ну, хоть что-нибудь сейчас! Коротко!
— Коротко? Ну, ладно. Романтика исчезает. Семья? В молодости держится на любви. Но что делать, если муж постоянно вдали и дома появляется как гость? Если он шлет лишь радиограммы и деньги, любовь исчезает, даже дружба исчезает, а на их месте не возникает ничего, даже духовной близости, и тогда... тогда семья рушится.
— Но семьи же есть у всех?
— Идти в море от пустоты и возвращаться в пустоту?
— А сами вы?
— Это длинный разговор, а у меня на самом деле больше нет времени. Могу вам посоветовать поговорить с Антоновым, вашим первым гидом. Мне кажется, у него есть что сказать. А еще лучше — с самим «дедом».
Они медленно сходили вниз — один трап, другой, — держась за полированный деревянный поручень. Трапы опускались круто, но капитан привык к ним. Он замедлял шаг только из-за Иветы.
«Дед», старший механик Волдемар Маурс, жил рядом с капитаном. Он сидел в одной рубашке, на столе было полно бумаг. Маурсу было лет тридцать пять, он выглядел полным сил и весьма привлекательным.
Капитан немного подтолкнул Ивету вперед, пробурчал несколько слов относительно цели ее визита и тут же скрылся.
— Вы здесь живете по-барски, — заметила Ивета для начала.
— Да, на судне я прямо царек, зато дома — нуль. Не могу даже установить свои порядки. — В голосе его прозвучала горечь, и он умолк; молчала и кандидат медицинских наук Берг.
После паузы, преодолев неловкость, Маурс спросил:
— Вы за вашими листками с вопросами? А вы не поскупились: на одном листке тридцать, на другом — пятьдесят вопросительных знаков.
— Жду, конечно.
— А я не могу разложить свою жизнь и чувства по полочкам. У меня, наверное, очень хорошая жена: красивая, умная, родила мне двух сыновей. Она тоскует обо мне, ждет, но в мире и согласии мы можем прожить не больше недели.
— ??
— Я ей мешаю, нарушаю ее порядок. Она научилась обходиться одна, привыкла к своему ритму. А тут, нате вам, является некто, в свою очередь привыкший к своему порядку. Два претендента на один трон. Со мной — лишняя возня: готовить, стирать, мало ли еще что. Затем начинаются жалобы, что дети не слушаются. А чем я могу помочь? Когда я дома, они ведут себя образцово. Такие вот дела.
— Но тот, кто тоскует, несомненно, любит.
— Наверное. И все же вместе не уживаемся.
— И чем здесь можно было бы помочь?
— Это уж вы, ученая, должны знать лучше. Хотите помочь — думайте, ломайте, как говорится, голову в заданном направлении...
Ивета лежала в удобной постели. Свежее крахмальное белье было гладким и приятно холодило. В иллюминаторе временами мелькали какие-то отблески. Было темно. Даже хилый месяц исчез, тот, что напоминал Ивете пастушка. Она и сама была когда-то такой вот пастушкой, и вечно обозленная, завидовавшая всем на свете тетка будила ее задолго до рассвета. И приказывала отогнать четырех своих овечек подальше в лес, чтобы не заметил их никакой недоброжелатель. Так и жила Ивета целыми днями в чаще, беседуя с овцами. И привыкла без людей.
Когда окончилась война, Ивете было шесть лет. Конца войны ждали все, а она — в особенности, потому что папа с мамой должны были наконец забрать ее к себе, где не было никакой тети Лизеты. Но папа с мамой все не ехали, и тетка жаловалась всем и каждому, что должна кормить брошенного ребенка. В конце сорок пятого года наконец появилась мама. Ивета не узнала женщину в шинели — хромую, опиравшуюся на палку, поседевшую.
Мать плакала, Ивете было очень жаль ее. Она впервые видела, чтобы женщина так горько плакала: Лизета никогда не уронила и слезинки. «Наш папа пропал, — сказала мать, — и обе мы с тобой сироты».
Когда Ивета уже ходила в школу, стало известно, что отец бежал из плена. Что произошло с ним, долго оставалось загадкой. Мать жила воспоминаниями: как они изучали медицину, как стали врачами, как были на фронте, в стрелковых полках. Она не возвращалась из прошлого, а когда на считанные минуты это ей удавалось, она резко менялась и любила Ивету без меры. Ивета отвечала ей тем же. Однажды девочка захромала. Время шло, а она все подволакивала негнущуюся ногу. Множество специалистов осматривало ее, но никто не мог поставить диагноз. Отец Иветы был психиатром, и мать решилась попросить совета у одного из его бывших коллег. Психиатр разгадал загадку: девочка бессознательно подражала походке матери. Ивета вышла из его кабинета заплаканная, но ходила с тех пор нормально.
После приступов любви снова наступали недели, когда мать отчужденно молчала, и Ивету снова мучило одиночество. Может быть, именно привыкнув к одиночеству и ранней самостоятельности, Ивета необычно спокойно восприняла смерть матери. Возможно, тогда она даже не поняла причину этой внезапной смерти. Было наконец получено официальное сообщение о смерти отца: бежав из плена, он пробрался во Францию, участвовал в Сопротивлении и там погиб. Место его гибели обещали уточнить и сообщить родным. Этой вести сердце матери не выдержало: она фанатично верила, что военврач второго ранга Берг возвратится. «Твое главное дело в жизни — разыскать отца!» — сказала она дочери незадолго до инфаркта.
Поэтому Ивета и оказалась в конце концов на судне, идущем во Францию. Однако на этот раз найти могилу отца ей еще не удастся: она увидит только берега и порты той страны, за которую сражался доктор Берг.
...На следующее утро ее разбудил стук в дверь. Мир светился розоватым светом: наверное, было еще очень рано.
— Капитан просит вас подняться наверх.
— Что случилось?
— Ничего особенного. Есть на что посмотреть — если желаете, конечно.
Подошел чиф, пожелал доброго утра, протянул бинокль. В молочной завесе за широким окном темнело множество точек.
— Для науки еще рано. Но это местечко стоит запомнить: Дрогденский маяк. Надо пройти каналом шириной всего восемьдесят метров и совсем мелким. При плохой видимости суда стоят и ждут очереди.
Только сейчас Ивета заметила, что их судно тоже не движется. Услышала и странные звуки, которых до сих пор не замечала. Теперь она вслушалась: звуки терзали слух. И сердце... Захотелось куда-нибудь скрыться от этих тоскливых стонов. Она бессознательно сжалась, чтобы сделаться поменьше.
— Туманный ревун, — спохватившись, пояснил чиф.
— Вот что...
За бортом нельзя было разглядеть даже поверхность воды.
— И долго мы тут простоим? — спросила Ивета.
— Можно бы пройти Бельтом, там пошире и ветер быстрее уносит туман. В Зунде стена порой удерживается долго...
В гнетущей тишине Ивете хотелось говорить, что-то слышать, воспринимать. Сколько, в конце концов, можно киснуть?
После завтрака Ивета осталась за столом наедине с капитаном. Почему-то ей захотелось рассказать Берзиньшу о гибели отца, о надежде когда-нибудь побольше узнать Францию и постоять у его могилы. Реакция оказалась неожиданной.
— Я тоже совсем один на свете, — оттаял капитан.
— У вас есть хотя бы могилы. Это уже много. — Ивета встала.
— Как с программой, минимальной и максимальной? — улыбаясь, поинтересовался Берзиньш.
— Пока никак, — с внезапной откровенностью призналась Ивета. — Ваши люди похожи на вас, кэп. Говорить с ними невозможно.
— А может быть, вы попросту не сумели найти подход к каждому? То, что на языке науки называется неконтактабельностью?
«Снова ирония, и снова он начинает казаться мне несимпатичным», — нахмурилась Ивета. Но ее мысли прервало совершенно неожиданное предложение:
— Ну, тогда зайдемте на минуту ко мне.
И распахнулись двери, остававшиеся закрытыми для нее все те почти сорок часов, что она была на судне.
— Да у вас целая квартира! — удивилась она.
— Так полагается. Что вам предложить?
— Все равно.
На столе появились ваза с фруктами, печенье, конфеты, минеральная вода, бутылка с яркой этикеткой. Себе он налил самую малость и, взяв бокал Иветы, вопросительно взглянул на нее.
— Наливайте смело, — смилостивилась она. — А что же вы себе — так?
— В рейсе не пью. Только для представительства. Этот резерв — для лоцманов, иностранных гостей, для начальства.
— Ну, тогда за сотрудничество! — Ивета подняла бокал и выпила до дна.
Она не знала, вино ли развязало язык капитану, но ее самое огненный глоток подбодрил сразу.
— Долгий разговор — как исповедь. Вот и исповедуйтесь мне.
— Что вы считаете грехами?
Вопрос был явно провокационным.
Оба помолчали. Капитан снова налил. Ивета вновь осушила бокал.
Он смотрел, как непринужденно пьет вино эта малознакомая женщина в облегающих серых брюках и красном джемпере — не сладкое дамское винцо, но напиток с серьезными градусами, — и ему захотелось узнать, отчего у нее такие резкие движения, мужеподобные манеры. Вчера он, поглядев ей вслед, заметил, как широко, энергично шагает она, и до чего ее походке не хватает грации! Берзиньш полагал, что в женской грации кое-что понимает, он долгое время был влюблен в балерину. Да и мать... Вот уже много лет он сравнивал этих двух женщин со всеми, кто, случайно или намеренно, оказывался на его пути. И глядя, как Ивета шагает по палубе, он подумал, что со спины ее легко можно было бы принять за молодого человека.
Однако Ивета опередила его любопытство:
— Итак, у вас нет семьи, но берег все же влечет. Как получилось, что вы одиноки?
— Когда Кант размышлял насчет преимуществ холостой жизни, он высказался примерно так: холостяки дольше сохраняют моложавость, а на лицах женатых людей — печать ярма.
«Снова он смеется надо мной?» — не поняла Ивета.
— Какая связь между Кантом и моим вопросом?
— Я окончил судоводительский факультет Калининградского института. И сотни раз проходил мимо памятника Канту в центре — каким-то чудом он уцелел в войну. Стал думать о нем, читать. И нашел много интересного для себя, например проблему «единства противоположностей», потом — о восприятии красоты, об эгоизме...
— В данный момент Кант меня совершенно не интересует, — нетерпеливо прервала его Ивета.
— Но если человек умер, а мысль его живет самостоятельной жизнью, будит новые мысли и дополняется, предположим, моими мыслями, то она становится частично и моей, принадлежащей мне, — а значит, если вы интересуетесь мною, вы должны знать и о том, что мне нравится или не нравится, что я принимаю и чего не приемлю. Разве не прекрасно сказано: «Человека можно либо дрессировать, либо просвещать. Главная задача воспитания — научить думать»?
Сейчас Ивета с удовольствием ушла бы: несуразный этот капитан со своим Кантом был непонятен и скучен. Но первым встал он, прошелся туда-сюда по кабинету и, повернув к Ивете таинственное лицо, прошептал:
— Быстро сюда! Видите?
Ивета не видела ничего, кроме моря, которое как бы парило. Белые, легкие пряди поднимались вверх, словно пух одуванчиков, и растворялись, таяли от солнечного тепла. Море казалось совершенно спокойным, движение воды было едва заметно. «Так дышит здоровый человек, — подумала Ивета, — словно вдыхает и полно, глубоко выдыхает». Она недоуменно качнула головой в ответ.
— Там — видите светлое пятно?
— Не-ет...
— Это пиратская каравелла. На этот раз — с белыми парусами. Нас могут взять на абордаж. Мне пора.
Она поверила. И не испугалась. Возникло острое желание пережить что-то необычное. Мгновением позже она поняла, что это игра, и приняла ее, отвечая таким же шепотом и делая такое же загадочное лицо, какое было у Берзиньша. Еще мгновение — и оба расхохотались, громко и непринужденно.
— Это от недостатка романтики, — сказал капитан. — Наш дом на острове Кундзиньсала — с башенкой. Мама сидела там, наверху, с биноклем и, ожидая отца, сочиняла про всякие морские приключения. Я тоже любил забираться туда, особенно в паводок, когда вся окрестность казалась наполненной чудесами. Да, у каждого свои воспоминания...
— У каждого поколения — свои. И никто не в силах отнять их. Моему поколению пришлось рано обрести самостоятельность. При этом многое было потеряно. Может быть, и умение быть молодыми, увлекающимися...
Вошел радист и протянул капитану листок.
— Это я и так чувствую, — сказал капитан. — Мой ревматизм всегда расходится к перемене погоды и шторму. Как это объяснить, доктор, — вы лучше знаете. Вообще-то старые моряки говорят так: «Если ты проснулся утром и у тебя ничего не болит, значит, ты умер!»
Он так и не присел больше. Поднялась и Ивета. Словно по уговору, оба вышли через рубку на мостик. Но море оставалось спокойным, ничто не указывало на приближение непогоды. Ивета помедлила в поисках сравнения. Наверное, такой покой охватывает женщину после бурной ночи, когда все отдано любви.
— Нам действительно что-то грозит?
— Что, испугались? — В вопросе чувствовалась усмешка.
Капитан вглядывался в экран локатора. Ивета не знала, куда девать себя. Этим людям она совершенно не нужна, наверно даже мешала им в минуты, когда надо было готовиться к чему-то серьезному. А все разговоры о том, что судно их совершенно надежно, — пустая похвальба?
За широкими стеклами зашевелилось что-то, напоминавшее кружева. Чья-то сильная рука усердно рвала завесу из этих кружев. Корпус судна задрожал: заработал двигатель. Судно рванулось вперед, стремясь вырваться из темноты. Первые сотни метров оно двигалось с трудом, обрывки кружев еще цеплялись за мачту и оседали на контейнерах, но с каждым последующим оборотом винта оно все больше набирало скорость, и скорость эта победила туман. Темные пятна на левом берегу оказались далекими небоскребами Копенгагена, совсем близко от канала открылись здания нового аэропорта. Из дымки все быстрее высвобождались деревья, белые домики с красными черепичными крышами напоминали крупные ягоды земляники на лесной поляне.
Ивета не знала, на что глядеть. Слишком много интересного было кругом. Маленький островок с толстыми стволами ракет, угрожавших шведскому берегу, и этот мирный берег, со светлыми новыми зданиями. Затем на датском берегу, около самой воды, показался замок с башенками, обитыми зеленой жестью.
— Говорят, это замок Гамлета, — заговорил совсем юный черноволосый офицер. — Разрешите представиться: третий штурман Петровский. Здесь, как говорится, можно просто перескочить из Дании в Швецию, из Хельсингера в Хельсингфорс.
Капитан стоял неподвижно, держа руку на пульте дистанционного управления. Левой рукой он время от времени поднимал к глазам бинокль.
Ивета шагнула в его сторону. Показалось ли ей, или капитан на самом деле притворил стеклянную дверь, так что они оказались разделенными прозрачной стеной? Мимо навигационных устройств, мимо вахтенного матроса она прошла еще немного вперед к длинному столу, на котором лежали карты. Здесь, в чуждой среде, ее самоуверенность и ощущение превосходства над всеми, у кого не было ни ученых степеней, ни надежной, обеспеченной жизни, исчезали с опасной быстротой. Штурман Петровский отвлек ее от этих мыслей, предложив проследить за путем судна по карте.
— Пройдем Зунд, на этом сэкономим шесть часов хода, так на сто миль короче, — словно первокласснице, пояснил он. — И выйдем в Каттегат.
— Вы уже заполнили анкеты? — прервала его Ивета.
— К сожалению, совсем не оставалось времени.
— Вы тут, на судне, относитесь к социологии несерьезно. Но ведь все это делается для вашего же блага.
— Да где там! Настоящее благо зависит только от пароходства.
— Мы дадим свои рекомендации.
— Спасибо. Но обстоятельства не всегда позволяют прислушиваться к ним. Социология, конечно, вещь не вредная, даже нужная. Но не в ваших, социологов, силах устранить вибрацию, запретить обшивать каюты пластиком, и все такое прочее. Но не лучше ли вам выйти на мостик? Слева приближается красивый островок.
Господи, какое разочарование! Ивета ожидала бог знает чего, но мимо скользнул низкий, узкий, поросший вереском и можжевельником клочок земли. «Штурман решил от меня избавиться, чтобы не отвечать на вопросы». Она ощутила обиду. Проходя через штурманскую рубку, ядовито бросила Петровскому:
— Увидела этот ваш прелестный островок.
— В этом месте нужны крепкие нервы. Перекресток. Из Бельта выходят большие суда.
— Ну, и что же?
— Повторяю: в этом месте нужны крепкие нервы. И ни один социолог тут ничем не поможет.
— Похоже на то, что оба вы, как теперь принято говорить, неконтактны, — вступил в разговор Берзиньш, глянув в их сторону. В его тоне Ивете почудилась насмешка.
— Знаете, — сказала она, — ваша ирония в адрес социологии мне непонятна. Ни один современный человек не позволит себе подобного.
— Я отвечу вам через два часа, — пообещал капитан. — Датские проливы — не лучшее место для диспута.
Сквозь стекла рубки Ивета смотрела на окружающий мир. В Зунде, узком проливе, укрытом островами от ветров, судно скользило спокойно, легко уходя от пытавшихся догнать его маленьких волн. Справа тянулся мрачный, скалистый, однообразный берег. Сверху к утесам прижался окруженный лесами город. И снова — маленькие городки, церковные шпили с золочеными петухами. Дальше населенные пункты выстроились сплошной чередой. Слева тоже виднелись утесы, серые и черные. Стаи чаек носились с гомоном, заглушавшим шум машины и плеск моря. Затем был вход в Каттегат. Там все стало серым, неуютным: море, небеса, волны, облака, угрюмые и тяжелые.
— Теперь я к вашим услугам, — заявил капитан.
— Благодарю. Я вас слушаю.
— Социал-психологи обсуждают сегодня способность человека к самовыражению, самоутверждению, рассуждают о социальном комфорте и дискомфорте, стремлении к престижу, к лидерству в своей социальной группе, говорят о различных комплексах...
— Ну, и что в этом плохого или неверного?
— Ничего, разумеется. Представления о мире и обществе всегда были нам необходимы. Но сегодня человек больше, чем когда-либо, стремится приспособить науку к самому себе; словно адвокат, он выбирает для своей защиты еще не до конца исследованные наукой явления, ну, хотя бы те же комплексы, при помощи которых можно легко оправдать любое зло. Мне хочется спросить: что делает наука, ваша любимая социология, для того, чтобы увеличить добро, чтобы сделать человека счастливым?
— Главное — чтобы он был здоров, жил в достатке и долго.
— Не согласен. Человек должен быть счастлив. Это, по-моему, самое главное. А наука должна не обслуживать самое себя, но прежде всего думать о благе реального человека.
Когда Ивета вернулась в каюту, дверь неизвестно почему стала сама собой отворяться и захлопываться. Эти удары вскоре стали невыносимыми, лишь тогда она сообразила, что дверь можно закрыть на защелку. Но тут начали хлопать дверцы шкафа, время от времени Ивету раскачивало вместе с койкой, и возникало чувство, какое бывает в самолете. Наверное, судно все-таки немного покачивало. Но оттого, что лишь немного, настроение продолжало оставаться хорошим.
Что в ее жизни заслуживало воспоминания? Память — странная штука. Она избирательна. Она хранит хорошее, а плохое затушевывает, прикрывает дымкой — такой же, какой был сегодня затянут весь мир.
В жизни Иветы было двое мужчин. Значило ли это, что она дважды любила? Была счастлива так, как этого хотелось Берзиньшу? Вряд ли. После расставания с ними сердце ее не болело. Но сейчас, в Северном море, воспоминания вдруг стали накатывать как волны.
Жизнь заставила ее быть крепкой. Без всякой поддержки закончить медицинский институт. Начала она санитаркой, начала с самого грязного и тяжелого. Переходя с курса на курс, поднималась и по должностной лестнице в больнице. Долго работала районным гинекологом. Перед глазами, словно бесконечный фильм, проходили женские судьбы. Ни одной из женщин она не завидовала — ни счастливым, ни несчастным. Было время, когда ей тоже хотелось быть женщиной — любимой, лелеемой, слабой и нуждающейся в защите. Своим пациенткам она повторяла: «Женщина должна рожать лишь тогда, когда ее очень, очень просит любимый». Ивету никто об этом не просил, а если бы попросил — отказалась бы она? Но судьба велела ей быть тверже мужчин: чем самостоятельнее становилась она, тем слабее оказывались оба близких ей человека.
Первый был врачом, товарищем по институту. Неудачником. Таких женщины не любят, потому что все жалобы достаются им, а радостей не бывает. Ивета чуть не утонула в слезах Игоря, и пришел миг, когда она сказала: «Довольно!» Затем был кинооператор. Он оказался болтуном. О его связи с Иветой знала вся киностудия. Жениться на ней он не собирался, да и сама Ивета этого не очень хотела. Он был помешан на сценариях и требовал, чтобы и она участвовала в их сочинении. Ивету абстрактные сценарии не интересовали. У нее было свое дело: сначала работа врача, потом наука. И оператору тоже пришлось оставить ее дом.
И вот уже пять лет она одна. А зачем ей вообще кто-нибудь? После защиты диссертации приличная зарплата, гонорар за книгу, заработок консультанта позволили ей обзавестись машиной; унаследованная от матери довоенная квартира тоже не стояла без обстановки. Ивета имела возможность жить, как сама и только сама хотела. Без господ и повелителей. Без диктата. «Еду, куда хочу, иду, куда пожелаю, ем и одеваюсь, как мне нравится. Семья? Дети? Да где они, эти счастливые семьи? И где — великая радость, которую якобы должны приносить дети? Что же, просто выполнять биологическую программу? Спасибо! Ее не обошла любовь стороной, мужские ласки при желании можно повторить, если только она, именно она сама этого захочет».
В иллюминаторе виднелись обращенная к морю телевизионная ретрансляционная вышка, портовые строения, жилые дома. Бинокль помог разобраться: знаменитый Скаген! Как близко, протяни только руку! Слышанное некогда на уроках географии годами лежало в неведомых закоулках, чтобы теперь вдруг оказаться зримым и ощутимым и вызвать радостное ощущение встречи. Да, хорошо, что не все забылось.
Было около семи вечера. Темные гряды облаков снижались, будто хотели нырнуть в воды Северного моря, грязно-зеленые, местами серые, совсем не такие, как на Балтике. Ветра не было, но море все же волновалось. Кто всколыхнул его? Может быть, какая-то невидимая, скрытая в самой глубине сила?
Быстро темнело. Где-то у горизонта грохотал гром, сверкали молнии. Ивете стало казаться, что море везде: под судном и над ним, что молнии — вовсе не молнии, а вспышки маяка, мощные и отовсюду видные, чтобы не ошибались корабли в темнеющем просторе, упорно врезаясь в черные, грозные, словно отполированные непрерывным движением долины между гребнями волн. Волны кувыркались, как расшалившиеся мальчишки. Не близость ли суровой Атлантики так взволновала море?
За ужином она оказалась за столом одна. В пустом стакане ритмично позванивала ложечка; хлебница, словно ее погоняли, беспрерывно шныряла по столу, вдруг останавливаясь на самом его краю.
Впервые Ивета ощутила, что никому и ничего не в силах дать. Ни хорошего, ни плохого. Она предлагала свою помощь даже поварихе, хотя стряпала, как и стирала, только при самой крайней необходимости. Особенно не любила она чистить картошку и мыть посуду.
Судно качалось вверх-вниз. «Почему они не регулируют? Где это их хваленое устройство?» — с возрастающей неприязнью думала Ивета. Когда судно ползло вверх, было легче; зато движение вниз вызывало режущую боль в висках, сразу тяжелела голова.
В каюте жалобно позванивал подвешенный к полке медный колокольчик, раскачиваясь все шире и шире. Не хватало воздуха. Она отворила иллюминатор, и сразу же ее лицо обдало водяной пылью, словно из пульверизатора.
Везде, куда ни взглянешь, — вода, вода, вода, разъяренная до предела, страшная в своей слепой ярости. На ее просторе судно было единственным, на чем можно было сорвать злобу, и удар следовал за ударом.
«За что? За что же? Проклятое Северное море! — лихорадочно думала Ивета. — Даже капитан Берзиньш немощен перед стихией. Как же это, всемогущий человек — и не совладал со слепой силой!»
В висках снова режущая боль. Стало совсем плохо. Ивета почувствовала себя безнадежно беспомощной, сил не было даже, чтобы испугаться по-настоящему. Она сжалась на койке. Лежать, только лежать. Но спасения не было и здесь. Неизвестное и безжалостное тащило ее за ноги, толкало головой вперед. Она была брошена, и не было никого, кто смог бы помочь Ивете Берг, которой в эти минуты надо бы самой оказывать помощь другим. Это была ее обязанность: забывая о себе, думать о страждущих.
«А я не могу подняться, не могу идти и не понимаю, как это случилось. Я всегда была здоровой и сильной, всегда могла все, потому что сила моя идет от прекрасного ощущения свободы». — «Сколько тебе лет, милая Ивета? А если ты заболеешь у себя дома — а от этого никто не застрахован, — кто подаст тебе хоть бы стакан воды?» — «Сама возьму. Сама. Хоть на четвереньках, но доползу. Мне не нужно жалости, я не привыкла, чтобы за мной ухаживали, и и не собираюсь привыкать». — «Слушай-ка, Ивета, но есть же границы человеческим силам! Всегда ли возможно при помощи воли преодолеть все препятствия?» — «Отец вырвался из концлагеря. И я докажу, что я сильнее недомогания... Проклятое Северное море с его так называемой килевой качкой!»
Поединок с собой. Может быть, самый тяжелый из всех, какие суждены человеку. Ивета пока еще не одержала в нем победы, — наоборот, чувство бессилия все возрастало, и с ним приходили всё новые сомнения. «Ничего не сделаю, ничего не успею, а для докторской и подавно ничего не соберу. Какой же толк от моей поездки?»
Громкий, пронзительный звонок разрывал уши, сжимал сердце, вселял тревогу. В коридоре стучали шаги. В ящичке трансляции раздался голос: «Аварийная тревога!»
Она заставила себя подняться, доковылять до двери. В коридоре придерживалась за стены, на трапе — за поручень. А пока добралась до рубки, научилась балансировать не хуже канатной плясуньи. Никто не должен был даже заподозрить ее в слабости. Она втиснулась в уголок, для устойчивости прижалась боком к локатору. Металлический холод как-то успокоил ее. А может быть, присутствие капитана? За стеклами бушевало море, волны стремились обогнать судно, куснуть за икры, как собаки прохожего на полевой дороге.
Ансис Берзиньш, наверное, перед тем отдыхал — не успел обуться и стоял в тапочках на босу ногу, вжавшись лбом в тубус локатора. Еще несколько мгновений назад люди суетились, перебрасывались тревожными фразами. Видимо, само присутствие капитана действительно успокоило их. Ивета и все остальные, кто был тут, словно освободились от тяжкого бремени, и шторм уже не казался столь опасным.
Команды подавались размеренным, будничным голосом, но ясно чувствовалось: посмей только усомниться, возразить, замешкаться с выполнением... Вахтенный штурман все угадывал с полуслова. Подходили и другие, получали приказания, исчезали. Капитан был точкой, где начинались и кончались все пути, магнитом, притягивавшим людей. Он казался безмятежным, словно стоял на мостике над веселой речкой и, опершись на перила, глазел на рыболовов.
Не отрывая глаз, Ивета смотрела на капитана. Великолепное спокойствие. Но какой ценой оно далось? Вряд ли дешевой. Точность распоряжений. Мгновенность реакции. Вот что надо изучать! Но при чем тут социология? Чистая психиатрия. Для отца здесь хватило бы работы. Сложнейшая ситуация, а мозг работает как часы: Ясность, четкость, быстрота. Несколько слов матросу у штурвала. Гигант поворачивается. Сантиметр за сантиметром.
— Лево руль, еще лево... Так держать!
— Есть, так держать!
Человек растет, растет, растет...
И автору хочется, чтобы Ивета это осознала. И начала бы понимать, что за удивительный человек оказался рядом с ней. Глаза ее долго оставались незрячими. И вот, кажется, прозрели. И капитан Берзиньш растет, растет, растет и в ее глазах. Совместные разговоры на мостике не могли не принести плодов. И аналитический ум Иветы должен понять, как глубок, необычен этот человек, — словно само море; что его спокойствие идет от добровольно взятой на себя ответственности, которая является неотъемлемой частью профессии. Может быть, он потому так уравновешен, что сознает эту ответственность и с достоинством выполняет долг — отвечать за всё.
Как поведут себя в дальнейшем Ивета и Ансис, два свободных человека?
Они вернутся в свои каюты, оденутся потеплее, ровно в полночь выпьют по глотку горячего кофе из огромного термоса и долго будут вместе на мостике. Шторм уляжется, моряки станут, посмеиваясь, утверждать, что шторма-то вовсе и не было, потому что стулья, мол, не танцевали. У Иветы еще будет кружиться голова и ноги — как ватные, как с похмелья. И она с сердитым недоумением подумает: «Что же это такое, если даже я в какой-то миг могу оказаться просто слабой женщиной?» Но главным, что будет мучить ее, окажется чувство неловкости оттого, что здесь, на судне, сильнейшим является капитан, которому незнакома слабость. И ей захочется коснуться руки сильного человека и больше не уходить с мостика. А вдалеке, словно заговорщики, будут перемигиваться синие и красные огоньки. Большие и малые маяки, близкие и далекие, начнут соревноваться, и в отблесках их огней видно станет, что волны несутся, не отставая от судна.
Но так же стремительно неслось и время. Куда только девались умные вопросы Иветы! Казалось невозможным прервать молчание Берзиньша. Но это сделал он сам.
— Между Англией, Голландией, Бельгией, в южной части моря — полно всякого хлама. Что только не плавает в воде!
— Здесь и я могла бы бросить спичку, — засмеялась Ивета.
— Но не с моего судна.
Море напоминало теперь освещенное шоссе, по которому во всех направлениях спешили корабли. Берзиньш, похоже, знал название каждого из них. Или ему кто-то тайком подсказывал? Там были Королевы и Принцы, Полководцы, Политики, Боги, Великие Моряки и Любимые Женщины.
— Даже самый крохотный кораблик трогает сердце моряка, — проговорил капитан. — Но на некоторых красавцев зло берет. Тут, между Англией и Францией, двустороннее движение. И сколько же нарушителей! Латиноамериканцы, киприоты, итальянцы, попадающие сюда впервые, идут, как бог на душу положит, словно после хорошей выпивки...
— Разве здесь нет своей автоинспекции?
— Есть. Морская наблюдательная служба — патрульные катера, даже вертолеты, радары. Задерживают, сообщают министерствам иностранных дел.
Поверхность воды еще оставалась неровной, но судно, кажется, шло уже снова с обычной скоростью.
— Франция, Франция, когда же покажутся твои берега? — вопросила Ивета одновременно Францию и капитана.
— Скоро. Мы спустимся точно по Гринвичскому меридиану. А теперь взгляните туда: там Дувр. В каюту советую не спускаться — если выдержите, конечно. Будет много любопытного. Па-де-Кале. Паром Нью-Хейвен — Дьепп. Суда на воздушной подушке. Летят в нескольких метрах над водой, как самолеты. По-моему, это интереснее, чем вгрызаться в науку. Свои дела пока что отложите. Ладно?
И Ивета почему-то, не упрямясь и не возмущаясь, согласилась. Ей представился фантастический вариант, от которого волнение ее сразу усилилось. Вдруг она сразу же разыщет могилу отца? У нее было намерение сойти на берег, но только в Гавре и Дюнкерке. А может быть, и в других местах Франции? Надо спросить у капитана. Тут, по соседству с Гавром, старинный Руан, а в волнующей близости — Париж. Она уже заранее, очень давно знала, что́ хочет увидеть в Париже, но знала и то, что мечта эта нереальна.
Уже несколько часов чувствовалось приближение большого порта. Прибыл лоцман. Потом еще один. Капитан уходил и возвращался, он снова стал неразговорчивым, озабоченным, постаревшим на несколько лет. Ивете казалось, что происходит неладное, но он кратко ответил:
— Все о’кей. Просто сижу на связи. Здесь тяжело войти в порт. Правда, все лайнеры известны, французы народ солидный, таможня лояльна, полиция и вообще не показывается. Все представители тоже давно знакомы.
Она не понимала и не хотела вникать во все капитанские заботы, ей снова хотелось задавать вопросы, но интуиция заставила ее промолчать.
Берзиньш сказал чифу:
— Снова нас загоняют в самый угол, к новому пирсу.
Ивета решила щегольнуть эрудицией перед Петровским:
— А в Сену мы тоже войдем?
Моряки переглянулись. Не иначе, хотели устроить маленький розыгрыш.
— Если вам угодно. До Руана, а там — прямо в Париж. Придется только обождать прилива.
В одном месте столпились черные гиганты.
— Супертанкеры. Тоже ждут прилива.
Рулевой — само внимание. Капитан, чиф, Петровский и все прочие не отрывали глаз от пути, которым предстояло пройти. Баржи лежали на воде целыми колониями, словно промокшие птицы. Скользили суда — маленькие, большие, огромные. Маяк. Каналы. И наконец спущен трап. Шаги, голоса. И песня на чужом языке — знакомая, о любви. Не меньше часа простояла Ивета на палубе, созерцая церемонию швартовки, смущенная необычностью, пестротой чужого порта и той ловкостью, с какой работали матросы. Наконец к ней приблизился Берзиньш и совершенно спокойно сказал:
— У меня возникли неотложные дела в «Сагмаре». Поехали.
Ивета продолжала стоять словно в оцепенении.
— Куда? — переспросила она, хотя сразу поняла, что поедет куда угодно — хоть к черту на рога.
— Поехали в Париж, — уже нетерпеливо повторил он. — У меня дела во франко-советском торговом акционерном обществе «Сагмар»...
Элегантный мужчина в форме, только что непринужденно болтавший с шофером по-французски, сказал Ивете:
— Первую встречу с Парижем не забывают, как и первый поцелуй. Во всяком случае, так говорят французы.
Ивета:
— У каждого города свои патриоты. Итальянцы считают: увидеть Неаполь — и умереть!
Он:
— А здесь отходит дорога на Руан, город Жанны д’Арк.
Ивета:
— Как хочется посмотреть на собор!
Несколько слов по-французски. Машина сворачивает налево. Спидометр показывает сто пятьдесят. Дорога — как стол. «Посидеть бы за рулем! После «Запорожца»? Но если бы разрешили, я рискнула бы», — решила Ивета. Потом, когда они снова оказались на автостраде Гавр — Париж, за столиком в мотеле, словно бы повисшем над дорогой, она спросила:
— Вы, наверное, хорошо знаете Париж?
Кого она спросила? И кто сравнивал город с поцелуем?
Конечно же Ансис Берзиньш, капитан. Судно он оставил на старпома. Оставил со спокойным сердцем. В порту все знакомо, все вошло в привычный ритм. А чиф — парень что надо, скоро и сам получит судно. Из-за погоды они запоздали со входом в порт. И Берзиньш не без сожаления сказал:
— Будь все нормально, могли бы задержаться в Париже до вечера понедельника.
Шофер по имени Патрик возразил:
— Да, но попробуйте в субботу и воскресенье въехать или выехать из города. Париж пустеет, все на колесах!
Ивета молчит. В обществе этих всеведущих людей она словно малый ребенок, который только и может глядеть вокруг широко раскрытыми глазами. Она всецело зависит от этих людей. Вот хотя бы сейчас. Француз о чем-то рассказывает, и единственное, что может она разобрать, — это «Эйфель». Вот, уважаемая деятельница науки, каково без языка! Единственное, на что ты способна, — переводить со словарем статьи из немецких медицинских журналов. А если сейчас никто не сжалится и не переведет, что говорит парижанин? Но Ансис Берзиньш, разумеется, снисходит и объясняет, хотя, наверное, с сокращениями. Патрик, оказывается, просил передать мадемуазель Берг, что восьмого января праздновали девяностолетний юбилей Эйфелевой башни. Зима была безумной, небывало холодной. Не работали лифты, лестницы и смотровые платформы покрылись льдом, улицы и дороги были словно каток.
Патрик, не удержавшись, что-то темпераментно вставляет и стонет. Потом неудержимо смеется, и так же смеется Берзиньш.
Увы, увы, администрация башни понесла громадные убытки, и вообще... Но французы никогда не теряют чувства юмора.
«Он мог бы быть сыном одного из тех, кто сражался вместе с отцом». И еще Ивета думает, что отец здесь не чувствовал себя одиноким: он тоже охотно смеялся и любил шутки.
Патрик на мгновение сбавляет скорость:
— Видите, там... — это он говорит капитану, а Берзиньш в свою очередь повторяет по-латышски, — видите темный шпиль в дымке? Это вот и есть Эйфелева башня!
Необычное, нереальное ощущение, как во сне! Может быть, просто кружится голова? Слева верной собачкой бежит за машиной Сена. В зелень лугов вламываются супермодерные города-спутники. «Другая планета», — фантазирует она. Но это продолжается недолго.
— С какой стороны мы въедем и что можем увидеть? — К Ивете возвращается ее деловитость.
— Если бегом, то что-нибудь да увидим, — обещает Берзиньш.
Они выехали из Гавра в шесть утра и в час ночи вернулись.
...И вот сейчас Ивета лежала в своей койке. Сил совсем не осталось. Она не представляла раньше, что ноги могут устать. Последние часы в Париже она их вообще не чувствовала, и все же двигалась. Казалось, воспринять еще что-нибудь было уже невозможно — в голове такая каша, что не приведи господь. Но странно, тело только сейчас стало расслабляться, а мозг уже опять в напряжении. Пока еще нельзя было привести всё в логический порядок, вспыхивали только яркие точки, отдельные фразы. Но уже удавалось кое-что вспомнить. А воспоминаний у нее хватит не только на весь обратный путь, который уже начался, но, наверное, очень надолго, может быть на всю жизнь. Хотя еще нельзя было освободиться от ощущения чего-то нереального. «Неужели я действительно была в Париже?»
Необычайная сила привлекательности Парижа известна давно и повсеместно, но чем так чарует этот двухтысячелетний город? Гармонией старого и нового? Неуловимым шармом и элегантностью, какие излучали, наверное, все пять миллионов парижан? А может быть... может быть, все опрокинулось вверх ногами еще и потому, что Ивета и Ансис одиннадцать часов носились по городу и во второй половине дня делали это уже взявшись за руки, переглядываясь со странным смущением и улыбаясь друг другу?
— Париж каждый раз иной, другие и его блеск и легкость, — проговорил он, когда они проезжали один из туннелей в пригороде.
И там же, в пригороде, — или такого вовсе и не существовало — возник нескончаемый людской поток и начались пробки на улицах.
— О-ля-ля! — как настоящий француз, воскликнул Берзиньш. — С каждым разом все гуще. Так мы далеко не уедем.
— Куда мы сейчас? — спросила Ивета несмело. Ей хотелось в Лувр, на Эйфелеву башню, к Триумфальной арке, на Елисейские поля, в культурный центр Помпиду, на Монмартр, к собору Парижской богоматери. И еще... И еще...
— Прежде всего уладим дела. Встретимся... Да, где же?
— У Эйфеля, — проворчал Патрик.
Час спустя Ансис разыскал ее у подножия башни, среди пестрой и неумолчной толпы, говорящей, казалось, на всех языках мира и оставляющей за собой на земле неимоверное количество бумажек.
Патрик уехал, и они остались вдвоем.
— Пройдемся пешком от Мирабо до моста Гренель, — предложил Берзиньш. Впрочем, это был уже не он, философ и командир корабля, а скорее юноша, пускающийся в захватывающее приключение. Правда, он не обнял Ивету ни за плечи, ни за талию, как делало здесь большинство пар, молодых и старых, без претензий одетых, иногда просто босых, — но под руку все же взял.
На набережной Сены, возле прославленных букинистов, около которых почти не было покупателей, они обнаружили маленькое кафе. Уселись за мраморным столиком, на воздухе. И хотя завтракали они на судне уже давно и не очень сытно, в Руане же выпили только кофе, есть им не хотелось. Заказали мороженое, и каждую ложечку смаковали подолгу и глубокомысленно. Странным казалось, что в таком огромном городе, переполненном толпами туристов, тут же, по соседству, может царить такая тишина, в которой слышно, как шуршат листья развесистого дерева над их головами и как журчит вода Сены. По медленной реке неторопливо прошел корабль, затем какой-то паром, а после них на водной поверхности отражались лишь башни собора с зеленого острова посреди реки.
— Один-единственный день, — проговорила Ивета с горечью. — Даже не капля в море.
Сидеть тут было приятно. Погода стояла не жаркая и не холодная. Ивета сняла красивый, черный в клетку, жакет и осталась в розовом джемпере и черных брюках. Вставать не хотелось, не хотелось нарушать согласие, особенно ясно ощутимое здесь, на набережной, прерывать мелодию, зазвучавшую в какой-то миг и слышную только им обоим. Но надо было идти, если она хотела увидеть хоть что-то.
— В Париже каждый находит нужное именно ему, — сказал он.
— Я хочу всего и помногу, но если бы пришлось выбирать, то прежде всего — могилу Неизвестного солдата у Триумфальной арки.
Цветочница, расхаживавшая между столиками с корзинкой, подошла к ним, и капитан купил для Иветы три букетика фиалок.
— Это для отца, — сказала она, поблагодарив. И в самом деле, что лучшее могла она принести отцу, воплощенному сейчас в Неизвестном солдате? Она, маленькая Ивета, которая всегда останется для солдата маленькой дочкой и для которой навсегда молодым останется отец-солдат.
В пестром хаосе Ивета все еще не могла разобраться. Удивительные площади с насаждениями, напоминавшими персидские ковры. Пантеон. Дом Инвалидов. Опера, соборы, магистрат. А о Лувре нечего было и думать. Для этого святилища сумасшедший темп не годился.
Чтобы побольше успеть, они решили воспользоваться автобусом. Увы, его десять километров в час ездой и назвать было нельзя.
— Пошли на метро. Оно, конечно, старое, первым линиям уже восемьдесят лет, но что поделаешь...
Остановка Варенн. Рядом — музей Родена. Тут же, на остановке, — копия «Мыслителя» и экспозиция, повествующая о прославленном скульпторе.
— Посмотрите, как он далеко от всех... — кивнул капитан в сторону скульптуры.
В саду музея, обнесенном высокой, затянутой вьющимися растениями стеной, расположены другие работы Родена; капитан рассказывал о них так, словно был специалистом по французскому искусству. Ивета смотрела на него, не опуская глаз и тогда, когда их взгляды встречались. Капитан торгового судна — и вот...
Вообще в Париже он чувствовал себя как дома. Они ни разу не заблудились. Ансис скромно объяснил:
— Я бывал здесь — и на экскурсиях, и по делам. Проездом...
Пообедали они в ресторане под названием «Великий охотник». Недешево, зато обслужили их быстро, это было важнее. Он перевел вежливый вопрос: «Не желает ли мадемуазель что-нибудь особенное?» — и вопросительно посмотрел на нее.
— Если можно...
— Что?
— Страшно люблю крабы.
И вот, как по мановению волшебной палочки, на тарелке лежит розовая скорлупа с тремя красноватыми кругами в середине, и клешнями, и ножками, похожими на лучи звезды.
— Это едят руками, запивая красным вином. Turtu!
В зале малолюдно, и, когда официант отворачивается, Ивета по-ребячьи облизывает пальцы. Становится совсем весело.
Такое настроение остается и на Монмартре, где они проходят мимо выставленных картин и глядят, как художник тут же на месте рисует за тридцать франков портрет какого-то туриста. Но у них нет больше ни единого су. Им доступны теперь лишь те чудеса Парижа, которые город предлагает даром. К таким принадлежит церковь Сакре-Кер, у подножия которой раскинулся весь город, необъятно огромный, и виноградные лозы в тихих узких улочках, где словно оживает история, где рождались, жили и умирали великие умы человечества.
Поздно вечером, когда они уже возвращались на судно и медленно ехали по городу, часть которого сверкала яркими огнями реклам, а другая светилась мягким светом уличных фонарей, Берзиньш вдруг сказал Ивете:
— Я подумал было, что вы живете лишь рассудком, без сердца...
— А разве не так? — удивилась Ивета.
— Наверное, нет, — улыбнулся он. — Это социология вас портит. А эмансипация — и того больше.
В машине Ивета сняла туфли, прижалась ступнями к прохладному половичку. Ноги по-прежнему горели. Но и сердце тоже.
Автор сомневается: возможно ли это?
Конечно, рационализм Иветы противится таким глупостям, как влюбленность со всеми вытекающими из нее последствиями. Она не хочет обременять себя семьей, потому что и так живет хорошо, гармонично; дома ее никто не раздражает и не обременяет, все идет в соответствии с ее намерениями и желаниями. Другой был бы способен только разрушить эту гармонию; во всяком случае, так Ивета думает. Но Париж — город любви. Здесь особый воздух. И в Люксембургском саду, и в Латинском квартале, и наверху, на Монпарнасе, да везде, везде сидят тесно обнявшиеся влюбленные, которым нет никакого дела до окружающего их мира. Пока нечего беспокоиться: сердце Иветы если и зажглось, то лишь чуть-чуть, даже не зажглось, а просто что-то в нем изменилось с минуты, когда около церкви святой Магдалины она, окинув задумчивым взглядом новобрачных, перевела глаза на Ансиса: он смотрел не на ослепительную невесту, а в упор, не отворачиваясь, на Ивету, и в глазах его она прочитала и восхищение, и искорки страсти, и словно съежилась, ощутила неловкость, робость, боязнь, но и — радость. И все эти ощущения были для нее новыми.
О-ля-ля! Но ведь был еще и собор Богоматери! Сумеречный свет проникал сквозь громадные многокрасочные витражи и все же не в силах был осветить лица молящихся. В полутемном помещении звуки органа плыли словно со всех сторон. Ивета догадалась, что орган должен находиться где-то впереди, но это «впереди» было далеким и неразличимым. А когда волны музыки улеглись, подобно шторму в Северном море, люди поднялись на ноги, и человек, сидевший рядом с нею, повернулся и сердечно пожал ей руку, а женщина рядом с капитаном Берзиньшем поцеловала его в лоб, как сестра — брата. Потом они на какой-то миг взялись за руки, испытывая небывалое чувство общности. И в этот миг Ивете показалось, что странная сила соединила их с Ансисом и ничто, совершенно ничто не противоречит единению этих двух человек. «Способна ли я любить? И именно его? Что я о нем знаю? Но нужно ли знать всё? И сразу же во всем разбираться? Не лишаем ли мы себя великой, волшебной радости Открытия Тайны?»
Она испытывала желание пуститься бегом по огромному музею, имя которому — Париж, бежать, сжимая своими пальцами пальцы Ансиса; она чувствовала, что ей интересно слушать его рассказы или хотя бы просто слышать голос...
...Судно спешило домой, равномерно, едва заметно сотрясаясь всем корпусом, чтобы чувствовалось, как мощно бьется его сердце. При всей своей страшной усталости Ивета долго не могла уснуть, а когда все же забылась, тяжелый, полный кошмаров сон ее прервался троекратным стуком:
— Скоро Дюнкерк!
— Так быстро?
— Мы уже восемь часов в пути.
Не принадлежал ли голос Ансису Берзиньшу? Ивета стала одеваться с такой поспешностью, словно судно тонуло и ей надо было успеть в спасательную шлюпку. Но одевание и так занимало немного времени: достаточно натянуть очередные брюки, набросить на плечи нейлоновую куртку. Она задержалась в ванной, где над умывальником висело зеркало. «Как я выгляжу?» Много лет это было ей безразлично. Модная стрижка. Светлые волосы образуют подобие нимба. На лице — никакой косметики. «Не первой свежести. Но к чему такая критика? Ты начинаешь не нравиться себе, думать о губной помаде и туши для ресниц? Хочешь понравиться кому-то? Да нет же!»
Берзиньш, как и всегда, в восемь утра уже сидел во главе стола в кают-компании. Вместо приветствия он сказал:
— Могу вас обрадовать. Мы сойдем на берег и съездим к памятнику павшим на войне.
— Думаете — отец?.. — чуть слышно спросила она.
— Нет. Это английский десант сорокового года. В тот раз их сбросили в море. Немцы воспользовались прекрасными французскими дотами, что сохранились и по сей день.
За правым бортом, недалеко, простирался высокий берег; в утреннем свете он казался серым, с пятнами песочного цвета.
— А может быть, хотите сегодня съездить с кем-нибудь другим? С чифом, например, или с «дедом»?
— Глупый вопрос, — рассердилась Ивета. — Если так, я вообще не поеду.
— Вы интересовались, — усмехнулся Берзиньш, — почему я одинок. Надеюсь, вы ответите мне на тот же вопрос. Не приходится ли и вам за одну ошибку молодости расплачиваться всей жизнью?
— Зато я пользуюсь полной свободой.
— От чего же, в конце концов, вы свободны? И не является ли свобода понятием относительным?
— До вчерашнего вечера меня совершенно устраивало то, что у меня есть.
— Знаете, а мне после сорока стало тяжелей, беспокойнее. Что будет дальше? Старость не за горами. И ревматизм донимает.
— Значит, надо искать сиделку.
— Сарказм — не для вас. Вы не такая.
— Какая?
— Простите, но та роль, что вы играете, называется по-разному: синий чулок, старая дева, а грубее — сушеная вобла. Однако вчера я видел вас... живой. Что такое летаргический сон? Человек спит до определенного момента. Как спящая красавица. Вот и вы спите. Смею ли спросить: давно?
— Теперь вы взялись играть роль социолога? Или, может быть, простачка?
— У меня много подчиненных, приходится быть психологом.
Это был не разговор. Диспут, словесная дуэль. Ни к чему она привести не могла. Они понимали это. И Берзиньш не захотел продолжать ее.
Дюнкерк. Новый город на разоренном войной берегу. Коса войны была огромна, размах ее перекрывал всю Европу — от Франции до России и обратно. На памятной стеле, на самом берегу, стояло:
«Вечная слава героям, летчикам, морякам, пехотинцам французской и других армий, павшим в священной битве за Дюнкерк в мае — июне 1940 года».
На шероховатой плите, у подножия которой рдели цветы, не были названы те, кто боролся за этот французский берег. Их, наверное, было много, и многие остались неизвестными. Не так уж важно, есть ли имя военного врача Берга на каком-то из памятников, воздвигнутых в честь погибших. Важно, что он остался верен свободе до конца и отдал за нее жизнь, за чужую и свою страну одновременно. Свобода — относительное понятие? Нет, капитан, свобода отца здесь, во Франции, была совершенно реальной: лишь тот, кто долго пробыл в клетке, может оценить всю прелесть воли.
А повседневная свобода? Мы же не позволяем себе дать оплеуху прохожему, не явиться на работу, не убрать на лестнице, есть у нас обязанности даже в своей квартире. И все же — в своих двух комнатах я делаю что хочу. Свобода, это сладкое слово!..
Так думала Ивета, сидя в машине рядом с капитаном Берзиньшем и проезжая через город, в котором сверхсовременными были даже церкви. Скоро судно снимется со швартовов, до Риги по прямой — три дня ходу. Скорее всего, мы расстанемся там же, в порту. Может быть, потом он позвонит. Обрадует ли это меня?
— Да, сорок лет... — негромко проговорил Берзиньш. — Человек становится нерешительным.
— Мне кажется, вы всегда относились к женщинам прохладно.
— До свадьбы все они хороши. После — многие начинают унижать человека, превращать самого близкого в раба. Это противно естеству, законам морали. А потом удивляются, что их бросают. Случается, конечно, и иначе...
— Интересно, интересно...
— Только не записывайте, — улыбнулся Берзиньш.
— Я слушаю.
— Нет, не сейчас. Порт — вот он.
Действительно, порт был уже рядом, пестрел судами всех мастей. Крохотные буксиры шныряли, словно юркая рыбешка. Плотно прижавшись к стенке, стояли солидные сухогрузы, танкеры со всех концов земли; дыхание целого мира переполняло порт и текло в город, сопровождаемое симфонией звуков, в которой участвовали басы, баритоны, теноры пароходов, бакенов, электрических кранов.
Судно загружалось, свободная еще часть палубы заполнялась разнокалиберными контейнерами, как пояснил штурман — негабаритным грузом, содержавшим станки, металлоконструкции и мало ли еще что... Поднявшись в рубку, Ивета, как всегда, посмотрела на палубу: вместо привычных уже стандартных контейнеров ее заполняли большие и малые, короткие и длинные ящики.
Ансис Берзиньш, указывая на этот конгломерат, что-то сердито говорил штурману. Тот стоял вытянувшись, словно в строю, и по временам лишь пытался вставить словечко.
— Боюсь больших неприятностей, — донеслось до Иветы. — Если бог даст спокойное море, тогда еще ничего.
За ужином Ивета не решилась спросить, каких неприятностей следует ожидать, но начатый в Дюнкерке и незавершенный разговор продолжал волновать ее любопытство.
— А, вы вот о чем... — Он посмотрел на нее в упор, и это не показалось ей неприятным. — Если хотите полной откровенности, я любил балерину.
— Фантастика.
— Вовсе нет. Когда я находился на берегу, то сердился, что опера совсем забивает балет. И был готов ежевечерне смотреть, как моя Жизель порхает по сцене словно пушинка.
— А она знала, что вы сидите в зале?
— Да мы с ней не были знакомы, вот в чем дело. Но я ее любил. Ждать ее с цветами у служебного входа не надеялся, зато решился... — Берзиньш приглушил голос, словно готовясь поведать тайну. — Я решился явиться с огромным букетом к ней домой. Дверь отворила она сама. В серой, подоткнутой выше колен юбке, с босыми, забрызганными грязной водой ногами. Балерина моет пол! Этого я понять не мог. Стоял, словно растерявшийся мальчишка, потом сунул ей букет и кубарем слетел с лестницы.
— Ну, и...
— На этом все кончилось. Видите, какой я!
— Испугались? А мне казалось, что вы ничего не боитесь. Даже в самый страшный шторм.
— Да, стихий я не страшусь. С ними, в сущности, просто. Опасаюсь проливов, морских перекрестков. Где человек — там ничего нельзя предусмотреть, с человеком куда сложнее, чем с природой.
— Ну, а потом? Что было дальше?
— А ничего. Хотя с недавних пор мне захотелось, чтобы со мной что-то случилось. Когда я вижу, как ребята делают покупки в портах — один жене, второй дочери, третий родителям, четвертый невесте, у меня на душе кошки скребут. Нет, это не зависть. Но я начинаю чувствовать себя обделенным. У меня же никого нет.
— Зато есть свобода.
— Есть, да. Но разве наша свобода — не свидетельство бедности? Разве мы счастливы?
«Не знаю, что ему ответить, — подумала Ивета. — Так, сразу. Я вовсе не думала о счастье. Жила в соответствии с совестью...»
Задолго до рассвета Ивету снова разбудил сигнал тревоги. Сон не освежил ее, ей было нехорошо, и только теперь, услышав сигнал, она поняла, что причина снова в сильной качке. Поднявшись, она почувствовала, что не может устоять на ногах: почему-то все время приходилось клониться в сторону.
Все стало косым: пол, потолок и она сама. Но надо было преодолеть слабость и на этот раз. Побыстрее выйти из каюты к людям, чтобы они увидели — Ивета вовсе не неженка и ничуть не слабее всех членов команды. Внизу, на палубе, люди под холодным дождем пробирались, скользя и падая, стараясь перекричать и ветер, и треск, возникавший, когда ящики сталкивались друг с другом.
— Что случилось? — спросила Ивета у первого, кого увидела в рубке.
Это был не кто иной как Берзиньш; он даже не повернул головы.
— Что происходит? — спросила она другого.
— Груз сместился к левому борту почти на полтора метра.
Теперь она могла бы спросить — почему, но в этот миг судно обрело устойчивость: старший механик Маурс прокричал в микрофон, чтобы балласт немедленно перекачали на левый борт.
Но равновесие оказалось неустойчивым. Судно снова стало раскачиваться с борта на борт. Кто-то громко сообщил:
— Ветер с веста, до девяти баллов, волна — пять-шесть баллов, качка тридцать пять — сорок градусов. Пять контейнеров, каждый по тридцать тонн, скользят на левый борт.
Что-то хрустнуло так, что по коже побежали мурашки.
— Цепи лопнули, — сообщал бесстрастный, словно из космоса, голос.
Ивета не видела, что происходило снаружи; ей достаточно было увидеть, как вздымается и падает горизонт, чтобы все завертелось: в голове, животе, сердце. Она зажмурилась, словно боязливый ребенок, слепо предалась року — будь, что будет, как все, так и я, — и вжалась в уголок дивана рядом со столом, где лежали карты.
— Доктор! — прозвучал повелительный голос. — Окажите первую помощь!
Потерпевшие были с сорванными ногтями, кровоточащими, нечувствительными от холода и ударов пальцами.
И в какой-то миг возникло неодолимое желание или, может быть, молитва, обращенная к какой-то высшей силе: «Пусть только с капитаном... с Ансисом ничего не случится. А если все же... Я, Ивета Берг, доктор Берг, спасу его, уменьшу страдания. Я врач, и устранять боль — главная моя обязанность. И его я хочу спасти прежде всего».
Судно сделалось странно спокойным, но люди все еще раскачивались, и трудно было понять, то ли это была инерция, то ли усталость, а может быть, какие-то нарушения вестибуляра...
— Что было сейчас там, внизу? — спросила Ивета у чифа.
— У судна — конструктивные недостатки. Нет деревянных частей, которые принимали бы на себя удар и предотвращали скольжение. Трейлеры нельзя размещать без деревянных колодок, без ограждения. Баки тоже скользили. Капитан как знал... Теперь снова будут ругать ни за что, без вины виноватых. Сколько ему достается... Побыстрее, пожалуйста! — поторопил он Ивету, бинтовавшую ему ладонь. — Сейчас будем просить разрешения диспетчера идти Кильским каналом — для сохранности груза.
Почти весь день, целых восемь часов, судно шло вдоль берегов Шлезвиг-Гольштейна, через который, словно по линейке проведенный, пролегал построенный для нужд кайзеровской армии канал, тянувшийся на пятьдесят пять миль, чтобы судно, выйдя из него, оказалось в Балтийском море.
Судно пришвартовалось в рижском порту на рассвете в пятницу. А около одиннадцати Ивета уже смывала дорожную пыль в своей отделанной голубым кафелем благоухающей ванной. Какая уж там, на стерильно чистом судне, была пыль! И все же она с неизъяснимым удовольствием сидела в пенистой воде и жесткой щеткой терла ноги, руки, грудь. Тело розовело, наливалось теплом. Затем следовало несколько часов отдохнуть — навалилась сладкая усталость. Но Ивета изменила бы самой себе, если бы отложила уборку квартиры. Ничего особенного она сегодня делать не собиралась, разве что пройтись сырой тряпкой. Надо было, конечно, наоборот — сперва навести порядок, а потом уж заняться собой. Подавляющее большинство женщин наверняка так бы и поступило. Но Ивета не принадлежала к большинству; во всяком случае, так она считала и тем гордилась.
Квартира была жарко натоплена. Сначала Ивета хотела надеть украшенный яркими цветами махровый халат, но стала вытирать пыль, оставшись лишь в черных колготках и белом джемпере без рукавов.
Такой и застал ее звонок в дверь. Открывать она не пошла: никто не знал, что она вернулась, и она никого не хотела видеть. Пестрота впечатлений последних десяти дней требовала одиночества и размышлений в полной тишине. Но звонок не умолкал: звонивший, видимо, явился с твердым намерением попасть внутрь и увидеть Ивету, так что в конце концов дверь пришлось открыть.
На пороге стоял Ансис Берзиньш — с розами, тортом в круглой картонке и четырехугольной коробкой во французском фирменном целлофановом пакете.
— Перед вами Санта Клаус. Хотя рождество и Новый год в Латвии уже миновали, но я прибыл из стран, где все наоборот.
Ивета приняла игру.
— Ах, милый дед-мороз! — рассмеялась она, забывая о вожделенном одиночестве.
— Я долго был лишен радости делать подарки. И если позволите — всегда буду приходить как дед-мороз. — И Берзиньш вручил Ивете принесенное. Она давно, очень давно не получала подарков, и в этот миг поняла, что на самом деле ей всегда хотелось чьего-то теплого внимания. С нетерпением подростка она вскрыла французский пакет.
В нем оказался розовый нейлоновый халат в голубых цветочках.
Во Франции они все время провели вместе. Когда же смог он купить эту дорогую вещь? Она успела познакомиться с ценами в одном-другом магазине мод: цены были такими, что за ее девяносто франков ничего путного купить было нельзя.
— Спасибо, но я не могу принять... Сюда вложен целый капитал. Не хочу быть настолько обязанной. Я не заслужила... — Ивета попыталась втиснуть пакет в руки Берзиньша. Но он спрятал ладони за спину и отступил к двери.
— Могу я хотя бы раздеться?
— Ну, разумеется... — И она снова протянула пакет.
Так продолжалось, пока Ансис Берзиньш не сказал:
— Примерьте хотя бы перед зеркалом.
Ивета могла позволить себе и охотно покупала кружевное белье. В этом она не отличалась от множества женщин, что обожают кружевные лифчики, ночные рубашки, комбинации. Но однажды она спросила себя: «Кто видит все это? Кто радуется, если не считать меня самой? К чему я трачу деньги на ненужные вещи?»
Кто увидит ее в розовом халатике? Кому доставит радость ее нагота, которой не скроет прозрачная ткань? Может быть, капитану?
Что-то в облике Берзиньша смущало ее. Он принес с собой знакомый запах, в нем было что-то от судна, от моря; наверное, этим запахом были пропитаны его кожа и волосы. И даже штатский костюм, который он носил редко. Сегодня Берзиньш был именно в костюме, темно-коричневом, который, хотя и был прекрасно сшит, ему не шел; в штатском он терял очень много, становился даже как бы ниже ростом, старше, худощавей. И голос его лишался тех повелительных, требовательных, деловых ноток, которые выделяли его из команды и заставляли ему повиноваться.
Но рука, которую он наконец протянул Ивете, оставалась той самой твердой рукой, что поддерживала ее, когда они бродили по улицам и площадям Парижа.
Ей следовало бы обрадоваться тому, что парижская прогулка имеет продолжение, правда в новой, другой форме — в своей стране, в своем доме, где даже стены, говорят, помогают. Но за долгие годы одиночества она, видимо, что-то утратила, в том числе и способность внезапно загораться, безумно увлекаться и, главное, думать о другом человеке.
Ее смущение и неожиданную холодность, даже не холодность, а сдержанность, Берзиньш ощутил почти сразу. Ну понятно, он находился в гостях у кандидата наук, здесь он не представлял собой ничего, без своего трона, судна и даже без морской формы. И он подумал, что есть женщины, которые постепенно становятся эгоистками и забывают о том, что у эмансипации есть свои границы. Уходя в работу, занимаясь определенными проблемами, такие женщины отвергают всякие там эмоции. Им выходить замуж, конечно, не следует.
Он не мог избавиться от этой мысли и тогда, когда Ивета пригласила его в комнату и они расположились в креслах у старого камина, давно не топленного и запущенного. Дом был построен до войны, и потолки в нем были высокими, окна — широкими, двери — двустворчатыми.
Они распрощались только сегодня утром, ничего нового за это время произойти не могло. О чем же говорить? Его глаза не отрывались от фигуры Иветы, от ее ног, бедер в эластичном трико, и он наконец попросил:
— Пусть сегодня будет праздник. Пусть все будет красиво. Может быть, вы все-таки примете этот легкомысленный наряд?
— Одинокой женщине праздники ни к чему. Слишком трудно бывает потом, — призналась Ивета неохотно.
— По логике, вам не должно быть трудно: вы ведь принадлежите к суперженщинам, способным танцевать на всех свадьбах и везде чувствовать себя хорошо, к тем, кого хвалят на собраниях и в газетах.
— Вы пришли, чтобы иронизировать надо мной? — спокойно спросила Ивета. — Хорошо, я принимаю ваш подарок и даже надену его. Но должна сказать вам, что есть два типа женщин: одни работают только по материальным соображениям, а мысли их всегда дома, с детьми. В них господствует материнское начало, но лично я считаю их клушами. Из-за детей они перестают быть привлекательными женщинами, которые нравились бы мужьям. А мужей они забывают. И не хотят знать, что взрослые дети нас покидают и не оправдывают надежд. Другие — лишенные, наверное, такого материнского инстинкта — делают, кажется, все, что полагается делать матери, но у них имеются и другие интересы. И у обоих типов есть свое место в обществе.
— Как вы можете столь уверенно судить обо всем этом, если не относитесь ни к тем, ни к другим?
— Я врач. Одно время работала гинекологом.
— Милый доктор, — иронически сказал Берзиньш, — не можете ли вы открыть мне, на чем держится мир? Что говорит наука по этому поводу?
Ирония в его голосе заставила Ивету вспыхнуть:
— На трех китах, конечно, или на трех слонах?
— Неправда, неправда! — Берзиньш вскочил на ноги. — На любви он держится, только на любви! Мы с вами были в Городе любви. Слушай, Ивета, ты помнишь...
На брудершафт они еще не пили, но такое обращение Ивету не смутило — оно созрело естественно. Очень возможно, что от «вы» к «ты» перебросило мостик волшебное словечко «помнишь». Да, было ведь одно общее, прекрасное воспоминание — Париж. Даже не одно: часы, проведенные на мостике, — тоже. Там она стояла рядом с капитаном Берзиньшем — уверенным, сильным человеком. (В Париже Ансис был совсем другим — умным и галантным спутником, желавшим и умевшим нравиться своей даме. А сейчас? В квартире, где она была хозяйкой и повелительницей, где вся власть была в ее руках, передавать ее кому бы то ни было она не собиралась. Потому что здесь все соответствовало ее желаниям, она знала тут каждый узор на обоях, знала места, отведенные каждой книге и каждой ложечке, точно так же, как Ансис Берзиньш знал свое судно от мостика до трюмов. Каждый был господином и повелителем на своем месте, и только там мог чувствовать себя уверенно. И если на судне Ивета растерялась, ощутила свою ненужность и малоценность среди моряков, то капитан Берзиньш у Иветы дома чувствовал себя незваным гостем, который, правда, хотел как лучше, но пока что своим появлением никакого удовольствия никому не доставил. И теперь он, словно за соломинку, ухватился за спасительное слово «помнишь», и — что-то шевельнулось. Он, моряк, умевший заметить и самое ничтожное колебание вод, заметил и ощутил и это движение.
— Ивета, помнишь Сакре-Кер?
— Да, да. Белая сказка, действительно — чистое сердце...
— И как мы оттуда любовались Парижем?..
— Он был под нами — без конца и края. Мне казалось, что это вовсе не я, стоявшая на одной ноге, чтобы не наступить на кого-нибудь из хиппи, дремавших на ступенях. Что все это нереально, это — лишь прекрасный сон, что... — Она замолчала, зажмурилась, словно внутренним зрением просматривая все с самого начала, и, все еще не открывая глаз, прошептала: — Спасибо, спасибо тебе за Париж...
— Хочешь поблагодарить меня? Согласен. Но и я тебе благодарен и, возможно, останусь таким на всю жизнь...
Старомодные стенные часы тяжело и торжественно пробили четыре раза, и этот гул как бы пробудил Ивету.
— Господи, на судне уже полдник!
— А мне и захотелось есть.
— Мне тоже. Просто ужасно, что я там привыкла есть через каждые четыре часа...
Какая-то молодая стремительность подняла их на ноги. Словно два заговорщика, прокрались они на кухню — Ивета, разумеется, впереди, потому что знала, где находится ее кухня; Берзиньша она влекла за собой. Все было как раз обратным тому, что происходило в Париже. К тому же сейчас это была игра — возвращение в юность. И только совсем молодые люди, дети, подростки способны были весело и беззаботно расхохотаться при виде пустого холодильника.
— Ты ничего не успела купить?
— И не собиралась. Не признаю культа кухни. Ем, что придется: чаще всего — не дома.
— А сейчас что? Может, сбегать в магазин? На рынок? Откровенно говоря, я в этом мало разбираюсь, нужды не было; напиши мне на бумажке, что купить.
Это звучало уж и вовсе смешно. Лучше бы Берзиньш не предлагал своих услуг. Величие капитана в глазах Иветы снова спало. Она преодолела минутную антипатию.
— О-ля-ля! — Не напоминала ли она в этот момент истую парижанку? — А торт! И бутылка «Курвуазье», и кофе! Не полдник, а прямо пир! Ты хочешь праздника? Да будет так!
Торт они разделили на три части.
— Вообрази, старомодный Ансис! Вот это будут... бутерброды с икрой, это — пирожки с мясом, а это сладкое. Все совершенно как на судне. Не будет только ученой по фамилии Берг. Вместо нее...
Капитан остался на кухне один. Варил кофе. Распечатал красную коробку, в которой был упакован прославленный коньяк.
— Мосье Берзин! Бонжур!
На пороге кухни возникло розовое создание.
— Перебираемся к камину! Его миллион лет не топили!
— Бегу за дровами! — Мосье Берзин был готов орудовать пилой и топором.
— Дров нет, как и продуктов. Но мы будем жечь научные журналы и подшивки газет.
Похоже было, что предание огню журналов доставляло Ивете особое удовольствие. Горели они плохо: обложка вспыхивала, но дальше дело не шло. Тогда она стала рвать на куски страницу за страницей с такой злобой, словно журналы эти были повинны в какой-то большой беде.
Стемнело. Они сидели на полу, на старом ковре. Огонь вспыхивал и угасал, бросая отблески на их лица. Уменьшалась гора бумаги, все меньше оставалось чудесного коньяка, и лишь торт уменьшился на первую треть.
Он проговорил:
— Болтливые женщины — это ужасно!
Она:
— Боже сохрани от болтливого мужчины!
Опять он:
— Не надо противопоставлять мужчину женщине. Есть хорошие и плохие, умные и глупые люди. Бояться надо тех, кто стоит вне своего пола: женственных мужчин и мужеподобных женщин.
— Мы такими не будем. Во всяком случае, сегодня, — пообещала Ивета и умолкла. Молчал и Берзиньш.
Ивета отворила дверь во вторую комнату. Там стоял шкаф, трюмо и широкая кровать...
...Она проснулась с ощущением, какое испытывала впервые в своей женской жизни. То было чувство благодарности, именно благодарности мужчине, который выбрал ее, Ивету, и которому она отплатила, отдаваясь с такой полнотой, когда каждая клетка начинает принадлежать другому: Наверное, и она дала ему счастье, и он был благодарен ей — такая благодарность не исчезает и в браке, если мужчина и женщина — умные партнеры. И Ансис не нашел иного способа выразить свою благодарность, как сделав необычное предложение:
— Съездим сегодня в дом моих предков?
— Слушай, а мы... не рехнулись немножко?
На стене тикали часы. Пробило восемь. На судне в этот час приступают к завтраку. В холодильнике Иветы хранились две трети вчерашнего торта.
— У тебя на самом деле нет никаких резервов? Ну, скажем, консервы...
— К чему? По дороге забежим куда-нибудь, закусим. Ты посиди, я сбегаю за машиной. Пока прогреется...
— Обождать, наверное, придется тебе, — возразил Берзиньш капитанским голосом. — Мне надо съездить посмотреть, как и что на судне.
— Надолго?
— Трудно сказать.
Ждать Ивета не привыкла. Обычно дожидались ее. Не привыкла она и понапрасну тратить время: жизнь ее была распланирована по минутам. Теперь, ожидая капитана, она слонялась по комнатам, не зная, куда девать себя и чем заполнить столь дорогое время.
«Почему нынешние мужчины забыли, как добиваться любви женщины? Почему перестали быть рыцарями?» — «Но Ансис же пытается завоевать меня! А каким прелестным был он в Париже!» — «А здесь, в обычной обстановке?» — «Почему мужчины не понимают, что завоевание это необходимо им же самим — чтобы удостоверить мужественность, чтобы пробудился дух борьбы. Но меня завоевать нелегко: я тверда, независима и от своих принципов не отступлю. А он? Он тоже тверд. Столкнутся два кремня. Или — два эгоизма. Посыплются искры». — «А брак — тоже непрерывное столкновение? Сходятся не только два человека, сталкиваются два класса, два мира, две вселенных — и кто кого, кто кому...» — «Как хорошо быть свободным человеком и жить вне конфликтов, без лжи и притворства. Под одной крышей объединились два чужих человека. Может быть, так и проживут они, переходя от кризиса к кризису, а может быть — до мгновения, когда одному из них захочется тепла...» — «Да, да, мне хорошо. Могу встретить приятного, духовно близкого человека с постоянно хорошим настроением. Никакие мелочи быта не будут задевать нас. Будут общие интересы. Праздник, праздник, праздник свободных людей!»
...На остров они ехали в «Запорожце» Иветы. Для нее этот уголок города был совершенно чужим, для него — самым священным местом на земле. Для нее эта поездка была уступкой, первой ее уступкой, и знаком благодарности мужчине; ему же, тоже в знак благодарности, хотелось показать женщине самое для него дорогое — свою колыбель, свое гнездо, ввести ее в мир своего детства и юности. Когда человек собирается сделать решающий шаг, он должен хоть на миг вернуться к исходной точке, оглянуться на былое, чтобы не ошибиться.
Когда проехали знакомую ей часть города, Берзиньш стал объяснять ей, как ехать дальше.
— Ты водишь, как мужчина, — сказал он, видя, как уверенно и ловко рулит она в потоке машин, вырывается, обгоняет. Но при этом нельзя было не заметить ее резких, угловатых движений, как и того, что она курила сигарету за сигаретой, что она снова в джинсах. Как будет она выглядеть в юбке? Да, куда девалось вчерашнее розовое создание? У него тоже были размашистые движения, лишенные грации?
На узенькой, зеленой улочке за высоким тесовым забором укрывался домик с башенкой. Ансис Берзиньш отпер дверь уверенной хозяйской рукой. Навстречу ударил застоявшийся, тяжелый, пропитанный сыростью воздух. Деревья затеняли свет, и в комнатах царила полутьма. Комнат было несколько, тесных, оклеенных обоями, с тяжелой, старомодной мебелью, которую, кажется, не трогали с самого сотворения мира.
— Вот здесь мать ожидала сначала отца, потом нас обоих, а под конец — одного меня. — Берзиньш говорил тихо, словно не желая нарушить великую тишину, обосновавшуюся в этом доме. — И как ждала! — Искра воспоминаний зажгла его, и голос вспыхнул: — О, это был целый ритуал. Она сидела в башенке с биноклем в руках, и ей казалось, что она видит, как судно входит в Даугаву, а весной, в половодье, когда вода заливает здесь все, она воображала, что находится в море. Да. Потом она жарила и варила. Пекла пироги по собственным рецептам. Она знала, что мы любим, что должны ощутить счастье родного берега, тепло своего дома, и мы чувствовали это. Отец благодарил ее цветами, а если не мог привезти свежих — засушивал. У нее был целый гербарий экзотических цветов.
Ивета попыталась и все же не смогла представить, как могла бы жить в этой хижине и сидеть в тесной башенке. Она уже собралась сказать это Берзиньшу, но в последний миг сдержалась.
— ...А на башенку подниматься запрещалось. Потом она стала брать туда и меня, как в святилище, в Мекку. Там, наверху, и родилась морская романтика.
Ивета вспомнила, как они с Берзиньшем ходили до музею Родена. Его, парижского гида, она слушала тогда с разинутым ртом; но этот, говоривший об островке Кундзиньсала, которого, по слухам, скоро вообще не станет, потерял для нее прежнюю привлекательность.
— У вас культ матери, — сказала она. — Такие мужчины остаются холостяками, потому что всех женщин сравнивают с нею, а на таком фоне любая проигрывает.
— Если бы я был хорошим сыном, мне следовало бы жениться на женщине, которая понравилась бы ей.
— И весь век терпеть двойную тяжесть.
— Называйте это как угодно, но для меня мать — идеал женщины. Она была удивительно терпеливой; словно жернов, перемалывала все повседневные неприятности. Она всегда была словно юнга на корабле, которым все командуют и который все исполняет бегом. Мы с отцом постоянно ее критиковали, а она все улыбалась, всегда готовая отдать свою кровь по капле, лишь бы нам было хорошо.
— Да ведь ничего другого она не делала!
— Разве этого мало — заботиться о семье? Испытать вместе с близкими хорошее и плохое? Принимать от мужа и детей не только большие и малые радости, но и неудачи, обиды, болезни, непослушание... Вы ведь изучаете что-то, связанное с отчуждением; пожалуйста, вот вам жены моряков, какими они должны быть и каковы они в действительности. Для моей матери отчуждение было невозможно, для отца и для меня — тоже. Потому что и в море мы тосковали по ее лакомствам и гадали, чем она встретит нас, а в ушах наших звучали ее песни, которых она знала бесчисленное множество...
Бывает так: два человека симпатизируют один другому, но друг друга не понимают. Так назревает драма. Не грозило ли уже нечто подобное капитану Берзиньшу и кандидату медицинских наук Берг? Потому что она никак не могла увидеть идеал женщины в том человеке, о котором так увлеченно рассказывал Ансис. Она всегда гордилась своей откровенностью, умением бесстрашно говорить в глаза самые неприятные вещи. Это тоже было формой свободы. И сказала:
— Я никогда не стану похожей на твою старомодную маму. Такой ты меня не увидишь. И не лучше ли быть как я, ничего не требующей, не навязывающей своего, не вмешивающейся в мужские планы и дела? — Он молчал. Но, кажется, не обиделся. Ивета продолжала: — Возможно, мы оба нужны друг другу. Все будет очень мило и прилично. Все будет подчинено нашим удовольствиям, нашему самочувствию. Что сверх того — не будет иметь к нам отношения. Так мы сохраним свою свободу...
Ничто не привлекало ее в темном, сыром, запущенном домишке на окраине Риги. Она оставалась равнодушной к тому, что принадлежало к личному мирку Ансиса Берзиньша. Тот Берзиньш, что мог увлечь ее, командовал большим судном, ему были знакомы далекие материки и большие города, он увлекался философией и искусством и в море не проявлял ни малейшей сентиментальности. Если Берзиньш и мог занять какое-то место в ее жизни, то именно тот, уверенный в себе, образованный капитан дальнего плавания из второй половины двадцатого века.
Капитан не мог не заметить ее равнодушия, ее нетерпения, свидетельствовавшего о желании поскорее переменить обстановку, вырваться отсюда, и подальше.
— У меня есть предложение, — сказал он примирительно. — Поедем на Гаую. Может быть, услышим морозоустойчивого, раннего соловья.
На лице его определенно было сентиментальное выражение.
Выехав на Псковское шоссе, Ивета оживилась. Теперь уже говорила главным образом она:
— Для меня дороже всего — машина. Мне доставляет наслаждение чувствовать, как она подчиняется мне, знать, что она принадлежит только мне одной. Я срослась с ней...
— Что ты делаешь в свободное время?
— Если бы оно было! Каждый день у меня распланирован. Прежде всего работа. Потом теннис. Верховая езда. Ты же знаешь, как я слежу за собой... Театры, концерты, книги... Мой заработок позволяет брать от жизни все, что я хочу, поэтому надо уметь отказываться от второстепенного: например, от кухни, от...
— А читать своим детям стихи, петь для них, а по выходным бродить с ними по лесу — тоже второстепенное?
— Тогда я перестану быть свободной.
Ох уж этот Ансис! На суше он определенно изменился, откуда эта детская наивность! «Что мы стали бы делать долгими зимними вечерами? Слушать морские байки? Знаний у него много. Ну и что? В моей науке он не разбирается, даже иронизирует над ней. Хорошо, что он редко бывает дома, корабли будут всегда влечь его, суша не для него, тут он беспомощен и... может быть, даже многое теряет как личность».
— Раз в году отец с матерью вдвоем уезжали на Гаую. К соловьям. Так возрождалась их любовь... — словно издалека, доносился до нее его голос.
...Ночью она слушала, как он спит. Дыхание его было неглубокое, поверхностное, как говорят медики, в груди временами что-то клокотало, в ноздрях посвистывало, как ветер в печной трубе, порой он всхрапывал, иногда стонал. Что-нибудь болело? Может быть, ревматизм — старый бич моряков?
Где-то она прочитала: «Только та женщина может оценить тепло любимого, которой это тепло дано на краткий срок». «Как долго будет принадлежать мне тепло Ансиса? И хочу ли я, чтобы оно принадлежало мне долго, может быть, всю жизнь?»
Уснуть Ивете не удавалось. На груди лежала тяжелая рука мужчины, и ощущать ее тяжесть было приятно; она не решалась пошевелиться, чтобы не потревожить эту руку. В каком-то приливе чувств она едва не поцеловала его руку, так уверенно охватившую ее тело и заставившую почувствовать слабость и зависимость женщины. Но это было лишь мгновенное желание, намного сильнее оказалось другое чувство. «Спустя несколько лет он превратится в охающего пенсионера, с которым придется считаться и... ухаживать. При перемене погоды, весной, осенью он станет хворать и никуда не будет выходить. И четырежды в день ждать, когда его позовут к столу, как на судне, и есть такие же большие порции. Хочу ли я заниматься этим, стану ли? А что будет с моей свободой?» Ивета старалась не допускать мысли о том, что и она состарится, что и ей однажды понадобится забота и чужое тепло. «У меня железное здоровье, и свою старость я обеспечу».
Ай, ай, ай, доктор Берг, да существуют ли абсолютно здоровые люди, с которыми ничего не может случиться?! Ведь вы давно уже не ожидаете в своей жизни чудес: даже в медицине они случаются лишь раз в столетие. Но они и не нужны вам, их заменяет рациональное планирование.
До встречи на судне Ивета и Ансис жили каждый своей жизнью: одна — очень современной, другой — старомодной, но оба — независимой. В этой жизни ей досталось мало тепла, и она научилась обходиться без него, точнее, заменять его сумасшедшим, перенапряженным темпом жизни, где не оставалось места для чувств, но лишь для рациональных поступков. Он же, наверное, дожидался такого чуда, каким была старая капитанша с острова Кундзиньсала. И хотя есть умники, утверждающие, что лишь очень разные люди бывают всю жизнь счастливы вдвоем, кандидат наук Ивета Берг с этим не соглашалась.
Что же будет дальше? Все-таки перейден некий порог, за которым решать становится трудно. Она сознавала все преимущества, какие дает свобода, и боялась даже маленьких перемен. Но похоже было, что Ансис Берзиньш готов был свою свободу утратить; однако ему, мужчине, потеря свободы всегда грозила меньшими неудобствами, чем женщине. Он захочет быть таким же царьком, как на судне, захочет, чтобы она сидела в башне, грустила и с тоской глядела на воду. Нет, такая модель ей не подходила. «В конце концов, если я действительно хочу выполнить свою биологическую программу, он нужен мне лишь на одну ночь. И к чему всю жизнь терпеть рядом чужого мужчину?»
Чужого? После того, что было? И что еще могло быть? Она дотронулась до его плеча. Он проснулся. Привлек ее ближе...
Но, как ни странно, после близости она сказала:
— Я постелю тебе в той комнате, на диване. Прости, но я не выношу, когда храпят над ухом...
Он молча поднялся.
Но ей по-прежнему не спалось. «Может ли такое влечение быстрее остыть? Я ли была той, что смогла после близости спокойно повернуться спиной к человеку, с которым составляла неразрывное единство? Или то была совсем другая, чужая, холодная баба?»
Ивета лежала неподвижно, вслушиваясь в звуки, доносившиеся из соседней комнаты. Но было тихо. Совсем тихо. «Придет ли он ко мне утром? Мне, наверное, хочется, чтобы он пришел... Завтра начнется работа, моя обычная жизнь, жизнь свободного человека, выбранная самой. Мне некогда станет думать о капитане Берзиньше, наследнике домика на острове. Или я все же буду вспоминать его? Но вспоминают в минуты одиночества, а со мною такого до сих пор не случалось...»
В семь капитан Берзиньш встал. Он долго мылся. Ивета слышала плеск воды. Господи, на что станет похожа ее чистенькая ванная? На ее гордость — большое кресло, обтянутое дорогой, красивой тканью, был небрежно брошен пиджак. На диване — правда, аккуратно сложенные — лежали брюки и рубашка. В этой комнате все было привычным, у каждой вещи имелось свое место. Царила гармония цветов и форм. Просыпаясь по утрам, она любила окинуть взглядом свой маленький мирок с его идеальным порядком, нарушить который смела только она. Теперь в этом мире возникли черные пятна, чужеродные тела, оскорблявшие своим проникновением в святилище, самим своим присутствием. «Смогу ли я научить его класть одежду туда, где ей полагается быть? Или мне придется убирать ее самой, да еще чистить? Сколько это потребует времени?»
В восемь часов завтракать ей совсем не хотелось: приобретенные на судне привычки быстро покинули ее. За не очень обильной едой сидела подчеркнуто вежливая, хорошо воспитанная женщина с прекрасными манерами, умевшая поддержать разговор... Но женщина эта, в Париже ничем не отличавшаяся от парижанок, ничуть не напоминала пылкую любовницу, не знавшую устали в постели.
Даже синих кругов под глазами, какие в подобных случаях обычно появляются у женщин, Ансис не смог бы разглядеть.
— Бегу на судно. Ночью отходим, — сказал он, словно извиняясь. — После обеда, с твоего разрешения, зайду попрощаться. Или, может быть... ты меня проводишь? — Уже в прихожей он проговорил: — Хотел бы все же знать: ты будешь ждать меня?
— Этого я обещать не могу.
— После всего, что было?
— Мы свободные люди и не станем связывать себя обещаниями.
— Эх, Ивета, несчастный ты человек.
— А ты, Ансис, ты сам? Потому ли мы несчастны, что свободны?
Наконец он ушел на несколько часов, и она смогла заняться домом и приготовиться к длинной рабочей неделе. Ей не повезло с самого начала: вытирая пыль, она задела тряпкой и разбила свой талисман — гномика, сидевшего на полке с целым мешком денег за спиной и лукаво улыбавшегося. Она махнула рукой и, впервые в жизни, позволила себе не довести дела до конца — просто улеглась на диван и в этот день больше ничего не делала.
«Что привезла я из поездки? Для себя? Для науки?»
Подумать только, именно она занималась в институте проблемами семьи. Отношениями мужчины и женщины. Беседовала с людьми, и люди открывали ей свое сердце. И что же она там увидела? Может быть, то, что на брак ложится слишком тяжелое бремя и многие его не выдерживают? Когда и как начинается неудовлетворенность, недоброжелательство супругов, ощущение душевного голода? Скрывается ли причина в самих людях, в самом ли браке, как форме соединения двух человек, или во всем, что окружает нас, и в очень, очень давно возникшем представлении о семейном счастье, как о чем-то особенно хрупком, слабом, легко разрушимом? Наверное, Ансис был прав: не надо противопоставлять мужчину женщине. Не надо винить друг друга. Что может она сказать в упрек Берзиньшу? И в чем он обвинит ее?
Перед тем как отправиться в поездку, Ивета с глазу на глаз разговаривала с некой высокопоставленной женщиной. И та призналась, что мечтает об уходе на пенсию, чтобы наконец устроить личную жизнь. Но будет ли она в состоянии создать семью, и станет ли еще кто-нибудь обращать на нее внимание, как на женщину?.. Сожалела ли она о своей судьбе? Мечтала ли о мужской власти над ней?
Ивета пока не сожалела и не знала, будет ли когда-нибудь сожалеть о своей холостой доле. Или в тридцать девять лет уже поздно ломать себя, становиться другой? Сможет ли сила любви изменить ее характер, или она так и останется абстрактным понятием?
«Знала ли я вообще настоящую любовь в этой сумасшедшей гонке, в продвижении от одной достигнутой цели к другой, от института к работе, от одной диссертации к следующей? Кто жалел меня? Сама. Сама и еще мама».
Она не помнила себя плачущей. Может быть, последние слезы она пролила на похоронах матери. Что-то сжимало ей горло там, в чужом Париже, у могилы Неизвестного солдата. Был бы жив отец... «Но разве я, все мое поколение не жертвы войны? Мы, росшие в тени, без солнца? В моем детском мире, в семье мне не с кого было брать пример. Никто не учил меня любить, не водил слушать соловьев, моей маме некого было ждать, как матери капитана Берзиньша...»
И ей вдруг стало так жаль себя, что слезы хлынули, смывая с ресниц тушь. В глазах защипало. Ивета ладонями вытирала слезы, размазывая краску по щекам.
«Ансис, может быть, я все-таки хочу стирать твои носки, готовить обед из трех блюд, слышать твой храп над самым ухом и лечить твой ревматизм?..»
Когда сталкиваются равные силы, исход борьбы не предугадать. А если сталкиваются два умных, сильных, самостоятельных человека лет этак сорока?
«Это сладкое слово — свобода...»
Это случилось в те времена, когда наша круглая Земля была еще покрыта густыми зелеными лесами, в которых безбоязненно бродили медведи и серны, а люди восхищались прилежными строителями муравейников и любовались птичками, заботливо порхавшими возле своих гнезд. В те времена лес еще был для людей чистым и понятным миром, где можно стряхнуть с себя все горести и тяготы, набраться силы и красоты, найти убежище от серых будней.
Вот и Олаф с Ингой, двое детей человеческих, пришли в одинокий домик посреди бора, чтобы передохнуть от людей, которые не в силах утешить их сердца и успокоить умы, пришли сюда, чтобы на какое-то время позабыть о большом городе с его толчеей и суетой.
В доме хозяйничала старая лесничиха с кривой от болезни левой ногой. Весь свой долгий век она прожила в одиночестве и научилась языку деревьев, зверей и птиц. И еще она обрела способность особого зрения: когда смотрела на людей, что время от времени заглядывали в ее избушку или шли мимо по своим делам, то видела, как бьются их сердца и какие мысли витают в мозгу. Она умела изгонять зло и наделять добротой. И вот что странно: злым людям она казалась старой ведьмой, а добрых ослепляла юной красотой. Олаф с Ингой, конечно, увидели ее прекрасной и попросили приютить их на те три дня, что судьба отвела им провести вместе. Лесничиха гостеприимно позволила им переступить порог избушки, потому что, едва глянув на них, увидела, что они бесприютные влюбленные.
Инге было сорок шесть лет. Она не скрывала своей седины, не красила волос и не пыталась избавиться от морщин.
Олафу было сорок восемь, и он тоже не красил свои седые волосы, а паутину морщинок в углах глаз прикрывал очками с большими стеклами.
За бескрайним лесом остался беспокойно гудящий город, их семьи, их работа, вся прежняя жизнь. Они хотели забыть обо всем этом и три дня прожить на острове счастья. Он кроме того хотел писать картины, она — стихи, а оба вместе — любить друг друга так, чтобы словно в молодом хмелю забылось все и осталась только Любовь.
Царила большая белая тишина. Была зима, с глубокими сугробами и потрескивавшим морозом, и в первое мгновение им показалось, что они очутились в холодной пустыне. Однако уже в следующий миг они поняли, что стремились сюда как раз затем, чтобы укрыться от пустынного холода большого города, где им принадлежало все и ничего, где они были велики и все же крохотны, как пылинки на ветру.
Олаф писал пейзажи, известные далеко за пределами его страны. Он ходил и ездил, чтобы писать природу, и на этот раз тоже взял с собой этюдник с красками. Он любил родную землю и знал ее вдоль и поперек. Она была прекрасной в любое время года. Но разве Родина может казаться некрасивой тому, чьи корни глубоко в ее почве?
Перед тем как уединиться в лесу, Олаф выставил свои полотна, и толпы людей шли полюбоваться на них. А он грустно сидел в уголке зала под толстыми сводами, и когда Инга разыскала его, чтобы выразить слова благодарности, он сказал ей: «Та, которая должна была стать моей Форнариной, издевается надо мной, говорит, что искусство мое никому не нужно и уходить в природу несовременно. И дочь, моя большая надежда, усмехается тихим заливам и лесным полям и признает только тех, у кого на холстах одна геометрия. Обе они, наверное, опередили меня...»
— И у меня все обстоит так же, в моем доме никто не читает моих стихов и еще смеются над моими старомодными рифмами. Кажется, оба мы одиноки в своих семьях...
Потом Олаф с Ингой пошли в кафе. Вокруг раздавались голоса, звенели рюмки и ложечки в чашках, но они ничего не слышали и совсем никого не замечали. Они уже сделали первый шаг по пути к той земле, в которой не было никого, кроме них самих, да и никто другой не был им нужен.
В тот вечер Олаф сказал: «Человек живет столько раз, сколько раз любит...»
И теперь, в глубине густого леса, развязывая свои скромные рюкзаки, они думали об одном: «Как же мало нужно человеку...» Как скромно жила тут всю свою жизнь хромая лесная волшебница: тесная комнатка со столом, парой табуреток и комодом. И только широкая кровать с грудой подушек была застлана покрывалом с ярким народным узором, и оба пришельца, Олаф и Инга, поняли, что покрывало это было самой большой ценностью в бедном жилище.
Для чего хромой лесничихе, одной, такая широкая кровать? Надеялась ли она на чудо — на то, что однажды, проснувшись, она найдет рядом с собой Теплого, Светлого, Сладкого, Родного и почувствует его дыхание на своем плече?
— Я осталась бы здесь навсегда, — сказала Инга. — К чему человеку вообще гнаться за роскошью, стараться превзойти других внешним блеском? Мне ничего не нужно...
— Но через окошко скудного пристанища любовь быстро вылетает, — прервал ее Олаф.
— Нет, неправда. Так, может быть, случалось давным-давно, только не теперь и только не с нами.
— Мы оба в таком возрасте, когда хижины все-таки недостаточно. Мы привыкли к иному.
И снова Инга сказала:
— Нет, любовь скромна...
Они не слышали шагов лесничихи и стука ее палки, и появилась она в комнате неожиданно, словно проникнув сквозь щелку.
— Постарайтесь быть счастливыми, — сказала лесничиха. — Любви необходимо тепло. И поэтому я отдаю вам эту кровать с расписным покрывалом и дрова в очаге. А если я вам понадоблюсь, прочитайте вслух две первые строчки из «Зимней сказки» Гейне.
И Олаф с Ингой, не веря своим ушам, услышали эти строчки, произнесенные на чистом, звучном немецком языке.
И вот они остались вдвоем, лесное создание куда-то исчезло — вылетело в трубу или в окно, а может, в дымоход очага, но так или иначе они остались вдвоем, и Олаф первым прервал тишину:
— Я человек хозяйственный, умею все: готовить, убирать, гладить, потому что... дома мне приходится делать все самому.
— Главное, милый, ты умеешь писать картины. Ничего другого ты сейчас делать не должен, только жить ради искусства. И еще — на радость мне.
Но он уже хлопотал вокруг очага и, громко и ликующе распевая серенады, жарил яичницу с салом на большой чугунной сковороде, потом застелил стол листом белой твердой бумаги и положил на тарелку Инги самые большие и поджаристые кусочки. Он старался делать все быстро и умело, но сорок восемь лет, прожитых им, и глубокая усталость, взваленная на его плечи всей предыдущей жизнью, замедляли шаги и движения.
Инге стало стыдно за то, что она сидит сложа руки и позволяет ему делать все за нее. Однако она увидела, поняла, что Олафу это доставляет радость: кормить ее, подавать ей, одним словом — на каждом шагу выказывать свою любовь. И она предоставила ему полную свободу действий.
Ночью она спросила:
— Ты никогда не тосковал о любви?
— Я всегда ожидал Чуда. Вот и дождался. Как жалко, что не умею выразить его в своих картинах.
— Ты сможешь! Я верю в твой талант, и ты сделаешь это! И люди увидят и поймут твое Чудо и общее Чудо всех людей — Любовь.
— Завтра будем бродить по лесу, — шептал он, уже засыпая, — взявшись за руки... И там, в лесу, увидим много-много прекрасных чудес...
И они встретили дятла с красным брюшком, и пышнохвостую белку, и серну с влажными карими глазами, и старого зайца, хромавшего на одну лапу. И никто их не испугался: ведь было время непуганых зверей и птиц, люди берегли природу, а она отвечала людям доверием и приветливостью. Но главное — звери и деревья чувствовали, что по лесу ходит Любовь, а она всегда добра.
Олаф шел по сугробам тяжелыми шагами. Когда он писал, у него быстро уставали ноги, и он садился на складной стульчик. Инга стояла рядом с ним, и у нее возникало ощущение, что руки ее постепенно превращаются в крылья и она должна расправить эти крылья над головой Олафа, чтобы укрыть его от людских бед, от всего, что может помешать художнику творить.
И пока он переносил на полотно сугробы, и ветви, и снежинки, у нее в голове складывались новые строчки:
Можно искать идеал
И — не найти.
Можно найти идеал
И — не понять...
«О, — думала она, — какое счастье, что я нашла и поняла, буду стараться понять еще лучше. Потому что любить — это понимать. Какое счастье, что я встретила Олафа, ведь я могла бы умереть, так и не узнав, что́ для женщины значит мужчина».
Вечером, при слабом мерцании свечи, Олаф раскрыл последний сборник ее стихов и начал читать их твердым, мужественным голосом. Он читал стихи, а Инга слышала и грусть, и тоску, и свой отчаянный зов, обращенный к Близости. Олаф отозвался на него и теперь щедро отдавал ей близость. И счастливая женщина Инга больше не понимала несчастливую поэтессу, сложившую эти строки.
Свеча догорела, они спрятались под узорчатое одеяло, и Инга прошептала Олафу: «Ты мой Теплый, Сладкий, Свет мой...» Он благодарно сжал ее руку и промолчал. Потому что ему было уже сорок восемь и он уже забыл нежные и смешные слова, какие жаждет слышать женщина. К тому же он отвык произносить их; его жена в них не нуждалась, она желала не слов, а вещей, отраженной славы мужа и положения в обществе.
«Почему любовь пришла к нам с Олафом так поздно, почему нам остались только краткие предзакатные часы», — думала Инга, вслушиваясь, как в безгласной ночной тишине неравномерно — то быстро, то медленно, то словно выжидая — стучит сердце Олафа. — Я должна что-то попросить у лесной колдуньи...»
И в час рассвета она прочитала строчки из «Зимней сказки». А когда хромая леспичиха очутилась рядом с кроватью, неуловимая, как дуновение, Инга прошептала: «Я знаю, ты добрая волшебница, сделай так, чтобы мы, Олаф и я, стали вдвое моложе...»
Когда они пробудились, в хижине царил ледяной холод.
— Надо спешно затопить. Инга, где дрова? Ах, не знаешь? Тогда я пойду украду их. — И он убежал во двор вприпрыжку, как мальчик, и так же бегом возвратился, неся огромную вязанку толстых березовых поленьев.
— Давай чистить картошку! — скомандовал он, блестя глазами. — Что сидишь сложа руки?
Весь день они бегали по лесу, нарочно падая в сугробы, перекидываясь снежками, громко перекликаясь и целуясь на каждом шагу. И за весь день он ни разу не раскрыл ящика с красками и не взял в руку кисти. В тот день, сидя на снегу под развесистой елью, она медленно прочитала три, всего три строчки, возникшие у нее за целый день:
Я не желаю лета.
Лето — пора мотыльков.
И ты — улетишь...
Вечером, под узорчатым одеялом, все тело Инги сладко ныло, сон опустился на нее так быстро, что она даже не успела послушать, как сильно и размеренно стучит сердце в груди Олафа. А проснувшись третьим, последним их утром, Инга, сама не зная почему, снова прочитала строчки из «Зимней сказки». И на вопрос хромой феи, чего хочет она сейчас, ответила кратко:
— Пусть будет как в первый день.
И добрая волшебница понимающе кивнула:
— Если бы молодость знала, если бы старость могла...
Они провели в лесу и весь этот день. Приближался март. Днем солнышко славно пригревало, и с елок на сугробы падали серебристые капли, просверливая глубокие ходы, словно насекомые свои норки. А на холсте пробуждалась природа, неотвратимо и неудержимо, и это пробуждение будет совершаться до тех пор, пока существует эта круглая Земля.
На закате Олаф с Ингой стояли обнявшись у лесной хижины и не видели, что за ними наблюдала хромая лесничиха. Три дня на острове счастья пришли к концу.
— Спасибо тебе, — сказал Олаф. — Спасибо за то, что ты есть.
— И я благодарю тебя. И особенно, наверно, за то, что поняла: мне хочется жить только для того, чтобы греться подле тебя, чтобы ждать тебя, зная, что ты обязательно придешь. Я хочу слышать, как ты дышишь во сне. Я не жажду ни славы, ни денег. Мне надо совсем немного: только делать то, чего хочешь ты. Я напишу поэму, и она будет начинаться словами: «Ты мой хлеб и мой воздух...»
— Но у нас есть обязанности перед другими — перед теми, кого мы приручили.
— Понимаю. Но люди не должны жить без любви. И никогда не поздно предаться ей.
— Нас обвинят в аморальности.
— Но не аморально ли — жить с чужим и нелюбимым?
Старая хромая лесничиха стояла за кряжистым дубом и вслушивалась в разговор людей. Ей хотелось помочь им, но даже она, мудрая и справедливая, не знала, как это сделать: превратить их в молодых и увлеченных, ошибающихся на каждом шагу, или оставить пожилыми, когда рассудок преобладает над сердцем и страшно трудно отказаться от знакомого и привычного.
Когда Олаф и Инга зашагали в сторону города, старая, хромая, уродливая лесничиха — она же прекрасная, мудрая фея — воскликнула так громко, что эхо сбило мартовские сосульки:
— Люди, берегите чудо Любви!