Днем ей дозвониться невозможно. Она бегает по заводским цехам, сидит на совещаниях у директора, участвует в заседаниях месткома. У нее множество общественных обязанностей; их валят на нее без разбора, потому что всем известно, что Дзидра — женщина одинокая и не знает, куда девать свободное время; она принимает нагрузки, потому что отказываться ей неудобно: у других женщин дети, стирка, тяжелые сумки с продуктами...
Но Дзидру нельзя застать дома и вечерами: она не пропускает ни одного гастрольного концерта, а главное — дни рождения, именины, годовщины...
Своей новой однокомнатной квартире Дзидра сначала радовалась: достаточно хлебнула она коммунальных неудобств. Покупала гардины, лампы, посуду, ковер. Рассказывала, какое наслаждение прилечь вечером с книжкой и почитать в полной тишине или без помех посмотреть телевизор. И еще — как приятно одной хозяйничать на кухне: что ты куда поставила, то там и стоит. Но наступил миг, когда квартира была обставлена и вылизана до полной стерильности. И тогда чистое, красивое жилье стало пугать ее своей гулкой пустотой, которую Дзидра ощущала всей кожей.
Она перестала готовить дома, и вообще старалась обойтись минимальным. На свою инженерскую зарплату стала хорошо одеваться, делать прическу и к друзьям приходила не с пустыми руками.
Дзидре пятьдесят, но она еще сохранила стройность и гибкость. Одна из ее замужних подруг, основательно располневшая, мать троих детей, любит повторять не без некоторой зависти: «Родила бы хоть одного, забыла бы, что такое стройность». А может быть, Дзидра действительно мало ест, и поэтому фигура у нее как у манекенщицы из Дома моделей.
Я — вторая подруга Дзидры. Тоже замужняя.
И временами становится вроде бы стыдно, неудобно за то, что у меня есть все, а Дзидра, самая красивая и умная из нашего класса, осталась одна. До войны это трудно было представить. Давным-давно закончилась война, но еще живет она в женских судьбах: даже в праздник трудно найти мужчину, чтобы посадить за стол рядом с Дзидрой и многими другими, кому между сорока и пятьюдесятью с хвостиком.
Дзидра бежит от своего одиночества, словно зная, что нет ничего, что так старило бы женское лицо, как это самое распроклятое одиночество. Она, верно, чувствует приближение того времени, когда женщина отбрасывает последние надежды и целиком погружается в воспоминания. И поэтому стремится зачерпнуть хоть немного тепла: сегодня в одном доме, завтра и послезавтра — в других. И когда у той матери трех детей родился четвертый и она на части разрывалась от забот, Дзидра попросила: «Отдай мне новорожденную». Не тут-то было. Едва лишь прозвучала эта просьба, всякие жалобы прекратились, и единственное, что было Дзидре милостиво разрешено, — стать малышке чем-то вроде крестной матери.
Я встретила Дзидру в «Детском мире». Она стояла в длиннейшей очереди за какими-то розовыми итальянскими кофтенками, стояла с гордой и радостной улыбкой на лице, и другие женщины наверняка думали: «У этой все в порядке».
Какой уж там порядок! Однажды в воскресенье, в гостях у своей крестницы, Дзидра услышала шепот свекрови многодетной матери:
— И что эта старая дева к нам зачастила? Уж не поглядывает ли она на Артура?
Подруга оборвала старуху, посмеялась, но, провожая Дзидру, глянула на нее как-то странно...
Вечером Дзидра сидела у меня, пристроившись в углу дивана, и, всхлипывая, бормотала: «Как она могла, боже мой... так подумать? А может, и ты так считаешь? Что и я, и Рита, и Гуна кому-то угрожаем? Можно ли судить нас за то, что хочется немного обогреться. И если нам не выпало даже бабьего лета, то хоть у чужого костра...»
Я успокаивала Дзидру. Что сказать? Вспомнился Булат Окуджава. Худощавый, в очках, седеющий, он стоял в зале и словно просил, словно уговаривал большую Судьбу, страстно убеждал «мальчиков и девочек» постараться вернуться домой после Победы.
...Дзидрин Карлуша — не вернулся.
Когда ей в последний раз приходилось ехать поездом, этого Ирма не могла вспомнить, даже напрягая всю свою память. Казалось, что в такой далекий путь она вообще пустилась впервые в жизни, и поэтому испытывала странное волнение, почти страх. Она не могла понять, чего, собственно, боится: того ли, какими окажутся попутчики, или еще чего-то. «Я веду себя, как... как...» — искала она определение для своих ощущений и никак не могла найти, пока в голове не мелькнуло: «Как глупая девчонка, удравшая из дома!» И тут же мысли наткнулись на неожиданное открытие: «Мне ведь давно, не раз уже хотелось вырваться из дому, пуститься в неизвестном направлении, скрыться так, чтобы меня не нашли домашние и вообще никто, и там, в далеком, чужом краю попытаться начать все сначала».
На перроне еще топталось несколько человек из провожающих; проводница предложила им покинуть вагон: поезд должен был вот-вот тронуться; но купе Ирмы до сих пор оставалось пустым, и она с облегчением подумала, что поедет в одиночестве, наедине со своими мыслями, что никто не станет ее беспокоить: ни алкогольный перегар, ни громкие хвастливые разглагольствования и непрестанные ночные хождения подвыпивших пассажиров.
Поезд дрогнул; она выглянула в окно и увидела, что двое там, на перроне, обменивались поспешными поцелуями: он — пожилой, с седыми висками, в морском кителе, она — молодая, светловолосая, в ярком брючном костюме. Пара эта сразу вызвала антипатию. Потому ли, что Ирме вообще не нравились семьи, где муж по возрасту годился жене в отцы? Нет, не только. Что-то в женщине не вызывало симпатии, хотя разглядеть ее лицо Ирма не успела: поезд уже шел. От рывка, с каким поезд тронулся, дверь купе откатилась в сторону, и Ирма увидела моряка. Держа в руке коричневый портфель, он вошел.
— Простите. Кажется, мое место здесь.
Он стоял в дверях, заполняя проем своей массивной фигурой, раздумывая, какую полку занять — верхнюю или нижнюю.
— А вы как посоветуете? — спросил он Ирму.
Все ее мечты об одиночестве пошли прахом, и она сразу же насупилась и взглянула неласково: никогда ее надежды не сбываются, наверное, ей вообще не следует строить какие-то планы.
— Как угодно, — отрезала она и съежилась в уголке дивана, ушла в себя, как улитка в домик, тем самым как бы давая невольному попутчику понять, что просит оставить ее в покое.
Он не произнес больше ни слова, уселся на диван напротив, а портфель забросил на верхнюю полку.
Поезд прытко катил по Земгальской равнине. Промелькнули за окном новые дома Олайне; серо-бурые осенние пашни и полуголые деревья изредка перемежались одинокими строениями; за стенкой вагона не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание, порадовать взгляд. Наверное, это тоже было одной из причин, по которым оба они молчали.
Когда проводница отбирала билеты, выяснилось, что едут они в одно и то же место — в Киев.
— В командировку?
— Нет. На слет ветеранов войны.
Ирма даже не собиралась отвечать, слова вырвались у нее непроизвольно, вопреки желанию. Но в голосе моряка не было равнодушного любопытства: неподдельная сердечность, и... не прозвучала ли в нем еще и печальная нотка одиночества? Так хорошо знакомое ей желание слышать голос другого человека, знать, что рядом с тобой есть жизнь. Дома у Ирмы эта другая жизнь присутствовала постоянно, но одиночество ощущаешь острее всего тогда, когда окружающие тебя не понимают и самые близкие люди заняты только собой, своими эгоистическими помыслами. И когда в конце концов и сама ты перестаешь понимать себя и теряешь способность заполнить свое бытие настоящим, требующим тебя всю делом.
— Такая хрупкая, маленькая — чем могли вы заниматься на войне? — Моряк откровенно разглядывал Ирму. — А знаете, я тоже еду на слет. Может быть, на тот же самый?
Так понемногу разматывалась нить беседы. Ирма ощущала, как быстро тает ее предубеждение, то внутреннее сопротивление, что удерживало ее от разговора со случайным соседом по купе.
Да, он капитан судна. «И мой сын тоже!» — радостно воскликнула Ирма. «Как фамилия?» — «Воробьев». — «Знаю. Молодой, но толковый, энергичный».
— Спасибо на добром слове.
— Корабли, корабли, белые альбатросы...
Его звали Андреем Петровичем. Последние слова он произнес как стихи, так что Ирма не могла понять: может быть, это на самом деле было началом какого-то стихотворения? Она ответила:
— Я люблю корабли и завидую тем, кому довелось повидать мир. Мне всегда хотелось плыть по морю и видеть вдали острова, поросшие пальмами. И людей, радостно встречающих корабль. Когда сын рассказывает, например, о Канарских островах, у меня сердце сжимается. Нет, это не просто зависть...
Андрей Петрович теперь глядел на нее откровенно восхищенным взглядом, и Ирма заметила, что глаза у него темно-синие, молодо сверкающие и невероятно теплые: приложи к этим глазам холодную ладонь, и она сразу же согреется.
— «Нет, это не зависть», — повторил он ее слова. — Что-то в вашей жизни осталось несбывшимся...
Ирма вздрогнула: он угадал то, что она скрывала и от самой себя, а по-настоящему поняла лишь год назад, когда умер Игорь. Все это время она настойчиво и дотошно, как исследователь, пересматривала всю свою жизнь и со все возраставшей горечью пришла к выводу, что в действительности никакой жизни и не было, что все сорок восемь лет ее века так и остались непрожитыми. Единственным, что приобрела она на этом пути, был сын. Но и он...
И, может быть, горечь ее еще усилилась оттого, что у нее, как у женщины, все уже осталось в прошлом, и ни единый день этого прошлого нельзя было изменить, а будущее не сулило ничего прекрасного, доброго, захватывающего. Уже не за горами был день, когда ее проводят на пенсию и она останется только бабушкой, как давно называла Ирму невестка.
Невестка была еще одной каплей горечи в и без того уже переполненной чаше. Ирма давно женским чутьем поняла, что Вера изменяет сыну; она собиралась сказать, что знает, в каких это театрах и концертах невестка задерживается допоздна, но все же молчала, порой презирая себя за бесхарактерность. Эта терпимость к невестке была компромиссом с совестью, с моралью верной жены, такой жены, что прожила в браке двадцать восемь лет, понимая, что сожительство это в чем-то ненастоящее, неправильное, что его нужно поломать и уйти своей дорогой, и в то же время даже в самые тяжелые минуты разочарования не пытаясь что-либо порвать или, не дай бог, преступить.
Когда Игорь умер, она не почувствовала ни облегчения, ни жалости. Она не плакала ни дома, ни на кладбище; одни расценили это как шок, вызванный большим несчастьем, другие — как признак очерствелости сердца, третьи — как пример незаурядного самообладания, но никто не знал подлинной причины, по какой глаза ее оставались сухими; она никогда не рассказывала о себе и Игоре даже сослуживцам в клинике, ни словом не обмолвилась о своих семейных неурядицах. Это молчание подступало изнутри и душило ее и, копясь год от года, достигло уже такой силы, что в поисках выхода чуть ли не разрывало на части ее самое. Но она не разжимала губ и не знала, настанет ли когда-нибудь миг, когда она освободится от внутренней тяжести и сможет хоть что-то рассказать кому-то о своей непрожитой жизни, попытаться с помощью другого человека понять, почему существуют такие вот непрожитые жизни и отчего так поздно приходит понимание, что многое надо было делать совсем иначе.
...За окном вагона сгущалась ранняя осенняя темнота, в коридоре слышались голоса разносчиц, предлагавших кефир, сдобу, конфеты.
— Не желаете ли чего-нибудь? — словно издалека донесся голос Андрея Петровича.
— Благодарю вас, нет.
Но он все же встал, вышел из купе и вскоре вернулся с прозрачным пакетом, наполненным трюфелями.
— Только, пожалуйста, не поймите это как банальность: случайный знакомый дарит конфеты. Это к кофе. Я охотно угостил бы вас и чем-нибудь повкуснее.
— Угощайте свою молодую супругу, — не без язвительности проговорила Ирма.
— Молодую?
— Ту, что вас провожала.
— Это моя дочь.
«Как хорошо! — чуть не воскликнула Ирма. — Постой, милая, а почему — хорошо?»
— Знаете, Андрей Петрович, когда вы стояли на перроне, я не поняла, почему меня что-то задело. А теперь кажется... Расцвет лишь подчеркивает увядание, жизнь очень резко контрастирует с... с... вы меня поняли?
Он не ответил, снял с полки объемистый портфель и стал вынимать из него аккуратные пакетики, а напоследок термос. Ирма тоже пошевелилась.
— Надо бы взять стакан чаю, — сказала она, — у меня только бутерброды с колбасой.
— Будьте хозяйкой, — кратко ответил моряк.
Ирма тонко нарезала и намазала маслом хлеб, а он, содрав сухую шкурку, разделил на две равных части колбасу. И если бы кто-то в тот миг наблюдал их со стороны, то подумал бы: «Какая дружная пара ужинает, как согласно они действуют и как внимательно и доброжелательно относятся друг к другу».
Однако их никто не видел и не побеспокоил, даже проводница, так как от чая Андрей Петрович отказался: термос был полон крепкого горячего кофе. Конечно, рискованно пить такой кофе на ночь глядя, чтобы потом, вероятнее всего, мучиться от бессонницы. Тем не менее они выпили термос до дна, может быть вовсе и не собираясь этой ночью спать: люди и так проводят во сне слишком значительную часть своей жизни. А может быть, еще совершенно бессознательно, оба почувствовали, что им предстоит необычная ночь, какая бывает только раз в жизни. Им хотелось продолжить разговор, и они чувствовали, что совместный ужин сблизил их друг с другом. Впрочем, только ли ужин?
У него с собой была заботливо приготовленная еда. Ирме почему-то хотелось, чтобы это было делом рук его дочери. Однако на самом деле готовила все жена, и Андрей Петрович мимоходом заметил: «Только это она и умеет — стряпать и объедаться». И сразу же перевел разговор на морские дела, стал рассказывать о своем старпоме, штурманах и матросах, о дальних плаваниях и разных приключениях. Ирма не решалась прервать его — ей с каждой минутой становился все нужнее его спокойный, уверенный голос, она даже прикрыла глаза, чтобы ничего не мешало ей воспринимать этот голос со всеми его оттенками. И как только она закрыла глаза, так сразу увидела Андрея Петровича на мостике, увидела все судно, как рассекает оно волны и день за днем скользит по воде — бесконечной, бескрайней. И она подумала, что сына своего она никогда так не видела и в его рассказы никогда так не вслушивалась.
Лишь однажды она прервала Андрея Петровича вопросом:
— Вы, наверное, всегда очень тоскуете по дому?
Он помолчал, прежде чем ответить:
— По дому — нет; по Родине — очень, а в конце рейса — просто невыносимо.
«И я тосковала бы так же», — призналась себе Ирма. Она встала, приготовила постель, предложила помочь Андрею Петровичу. Он отказался, с улыбкой пояснив: «Моряки — великие мастера застилать постель». Он тоже поднялся, и теперь они стояли в узком проходе, едва не прижимаясь друг к другу, и лица их были открыты изучающим взглядам друг друга до последней морщинки, до самых корней волос.
От внезапно возникшего смущения они неестественно рассмеялись, при этом Ирма увидела, какие у него ровные, белые зубы и твердые, мужественные губы, именно мужественные, другого слова она не нашла. Ей захотелось прикоснуться к нему, но получилось это так неловко, словно бы она подтолкнула своего попутчика к двери; он так и понял это и вышел из купе, чтобы она смогла без свидетелей приготовиться ко сну.
Когда он вернулся, она зажмурилась: не хотелось видеть, как он раздевается. Притворившись, что засыпает, она натянула простыню на голову. Он, поверив, что Ирма и на самом деле уснула, минутку переминался с ноги на ногу, словно не зная, что предпринять, потом прошептал: «Спокойной ночи!» — и улегся на нижнюю полку напротив, хотя Ирме казалось, что он предпочтет верхнюю. «Наверное, не захотел возиться со стремянкой или вставать на мою постель, — подумала она благодарно. — Я сделала бы так же».
Все последние часы, находясь рядом с Андреем Петровичем, она, сама того не сознавая, старалась отыскать в нем что-то родственное себе, и каждое такое, пусть и самое маленькое, открытие приносило ей несоразмерно большую радость. «Верно, так люди начинают понимать, что очень нужны друг другу», — думала она.
Игорю она тоже вроде бы была необходима. «Я без тебя погасну, сжалься надо мной», — не раз повторял он. И тогда, на фронте, все началось именно с этого: «Сжалься надо мной», но совсем в другом значении.
Она давно чувствовала на себе его вопросительные, ищущие, неотрывные взгляды. И пыталась избежать их, как умела: отшучивалась, выискивала дела подальше от штаба батальона, порой даже допускала резкость, непозволительную в отношениях со своим командиром, да еще с таким, о котором сложилось твердое мнение: в бою отважен, честен, требователен к подчиненным.
Однако после одного из боев, когда батальон совершил многокилометровый рывок и люди валились от изнеможения кто где мог и забывались коротким глубоким сном, а телефониста послали искать обрыв на линии, Ирма и капитан Воробьев остались вдвоем в только что установленной палатке. Он был тогда еще очень молод, всего двадцать, но это никого не удивляло: таких комбатов на войне было много. И он считался старым, опытным воином.
В тот день они невероятно устали, и теперь, встретившись, поглядели друг на друга удивленно, словно не понимая, как они вообще остались живы, — чудо, какое-то слепое счастье уберегло их от большой братской могилы на опушке леса. И, наверное, это ощущение жизни, от которого стремительно пульсировала кровь и разрасталась жажда жить дальше, заставило Игоря сказать то, на что он раньше не отваживался: «Сестричка, сжалься надо мной...» И тотчас же, словно испугавшись своей дерзости, добавил уже другим, вызывающе ироническим тоном: «Ты же сестра милосердия, ты должна сжалиться...» — Только над больными и слабыми».
Ирма сперва даже не поняла, какую жалость имел он в виду; сообразила, когда уже лежала на узких жестких нарах и чувствовала только тяжесть большого тела.
Потом он проговорил: «Прости, не знал, что ты еще девушка. На фронте это редкость». Ирме хотелось крикнуть: «Не было бы редкостью, если бы вы так не лезли!» Однако краткого мига близости оказалось достаточно, чтобы родившаяся в ней женщина поняла, что Игорь стал необычайно мягок и покорен ей.
Снова и снова были ищущие губы и жадные руки Игоря. И она привыкла к этим губам и рукам; не было ни времени, ни жизненной мудрости, чтобы разобраться, любит ли она Игоря, он ли тот настоящий, единственный, кого каждая женщина ожидает как чуда. Их связь не могла остаться незамеченной: на фронте, где всегда рядом люди, это было невозможно. Но именно перед лицом гибели люди старались беречь любовь. В батальоне верили, что она велика и прекрасна, и радовались тому, что рядом со смертью продолжается жизнь. Уважение и бережность, с какими относились люди к их близости, помогли Ирме поверить, что ей и в самом деле достался счастливый билет.
А потом наступили невыразимые дни после Победы. Все охмелели от счастья. И от спиртного. Потому что пили, пили, пили. За Победу. За то, что остались живы. За счастливое будущее. За мир, за вечный мир на земле...
Но за всяким праздником следуют будни, за хмелем — похмелье. И однажды Ирма и Игорь обнаружили, что деньги, полученные при демобилизации, кончились. Это было печально, но не трагично. Ирма без труда устроилась в клинику, работала на полутора, даже на двух ставках. Правда, Игорю не нравились ее круглосуточные дежурства, ночами он не мог уснуть без Ирмы. Но все это было временное: как только он устроится на работу, Ирма будет оставаться в отделении не больше других. Оказалось, однако, что это не так просто. У Игоря не было специальности, не было опыта. До войны он успел закончить два курса торгового техникума, да и то без особых успехов: просто в районном центре, где он жил, другого учебного заведения не было, а в областной город родители своего единственного сына не отпустили.
Наконец ему предложили должность заведующего складом стройматериалов — ему, капитану, бывшему командиру батальона! Каково? Он не знал, да и Ирма тогда не задумывалась — у нее просто не оставалось времени думать — над тем, что очень многие их сверстники переживали тогда одно из тяжелых последствий войны: она подняла вчерашних мальчиков и девочек на ненормальную высоту, дав им право распоряжаться сотнями жизней, возложив на них ответственность за чужие судьбы, и тем самым значительно ускорила их развитие, которое в иных условиях должно было бы проходить несравненно медленнее. Но едва лишь война окончилась, они снова стали всего лишь недоучившимися школьниками, скептически, с иронией поглядывавшими на своих старых учителей, тыловое охвостье. Потому что они ведь пережили такое и знали такое, чего их бывшим наставникам ни в жизнь не представить.
В батальоне приказам Игоря подчинялись сотни. И после этого какой-то склад с парой подчиненных? Благодарю, у меня четыре ордена, и будьте любезны считаться с ними!
Да с ним и считались; когда он все же проработал некоторое время и ревизия обнаружила недостачу, ему пришлось покрыть лишь небольшую часть ее, хотя это и пробило большую брешь в бюджете семьи Воробьевых. Игоря перевели в хозяйственный магазин: поняли, что в послевоенных условиях, когда процветала спекуляция, матерым жуликам ничего не стоило обвести вокруг пальца такого неопытного работника, как Игорь.
Потом был еще один магазин. Затем — предложение пойти на учебу. И другие предложения. Учиться он не захотел: стыдно показалось сидеть за одной партой с сопляками; ни на одной работе он долго не задерживался. И его никто не упрекал, его считали хорошим человеком. Да он и был хорошим: ни на кого не кричал, никому сознательно не делал зла. Однако он давно перестал быть тем комбатом, который знал, чего хочет и что должен делать, умел отдавать толковые приказы и строго проверять их выполнение.
Ирме приходилось выслушивать его жалобы — на несправедливое отношение, на то, что тыловые крысы начинают обгонять фронтовиков. И оказалось достаточно непродолжительных наблюдений, чтобы понять: Игорь пьет, пьет систематически, каждый день, и в одиночестве. Приходя с работы, он ныл и жаловался, но речь его при этом была еще членораздельной, а за ужином он сидел уже с неподвижными, остекленевшими глазами, неохотно ковырял вилкой еду и молчал. В уголках шкафа, под ванной, в диванном ящике, в самых неожиданных местах Ирма стала находить пустые бутылки, пыталась проследить, где же и когда он успевает напиться. Однажды Игорь зашел в туалет и минут через пятнадцать вышел оттуда заплетающимися шагами. Тогда она впервые сказала: «Довольно. Либо бросай пить, либо...» Он словно не расслышал ее слов. Она решила объясниться с ним назавтра, с самого утра.
— Не мели чепухи, я не пью.
— Если хочешь выпить рюмку, пожалуйста, за столом, со мной.
— Не принимай меня за алкоголика.
Спал Игорь беспокойно. Это был даже не сон, а бредовое забытье. Лишь под утро он успокаивался и затихал. А до того непрестанно вертелся, размахивал руками, бормотал, даже выкрикивал команды. Ирме тоже было трудно уснуть рядом с ним, однако другого места не было — Воробьевы занимали одну комнатку с кухней, и диван был у них всего один. Ночные дежурства в больнице порой казались ей настоящим избавлением. Говорят, человек привыкает ко всему, даже к беспокойному соседу. Ирма научилась засыпать: усталость брала верх. Но однажды ночью ее разбудило, просто вырвало из сна что-то совершенно необычное: Игорь смеялся во сне, смеялся счастливо, светло — такого смеха она давно у него не слышала. Не выдержав, она включила свет: очень захотелось увидеть, как выглядит он, так самозабвенно, по-мальчишески смеющийся. Лицо Игоря было светлым, казалось обновленным, проясненным, мужественным. Она смотрела на его спокойные, ясные черты и знала, что стоит ей разбудить его лишь легким прикосновением — и лицо, на которое было так приятно смотреть, исчезнет, канет в небытие. Но очень уж хотелось Ирме узнать, чему он смеется, а утром Игорь вряд ли смог бы припомнить свой сон.
Он проснулся неохотно, не как обычно — от первого прикосновения Ирмы. Казалось, ему жаль было расставаться с тем миром, по которому он только что бродил во сне.
— Чему ты смеялся? — настойчиво спросила Ирма.
— Так... Хорошо было... Ребята из батальона... Помнишь... Когда привели того придурка немца. А старшина сыграл с ним шутку... — Игорь снова засмеялся. — Эх, как здорово было, Ирма, — он словно клещами сжал ее плечо, — как я был тогда счастлив! Мой батальон...
То, что говорил Игорь, было ужасно. Вокруг люди радовались миру. Терпеливо переживали послевоенные трудности. Она сама, тяжело переносившая первую беременность — мучила тошнота, распухали ноги, — все же ходила на работу, терпеливо подавала хирургам инструменты, успокаивала больных, стояла в очередях за продуктами, а по вечерам считала и пересчитывала, чтобы свести концы с концами. Но ни разу ей и в голову не пришло, что она несчастлива, что тогда, на войне, в батальоне, было лучше. Конечно, и она во сне видела и слышала фронт, это было неизбежно: грохот войны въелся в сознание, наверное, до конца жизни; но сон — одно, а жизнь, реальность — это другое.
— Я хочу, чтобы тебе было хорошо не только во сне, — сказала ему Ирма, — хорошо на работе и дома. И если тебе нужно помочь, я помогу. Скажи, что надо сделать. Ты старше, на фронте ты всегда знал, что предпринять. И я верю в тебя и сегодня. Скажи.
— Да что говорить! Если бы оценили мое прошлое, все стало бы на свои места.
— Но в твоем прошлом нет...
— Да если бы там не было вообще ничего, — почти закричал Игорь, — там был, был, был батальон!
Ирма очень ждала ребенка, ждала как чуда, которое изменит всю жизнь Игоря: он станет отцом семейства, и ответственность за маленькую хрупкую жизнь заставит его десять раз подумать, нужно ли менять места работы, тянуться к бутылке и жаловаться на всеобщее равнодушие.
Когда Ирму выписали из родильного дома, Игорь не пришел, не принес детских вещей, не встретил ее с цветами. Дверь квартиры отпер слесарь из домоуправления; Игорь валялся на полу, распухший от перепоя, даже не услышав звонка Ирмы. Она в ужасе глядела на человека, которому следовало быть ей самым близким на свете. В его лице не осталось ничего от прежнего Игоря. И, может быть, самым страшным тогда для Ирмы оказалось не то, что была попрана ее женская и материнская гордость, и не то, что приготовленные на коляску и детское приданое деньги оказались промотанными, но именно открытие, что Игорь совершенно чужой ей человек.
Почему она не ушла из дому? Не выгнала Игоря? Не разошлась с ним? У нее хватало ведь оснований для этого.
Но сколько раз еще он и потом лепетал: «Сжалься надо мной...»
Да, он любил Ирму, восхищался сыном. Ну и что?
Однажды молодая пригожая врачиха, с которой Ирма дежурила ночью, сказала: «Если бы мой муж даже валялся в сточной канаве, я подняла бы его, привела домой и любила бы дальше».
«Я, наверное, так не смогла бы. Должно быть, я плохая жена», — решила Ирма. И прошли годы, прежде чем она поняла: нет, она не была плохой женой, просто не было любви.
Алкоголь подтачивал здоровье Игоря, он стал часто болеть. Возникло новое препятствие: как бросить больного человека? Еще более серьезным препятствием для развода был, конечно, сын: можно ли оставить маленького без отца? Надо обождать, пока он вырастет, станет самостоятельным — вот тогда...
Ирма стала внимательнее наблюдать за тем, что ее окружало. Во многих семьях зрело что-то неладное. Были жены, громко жаловавшиеся на своих мужей, другие старались скрыть неурядицы, притворялись счастливыми. «Почему же живут вместе не подходящие друг другу люди?» — думала Ирма. Но имела ли она право спрашивать? Она ведь и сама так жила.
Давно уже можно было понять, что Игорь человек слабый, и даже там, на фронте, был в нем какой-то росток слабости, иначе он не стал бы просить: «Сжалься надо мной», а нашел бы другие, гораздо более подходящие слова, или просто обнял ее молча. И тогда, и позже, всю свою недолгую жизнь он старался скрыть слабохарактерность за добротой, которую щедро предлагал и ей, и всему свету, только бы Ирма и все остальные не осудили его слишком строго, не оттолкнули бы от себя, потому что это означало для него неминуемую гибель.
Возможно, в тот ноябрьский вечер, когда за окном бушевала небывалая буря и Игорь вдруг упал со стула, а она, медик, сразу поняла, что это инсульт, к тому же очень тяжелый, так что спасения не будет, Ирму прежде всего охватило чувство не потери, а какого-то облегчения. И несколько дней, прошедшие до похорон, она сидела, запершись в комнате, постепенно приходя к мысли, что в послевоенной жизни Игоря ничто не могло вызвать подлинного сочувствия к нему, потому что ему давали всё, а он не смог ничего принять и ни за что отплатить. Совсем наоборот, с каждым мгновением в ней росли жалость и одновременно злость на самое себя: как могла подчиниться силе привычки, испугаться нового, непривычного, не решиться изменить свою жизнь; как, жалея труса, стала постепенно трусливой и она сама, снова и снова откладывая решение разрубить все с маху; как смогла постоянно идти на компромиссы с совестью, которая противилась ее долготерпению, боязливости, черт знает чему еще. А жизнь осталась непрожитой.
...И сейчас, на пути в Киев, в темноте вагона, ей стало так жаль себя, что, забыв о втором пассажире, она всхлипнула громко и жалобно, как ребенок. И как ребенок, резко повернулась на бок, позволив расслабленной, словно неживой, руке соскользнуть с дивана. Словно только того и ожидая, кто-то прикоснулся к ее холодным пальцам, мягко и бережно приложил их к своей щеке. От этой робкой ласки Ирма расплакалась в голос, не смущаясь чужого человека, а наоборот — чувствуя, что только рядом с ним можно проливать слезы вот так, от всего сердца, когда с каждой упавшей слезой освобождаешься, возрождаешься, становишься моложе.
«Но почему так поздно, с таким опозданием поняла я все это? Почему так ошибалась? Потому ли, что не было у меня настоящей юности — с соловьиными ночами, тайными свиданиями? И не было еще чего-то: первого увлечения, безумной поры... А природа не терпит пустоты, и сейчас снова и гораздо сильнее хочется того, о чем мечтаешь в восемнадцать лет... И тогда приходит эта боль, потому что нельзя заново прожить непрожитое...»
— Андрей Петрович, — окликнула она моряка, все еще всхлипывая, — только, пожалуйста, не жалейте меня. Терпеть не могу... Ненавижу жалость.
— Я только хочу вам сказать... — он запнулся, как бы подбирая слова. — Не удивляйтесь, что я, старый морской волк, заговорю о Бетховене. Но ведь вы помните Девятую... Там трагическое все время сопровождается мелодией радости и надежды. А для нас это означает вот что: жить еще можно, надо только отказаться от представления о том, что приближение старости — несчастье, мрачный вечер, пессимизм. Нет-нет, правы французы: я однажды услышал в Гавре от старого докера: бабье лето — это третий этап в жизни человека, столь же полноправный и богатый, как оба предыдущие. Еще можно и надеяться, и любить... Просто в каждом возрасте любовь иная, а самая последняя — особенная, но не менее прекрасная.
Он умолк. Ирма попросила: «Еще, еще...» Андрей Петрович молчал. Сидя на своем диване, он не выпускал пальцев Ирмы, перебирал их, словно проверяя — все ли на месте и все ли здоровы, крепки.
— А вы в это верите? — спросила она.
— Во что?
— Ну, что мы еще не совсем.
— Вообще — не знаю. Если бы знал, и жизнь сложилась бы иначе. Не знаю почему, но убежден, что у нас с вами какая-то общая боль. Надо мной тоже иногда сгущаются тучи. Как там у Тургенева в «Вешних водах»? «Веселые годы, счастливые дни, как вешние воды умчались они...» За точность не ручаюсь; может быть, «счастливые годы, веселые дни».
— Счастливых лет быть не может. Дни, скорее.
— Бывает, что люди счастливы годами.
— Вы вспоминаете Тургенева, а у меня ни строчки стихов не осталось в памяти.
— Я и сам когда-то писал стихи. Сказки любил сочинять для детей...
Теперь и Ирма села на постели. Лица Андрея Петровича разглядеть было нельзя, только рубашка его белела. Движимая трудно объяснимым. чувством, Ирма протянула ему и вторую руку, чтобы и эти пальцы получили свою долю ласки, чтобы возникшее в какой-то момент чувство уверенности и уюта окрепло.
Андрей Петрович в темноте нашел ее пальцы сразу же, безошибочно, но на этот раз сжал их судорожно, словно утопающий — соломинку, так что Ирма едва не вскрикнула от боли. Но не осмелилась, не решилась нарушить происходящего.
Он заговорил, но не голосом капитана, чьим командам подчиняются люди и корабли. Голос был усталым, исполненным иронии, горьким.
— Жена решила, что мои писания — чепуха, недостойная серьезного человека. И все, что я успевал набросать вечерами и по ночам, утром оказывалось в печке. Тогда я начал прятать свои листки и блокноты. А она заподозрила, что со мной что-то неладно, что в таком состоянии я могу наделать глупостей и разрушить семейное благополучие. Вам, Ирма, знакомо такое понятие — семейное благополучие?
Впервые за все проведенные вместе часы Андрей Петрович назвал ее по имени. И никогда еще ее собственное имя не казалось ей таким красивым, как сейчас.
— Андрей Петрович, еще раз, пожалуйста...
— Что — еще раз?
— Назовите меня по имени.
— Ирма... Ирма... Да, на чем мы остановились? Итак, семейное благополучие. Знаете, сколько у меня дома хрустальных рюмок? Чтобы не соврать — сотни две.
«А у нас с Игорем не было хрусталя...»
— Когда родилась дочь, дома не осталось ни одного тихого уголка, где я мог бы писать. Бывают такие женщины, наседки, ради детей они забывают все на свете. Стало трудно дождаться минуты, когда я снова выйду в море. А начало было прекрасным... Надо ли вам рассказывать, как радовались мы на фронте всякому приезжавшему ансамблю. Позади были бои за Севастополь, Одессу, потерянные города, потопленные корабли. Под Сталинградом я был уже в морской пехоте. Только и осталось у нас, что тельняшки да бескозырки, при виде которых у немцев начинались колики. И вот — небольшой концерт и девушка, поющая милые песенки с простыми словами, поющая взволнованно, чистым, высоким голосом... Она была уверена, что станет великой певицей. Но в консерваторию не попала... Однако продолжала играть роль будущей знаменитости, рассуждать об искусстве и чернить всех остальных, кто выходил на сцену. Непризнанный талант, которого не замечают глупцы, — такова была ее излюбленная поза. Поэтому она требовала особого отношения и обращения. Попробуй только назвать ее Катериной или Катей. Китти — вот как следовало именовать ее. А со временем, когда она поняла, что ничего из нее не выйдет, все ее честолюбие сосредоточилось на мне. Она даже ходила в пароходство — сколько, мол, собираются держать меня в старпомах, когда же дадут наконец судно... В тот день я был готов убить ее. В тот день... да мало ли было таких дней! Дочь? Выросла и незаметно переняла от матери и эгоизм, и истерические скачки настроения. Требовательность: привези то да это. И попробуй только не привезти... Зять? Обе из кожи вон лезли, чтобы парня, по утрам играючи подбрасывавшего гири, освободить от армии. — Голос Андрея Петровича изменился, стал металлическим, уверенным, даже злым. — Судить их надо, тех, кто уклоняется от службы. Не давать квартир, не продавать машин. Пусть сперва выполнят свой долг перед Родиной, а там уж получают, что полагается честному гражданину. Сколько было вам, когда вы ушли на фронт?
— Семнадцать.
— А мне — девятнадцать.
Ирме стало неудобно сидеть с протянутыми поперек прохода руками. Она осторожно высвободила их и снова прилегла.
— Сядьте рядом, — попросила она, попросила и смутилась: оказаться в такой близости от чужого мужчины — этого она никогда себе не позволяла, хотя в минуты гнева на Игоря ей нередко хотелось выкинуть что-нибудь такое, показать: видишь, мне и без тебя хорошо, я не одна, кое-кому кажусь еще интересной женщиной. Однако дальше желания никогда, к сожалению, не шло. Но кто мог помешать ей преступить эту границу нынче ночью?
Андрей Петрович продолжал сидеть на месте.
— Я тоже не хочу жалости; не для того, чтобы ее вызвать, я стал рассказывать вам о своей жизни, — сказал он. — Совершенно согласен с Сент-Экзюпери в том, что мы несем ответственность за тех, кого приручили.
Разговаривая, люди невольно жестикулируют, размахивают руками. Ирма, опустив ноги, села, но так непроизвольно, резко, что коленями соприкоснулась с коленями Андрея Петровича, и оба это почувствовали.
— Привычка! Да, это удобная отговорка. Я и за собой это замечала: даже собака привыкает к хозяину, что же говорить о человеке... Но объясните, пожалуйста: чем отличается привычка от жалости? И почему, выбирая между привычкой и любовью, предпочитают первую? Не отвечаете? Тогда скажу я, потому что у меня это еще открытая рана, она болит, кровоточит. Потому, что влачить свои дни привычно и обыкновенно — спокойнее. Для любви нужно мужество, к тому же... обуянных любовью не понимают и ох как осуждают. А с мужеством дело плохо, даже у бывших фронтовиков.
Говоря это, Ирма вскочила; поднялся и Андрей Петрович.
— Мне хочется видеть, как вы, Ирма, сейчас выглядите! — И, не дожидаясь ее согласия, он включил верхний свет, в первый миг своей яркостью ослепивший их так, что они зажмурились и какое-то мгновение стояли, напоминая слепых, не видящих ничего вокруг.
На ней был тоненький ситцевый халатик, стираный-перестираный. Она застыдилась неприглядного наряда и пожалела, что в этот миг не может сделать ничего такого, чтобы показаться хоть немного более привлекательной, чтобы понравиться Андрею Петровичу.
Но он, казалось, вовсе и не заметил халатика, наверняка даже действительно не заметил, потому что, взяв ее за плечи, словно скомандовал:
— Смотрите на меня и слушайте! Человек добрался до Луны, но никто еще не придумал такого прибора, чтобы можно было безошибочно определить: он — настоящий, она — настоящая, вот это — любовь, а то — не любовь. Вы-то сами когда-нибудь были уверены: да, я люблю его? Почему вы плачете?
— Слишком поздно я поняла, что мое сердце так и не узнало любви, что в любви надо поклоняться, но... некому было.
— Человек живет, может даже умереть, так и не осознав, что он не любил. Но достаточно одной случайной встречи, чтобы понять это. Да, к сожалению, случайной, потому что ее может и не быть... Ирма, мне кажется... — Голос Андрея Петровича стал хриплым. Он, видимо, хотел привлечь ее к себе, но вместо этого неохотно отпустил, отступил на шаг и, прислонившись спиной к зеркальной двери, продолжал: — В нашем возрасте пора уже точно знать, чего мы хотим и чего ждем друг от друга. Если человеку за пятьдесят и он встречает серьезную женщину, которая его влечет... Тогда недостаточно провести несколько ночей в одной постели, тогда должно быть что-то несравненно большее, и за это надо бороться.
— Андрей Петрович, прошу вас... Кружится голова, я больше ничего не понимаю, Наверное, нам надо все же хоть немного поспать.
И снова наступила темнота; бесконечная ночь, казалось, нарочно не спешила уступить место утру, чтобы дать Ирме время думать, гадать и мучить себя остающимися без ответа вопросами.
Игорь на фронте не был трусом. Андрей Петрович наверняка тоже нет. Игорь затем не нашел своего настоящего места и прозябал в жизни как отверженный. А у Андрея было его любимое море, и умереть он собирался в тот миг, когда его спишут на берег. И все же была у них общая слабость: они не умели отсечь, изменить что-то смело и энергично. А сама она? Сколько вынесла раненых под шквальным огнем! Сколько часов без устали простояла у операционного стола! Почему же и она, и очень многие другие живут не настоящей жизнью? Куда девались их гордость, уверенность, достоинство? Почему мы не разбиваем чашу, когда уже не капли, а поток обид переливается через край?
Ночь унесла с собой все ее взволнованные мысли и слова. Завтракая вместе, когда утреннее солнце играло в блестящих подстаканниках, они по-братски делились едой, предлагая друг другу кусочки повкуснее, Андрей Петрович рассказывал разные смешные случаи из своей морской жизни, а Ирма смеялась так, как давно уже... да она и вспомнить не могла, когда же в последний раз смеялась так самозабвенно. И ей казалось, что кольца лет одно за другим разжимаются, освобождая ее от их металлической тяжести. Потом и она попыталась блеснуть остроумием, чтобы заставить своего собеседника хотя бы улыбнуться. А незадолго до Киева, когда в разговор нечаянно ворвалось слово «война», они, словно сговорившись, разом перешли на другую тему, веселую и незначительную, и покинули вагон, все еще улыбаясь.
Но тотчас же прошлое — война — овладело ими и не выпускало все три дня, что они пробыли на украинской земле.
Сначала просто вспоминали чины, ордена, ранения, войсковые части — математику их совместного прошлого. Потом поехали на командный пункт бывшего командующего фронтом Ватутина, сохраненный с того, совсем уже далекого, времени.
Ирма и Андрей держались вместе, и никого это не удивляло: все-таки они приехали из одного города. Ни она, ни он не встретили здесь боевых друзей: то ли у тех не оказалось свободного времени, то ли так поредели ряды ветеранов. Да никто и не наблюдал за ними: нашлось немало счастливцев, обнимавшихся, целовавшихся, собиравшихся группами и вспоминавших, вспоминавших... Ирма не завидовала им, только что-то непрестанно сжимало горло; откровенно говоря, даже хорошо, что тут не оказалось никого из общих у нее с Игорем друзей, потому что тогда пришлось бы рассказывать о своей жизни, и при этом врать, ибо не было в ней ничего такого, чем можно было бы обрадовать товарищей.
Когда их группа побывала на холме подле блиндажа Ватутина, когда они поочередно прильнули к стереотрубе и увидели город во всем его гигантском размахе, с четким рисунком улиц и домов, с излучинами и островками реки совсем близко, рукой подать, и впервые поняли, как удачно было выбрано тогда именно это место, чтобы руководить битвой за город, — Ирма, Андрей, да, наверное, и все остальные впервые до конца прочувствовали, как же тяжела была битва за этот прекрасный город.
Ирма шепнула Андрею:
— Я только сейчас поняла, каким маленьким был наш батальон и какой огромной — сама война. И я, и комбат, и все другие — разве могли мы тогда знать, что совсем рядом с нами, в этом блиндаже, находился центр, всех нас объединявший и направлявший.
Автобус возвращался в город. Все ехавшие в нем почувствовали себя ближе друг другу и, охваченные общим настроением, то пели фронтовые песни, то, в знак скорби, на мгновение замолкали. И еще одно было у них общим: среди них не могло быть молодых, и возвращение к дорогам молодости пробудило в них что-то забытое, но не ушедшее и по-прежнему дорогое, что заставляло их лихо петь и не стыдиться навертывавшихся слез.
Андрею высотка эта была незнакома: когда освобождали Киев, его Днепровская флотилия базировалась в другом месте. Но и он подчинился общему настроению: после пройденного за войну пути не было ничего удивительного в том, что чувства товарищей, радостные и печальные, находили полный отклик и в его душе.
Они решили с Ирмой вечером пойти в оперу. Прочитав афишу, не сговариваясь, остановились на Моцарте.
— Люблю «Волшебную флейту».
— Я тоже. Хотя бы за арию Царицы ночи. Колоратурное сопрано моя слабость.
Никто в этом городе не знал их, никто в зрительном зале не удивлялся тому, что они сидели, держась за руки, как самые близкие люди на земле, счастливо переглядываясь и одинаково радуясь каждой удачной сцене или арии.
«Ты — мое неслучившееся настоящее!»
«Как мог я не встретить тебя раньше?»
«Тогда мне не пришлось бы оплакивать непрожитую жизнь».
«А я в чужих портах тосковал бы по дому».
Ночной парк был наполнен таинственным шорохом осенних листьев, городские огни лишь местами бросали отблеск на оголенные сучья, на полегшую траву. Но даже этот скупой свет странным образом избегал падать на скамейки, и на одной из них, в самом дальнем уголке парка, присели, возвращаясь из оперы, Ирма с Андреем. Он не сказал ей: «Присядем!», Ирма тоже не произнесла ни слова. Разговаривали только их внутренние голоса, которых сами они даже не слышали, но которым подчинялись одновременно и безошибочно. А голоса эти велели тут, в темной аллее, сидеть тихо, и Андрею — положить голову на плечо Ирмы и замереть надолго, не ощущая ночной прохлады и не замечая редких прохожих.
«Послезавтра мы расстанемся, — думала Ирма. — Ну и что же, разве не счастье — что мы вообще встретились? О, как мне хорошо!» На ум ей пришло нечто вовсе шаловливое, никак не совместимое с ее возрастом. Ей захотелось потянуть Андрея за руку, крикнуть: «Лови!» — и побежать, петляя и прячась за деревьями, чтобы он догонял и не мог догнать, и ей стало бы жаль Андрея, и она повернулась бы так ловко, чтобы упасть прямо ему на руки. «Ну и глупости приходят тебе в голову, Ирма. Но если и вправду попробовать?»
Голова Андрея давила Ирме на плечо, она чуть повернулась, а он прижался щекой к ее щеке и продолжал молчать.
«Почему он молчит, я же должна знать, что у нас будет дальше». Какое-то совсем еще неясное ощущение словно предупреждало Ирму, что вместе с любовью ее ждут никогда раньше не испытанные муки и печали. Она не знала прежде ревности, нетерпения, тоски ожидания. Теперь было ясно, что без этого не может быть женской доли, и она заранее на все соглашалась. Здесь, в парке чужого города, под холодеющим небом она мечтала, как расскажет Андрею о делах в клинике, о своих радостях и печалях, о спасенных врачами жизнях и о тех, кого не удалось вырвать у смерти. Раньше она принималась порой рассказывать об этом Игорю: медсестра — не мелкая сошка, от нее зависят жизни людей. Но рассказы не достигали его пропитанного хмелем мозга, а если какие-то клетки в нем и продолжали еще действовать, то заняты они были исключительно им самим. «Бабье лето! Неужели ты кончишься вместе с этими короткими днями?»
Впереди — возвращение. Прощание. Ну, а если... если они станут встречаться? Невестка будет сообщнически ухмыляться и сделается еще бесстыднее: «Бабуля, ты и сама не без греха, так что лучше помалкивай!» Что ж, как ни жаль сына, но больше Ирма молчать не станет. В семье не должно быть лжи и притворства. Как отвратительно выглядит Вера, изображая при муже любящую и заботливую жену! И сколько супругов на самом деле лишь разыгрывают перед всем светом роли образцовой пары!
А Андрей Петрович? Нет, Ирма не представляла его в качестве мужа рядом с расплывшейся Китти. «Мы отвечаем за тех, кого приручили». Неправда. Отвечать можно за животных, за маленьких детей, бессильных стариков. Взрослые пусть отвечают сами за себя и не выпрашивают жалости. А выросшие дети пусть не вмешиваются в жизнь родителей — нету них такого права. Нет!
Ирме хотелось верить, что встреча эта не пройдет даром, если два человека распахнули друг перед другом свои души, если даже мимолетное прикосновение вызывает радостный трепет. Лишь одного боялась она: вдруг настанет такая трудная пора, когда у нее или у Андрея вырвутся эти проклятые слова: «Сжалься надо мной...»
Уже много дней мы находились в пути и в тот день должны были проехать около пятисот километров. Но слово «должны», очевидно, не совсем подходит для автотуристов. До наступления темноты нам предстояло миновать горный перевал и провести ночь в городке с отличной туристской базой. А тут одна за другой начали нас преследовать неудачи, хорошо известные всем, кто имеет дело с машиной. Спустило колесо, следом — второе. Потом засорился карбюратор, которому пришелся не по вкусу купленный по дороге у шоферов бензин. Короче говоря, на землю опускались сумерки, а мы были еще далеко от цели. Ехать по горным дорогам и днем не просто, поэтому решили переждать до утра, а пока что поискать ночлег в ближайшем населенном пункте. Наша изрядно потрепанная карта показывала городок Долину — еще километров 15—20...
Долина! Вроде бы знакомое название. Верно, ведь именно здесь после войны поселились Аня со своим супругом. Да, именно сюда я посылала ей письма и не дождалась ответа. Я обиделась, перестала писать. Все же мы с мужем часто вспоминали Аню, на душе саднило, что потеряли хорошего фронтового товарища.
Почти всю войну мы прослужили с Аней в одной части и крепко сдружились. Запомнился день, когда она прибыла в дивизию: нам как раз вручали гвардейское знамя. У всех было приподнятое настроение, и, быть может, поэтому мы очень приветливо встретили светловолосую девушку с чуть-чуть грустными глазами, которая представилась: «Лейтенант Стрельникова, начальник полевой почты!» Как-то очень ладно сидела на ней гимнастерка, и поясной ремень был затянут на самую последнюю дырочку, отчего хрупкая фигурка казалась особенно изящной. В тот же день стала известна ее история: отец погиб на фронте в начале войны, мать умерла во время ленинградской блокады, там же скончались и две тетки. Сама она, студентка второго курса Института связи, добровольно ушла на фронт. Обыкновенная история, сколько их встречалось в те годы! И мечта у нее была самая обыкновенная: после войны закончить институт и стать инженером связи. А пока что, как говорится, Аня на совесть выполняла свой долг: взбухали от дождей фронтовые тропинки, мела вьюга, снаряды перепахивали землю, а бойцы получали свои скромные треугольники — желанные весточки из другого мира, столь же необходимые солдату, как черный сухарь и доброе оружие.
Дружбы миловидной девушки стали домогаться многие, и тут не было ничего удивительного. Однако очень скоро неудачливым поклонникам пришлось сочинить песенку, которая начиналась так:
Эх, Аня, товарищ дорогой,
начальник почты полевой.
Не будь такой жестокой, злой,
начальник почты полевой.
Где уж тут зло, жестокость, — наоборот, Аня была со всеми одинаково вежлива, всем улыбалась милой, грустной улыбкой и неизменно повторяла: «Поговорим в шесть часов вечера после войны».
Осенью сорок четвертого к нам в разведотдел прибыл новый переводчик младший лейтенант Иван Иванович Ферапонтов. Он сразу же, пряча узкие глазки за стеклами пенсне, весьма решительным тоном заявил остальным офицерам: «Учтите, что я человек сугубо гражданский и, несмотря на свои сорок шесть лет и слабое здоровье, добровольно пошел на передовую. Добро-воль-но, — он еще раз по слогам произнес это слово, — в самое пекло!»
— А почему же вы все-таки это сделали, — не утерпела Аня, оказавшаяся рядом, — ведь вы работали в тыловой части?
— Зачем? — переспросил Иван Иванович вдруг изменившимся голосом, в котором не было уже прежней вызывающей интонации. — Только что освободили Долину, и я получил известие, что фашисты угнали в Германию двух моих дочек, вот таких, как вы, уважаемая. — Он опустил голову и, не спросив разрешения, вышел из землянки.
Взаимоотношения людей бесконечно многообразны. Иной понравится с первого взгляда; чтобы узнать другого, надо с ним пуд соли съесть. Порой мы даже не можем объяснить, почему влечет этот и неприятен тот. Интуиция ли, родственные или враждебные биотоки объединяют или отталкивают людей?
Получилось так, что уже с самого начала мы, не сговариваясь, начали испытывать к Ферапонтову неприязнь. А ведь он оказался человеком образованным: превосходно знал не только немецкий язык, я слышала его разговор с военнопленными по-итальянски, а однажды видела его с французским романом в руке. Но если Аня его знания воспринимала как признак большой интеллигентности, то все остальные упорно усматривали в этом какую-то нарочитую демонстрацию превосходства над зелеными юнцами. Однако подвернулся случай, давший нашей неприязни и реальные основания.
После многодневных кровавых боев нашей части удалось захватить небольшой плацдарм на левом берегу полноводной реки. Там закрепились и разведчики с ценным, но тяжело раненным «языком». Командир приказал Ферапонтову немедленно отправиться в путь и снять допрос.
— Посылать меня, пожилого человека с больными ногами, на такое задание! — с нескрываемым возмущением обратился он к командиру. — Разве нет переводчиков помоложе? — Он повернулся, недвусмысленно взглянул на меня и без тени смущения добавил: — Вот Ирина, например, отличная кандидатура!
И снова, как и тогда, покинул землянку, не спросив на то разрешения.
Наш подполковник, в недавнем прошлом прославленный разведчик, откровенно растерялся. Неловкими, одеревеневшими пальцами он стал отстегивать и застегивать ворот гимнастерки. Он молчал, и офицеры по выражению его лица поняли, что он и впрямь не знает, что сказать: то ли гневаться, то ли махнуть на Ферапонтова рукой.
— Ну что с таким насквозь гражданским поделаешь... — словно советуясь с офицерами, наконец произнес командир. — На гауптвахту его, что ли?
Слова эти вернули дар речи и остальным.
— Противный дядька, да и только. Полюбуйтесь, какая на нем замусоленная гимнастерка, один погон торчит чуть ли не на груди, другой свисает на спине, а ремень болтается под самым животом, — горячился Вася Перепелицын, молодой лейтенант, недавно назначенный командиром взвода.
— А меня так даже его почерк раздражает — этакие ровненькие бисерные буковки, — сердито сказал капитан Антонов из оперативного. И еще — пенсне! Подумать только: не любит очки в роговой оправе.
— Ну, знаете, это уж слишком, — прервала его Аня, — перемывать косточки боевому товарищу за его спиной! Нечестно! У него такое горе, а вы... — Она на миг замолчала и потом шепотом добавила: — Я-то знаю, как несладко остаться одному на свете!
Я собралась на тот берег, Аня пошла провожать меня по узкой лесной тропинке, которая круто спускалась к реке.
— Ты уж, Иринка, не сердись, что тебе пришлось идти вместо Ивана Ивановича, — виновато, как бы оправдываясь, заговорила подруга. — Ведь человеку действительно трудно. Мне кажется, мы все обязаны ему помочь уйти от его страшного одиночества, не так ли? — Она робко взглянула на меня, всем своим видом добиваясь положительного ответа.
Я промолчала.
И Аня продолжала:
— Человек он серьезный, не чета нашим мальчишкам. Тем все беды нипочем, а он... он переживает глубоко, горестно.
О его «горестных переживаниях» я уже догадывалась, вернее, до меня случайно донеслись обрывки одной беседы. Ферапонтов говорил с Аней, и голос его изменился до неузнаваемости: вместо обычного нахально-самоуверенного, твердого и звонкого слышался жалобный и торжественно-приподнятый. «...Я не знал радости. Разве что дети... А жена... Грех вспоминать покойницу лихом. Сердце переливалось через край, но я никому не жаловался, даже не рассказывал... Только с вами, Аня, я откровенен. Вы — первая... Жена меня никогда не понимала. И я ее абсолютно не любил. А теперь наконец встретил человека, который умеет выслушать. О, как приятно встретить родственную душу, мудрого друга! Для меня наступил праздник, Анюта!»
Нет, не прибежала она тогда ко мне, не приласкалась, как обычно, и словом не обмолвилась о признании Ферапонтова. Только ходила какая-то смущенная и к ребятам нашим начала относиться, как мать к неразумным, шаловливым детям.
А Аня продолжала:
— Наши ребята — обычные, ну, как я сама. Разве от таких дождешься умного совета. Мне уже заранее известно, что каждый из них скажет, переступая порог почты или приглашая на танец. Да, они однообразные, и это надоедливо, неинтересно. Хочу другого! — Голос ее задрожал от внезапного волнения. — Сильного, умного, способного защитить от всех бурь. Мне нужен такой человек, который может многому научить. Взять хотя бы иностранные языки. Как здорово, например, попасть в чужую страну, поговорить с людьми на их родном языке. Мне хотелось путешествовать, многое увидеть, узнать! А с таким, как Иван Иванович, смело можно пускаться в самый дальний путь. С ним—да!
...Шло время. Аня, как и прежде, была у нас частым гостем. Мы уже прочно укрепились на правом берегу, продвинулись даже вперед на добрые десятки километров. Как-то Аня во всеуслышание объявила: «Я беру шефство над Иваном Ивановичем».
Что же, он действительно стал опрятнее, щеголял свежими подворотничками, погоны прочно заняли свое место, у него появился даже новый ремень с пряжкой. В деревнях, неистово торгуясь с хозяйками за кусок сала или курицу, он необычно оживлялся и щеки его покрывались румянцем. Очень любил Иван Иванович полакомиться. Ел он всегда не спеша, с видимым удовольствием и в конце обильной трапезы тщательно облизывал пухлые, лоснящиеся от жирной пищи губы. Иногда, разложив на столе разную снедь, он приглашал и нас. Но мы, словно сговорившись, всегда отказывались. Если в таких случаях присутствовала Аня, она с укоризной говорила: «Почему вы обижаете доброго человека. Он ведь к вам всей душой». И, наклонившись ко мне, шептала на ухо: «Видишь, как он преобразился, какой стал хлебосольный, щедрый. То ли еще будет...» Нет, мы упорно стояли на своем. Мы видели и хотели видеть только то, что Ферапонтов по-прежнему дрожал за свою жизнь, при обстрелах или бомбежках жался в самый дальний угол землянки. А этого ни один разведчик не мог простить.
Перед самым концом войны Иван Иванович нечаянно уронил пенсне. Стекла разбились на мелкие кусочки. Он взглянул на нас, и вдруг мы увидели такие скорбные и молящие, такие беспомощные глаза, что никто и не подумал позлорадствовать.
— Анюту... позовите Анюту, — сдавленным голосом попросил Иван Иванович, и я не мешкая побежала к домику, где располагалась полевая почта.
Вечером мы узнали, что Аня отпросилась на пару дней, чтобы вместе с Ферапонтовым съездить в ближайший город за новыми очками: ведь человек, считай, ослеп.
Когда они вернулись, Ферапонтов носил очки в темной роговой оправе и был необыкновенно ласков со всеми. Аня, едва переступив порог разведотдела, каким-то чужим, непривычно решительным голосом сообщила:
— Мы с Иваном Ивановичем расписались. — И, повернувшись к Антонову, с нескрываемым женским торжеством протянула бумажку: — Видите?.. — Она умолкла на полуслове, увидев наши изумленные взгляды и затаенную в глазах горечь, которую вызвало ее сообщение.
Их как-то неловко поздравили, мужчины вместе с Иваном Ивановичем поспешили выйти, а Клава Громова, наш комсомольский секретарь, ставившая лейтенанта Стрельникову всем в пример на каждом собрании, с досадой обронила:
— В благотворительность вздумала играть! — И тут же не выдержала, подбежала к Ане, прижалась к ней и сквозь слезы громко зашептала: — Дурочка, ведь он противный, в отцы тебе годится. И не любишь ты его. Так зачем же?..
— Напрасно вы меня жалеете, — спокойно прервала Анна. — Вам этого не понять. У нас с ним никого на свете нет, круглые сироты. Таким в самый раз сходиться. Жить будем друг для друга...
— Ничего, Анка, ты его перевоспитаешь, у тебя твердый характер, — вмешалась я, желая ее успокоить, — посмотришь, все уладится. Иначе и быть не может, Анка. — Я еще раз повторила ее имя, чтобы прогнать свои сомнения и не затмить ее веру.
В те времена я понимала лишь одно: восторженное сердце двадцатилетней может смутить разум, здравый смысл. И что сердце это похоже на открытую книгу с чистыми еще страницами, которые жаждут одного: чтобы их заполнили неслышанными, горячими, возвышенными словами, конкретными обещаниями. Наши «мальчики» пока что этого не умели. Они жили грозным временем, все их силы без остатка забирали крупные и мелкие дела, ночные операции в ближнем и дальнем тылу противника. Эти заслуженные и все-таки еще очень наивные юнцы совсем не думали о своем завтра, не знали изысканных слов, не умели, учтиво поклонившись, поцеловать руку «даме», как это всегда при встрече с Аней делал Иван Иванович. Зато думал — находил время думать — он и поэтому сумел прибрать то, что по праву ему совсем не полагалось.
Отгремели последние залпы, и мы стали разъезжаться.
Уехали куда-то в Прикарпатье, в городок Долину, и Ферапонтовы. Я пошла их провожать. Вокзал был битком набит демобилизованными радостно возбужденными солдатами. Я взглянула на Ивана Ивановича и не узнавала его. Он стоял на перроне — стройный и крепкий, распрямив свои, как оказалось, могучие плечи, и лицо его сияло, словно именно он, Ферапонтов, лично добился победы над врагом. С головы до ног он был исполнен чувства собственной значимости, требующей к себе глубокого уважения. Ведь он возвращался домой героем: подумать только, служил в разведке! И еще один благородный поступок совершил: брал в дом голую разутую сиротку! Иван Иванович был в новом, отлично отутюженном сером костюме спортивного покроя и начищенных до блеска коричневых ботинках, на голове — велюровая шляпа. Он резко выделялся среди шумливого, подвижного серо-зеленого потока отъезжающих, как снежная вершина среди пологих холмов. На него часто оглядывались. И он принимал этот интерес к своей персоне как нечто совершенно естественное: отвечал прохожим сдержанной улыбкой, тайком наблюдал, какое впечатление это производит на Аню. Гремел военный оркестр, взлетала песня, слышались громкие возгласы, радостный говор, временами затевалась пляска. А мне было больно: словно я отправляла подругу в такой путь, откуда нет возврата...
...И вот волей случая нас занесло в этот самый городок Долину. Мы решили разыскать Аню.
Нефтяные вышки плотно подступали к дороге, прячась прямо за домами и в садах. Огромные насосы, напоминающие лошадиные головы, неустанно и равномерно качали нефть. Мне казалось, что даже вечерний воздух пахнет нефтью, что этот запах перебивает благоухание цветов, которые так щедро цвели вдоль улиц. В центре города у кинотеатра толпился народ.
— Не скажете ли адрес инженера Ферапонтова? — спросила я высокого старика, стоящего на тротуаре.
— Так то ж важна шишка, з управленья шагу не ступит, — насмешливый голос приземистого человека в светлой кепке опередил ответ старика.
Но тут же следом и старик громко произнес:
— Ферапонт, значит... Два квартала прямо, налево за углом третий дом. На Мичуринской. Да‑а! Знакомые, что ли, будете?
— Фронтовые товарищи, — пояснил Николай, мой муж.
— Да-а... — опять протянул старик. — Добре они живут: папонт, мамонт и детонт, — и он лукаво прищурил глаза.
В толпе, собравшейся вокруг нас, дружно засмеялись.
— Как? Как вы сказали? — переспросила я недоуменно.
— Папонт, мамонт и детонт, — откровенно хохотнул старик и поспешил к входу в кино.
Быстро нашли нужный дом, белый добротный особняк посреди большого фруктового сада, но в окнах не было света. Мы упорно стучали в ворота. На задворках неистово залаяли сразу две собаки. В глубине сада мелькнул огонек, и к воротам подошла женщина, закутанная в большой темный платок, но босая.
— Чего надо? — спросила она сердито. — Хозяева давно спят. Покоя не дают, шатаются всякие по ночам...
«Хороша ночь, — подумала я, — видно, в этом доме ложатся спать, как только солнце заходит и горы бросают длинную тень».
Старуха увидела нашу машину и, чтобы получше рассмотреть ее, приоткрыла ворота. Я, позабыв о собаках, решительно двинулась к дому. Благополучно прорвавшись в плохо освещенный коридор, тут же услышала властный ворчливый голос:
— Фрося, кто там нас беспокоит?
— Это я, Ирина, — громко отозвалась я.
Воцарилась тишина, потом раздался тревожный шепот. А я все еще стояла и ждала... ждала... Тихо, без скрипа отворилась дверь. Неяркий свет вполз в полумрак коридора, и кто-то очень толстый, облаченный в бархатный халат, кинулся ко мне на шею. Анна!
Молча обнялись и тут же малость всплакнули. То ли от радости, то ли от Аниных рук, но мне сделалось нестерпимо жарко. И я, может быть слишком резко, высвободилась из ее объятий. Медленно направились в столовую. Тем временем сюда вкатился Иван Иванович. Именно вкатился, как катится совершенно круглый, равномерный во всех направлениях шар. И я сразу заметила, что пенсне, отличное пенсне с золотой дужкой и цепочкой, снова восседало на его переносице.
— Извините за позднее вторжение, — начал Николай, вошедший вслед, — но оказаться в ваших краях и не заехать... К тому же мы очень беспокоились за Аню: столько лет никаких вестей!
— Разумеется, главное — Аня! Ведь меня никто из вас не любил. Впрочем, это мне всегда было безразлично. А ведь Анюта, как видите, недурно живет. Так что зря беспокоились, — цедил Иван Иванович.
Аня потупила глаза и быстро сказала:
— Пойду посмотрю насчет ужина.
Мы наперебой стали отказываться: дескать, сыты, нам бы только переночевать, а утром — дальше, в горы...
— Правильно люди говорят, — вмешалась старуха, пробравшаяся в комнату неслышными шагами, — где это видано, чтобы ночью кушать. Вред один. И вечно вы, Анна Федоровна, покой нарушаете, — выговаривала она с плохо скрытой злостью. — В этом доме еще покойницей установлен порядок, и нечего его нарушать... — Это был голос хозяйки, обращенный к приживалке, которую терпят из милосердия.
— Да, покой, порядок — это, конечно, главное, — солидно тянул хозяин дома. — Отработал свои часы — и точка, никого знать не хочу. Кстати, прошу познакомиться: это Фрося, она у нас в доме свой человек, после смерти супруги дочерей растила и добро наше сохраняла.
— Отыскались ваши дочки? — спросила я.
— Нету их, моих касаточек. Не уберегла... — запричитала Фрося.
А Иван Иванович как-то нарочито громко вздохнул, опустил голову и, прикрыв пухлыми пальцами рот, протяжно зевнул.
— Вам, видно, рано на работу? — спросил Николай.
— Я, слава богу, от часов не завишу: главный инженер. Могу пойти к девяти, а могу и к одиннадцати. Здесь ценят мои знания и мою патриотическую биографию. Положение, сами понимаете, позволяет...
Мы ждали рассказа о том, как жили они эти годы; надеялись, что посыплются вопросы о нашем житье-бытье; наконец, пойдет разговор о наших фронтовых товарищах. Но ничего этого не случилось. Вроде и не было общих военных дорог и этих долгих лет разлуки. Правда, Аня несколько раз порывалась что-то спросить. Но всякий раз, робко взглянув на мужа, она тут же замолкала и виновато, беспомощно улыбалась.
— Ну, пора бай-бай. Пойдем, Анюточка, а вы, Фрося, тут гостей поудобнее устройте.
Довольный собой, Иван Иванович встал, взял Аню под руку, и они не спеша, передвигая свои раздобревшие телеса, направились к спальне. На пороге Аня на миг остановилась, оглянулась на нас, и подобие улыбки, виноватой, беспомощной, словно болезненная гримаса, стянуло ее лицо. Мы молча наблюдали, как они ступали через порог, как тщательно прикрыли за собой тяжелую двустворчатую дверь. Папонт и мамонт! А где же детонт?
— У них сын или дочка? — спросила я Фросю, внимательно разглядывая ее плотно сжатые, покрытые какой-то коростой губы и странные веки без ресниц.
— Майя, пятнадцатый годочек пошел. Полненькая. На нее готовое платье не купишь. Слава богу, вся в отца, не в нее... — при этом старуха проворно сбила огромных размеров перину, пахнущие плесенью подушки.
Я оглядела комнату: массивная мебель из мореного дуба с резьбой и перламутровой инкрустацией, дорогая хрустальная люстра, в которой горели только две тусклые лампочки, шелковые занавеси, стиснутые плотными шторами. И позолоченные обои на каком-то буром фоне. Все старое и мрачное, давно вышедшее из моды. Эти вещи своей чопорностью будто придавливали, и оттого, наверно, здесь было так безрадостно.
— До войны перебрались сюда из Азербайджана. Нефтяное управление выделило Ивану Ивановичу двухкомнатную квартиру. Смех один — такому инженеру! Ну ничего, заставили мы их купить этот дом. Сами-то копеечки не добавили. Старые хозяева в конце войны сбежали. Оставили все как есть. Мы ничего не стали трогать: западная мода, все крепкое...
Наконец старуха ушла. В соседней комнате Николай ворочался на перине, потом, видимо не желая нарушать мой сон, прикрыл дверь. Но и я на узком плюшевом диванчике не могла заснуть. Сильный запах плесени и нафталина дурманил голову, невеселые мысли не давали покоя. Так вот куда ты попала, моя фронтовая подруга! И вдруг я услышала осторожные шаги. Кто-то шел неуверенно, крадучись, как вор.
— Иринка, можно к тебе?..
— Да ляг ты рядом, полежим вместе, как тогда... на фронте...
— Теперь нам не уместиться...
— Анка, — назвала я ее старым фронтовым ласкательным именем и почувствовала, как вся она вздрогнула. Горячая влага капнула мне на щеку.
— Ты думаешь, я ничего не вижу, не понимаю, — взволнованно зашептала она. — Вы тогда обо мне дурно подумали. Но разве я охотилась за этим домом, за сытой жизнью? Нет, нет! Он выглядел таким несчастным. А я прямо-таки рвалась творить добро, помочь, обрадовать. Быть только женой? Мало. Сестра, мать, друг. И казалось: именно такая я ему нужна! Недостатки? Конечно, от них никуда не денешься. Но верила: в какой-то мере перевоспитаю, лаской, вниманием отогрею. Горячее сердце, говорят, лед топит. И ведь были успехи. Не жалела сил, спорила, сопротивлялась. Даже в институт поступила снова. А в общежитии шесть человек в комнате, с питанием плохо, да и поесть толком некогда — снова как на фронте. Но мы ведь мечтали там, среди грохота, о тишине. Помнишь, как нам хотелось хоть ложечку клубничного варенья? Приехала на каникулы. Персиковые деревья. Море цветов. Мягкая постель и всегда полный стол. Банок с вареньем — не перечесть. И я осталась... Родилась Майя... Где уж тут учеба... И теперь я, между прочим, даже не могу представить себе двадцатилетнего лейтенанта Стрельникову. Помнишь, у Горького: «А был ли мальчик...»?
Я молчала, и Аня снова заговорила:
— У меня — никаких забот. Обо всем думает он. У него большой оклад, да и сад приносит доходы. Так и живем здесь, в предгорье, потихонечку. Где лучше? Куда податься? И есть ли у меня право бросить его? Ведь он жить без меня не может. Любит, балует и не изменяет. Конечно, порой... бывает как-то неспокойно... Понимаешь, хочется видеть рядом... с которым плясать до зари, заплыть далеко, чтоб берега не видно... — и она тихо-тихо прыснула от смеха, — считать копейки до получки, вместо обеда съесть три порции мороженого... Не могу понять... — в голосе Ани закрались вдумчивые нотки. — Чудно́ как-то получается: такая жизнь хорошая, а я жажду трудностей, тревог. Глупая я? Или тот, кто объелся пирожных, мечтает полакомиться соленым огурцом и хвостом селедки? Так вот. Нападет грусть-тоска, нападет и пройдет... И хорошо, что проходит. Уже бабье лето — далеко ли до старости?
Я слушала Аню, и мне не терпелось прервать ее рассказ какими-то жаркими словами.
«Папонт, мамонт и детонт», — звучали в ушах слова старика. Какие меткие прозвища умеет давать народ. Я все-таки не удержалась:
— Люди называют вас...
— Знаю, знаю... Уже успели передать, — грустно и покорно отозвалась она.
Эх, как мне хотелось встряхнуть ее, очутиться с ней на семи ветрах, чтобы запахи этого дома скорее покинули мою Анку! Вот бы среди ночи украсть ее, посадить в машину и — айда! Живите себе, инженер Ферапонтов, как живется, но, чур, без Ани!
— Знаешь, Анка, — начала я, — совсем недавно собирались ветераны нашей армии. Кем только не стали наши ребята! Ну конечно, все спрашивали о тебе, и никто не мог точно ответить, где ты есть и что с тобой. Ты же наши письма оставляла без ответа. Кто-то даже затянул ту песенку, ну ту — «Эх, Аня, товарищ дорогой. ..» И вообрази, кого я встретила! Клавку Громову, бледную, худую. Шутка ли — столько ранений. Помнишь, что с ней случилось за неделю до конца войны, живого места не осталось, вся в осколках... И все-таки она на ногах.
— Допустим, на ногах, — вставила Аня, — а радость-то ей от жизни какая? Тут болит, там болит.
— Напрасно, Анка, ее жалеешь, ты лучше позавидуй ей, — в свою очередь перебила я ее, — радость есть, да еще какая! Клавка молодец. Работала машинисткой, заочно кончила институт.
— Когда нет личной жизни, можно и учиться, — ответила Аня, и в ее голосе послышались явно враждебные интонации, словно она защищалась от незаслуженных обвинений или же намеревалась расправиться с обидчиком.
— А почему ты думаешь, что у Клавы нет личной жизни?
— Но... — Аня смутилась. — Вечно болеет...
Совсем непрошеная вспыхнула во мне неприязнь к этой ожиревшей женщине, в которой трудно было узнать хрупкую девушку, туго затянутую офицерским ремнем. И я с неприкрытой резкостью продолжила разговор:
— Анна, Анна, что ты чушь несешь! У Клавы есть муж, ты его отлично помнишь — Гришин, бывший комбат-два. Прямо из госпиталя он повез ее в загс, у них сын уже взрослый.
— Самопожертвование, — упорствовала Аня.
И это можно было истолковать и как вопрос, и как подтверждение какой-то глубоко запрятанной, но давно признанной мысли.
— Нет, настоящая любовь! Лю-бовь! — Я дважды произнесла это слово, потому что оно таило в себе огромную чудотворную силу.
Аня беспокойно зашевелилась. Она чутко к чему-то прислушивалась, слегка склонив голову в мою сторону. Казалось, она хочет уловить и вспомнить давно утихшую, полузабытую, но все-таки близкую сердцу, дорогую мелодию юности. На ее руке, которая безвольно покоилась на моем плече, напрягаясь, заиграли мышцы. Она вздохнула, видимо непривычно глубоко, и где-то под халатом с треском порвался какой-то шов рубахи.
— Ты говоришь, все меня вспоминали?
— Ну конечно, а как же иначе...
Потом Аня долго сидела молча, и я чувствовала, как изредка по всему ее телу пробегала нервная дрожь.
— И зачем ты мне все это рассказала? Ну зачем? — заговорила она, и в ее голосе я снова услышала враждебные нотки. — Сама завтра уедешь, а я? Человечно ли так: растревожить зажившие раны? Напомнить о былом... И вообще, зачем ты так спешишь в эти горы? Он говорит, страшно там: перевалы, пропасти бездонные... опасно очень...
— Да, конечно, в предгорье куда спокойнее... Ну, иди, иди. Спи. Покой прежде всего!
— Покой... Да, опять наступит покой... Тишина везде и во всем... и, вероятно, навсегда... Вряд ли еще кто-нибудь из наших заглянет сюда, — тихо, очень медленно, с болью говорила Аня. — Да и поздно желать иного... Бабье лето...
— Анка, родная, прости... Но мне так обидно за тебя. Тебе ли стать мамонтом!..
Последнее мое слово хватило ее как удар плетью. Она тут же отстранила мою руку, которую всего минуту назад крепко сжимала, встала и направилась к дверям.
Ночь тянулась бесконечно долго, но уснуть так и не удалось. Снова и снова, как записанные на пленку, звучали слова Ани, сказанные этой ночью, слышался ее голос — то грустный, то сердитый. Впрочем, она ведь ни разу не назвала мужа по имени... Он... у него... он...
Эх, юность, юность! Зачем ты заставляешь совершать неразумное, за один ложный шаг расплачиваться всей жизнью? Как часто мы к сорока годам вздыхаем: «Была бы у меня тогда нынешняя мудрость!»
Начало светать, и мы собрались в путь. Не хотелось будить хозяев, меньше всего — еще раз увидеть Ивана Ивановича, Фросю, словно сошедшую со страниц сказки о злой ведьме. Потихоньку пробрались через коридор, повернули ключ в дверях, но она оказалась незапертой. На скамейке перед самой калиткой сидела Аня в плаще и в клетчатом платочке.
— Возьмите меня... в горы, — робко и поспешно попросила, словно опасаясь, что может отказаться от своего неожиданного и, видимо, случайного шага, который совершается однажды или никогда и который потом всю жизнь либо вспоминается с благодарностью, либо проклинается. — На денек...
— А ты ему сказала? — спросил Николай.
Сразу потухли Анины глаза, она поникла, вздрогнула, наверно от утренней прохлады. Ступила несколько шагов в сторону дома, потом снова повернула к нам, пытаясь улыбнуться погасшими глазами. Медленно прощаясь, помахала рукой. Из-под платочка выбилась светлая прядь волос и легла на чистый высокий лоб. В эту минуту она напомнила ту юную Анку, которая мечтала отправиться в путешествие по дальним, неведомым странам.
Притихшими улицами выбрались мы из города. В туманной дымке куталось предгорье. Блеснул первый луч солнца и осветил ярким светом синие отроги недалеких гор. Словно сговорившись, мы с Николаем взглянули на белый дом, тишина которого не нарушалась ни единым шорохом, даже собаки не подали голоса. Мы почувствовали себя дезертирами, постыдно бежавшими с передовой.
Их всюду видели втроем. За рулем обычно сидела жена профессора — Мальвина. Ее, самое малое, восемьдесят килограммов не умещались на сиденье «Жигулей» и претендовали еще на половину соседнего места. Сам профессор, долговязый и тощий, сидел съежившись, прижавшись к дверце и неловко подобрав длинные ноги. А сзади, удобно устроившись посреди дивана, ехала Карина — маленькая, грациозная, с выкрашенными в голубой цвет волосами, похожая на верткую серебристую рыбку.
С недавнего времени друзья и знакомые стали встречать эту женщину неопределенного возраста вблизи профессора — сперва на домашних вечеринках, а после покупки машины она всегда оказывалась третьим ездоком, куда бы ни направлялся профессор: в больницу, поликлинику, с визитом к тяжелобольным, на дачу, на концерт или просто на прогулку.
Однажды в компании жена одного из врачей, не сдержав любопытства, спросила профессора:
— Простите, а кто такая Карина? Вы собираетесь взять ее в ассистентки?
— Милый, любезный человек. Недавно лишилась супруга. И мы с Мальвиной пытаемся скрасить ее одиночество. Хотя бы на время...
...В те дни, когда ее муж, подполковник запаса, внезапно заболел, Карина не на шутку испугалась. Если Петер умрет, пенсии она не получит. Для своих сорока пяти лет она прекрасно сохранилась, потому что никогда не утруждала себя заботами и тяжелым трудом. В начале войны их с матерью эвакуировали в Среднюю Азию. Продолжать там учебу она не захотела, отговариваясь плохим знанием русского языка. До войны успела окончить среднюю школу, делать ничего не научилась и считала, что это дает ей право жить на материнских хлебах, не испытывая угрызений совести. Однако в чужом городе сидеть дома ей скоро надоело, а главное — хлеб ее матери оказался очень уж скудным. И Карина пошла работать санитаркой в тот военный госпиталь, где ухаживала за ранеными ее мать.
Она обладала ловкими руками и очаровательной улыбкой. Нравилась фронтовикам. Как ни странно, одним из источников ее привлекательности был ломаный русский язык. Уже говоря достаточно хорошо, Карина очень скоро поняла, что ее пациентам нравятся смешные и трогательные ошибки, какие она допускала, буквально переводя латышские слова на русский, и она стала специально коверкать язык и придумывать такие обороты, которые вызывали в палате если и не бурный смех, то хотя бы улыбки. «Чудесная девочка», — думали о ней раненые, после окопной грязи жаждавшие чего-то чистого, ясного, по-семейному теплого.
А чудесная девочка помимо языковых экспериментов занималась еще и тщательным изучением своих подопечных. Рядовые бойцы, пусть пригожие, молодые и не очень серьезно раненные, во всяком случае те из них, кому будущее не сулило инвалидности, ее не интересовали. Она прекрасно помнила, как мать всю жизнь бедствовала, живя на зарплату отца-трамвайщика; для себя она такой жизни не хотела. Война казалась бесконечной, дороговизна достигала фантастических размеров, за гроши, что получала санитарка, немыслимо было купить такую одежду и обувь, каких требовала красота девятнадцатилетней девушки. Выручить Карину могло только выгодное замужество: муж-офицер высылал бы ей с фронта свой денежный аттестат, давал бы возможность пользоваться и другими привилегиями. Конечно, самое лучшее — найти какого-нибудь интенданта, чьей жизни во втором эшелоне не угрожала бы опасность: обеспечивая всяким добром войска, он не забывал бы и о своей жене.
К сожалению, деятелей фронтового тыла среди раненых не отыскалось. В палате лежали, прыгали на костылях или ковыляли, придерживаясь за стены, те, кто уже однажды, а то и дважды и трижды побывали в самом пекле. К ним принадлежал и командир батальона Петер, тридцатилетний капитан, у которого в спине и ногах оставалось множество мелких осколков. Карине он показался легкой добычей, но уже при первой «разведке» она наткнулась на упорное сопротивление: Петер слыл убежденным холостяком. Карина отступила, но лишь на время. От кого-то она унаследовала умение неплохо разбираться в психологии людей, но вряд ли от отца, никогда не уделявшего внимания настроениям его ближних. Карина принялась следить за тончайшими оттенками в поведении капитана. Пусть наивные взгляды и болтовня на него не подействовали. Не произведет ли впечатление забота и самоотверженность? На таких, как он, много испытавших и переживших, можно повлиять, скажем, при помощи умеренного героизма, ну, например, сдать сотню-другую кубиков крови, чтобы назавтра появиться в палате с заметно побледневшим лицом и синими тенями под глазами. А если кто-нибудь начнет жалеть ее, отмахнуться: «Стоит ли говорить... Вы больше крови пролили!»
Тем военным летом маленькая санитарка Карина еще не знала, что такое тактика и стратегия. Но психологические способности и интуиция, этот дар небес для женщины, не подвели ее. Позже, после войны, она, став женой офицера, жила с мужем в военных городках, и тогда нередко стала слышать о тактике и стратегии. Но Карина не собиралась постигать военную науку. Там, в госпитале, она стихийно приняла на вооружение такое без промаха действующее оружие, как чисто внешние, показные — ну и что с того, попробуй разберись! — самоотверженность и заботливость.
Она прожила с Петером двадцать пять лет. Он оказался настоящим спартанцем, вещи его не интересовали, к своей военной карьере он относился равнодушно. Карина разрывалась между необходимостью постоянно укреплять репутацию женщины, всегда готовой помочь соседям, бесконечно заботливой к мужу, и стремлением урвать кое-что для себя, захапать присмотренное при набегах на магазины. Учиться дальше она не захотела, специальности не приобрела. В кругу друзей ее считали медсестрой, оставившей здоровье во фронтовых госпиталях. Правда, при Петере она о болезнях не заговаривала: он-то знал, что здоровью ее ничто не грозит, временами он словно видел ее насквозь и гримасой встречал ее замечания и суждения или же отворачивался, когда она намеренно близко, задевая его телом, проходила мимо. Его проницательный взгляд пугал Карину, однако главным для нее было преодолеть страх за будущее, копить ценности, нравилось это мужу или нет. Вот чего ей не удалось, так это уговорить его купить машину... Неожиданно никогда не жаловавшийся на усталость или боль Петер свалился в сердечном приступе. Пару лет он получал пенсию. Потом случился второй инфаркт. И Карина поняла: мужа надо спасать, иначе с накопленным добром придется исподволь расстаться. Еще больше страшило одиночество: вряд ли удастся в ее возрасте заполучить нового мужа.
Чтобы спасти Петера, она стала добиваться консультации у профессора Вардауниса. Не сумев прорваться к нему в клинике, Карина поехала на дом и обильными слезами так разжалобила его жену Мальвину, что профессору было приказано немедленно садиться в машину и ехать осмотреть больного.
«Жигуленок» был только что куплен, блестел и сверкал как игрушка, и расплывшаяся, увядшая Мальвина, совсем не заботившаяся о своей внешности, даже за руль севшая в стоптанных туфлях, совершенно не годилась на роль хозяйки такой прекрасной вещи.
Петер умер. Профессор, известный как человек гуманный и деликатный, чувствовал себя в чем-то виноватым и ходил подавленный.
— Вы могли бы его спасти... — сказала Карина, хотя она-то знала, что у Петера, со всеми его ранениями, не было иного шанса выжить, как только чудо, а чудеса и в медицине происходят не часто.
Но Карина, заметив, что в ее присутствии профессор выглядит словно наказанный мальчишка, сделала все, чтобы углубить его сознание вины. А еще она постаралась всеми возможными способами добиться, чтобы профессорская чета постоянно испытывала к ней благодарность и даже некоторую от нее зависимость.
Как полководец у карты, Карина до мелочей продумывала каждый последующий ход. Одной из первых операций был обмен квартиры. Ей повезло: менялись соседи профессора. Карина немедленно этим воспользовалась, получив к тому же в качестве компенсации кое какие деньги, а главное — поселившись прямо напротив Вардаунисов. Отныне, совершая рейды по магазинам, она стала предлагать то-се и Мальвине — дефицитные продукты, обувь, белье. Она всячески сострадала супруге профессора, бедняжке, на которой лежало все: кухня и пишущая машинка, телефон и автомобиль, а излишний вес приносил страдания чисто физические: одышка, нездоровье, вечная усталость. Что с того, что купленные ткани Мальвине не шли, их горизонтальные полосы делали ее еще более широкой и коренастой. Не может же Карина сделать толстуху привлекательной женщиной, такой как она сама!
Затем Карина завоевала кухню, правду говоря — просочилась туда, прокралась «троянским конем».
Меню у нее было тщательно продумано, и она чувствовала себя победительницей, когда профессор, с аппетитом съев приготовленное ею блюдо, хвалил и еду, и повариху.
— Но это лакомство, вероятно, секрет фирмы? — уписывая жаркое, интересовался ублаготворенный профессор.
— Да, я сама это придумала. Покойному очень нравилось... — и по щеке Карины сползала большая слеза. — Только к нему нужен глоточек коньяку, тогда вкус делается еще лучше. Если вы не возражаете, профессор, я вчера разбирала стол мужа и случайно обнаружила непочатую бутылку «Камю»...
Находясь в прекрасном расположении духа, можно ли противиться искушению? Карина налила супругам по большой рюмке, а себе — наперсточек.
— Нет, нет, — не поддалась она на уговоры. — Пригублю только ради компании, а вообще я совсем не пью, — и она смущенно потупилась.
Стыдливость, девическое смущение — тоже не последние средства воздействия. Когда к Вардаунисам приглашали гостей, Карина занималась стряпней на кухне, и ее приходилось долго уговаривать, прежде чем она присаживалась к столу. Садилась она всегда рядом с Мальвиной, и тогда даже совершенный тупица мог невооруженным глазом увидеть, насколько Карина превосходит профессоршу.
Принятие пищи превратилось в доме Вардаунисов в своего рода маленькие празднества; профессор не скрывал, что ему по вкусу и красиво накрытый стол, и разнообразие блюд.
— Теперь я за столом отдыхаю, — с улыбкой признавался он.
Улыбалась и Мальвина: ей было хорошо, раз хорошо было мужу.
«Чудесно! — торжествовала Карина. — Только терпение, главное — не торопиться. Семь раз отмерить — и лишь тогда отрезать!»
От какого-либо вознаграждения за свои услуги она, разумеется, отказывалась, заставляя супругов испытывать еще более глубокую благодарность. Мальвина подносила ей дорогие, но безвкусные подарки. И вот однажды сам профессор, сам Язеп Вардаунис привез ей из заграничной командировки настоящее замшевое пальто.
— На твою фигуру, Мальвина, не было, — оправдывался он, но жена и не думала обижаться. Напротив: наконец-то они хоть как-то отблагодарили Карину! А Карине представился случай нежно поцеловать профессора — так, чтобы он почувствовал, как гладка и нежна ее щека, как пахнут волосы, как тепла шея.
И когда она, чуть-чуть играя в благодарную девчушку, прижалась к чужому мужу, Мальвине вдруг показалось, что крохотная рыбка прилипла к киту: их так и зовут — «прилипалами», об этом Мальвина читала в журнале «Вокруг света». Но это ее не беспокоило. Язеп, известный ей со школьной скамьи, никогда не позволял себе ничего такого, а теперь, в шестьдесят лет, не позволит и подавно.
Немало труда пришлось затратить Карине, чтобы одолеть курсы шоферов: знания никак не укладывались в ее маленькой головке. Но она очень старалась, так как умение не только хорошо водить автомобиль, но и сделать при случае несложный ремонт занимали видное место во взлелеянном ею великом плане на будущее.
— Мальвина водит слишком неуверенно, — как-то намекнула она профессору. — От этого недалеко до аварии.
— Меня ее езда устраивает, — спокойно ответил профессор.
«Ты еще увидишь, что значит настоящая женщина за рулем, — подумала Карина. — И поймешь разницу! Только ездить мы будем на новой «Волге», она тебе полагается по рангу!»
Этих людей, профессора и Мальвину, она не понимала. Он отказывался от подношений, что предлагали благодарные больные, она собственноручно делала даже самую грязную домашнюю работу. А как спешили они друг к другу — как два вырвавшихся из класса школьника, находящиеся во власти первой романтической любви! Такой любви Карина не признавала, да и не понимала тоже. Опасаясь насторожить, а главное — напугать профессора, она однажды все же не удержалась:
— Что привлекает вас в Мальвине? Она же...
— Вы хотите сказать — неказиста? Напомню вам слова Чехова: «Каждый из нас любит самую прекрасную женщину на свете!»
Чехов Карину не интересовал. Она хотела разобраться в психологии профессора Вардауниса и найти его ахиллесову пяту.
И тут случилось нечто, значительно ускорившее ход событий.
Мальвина легла в больницу. Она, наверное, относилась к тому же сорту людей, что и подполковник Петер, и никому не жаловалась на свои недомогания. Даже муж, столь опытный врач, живший бок о бок с ней, ничего не заметил. Уходя на операцию, она в прихожей проговорила: «Прошу вас, любезная Карина, позаботьтесь о профессоре. Он как ребенок. А если тебе, Язеп, что-то понадобится, попроси, не стесняясь, Карину. Зная, что ты под таким прекрасным присмотром, я смогу лечиться спокойно». И она действительно спокойно отправилась сражаться за свою жизнь.
Лето выдалось жаркое. Профессор любил менять рубашки ежедневно. И Мальвину, когда он навестил ее, привело в волнение крохотное пятнышко на манжете. «Попроси же любезную Карину», — напомнила она. И снова: «Попроси же нашу любезную Карину накрахмалить докторскую шапочку, она не откажет...»
Карина не отказывалась ни от чего: выстирать, накрахмалить, отнести больной передачу. За рулем «Жигулей» она теперь чувствовала себя уверенно, просто ощущала, что полным ходом приближается к намеченной цели. Исходные позиции были уже заняты, оставалось лишь надежно обеспечить тыл. Пожалуй, пришла пора, когда можно позволить себе быть более откровенной: не надо обладать особой проницательностью, чтобы видеть, что профессор удовлетворен своим шюфером, своей кухаркой, своей экономкой, своей...
Когда атакующий подступает вплотную к объекту штурма, он может на миг утратить бдительность. Увы, именно такая беда и случилась...
Карина время от времени навещала Мальвину в больнице, приносила красивые цветы, и после ее ухода Мальвина всегда говорила соседкам по палате: «Какой любезный, заботливый, самоотверженный человек! Ради нас с мужем страдает в городе в такую жару!»
— Слишком уж любезна, — скептически заметила одна. — Не люблю таких.
А Мальвину внезапно озарило: Карина больше не называла ее мужа профессором, просто Язепом. Однажды у нее очень естественно вырвалось: «Мы с Язепом решили...»
— Что значит — вы с Язепом? — не поняла Мальвина. Ведь решать в их доме могла только она с Язепом.
— Ну, вы же болеете, — тряхнула только что подстриженными волосами Карина; французская прическа делала ее намного моложе, а свалявшийся перманент Мальвины являл собой образец старомодности. Бедная Карина не поняла, какой неверный шаг сделала, не сообразила, что утратила бдительность за секунду до решающего часа. Такой прекрасный психолог, но вот не сообразила, и все тут!
Мальвина сказала:
— Я здорова и скоро вернусь домой.
— Выписывайтесь, дорогая, и чем скорее, тем лучше, — посоветовала соседка по палате, не жаловавшая чересчур любезных.
Но Мальвина не выписалась; внезапно она почувствовала себя хуже, сопротивляемость у нее снизилась, и выздоровление затормозилось. Потому что в тот же самый вечер профессор, на минутку заглянувший в палату, выглядел очень занятым и нетерпеливо ерзал на стуле. И у него тоже вырвалось: «Мы с Кариной... мы хотим поспеть в Дзинтари на концерт, а потом выкупаться...»
Мальвина откинулась на подушку, и он понял, что сказал лишнее: как врач, он не мог не понять этого. Но подобное случалось с ним впервые. Не найдясь, что еще сказать, он медленно встал и, потупившись, вышел из палаты.
— Вашей жене хуже, — сказал ему в коридоре молодой врач без ученой степени, один из тех, кто еще испытывал боль, если больно было его пациентам.
— Знаю, — не останавливаясь, буркнул профессор.
Мальвина могла сколько угодно называть себя слепой и бичевать упреками, словно плетью. Но была ли она виновата в том, что так легко сдала свои позиции и позволила врагу овладеть крепостью без потерь? Даже большие полководцы свято верили, что линия Мажино неприступна; не потому ли в военном искусстве столь значительна роль хитрости и той самой тактики и стратегии, с которыми Мальвине вовсе не приходилось сталкиваться в ее безмятежной жизни. Они с Язепом просто nне были готовы сопротивляться обходному маневру, не хотели верить, что хитрость может иметь сколько-нибудь серьезное значение и что такое милое, маленькое, грациозное создание может скрывать дьявольский замысел.
И эта вера, слепая и наивная, вера в порядочность и сердечную щедрость всех людей, сделала их беззащитными, как детей.
Мальвина лихорадочно перебирала в памяти прошлое. Разве можно просто так взять и зачеркнуть всю долгую, проведенную вместе жизнь? Сможет ли Язеп сказать: «Мальвина, нам надо разойтись», или: «Без Карины я не могу!» Да, приплывает такая рыбка, которой нечего терять... Пока живут киты, живы и прилипалы. Но Язеп, Язеп...
А что Язеп? Он спустился в вестибюль больницы, а молодой врач шел за ним по пятам.
— Я охотно выписал бы вашу жену, — сказал он, — все то же самое она может получить и дома. А у меня есть одна санитарка, которая не прочь подработать в качестве домашней сиделки.
Профессор словно не слышал. Сквозь стеклянную дверь он увидел, как подъехала его машина. Карина трижды коротко просигналила — так было условлено. Но сигнал этот почему-то рассердил профессора: здесь, рядом с больными, он звучал слишком громко и вызывающе.
Профессор продолжал сидеть на кожаном диване, белый чехол которого за долгий день основательно измяли посетители. Это тоже вызывало чувство досады. «А этот, что лечит Мальвину, — у него разве не нашлось другого дела, как стоять здесь и молча ожидать чего-то?» Он сердито сказал:
— Коллега, передайте той даме, чтобы она поставила машину в гараж — я никуда не поеду. — И походкой утомленного человека стал подниматься на второй этаж, где находилась палата Мальвины.
На работу Илиана поступила перед самым Новым годом, и, когда тридцать первого декабря ее включили в комиссию по приемке законченного жилого дома, она, откровенно говоря, не представляла, что же, собственно, ей предстоит делать.
Последние два года она вообще не работала: за время, проведенное в геологических экспедициях, у нее набралось несколько месяцев отпуска и солидная сумма денег. Однако, в сущности, ни то, ни другое не имело решающего значения: она прожила последние годы как «мужняя жена», занимаясь в основном общественными делами. Это и сыграло решающую роль. Энергичной работой в домовом комитете — а иначе она не умела, с прохладцей у нее никогда ничего не делалось — Илиана обратила на себя внимание, и, когда управляющая домами собралась на пенсию, она сама зашла к Илиане поговорить.
— Да ведь я в этой работе ничего не смыслю! — убеждала Илиана.
— Ну, нет, — возразила старая управляющая. — Кое-какое представление у вас уже есть, высшее образование — тоже, сил хватает. Чего же вам еще?
Да, что еще было ей нужно? Оседлая жизнь, о которой мечталось в экспедициях, вроде бы стала уже приедаться. Но идти работать управдомшей? Нет, это было что-то не то. Она сказала Игнату, что надо бы подыскать что-нибудь подходящее: в Риге были и геологические учреждения. А к этому делу она успела привязаться за пятнадцать лет пеших блужданий и верховых поездок по тундре всей душой, потому что после окончания ленинградского института именно Север был местом ее работы, да и жизни тоже. Она прожила эти долгие пятнадцать лет среди скупой, однообразной природы и в более чем скромных бытовых условиях. Собственно, ей никогда и в голову не приходило, что что-то надо выдержать. Разговор с Игнатом дал толчок до времени копившимся где-то в глубине души решениям...
Домоуправление находилось буквально в двух сотнях метров от ее дома. В конце концов Илиана позволила уговорить себя: в самом деле, не глупее же она той женщины, что уговаривала ее перенять управдомовский портфель. И в исполкоме с ее кандидатурой все были согласны.
Тридцать первое декабря выпало на пятницу. Часть работников домоуправления успела потихоньку исчезнуть еще днем, у некоторых были дела. Вот так оказалось, что идти на приемку, кроме нее, некому: Илиана отпустила даже инженера. Да и как станешь удерживать человека, у которого множество семейных хлопот, которого ждут не дождутся дома? Слишком поздно Илиана спохватилась, что не сможет совсем одна участвовать в работе комиссии, ведь она еще плохо разбирается в строительных делах. Безмолвно ходить вслед за строителями? Тогда лучше уж вообще не являться. Но через короткое время домоуправление примет дом на свой баланс, и окажется, что она ничего не знает. И кто только придумал сдавать дом в эксплуатацию за несколько часов до Нового года? Если бы еще, допустим, была возможность вручить ключи будущим жильцам, чтобы они успели встретить наступающий год в новых квартирах, можно было бы понять. А так...
Илиана уже собиралась уйти, и уборщица позвякивала ключами, когда в контору вошел человек, рослый, светловолосый, голубоглазый, с доброжелательной улыбкой. Поздоровался и повернул в сторону комнаты техников.
— Заперто, милый, уже заперто, — остановила его уборщица. — Праздник скоро.
Илиана запомнила этого человека еще по первому дню работы в домоуправлении: она тогда собрала всех работников, чтобы познакомиться с ними. Серьезного разговора в тот раз не получилось, и она решила в ближайшем будущем внимательно выслушать каждого в отдельности, чтобы выяснить, нет ли у них претензий или предложений. А этот рослый мужчина, выглядевший рядом с маленькой Илианой настоящим гигантом, был сантехником. Как, бишь, его фамилия? Фрейденфельд, Фрейнберг, Фрей... Фрей...
— Товарищ Фрей... — движимая неожиданной мыслью, повернулась Илиана к вошедшему.
— Фрейнат. Арвид Фрейнат.
— У меня к вам просьба. Помогите. Дело, конечно, совершенно добровольное...
Он молчал, в упор глядя на Илиану голубыми глазами.
— Не можете ли вы сходить со мною на приемку дома? Я... понимаете ли... я еще чувствую себя слишком беспомощной в таких вопросах.
Он улыбнулся — тепло, сердечно. Но голос прозвучал сухо:
— Понимаю. Старый номер. Последний день года, и надо сдать хоть в половине двенадцатого ночи, но только обязательно в этом году.
— К Новому году мы домой поспеем, — успокаивающе сказала Илиана.
— Ладно. Все равно.
На улице валил мокрый снег. Обвешанные свертками люди с белыми мохнатыми бровями, щурясь, рысцой спешили кто куда: домой, в гости, на бал.
Илиана и Арвид шли на объект. Шли молча. Да говорить и нельзя было. Открой лишь рот, и его сразу залепит комком снега. Она молчала еще и потому, что одновременно чувствовала себя и виноватой, и бессильной, а он лишь бросал временами внимательный взгляд на свою начальницу. Светлые волосы его, покрывшиеся снегом, напоминали белую мохнатую индийскую чалму, зато модная мохеровая шапочка Илианы стала похожа на жалкого, вымокшего котенка.
Снаружи новостройка выглядела внушительно: широкие окна, лоджии, на красном кирпичном фасаде — белые декоративные полосы. Красивые входные двери.
«Приятно будет жить людям», — решила Илиана и ускорила шаг. Похоже было, что они все же опоздали, так как ни у одного из четырех подъездов никого не было видно. Она заспешила — и сразу же, обо что-то споткнувшись, свалилась в мягкий снег.
— Строительный мусор не убрали, — проворчал Арвид. — И, надо полагать, вывезут его не скоро.
Он нагнулся, взял Илиану за руки и поставил на ноги, как маленького ребенка.
— Господи, какая же вы легонькая!
Голоса комиссии слышались где-то на третьем или четвертом этаже.
— Поднимемся на лифте — предложила Илиана. Она вообще любила кататься на чем угодно, летать, а в этот миг почему-то захотелось еще и постоять в тесной кабине рядом с Арвидом. Однако лифт в этом подъезде не работал.
— Почему? — спросила она наивно.
Арвид не ответил, у него вырвалось лишь: «Начинается!..»
Члены комиссии выглядели сердитыми и усталыми. Только двое из них, подвижные, раскрасневшиеся, обросшие густой щетиной, говорили громко, как люди, уверенные в своей правоте. Они чуть ли не волокли остальных из комнаты в комнату.
— Здесь, как видите, первосортный линолеум, двухцветный, такой редко когда удается получить, — пояснял один, а второй подхватывал:
— Экспериментальные обои жильцам наверняка понравятся. А если в семье маленькие дети, лучшего и желать нечего. Протрешь мокрой тряпкой — и снова все блестит.
Илиана вместе с остальными то опускала глаза к полу, то переводила взгляд на стены.
Наклонившись к самому ее уху, Арвид прошептал:
— А под линолеумом остался мусор. Чувствуете, какой неровный пол?
Илиана щекой ощутила горячее дыхание, и даже почудилось тепло его губ, и, может быть, поэтому смысл слов не дошел до нее, словно растворился.
А он шептал дальше: «Глядите, над окном, видите, — их первоклассные обои уже отстают!»
На этот раз его слова затронули сознание. Действительно, над широким оконным проемом что-то было не так. Кроме того, из окна дул самый настоящий ветер, и она приблизилась, чтобы проверить, плотно ли оно закрыто. Ее удержал тот, что восхвалял линолеум:
— С кем имею честь?
— Я управдом Ругайс.
— Очень приятно. Прораб Бергманис. А окно трогать не надо.
— Дует же!
— Ерунда. Стихнет метель, и дуть перестанет.
Широкая ладонь Арвида подтолкнула Илиану к окну. Еще шаг, и она ухватилась за ручку. Оттого ли, что рама разбухла, или по другой причине она не поддавалась, но в щель продолжало дуть.
— Этого так оставить нельзя, — проговорила Илиана.
— И не оставим, — охотно согласился Бергманис. — Прежде чем вы начнете тут хозяйничать, все будет исправлено честь по чести.
«Глядите в оба», — снова шептал Арвид. А в ванной громко проговорил: «Раковина установлена косо. — Нажал на край ванны, и она покачнулась. — Ванна плохо закреплена».
Члены комиссии переглянулись. Один нетерпеливо спросил:
— А на других этажах как?
— Все в лучшем виде. Да и не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь, купаясь, опрокинулся вместе с ванной, — балагурил Бергманис.
Маленький, плотный член комиссии засмеялся. Другой в который уже раз поглядел на часы. Новый год стремительно летел навстречу.
В коридоре, где Илиана с Арвидом остались на мгновение вдвоем, Арвид проговорил:
— Хочу предупредить: все тут сделано на живую нитку. Потом жалоб не оберетесь.
— Как же быть?
— Скажите что-нибудь такое, чтобы комиссия встрепенулась. Все спешат домой и притворяются, будто ничего не видят. Но только не говорите, что это я предупредил вас.
Илиана удивленно посмотрела на Арвида.
— Если вы хотите помочь мне и... вообще для пользы дела, к чему же такие условия? Вы так и будете все время шепотом?.. Лучше бы сказать погромче, именно погромче.
Арвид промолчал: похоже было, что он немного обиделся.
Поднялись на следующий этаж. Еще одна квартира. Стена в комнате оказалась мокрой.
— Это и вовсе мелочь. Между панелями просочилась влага — не смутившись, пояснил коллега Бергманиса. — Пока въедут жильцы, все просохнет.
— Такой акт я не подпишу, — неожиданно вырвалось у Илианы.
Члены комиссии переглянулись. Бергманис усмехнулся:
— Этого, уважаемая, от вас никто и не требует. Ваше присутствие здесь, мягко говоря...
Он умолк, но все поняли, что это «мягко говоря» выходило за рамки приличий и было не в пользу строителей.
Илиана повернулась к выходу. Пальцы Арвида сжали ее локоть: «Потерпите...»
Споры, споры, споры. На каждом этаже, в каждой квартире, в каждой комнате. В четверть двенадцатого Бергманис уже хрипел: в горячих дискуссиях у него пропал голос.
На верхнем этаже комиссию ожидал накрытый стол. Шампанское. Кое-какая закуска. Маленькая, трогательно милая елочка. Наверное, от ее зелени и запаха хвои комната показалась неожиданно уютной. С лиц сбежало выражение усталости, мохнатые ветки смахнули досаду. На сердце полегчало, пришло спокойствие.
— Ну, чем не прекрасная комнатка? Можно только позавидовать тем, кто будет в ней жить, — искренне сказал Бергманис. И странно — даже Илиана ощутила легкую зависть к тем, кому суждено будет вить здесь свое гнездо.
От бокала шампанского в голову ударил легкий хмель. Кажется, она бросала на Арвида слишком лукавые взгляды. А он, раскрасневшийся, подмигнул ей как заговорщик.
Один за другим члены комиссии подписали акт. Словно праздничный салют, с глухим хлопаньем вылетели пробки. Были провозглашены тосты. И все это произошло мгновенно. Члены комиссии унеслись галопом. Каждому Бергманис на прощанье пожал руку, повторяя: «Спасибо, что поняли ситуацию».
Под конец они остались вчетвером: Бергманис со своим соратником и Илиана с Арвидом.
Не удержавшись, она спросила:
— Простите, а что это за особая ситуация?
— План, сердечко мое, план. Через сорок минут конец года.
— Ну и что?
— Как — что! План выполнен, значит — всем хорошо. Разве стал бы я так надрываться только ради своей премии? Я сапожник без сапог, о такой квартирке пока могу лишь мечтать. Порадуемся, дорогие товарищи. Мы поспели в срок, не то, что те, — и он махнул рукой в сторону окна.
Там темнота была рассечена лучами прожекторов, и по их ослепительной дорожке, как по лестнице, летели вверх мириады хлопьев. Сквозь их кружево можно было различить темные суетящиеся фигурки.
— Бедняги, даже юпитеры киношников их не спасли, — усмехнулся Бергманис, и в голосе его прозвучали нотки жалости и одновременно превосходства. — Теперь им уже не поспеть.
Спускаясь по лестнице с шестого этажа, Илиана опиралась на руку Фрейната. И уже в который раз за вечер подумала: «Какая сильная, надежная рука». Арвид с иронией в голосе сказал:
— Знаете, кого напоминает мне Бергманис? Пассажира, который знает, во сколько отходит поезд, но до последней минуты не успевает уложиться. А потом несется, не разбирая пути, лишь бы вскочить хоть в последний вагон. Не беда, что слетела шапка, соскочила галоша...
Прежде чем выйти на улицу, он неожиданно заявил:
— Мне неохота домой. А вам?
Илиана замялась. У Игната концерт. Потом он, конечно, придет домой. Будет ждать. Удивляться, куда она пропала. Беспокоиться.
Накрыть на стол она не успела. Кто мог знать, что работа затянется до полуночи? Она представила, как оба они будут сидеть за наспех собранным ужином. Игнат в очередной раз произнесет те же слова, что и всегда, поднимая бокал. Также улыбнется. Так же обнимет, ведя в спальню. «Пора бай-бай», — скажет он.
Это «бай-бай» заставило ее содрогнуться. И она ответила достаточно уверенно:
— Мне тоже не хочется.
— Тогда с этой минуты вы мне не начальница, а я вам не подчиненный. Идти нам некуда, да и незачем. Побродим просто так. Кстати, как вас зовут?
— Илиана.
— Красивое имя, необычное. А для меня вы будете... — Он оглядел шедшую рядом женщину с головы до ног. — Для меня вы будете Лиана. Тонкая, гибкая... настоящая лиана.
Он взял маленькую женщину за руку и повел, как ведет отец ребенка, держа его кулачок в пальцах, наклонившись, чтобы малышу не приходилось тянуть руку вверх, хотя самому ему идти так, сгорбившись, неудобно.
Они часто останавливались, провожая взглядом взлетавшие ракеты, переводя глаза на освещенные окна, на мерцающие за стеклами свечи. Они не подумали, что сейчас было бы лучше сидеть в тепле, в веселой компании. Новогодняя ночь, нереальная, словно пришедшая из сказки, заставила двоих на время утратить чувство действительности, забыть всех и вся и, ни о чем не думая, подчиниться ее странному волшебству. Если бы кто-нибудь сейчас сказал им: «Но эту ночь, со всей ее романтикой и необычностью, каждый ведь стремится провести дома, в семье», — они, вернее всего, просто не поняли бы этих слов. Семья? Да была ли она у каждого из них?
Улицы пустынны, но двое, как будто тайком условившись, избегали даже редких прохожих. Ни один ни о чем не спрашивал другого. Только однажды Арвид поинтересовался: «Ноги не замерзли?» Вопрос остался без ответа. Илиане не хотелось прерывать согласное молчание, которое на самом деле вовсе не было молчанием: они понимали друг друга без слов, звуки в эту ночь были бы лишними, они безвозвратно прогнали бы колдовство, шедшее за ними по пятам и все плотнее окутывавшее их тонким, наверное сотканным из снежных хлопьев, покрывалом. Странно: она была маленькая, он — крупный, но оба делали одинаковые шаги, как если бы невидимый механизм согласовывал их движения. Неожиданно нагрянувший северный ветер разорвал пелену туч, почти мгновенно она превратилась в лохмотья, а между ними все чаще стало проступать холодное небо с белыми точками звезд. И если бы кто-нибудь взглянул со стороны на двух чудаков, то, вероятно, не удержался бы от вопроса: «Как это случается, что чужие люди становятся родными и неразделимыми?»
«Да, как это бывает? — в который раз за эту ночь спрашивала себя Илиана. — И почему я раньше не знала, что так бывает?»
Тонкий, робкий луч луны карабкался по стене, взбирался тихо и несмело, цепляясь за каждую шероховатость, пока наконец не уселся на раму портрета, а еще через секунду не осветил глаза Игната.
Они были доброжелательными, но... За два прожитых вместе года все стало знакомым до пределов возможного. Илиана уже заранее знала, что скажет Игнат, придя с работы, что станет говорить за завтраком, какая гримаса выразит удовольствие, а какая — неудовлетворение, какой походкой направится он в туалет и какой выйдет на сцену.
Не знала она лишь одного: отчего все чаще ее стали раздражать пухлые губы Игната и его вогнутый лоб, особенно, когда, сердясь, он как бы втягивал губы в себя. Голоса он никогда не повышал и к жене всегда обращался сдержанным тоном: «Будь добра...», или: «Будь так любезна...», или: «Извини, пожалуйста». Когда умерла его мать, он стал называть «мамочкой» Илиану. В какое-то мгновение она поняла: «Я больше не женщина... не женщина, которую надо завоевать, я стала чем-то вроде его матери, недавно скончавшейся слабой старушки». Может быть, слишком часто она стала спрашивать Игната: «Я тебе нравлюсь?», или: «Как я выгляжу в этом платье?» Он рассеянно отвечал: «Конечно, нравишься, даже если наденешь мешок».
Обе годовщины своей свадьбы они отпраздновали в ресторане. Обе были похожими как две капли воды. Каждый раз Игнат заказывал столик в уголке. Он не разрешал другим парам подсаживаться к ним, для чего отзывал официанта в сторону и тихо с ним договаривался; наотрез отказывал всем, кто пытался пригласить Илиану на танец. И спрашивал жену, какой танец она желала бы заказать: его, скрипача Игната Ругайса, оркестранты знали.
Он развлекал Илиану как умел: был то церемонным, то веселым, порой даже расточительным. Не жалел для нее ничего — ни шампанского, ни цветов, ни анекдотов. Рассказав очередной, он начинал смеяться первым, словно бы приглашая свою даму присоединиться. Он искренне старался вызвать ее смех, создать хорошее настроение. И кто виноват, если анекдоты его казались Илиане вульгарными, а смех — чуть ли не глупым...
На второй годовщине в сверкающем, шумном зале ресторана Илиана ощутила давящую скуку и с внезапным страхом подумала: «Неужели всю жизнь будет так? Весь длинный год — один и тот же ритм, однообразное сидение дома и один вечер — на людях, но без людей?»
Жаловаться на такой порядок она не имела права: именно об этом она ведь и мечтала в дни своей жизни на Крайнем Севере, жизни в постоянном неустройстве и движении, жизни, требовавшей выносливости и мужества. Именно неосознанная тоска по теплому жилью, по ярким огням города заставила ее последовать за Игнатом. А кроме того, еще и тоска по бурной любви, по красоте искусства и пестроте будней. Но из всех этих мечтаний исполнилась лишь малая часть.
Вскоре после начала войны, в шесть лет, она осталась сиротой. Детдом. Школа-интернат. Общежитие Геологического института. Палатки и бараки в тундре. Никогда она не оставалась в одиночестве. Никогда не имела своего угла. Чужие люди возникали и уходили. Разные люди: дружески настроенные, доброжелательные — и грубые, назойливые. Энтузиасты и рвачи. Может быть, к кому-нибудь из них и привязалось бы сердце. Но судьба ее не баловала, и возникавшее влечение наталкивалось на препятствия: один оказывался женатым, другого вскоре переводили, третий рассчитывал только на мимолетную, «сезонную» связь. И так годы, целые годы пролетали, как заполярное лето: не успевало начаться, и вот уже конец.
Ей было тридцать семь, когда она впервые встретилась с Игнатом Ругайсом. Он приехал в северный город вместе со своими учениками. Скрипачи-подростки, не убоявшиеся долгого, трудного пути, чтобы принести радость искусства обитателям сурового края, тронули всех до слез. «Романс» Шостаковича и «Элегию» Массне Илиана слушала, затаив дыхание. В оцепенении сидел весь битком набитый зал — люди, которых нелегко было удивить чем бы то ни было. Ансамблю скрипачей это оказалось под силу. А Игнат, по мановению руки которого вздымались и опускались тонкие смычки, показался ей волшебником, пришельцем из несбыточного, манящего мира.
Давно, давно уже ей не приходилось говорить по-латышски: она не ездила в Ригу даже в отпуск — не к кому было. И вот несмелая, смущенная, только в последний момент решившаяся, Илиана приблизилась к руководителю ансамбля. Он был приятно удивлен. Спустя два дня, когда ансамбль уезжал, в глазах Илианы при расставании была такая грусть, что Игнат не мог этого не заметить. Через неделю пришла телеграмма: «Я один в трехкомнатной квартире и с нетерпением жду тебя!»
Чем покорила она Игната: миниатюрной фигуркой на суровом северном фоне, романтикой своей профессии? А может быть, сыграла роль неожиданность встречи в дальних краях с соотечественницей, чей облик говорил, что ее надо лелеять и оберегать от трудностей? Или его увлекло собственное благородство? Что заставило его отправить телеграмму? Безумная любовь с первого взгляда?
В управлении никто не мог понять, какая муха укусила вдруг работницу, так долго и терпеливо, без малейших претензий выполнявшую самые нелегкие задания. Никто ведь не знал, что терпение ее на деле было не чем иным, как ожиданием. Она забиралась в поисках месторождений все дальше и дальше: геолог по призванию и по характеру, она любила искать и находить. И не переставала верить, что однажды найдет алмаз и для самой себя. Теперь, показалось ей, он был найден. Оставалось гранить и шлифовать. Но усилия оказались тщетными. Этот алмаз — Игнат — сорок пять лет прожил на свете вдвоем с матерью, он был уже отшлифован на совесть, и изменить что-либо в его поведении не смогла бы никакая сила.
Хотя он оказался заботливым и верным мужем, появление жены ничего не изменило в его жизни. И эту свою неспособность что-то переиначить, на что-то сразу и заметно повлиять, даже ощутимое противодействие Игната ее реформам она с каждым днем ощущала все больше. Внешне, правда, все выглядело, как если бы они были довольны друг другом. Илиана с удовольствием ходила за покупками, стряпала, убирала и ожидала мужа с работы. До известного момента ее даже не раздражало, что Игнат десятки раз повторял один и тот же пассаж. Лишь однажды она спросила:
— А вариации на тему Паганини ты смог бы сыграть?
— Практически — да. Профессионал должен уметь все. Но это было бы дилетантством, какого я себе никогда не позволял.
И все-таки, вопреки собственным правилам, он оказался дилетантом — в любви: не покорил Илиану по принципу veni, vidi, vici. Внешне, впрочем, все так и выглядело: пришел, увидел, победил. Но если то и была победа, то пиррова. Разве иначе спустя два года после этой победы Илиана в новогоднюю ночь, лежа в одиночестве на диване, стала бы размышлять о том, что союз с Игнатом оказался ошибкой? Исчезла ли в эту ночь ее любовь к мужу? Была ли она вообще? Но в эту ночь она особенно ясно почувствовала, что не исполнилось ее тайное желание: чтобы кто-то властно подчинил ее, чтобы она принадлежала кому-то настолько, чтобы даже малейшее неподчинение этому повелителю восприняла бы как смертный грех, как свою глубокую вину.
Этой ночью, бесцельно пробродив с почти незнакомым человеком по снежным улицам, не явившись на праздничный ужин и придя домой, когда Игнат досматривал уже третий сон, Илиана не ощущала ни страха, ни вины. Значит, она была все еще свободна — никто не изменил того положения, в котором женщина принадлежит самой себе и является полновластной хозяйкой каждой клеточки своего тела. Неразделимой с Игнатом она не стала, иначе не было бы ночной прогулки с Арвидом и чувства общности с ним. «Мое поведение непростительно, — упрекала себя Илиана. — Я прибежала к Игнату, как зеленая девчонка. А этой ночью забыла, что у меня есть муж и дом. Не хотела сделать так, но сделала. Почему? Да, почему?»
Посторонний человек взял ее за руку, назвал Лианой — и она пробудилась, как после зимней спячки пробуждаются в тундре крохотные и могучие силы, как пробуждаются в сказках заколдованные принцессы.
Как сумел он, Арвид Фрейнат, убедить Илиану спуститься с хрустальной горы?
С самого утра Илиана попросила принести ей личное дело Арвида Фрейната. Ее ожидали срочные дела, но она закрылась в кабинете и долго разглядывала фото, прочитала анкету, автобиографию. Родился в двадцать четвертом. Беспартийный. Начальная школа. Ремесленное училище. Техникум. Длинный список мест работы. Женат, детей нет. Жена Зелма, девятьсот четырнадцатого года рождения, домохозяйка.
Скупые сведения. Все внешнее. А какова сущность человека? Ей хотелось докопаться до сути. Себе она сказала: «Он мой подчиненный, я должна знать о нем все».
Старая работница рассказала:
— О Фрейнате могу сказать только хорошее. Сантехника, что был до него, уволили: слишком уж падок был на чаевые. Пользовался беспомощностью старичков. Сколько скажет — столько им, беднягам, и приходилось платить. Без пятерки и пальцем пошевелить не хотел. А Фрейнат копейки лишней не возьмет, винтика не возьмет со склада.
— Ну, а еще что?
— Еще? На собрания ходит...
— На праздничные мероприятия приходит с семьей?
— Нет, жена его у нас ни разу не появлялась.
Дневная суматоха понемногу набирала скорость. Мысли о Фрейнате остались где-то позади. Дверь в кабинет Илианы распахивалась почти беспрерывно.
У многих домов тротуары не были посыпаны песком, люди скользили, падали, ломали руки и ноги. Надо было немедля одернуть нерадивых дворников.
Монтер явился изрядно выпившим, сегодня его нельзя было подпускать к проводам. А где взять другого? Бывшая управляющая предупреждала Илиану: «Увольнять не спешите. Иногда приходится закрывать глаза. Людей нет. На нашу зарплату человек не может содержать семью. Семьдесят рубликов. Ну, еще премия — двадцать пять процентов, и еще пятнадцать — за грязную работу. Но если не выполнишь наряд вовремя, денежки плакали. А мы, руководство, привязаны к квартальному плану, и наши сорок процентов тоже постоянно висят на ниточке. Их могут снять, если не выполним план по сбору пищевых отходов, металлолома, по ремонтным работам, по благоустройству территории, да мало ли за что...»
Значит, вести себя осторожно? А что делать с дворничихой, которая не убирает лестницу и не интересуется тем, что происходит в ее доме, а прекрасную трехкомнатную квартиру уже считает своей собственностью?
Пришла бухгалтерша. У той свои беды: возник целый клан не платящих за квартиру. Причины? Категорически заявляют: сначала почините все, что надо, тогда заплатим.
Илиане показалось, что она нашла новаторское и радикальное решение:
— Надо вывесить списки задолжников на видном месте.
— Нельзя, — возразила бухгалтерша. — Бывает и так, что сберкасса не успевает пересылать квитанции. Значит, можем обидеть ни в чем не повинных жильцов.
Ничего другого Илиана не придумала.
— Что же делать? — спросила она с детской растерянностью. — Вы ведь давно здесь работаете...
— Если бы вы разрешили... — бухгалтерша замялась. — Хотя бы для начала. Если кому нужна справка, пусть сперва предъявит расчетную книжку, что значит — все уплачено.
— Да, пожалуйста! — Илиана согласилась так радостно и поспешно, что едва не вскочила со стула.
В пять часов начался прием. Обмен квартир. Кухонные конфликты. Злобные кляузы на соседей. Холод в квартире и некачественный ремонт. И подлинные трагедии. А были такие, кто приходил просто выговориться, отвести душу. Но успокаивать Илиана не умела.
— Плохо топят? Да, это так. Но мы сейчас в глупом положении: работники ТЭЦ — сами по себе, домоуправление — само по себе. Приказывать мы не имеем права.
Посетителям ни к чему было знать, что приказ о выделении ТЭЦ из общего хозяйства был недостаточно продуман и привел к тяжелым последствиям для домоуправлений и жильцов. Каждый имел право требовать и настойчиво требовал и тепла, и своевременного устранения неисправностей. Оправдания Илианы никого не удовлетворяли.
Целых полчаса отнял старик, жаловавшийся на холодный пол и тонкие стены.
— Вам нужен ремонт? — спросила Илиана.
— Мне нужна новая квартира!
— Этого я обещать не могу.
— А я так не оставлю. Мне за мои заслуги положено — и дело с конном.
— Завтра зайду, ознакомлюсь с условиями на месте.
— На ремонт согласия не дам! — уперся старик и, словно подчеркивая свой протест, громко хлопнул дверью.
Сталкиваясь с людским нахальством, Илиана всегда чувствовала себя бессильной, как дитя. Ей требовалось некоторое время, чтобы собраться, а вернее — прийти в себя после полученного удара и решить, как действовать и что ответить.
Вот и сейчас так получилось.
Техник пояснила: «Известный нахал. Хочет спекульнуть жилплощадью».
Так ли это?
Два часа Илиана разговаривала с людьми. Старыми и молодыми. Приятными и неприятными. Веселыми и злыми. Ей бы быть инженером человеческих душ. А она даже просто инженером не была — таким, что мог бы по-деловому поговорить с работниками теплотрассы, со строителями, с теми, кто ведал железом, досками, цементом, раковинами и мало ли еще чем.
Именно из-за раковины ей пришлось вскоре идти на поклон к говорливому Бергманису.
Нет, зла на Илиану он не таил. И приторно-вежливым тоже не был. Держался спокойно, сдержанно, как человек, понимающий, что жизнь у коллеги тоже не легкая.
— Знаю, знаю, как у вас обстоит с материалами, знаю, что в ремонтный фонд дают то, что похуже. Ладно, кто старое помянет... Присылайте вашего сантехника, спишем за счет нового дома.
Так у Илианы снова возник повод вызвать Фрейната. Он-то и подал ей мысль попросить раковину у строителей. Посоветовал не без иронии в голосе.
Когда он вошел в кабинет впервые после памятной прогулки, ничто в его поведении не напоминало о том необычном, что было тогда пережито обоими: дисциплинированный работник явился к начальнику, только и всего. Илиана старалась найти в его лице, во всем облике хоть что-то, напоминающее о пережитом. Но не нашла. Кажется, впустую Илиана безмолвно молила Фрейната не забывать той ночи. «Если есть на свете какая-то высшая сила, пусть он помнит вечно».
Вслух же управляющая домами Ругайс в этот миг произносила:
— Ну, а где достать эту несчастную раковину, вы и сами догадаетесь.
«Пусть он помнит вечно...»
Сама Илиана помнила все. Время шло, и каждая деталь все отчетливее проступала в памяти.
Что такое «terra incognita» — она, геолог, прекрасно знала. Теперь, живя в переполненной людьми Риге, она неожиданно набрела на неведомую землю, которую надо было исследовать, снять верхний слой, чтобы заглянуть в недра.
Любовь — открытие неведомой земли. И когда исследование ее замедляется и останавливается и не приходится больше ждать ничего нового, земля эта уподобляется унылой тундре, откуда хочется поскорее удрать.
Фрейнат стал тем белым пятном на карте, которое надо было испещрить геологическими значками; стал кроссвордом, где по горизонтали и вертикали виднелись лишь редкие угаданные слова. Она представила Игната и Арвида рядом, и разница оказалась потрясающей. Арвид — воплощение мужественности, излучавший таинственное очарование, какие-то биотоки, или флюиды, или... как их там называли. Арвид, с его большими, сильными руками, ровным дыханием, скупыми словами, ироническим тоном, одним лишь своим присутствием и успокаивал и возбуждал. Игнат — оставлял равнодушной.
Спокойно, размеренно, без эмоций текла их жизнь с Игнатом. Тихое счастье? Вряд ли это можно было так назвать. Да и как бы оно ни именовалось, все смыла могучая, хмельная волна. Непокой, от которого она пыталась спастись, выйдя замуж, снова завладел ею.
«Вот когда начинается моя настоящая жизнь, моя женская доля». И в центре этой новой жизни находился Арвид. Нет, имя это для такой жизни не подходило. «Как я буду звать его?» И она, не жалея времени, стала изобретать имена, чтобы выразить в них силу и хмель ее чувства. И не пожалела времени, чтобы помудрить с мастером над новой стрижкой. Ей хотелось слышать восхищенное: «Снова ты — другая!», или: «Ты выглядишь сказочно!»
В любви женщина прежде всего женщина. При всей эмансипации она не должна забывать о женственности. Мужчине позволено многое, женщина же не вправе ошибаться ни на йоту. Ей надо во всеоружии встретить мгновение, когда станет не все равно, поцелует он ее или нет, преподнесет ли цветы или забудет, а главное — увидит или нет в ней женщину...
Илиана готовилась. Она ждала этого мига. И он пришел.
Они возвращались после осмотра квартиры, где проживал сварливый старик. Было поздно, обо всех служебных делах они успели переговорить. На ближайшем углу им предстояло распрощаться.
— За семьдесят несчастных рублей терять целый день, — проговорил Арвид. — Вот люди и работают в двух местах, а то и больше. Днем еще где-нибудь, вечерами — у нас.
— Если хотите, я помогу вам подыскать... — но закончить Илиана не успела.
— Спасибо, не нуждаюсь. Я еще не забыл о чести мастера. Не гадко ли: тебе суют трешку на выпивку. Словно все мастера — пьяницы. Конечно, и таких хватает. Работают кое-как. Но причина глубже. — Разгорячившись, Арвид не сразу заметил, что Илиана остановилась. Он вопросительно глянул на нее.
— Вы могли бы ненадолго заглянуть ко мне? — словно робкая девочка, пролепетала она.
— Охотно, — не промедлив ни мгновения, откликнулся он.
Странно: в этой квартире он не чувствовал себя чужим, не стеснялся, не казался приглашенным из милости. Удобно откинувшись в кресле, он спокойным взглядом обвел комнату.
— Значит, приработок вам не нужен... — напомнила Илиана. — На что же вы живете?
— Работаю. Нанимаюсь к тем, кто строит шикарные особняки. Там все решают мои голова и руки. Не надо бегать к Бергманису за раковиной. Мне ее приносят, мило улыбаясь. Откровенно говоря, мне они противны — те, что не считают денег, стоят за спиной и дают советы, как лучше забить гвоздь, хотя сами в жизни молотка в руке не держали. И все же это честно заработанные деньги, а не гроши, что швырнули тебе на чай. И это — творческая работа, где я сам могу решить, как лучше и красивее... А еще я выращиваю тюльпаны. Как член общества садоводов.
Какое уж тут исследование белого пятна, если он каждой новой фразой задавал новую загадку. Тюльпаны?..
Он сидел уверенно, словно в своей квартире, даже не поинтересовался, где муж Илианы. И странно: эта его спокойная уверенность перешла и к ней. Ну, придет Игнат, увидит их сидящими — ну, и что? Никакого греха в этом, право же, нет. А раз так, то почему они с Арвидом не могут сходить в театр — если он ходит в театр, разумеется? Ей такая радость перепадала очень редко, но винить в том Игната было нельзя. Почти все его вечера были заняты. То уроки в музыкальном училище, то репетиции ансамбля, кружки самодеятельности, в промежутке — частный урок, а главное — концерты выпестованных им скрипачей. «Мы всё наверстаем, когда я уйду на пенсию, — успокаивал он Илиану и давал единственно возможный совет: — Сходи сама». А когда она начала работать, советовал приглашать с собой кого-нибудь с работы. И советы эти давались с такой отеческой заботливостью, что однажды Илиана даже вздрогнула от внезапной мысли: «Постой, да не отец ли ты мне на самом деле? Отец, а вовсе не муж».
Пойти на спектакль с «кем-нибудь с работы»? А почему бы и нет? И она сказала Фрейнату:
— Может быть, сходим как-нибудь в театр? На «Позднюю любовь», например?
Он, усмехнувшись, взглянул на нее.
— И что же мы там увидим? Что бывает поздняя любовь? Что она, наверное, бесконечно горька, а кроме того — и сладостна до головокружения? Разве таким, как мы, это еще нужно?
— Нужно! — вырвалось громко, от всего сердца, без запинки.
— Оба мы в одинаковом положении, связаны семьей, нужно ли это нам? — повторил Фрейнат, не сводя с нее глаз.
Илиана снова ответила:
— Нужно.
— Слишком поздно. Мне пошел пятидесятый. А вам?
— Мне никогда не будет больше тридцати девяти. Знаете, кто это сказал? Стелла Патрик Кемпбелл Бернарду Шоу. Смотрели «Милый лжец»?
— Нет.
— И я нет. Но очень хочу. С нее и начнем, да?
— Можно... если бы у меня были подходящие туфли.
Удивление Илианы было так искренне, что Арвид почувствовал необходимость пояснить:
— Деньги забирает жена на более неотложные нужды.
— На какие? Кто она такая? — вопросы Илианы посыпались, словно из рога изобилия.
Но Фрейнат ответил кратко:
— Этого вам знать не надо.
Наступила неловкая тишина, настолько неловкая, что Фрейнат порывисто встал и попрощался. Он хотел что-то исправить, что-то загладить. Собственная резкость, казалось, огорчила его до глубины души. И он предложил Илиане лучшее из всего, что мог:
— Весной, как расцветут тюльпаны, съездим с вами в Алнаву. Там поля селекционной станции, на целые километры ковер из живых цветов неописуемой красоты...
Это не было ни собранием работников домоуправления, ни производственным совещанием, но просто расширенным приемом посетителей, как его замыслила Илиана. Присутствовали главный инженер, бухгалтер, участковые техники... и сантехник. Раз уж пригласили Фрейната, то с таким же успехом можно было бы позвать монтера, кровельщика, истопника и мало ли еще кого. Но Фрейнат был ей нужен — не затем, чтобы глядеть на него: в присутствии других она лишь изредка осмеливалась бросить в его сторону беглый взгляд; он был нужен ей для уверенности. В канун Нового года именно Фрейнат помогал разобраться в кознях строителей, сдававших новый дом, вот и нынче хотелось слышать его реплики, указывающие верное направление.
Илиана тщательно причесалась. Надела светло-зеленое платье, гладкое и облегающее.
Приходили посетители. Их выслушивали вместе, и каждый высказывал свои соображения.
Вслух прочитали полученное анонимное письмо, и взгляды присутствующих вопросительно обратились к управляющей.
— Порвать и — в корзину! — распорядилась она.
— Неправильно, — возразила одна из участковых техников. — В семье скандал. Надо как-то отреагировать.
— Отреагировать! — вспыхнула Илиана. — На что? На сплетни? Анонимно пишут либо трусы, либо морально нечистоплотные люди. Если семье, которую здесь так расписали, понадобится помощь, они сами решат, куда им обратиться. Не наша функция — силой влезать в чужие души, в интимные дела.
— Наша функция? — вступила бухгалтерша. — Наша функция заключается в том, чтобы сохранять жилой фонд и улучшать бытовые условия. А мы — чем только мы не занимаемся!
Присутствующие оживились. Чувствовалось, что речь зашла о давно наболевшем.
— Одних справок за день сколько выписываем! — продолжала бухгалтерша. — А какие только отчеты не приходится давать!
Казалось, каждый, словно прилежный школьник, старается поскорее ответить вытверженный урок:
— Милиции — о молодежи...
— ...военкомату — о допризывниках.
— ...об озеленении.
— ...о сборе пищевых отходов.
— Кому что ни взбредет в голову, а техник сидит и пишет, вместо того чтобы следить за ремонтом на объектах, — не вытерпела одна из женщин-техников.
— ...и о ремонте в разных разрезах.
— ...об авариях.
— Требуют указать срок, сколько еще продержится крыша, или еще что-нибудь в этом роде, а разве мы можем ручаться при таких материалах? — снова не выдержала техник.
Главный инженер, совсем еще молодой человек, смеясь вставил:
— Надо хоть немного соображать в материалах и технологии ремонта.
Илиана ощутила словно бы укол: не в нее ли метили? Беспомощно взглянула она на Фрейната: тот сидел в той же безмятежно-спокойной позе, как в тот вечер в ее квартире. А главный инженер, словно угадав ее мысли, продолжал:
— Что, к примеру, вы, наш управдом, понимаете в грунтовых водах, что так часто заливают доверху подвалы в новых домах?
Все повернулись к ней.
— Я геолог.
— Прекрасно. Здесь вы станете специалистом по бумажным ископаемым. Администратором.
— Хватит! — Это был голос Фрейната. — Хватит, — глухо и повелительно повторил он. — Мы теряем время. Там, за дверью, полно народу.
И, словно услышав эти слова, в комнату ворвалась женщина.
— Так и знайте, — крикнула она, — это последний раз я прихожу просить одна!
Фрейнат встал, подошел к женщине и усадил ее на стул напротив Илианы:
— Успокойтесь!
— Нет, не успокоюсь! Меня убивайте, а детей — не дам!
— Успокойтесь! — повторила на этот раз Илиана.
— Вот приведу сюда всех троих, пусть спят на полу. Тут хоть пол не гнилой, да и потолок тоже.
— Гражданка Апинис, — сказала одна из техников — я ведь обещала вам — скоро начнем ремонт.
— Обещать-то вы обещали, — по-прежнему громко ответила Апинис, — да только я больше не верю. По всей комнате тазы, поспевай только выливать. А подпорки, что вы поставили, — курам на смех. Потолок вот-вот обрушится на голову. Переселяйте, и все. Не то возьму и перееду вот в эту комнату!
Казалось, словам не будет конца. Видимо, чаша ее терпения переполнилась.
Для Илианы случай этот был новым, хотя дело, очевидно, тянулось издавна. Она хотела спросить, но жалобщица не давала ей и рта раскрыть.
— И вообще, какой там ремонт! Давно пора пустить хибару на слом. Дешевле обойдется.
Илиана твердо обещала прийти через час-другой, чтобы самой разобраться на месте. И женщина ей поверила, наверное потому, что Илиана была новым человеком.
И снова прием прервался. Главный инженер с досадой сказал:
— Эти аварийные дома нас в гроб загонят. Сколько можно? Дотации на ремонт... одни убытки для государства.
— Так ли уж все плохо? — улыбнулась Илиана.
— Да хуже некуда. Не обижайтесь, вы все-таки еще не стали специалистом. Да и не только вы. Мало ли у нас техников, ничего не смыслящих в своем деле? Давно пора поговорить о кадрах хотя бы в Министерстве коммунального хозяйства. Специальных училищ нет. Принимаем девушек после средней школы. А ведь техник должен уметь содержать дом в порядке, весь дом снизу доверху... Да и эти девочки не задерживаются: им гораздо выгоднее работать на фабрике или еще подучиться. Вот такие дела. Наши развалюхи съедают все деньги, отпущенные на ремонт. Что бывает нужно в новом доме? Ну, стекло вставить, где-нибудь подкрасить... в общем, пустяки. А возьмем хотя бы дом этой самой Апинис. Сколько уже лет он числится аварийным объектом! Каждый год заново смолим там крышу. И все равно осенью и весной — потоп. Потолки держатся на честном слове. Знаете, о чем я мечтаю? Чтобы, когда матери с детьми не будет дома, потолок наконец обрушился. Тогда бедняга получит новую квартиру, а мы освободимся от лишнего балласта... Вот так. А прием заканчивайте сами, иначе мы просидим здесь до полуночи.
Кабинет опустел мгновенно. Казалось, все только и ждали, когда можно будет уйти. Один Фрейнат вроде бы не спешил. Илиана услышала:
— Эксперимент ваш не оправдался. Впредь принимайте посетителей одна. Когда мы все сидим здесь, это тоже приносит убыток.
У Илианы показались слезы. Он заметил это.
— Не надо, — сказал он так, что трудно было понять, что́ именно он подразумевал.
Игнат пришел домой раньше обычного. Улыбающийся, довольный, поцеловал Илиане руку.
«В точности как концертмейстерше своего ансамбля», — подумала Илиана, а вслух сказала:
— Просто удивительно, что ты решил хоть однажды провести вечер с женой.
— Я всегда хочу этого. — Его хорошее настроение не поколебалось. — И очень доволен тем, что концерт сорвался, поскольку двое моих музыкантов заболели гриппом. Как человек, я не должен этому радоваться, но как твой муж... А? Илушка...
«Какая еще Илушка?» — Илиану передернуло. Но сказала она иное:
— Если бы ты всегда бывал таким...
— Тебе надоело бы. Жизнь — не праздник, и пирожные едят не каждый день. Я всегда спешу домой, как бы ни было поздно. Хорошо, когда знаешь, что кто-то ждет тебя.
— Кто-то? Слишком безлично. Вместо меня могла бы оказаться и другая?
Игнат не ответил. Ушел в ванную, и оттуда донеслось его фырканье.
«Избегает ответа», — рассердилась Илиана. Она чувствовала, что несправедлива к мужу, но странно: всегдашняя правдоискательница, она на сей раз не оборвала себя. «Пусть сейчас же ответит!» Вспыхнувшая злоба толкала ее все дальше.
В ванной Игнат стоял голый по пояс, обвязавшись полотенцем, словно фартуком.
«Какой он тощий, кожа да кости. И как я раньше не замечала?»
Капли воды, большие и прозрачные, усеивали его спину и впадины между ребрами, словно подчеркивая, что под кожей нет ни миллиметра жира.
«Уж не болен ли он? — встревожилась Илиана. — Почему я не обращала внимания на то, как он выглядит? Он ведь единственный близкий мне человек». Однако и на этот раз она сказала вовсе не то, что думала:
— Слушай, Игнат, для чего, собственно, ты вызвал меня сюда?
Он удивленно обернулся:
— Что ж тут неясного? Разве ты за два года не поняла? Я думал, ты знаешь, насколько мучительным бывает одиночество, — иначе, может быть, ты и не приехала бы.
— Я и сейчас готова ради любви мчаться хоть на край света.
— По-моему, ты это уже совершила.
— Не знаю...
Он поглядел на Илиану так, словно видел ее впервые в жизни. Забыв вытереться, натянул рубашку, протиснулся мимо Илианы и ушел в свою комнату.
Илиана из кухни позвала его ужинать. Он не откликнулся. Она позвала погромче, выйдя в коридор. Он не отозвался и тут.
«Пусть, — упрямо решила Илиана. — Пусть притворяется обиженным сколько хочет».
...А через несколько дней вечером зазвонил телефон, и она услышала:
— Плохо, что вы мое начальство...
Илиана молчала. А твердый, низкий, мужественный голос стал другим, вибрирующим:
— Пойдемте бродить, как под Новый год. Хотите?
— Да, да, да!
И снова они ушли далеко от освещенного центра.
Фрейнат встретил ее словами: «Мне неохота домой. Пусть все идет к чертям!» — и тут же крепко взял ее за руку. Вскоре пальцы ее затекли, но она и не пыталась их высвободить. Ноги у нее промокли насквозь. Но если в тот раз он хоть спросил ее: «Ноги не замерзли?», то сегодня долго не говорил ни слова.
Погода стояла дрянная. Апрель начался непрерывными дождями, быстро смывшими тонкий слой снега. Только в Межапарке, которым они вышли к Саркандаугаве, под деревьями белели пятна снега.
Сколько часов провели они так, бесцельно блуждая, они не знали, никому не пришло в голову посмотреть на часы и вымолвить короткое словечко «поздно». Правда, редкие прохожие наводили на мысль, что все порядочные люди давно сидят дома, но перед кино на улице Петерсалас еше толпился народ. Шел «Золотой теленок». Илиана этой картины не видела. Но еще больше ей сейчас хотелось хоть ненадолго сбросить промокшую обувь и сидеть рядом с Арвидом так, чтобы чувствовать его локоть.
Он тоже согласился с неожиданным отклонением от программы, и сидели они именно так, как давно уже хотелось Илиане: она чувствовала близость его напряженной руки, тепло его тела. И позволила себе нечто совсем неожиданное: прижалась головой к его плечу, и Фрейнат, словно стремясь к ней навстречу, придвинулся, насколько было возможно, и едва слышно прошептал:
— Лианушка!..
Кадры сменяли друг друга. Зал следил за судьбой Остапа Бендера. Часто вспыхивал смех. Вот уже великий комбинатор, обвешанный золотом, приблизился к заветной цели. Илиана видела, с каким неотрывным вниманием смотрел на экран Арвид. И вдруг — Бендер ограблен! И на лице Фрейната возникло неприкрытое сожаление.
Из зала он вышел хмурый.
— Что с тобой? — незаметно перешла Илиана на «ты».
— Конец дурацкий.
— Нормальный конец. Только таким он и мог быть.
— Удивляюсь я тебе, товарищ Ругайс, — это сказал какой-то другой, обозленный голос. — Человек копит, копит, и вдруг ни с того ни с сего — крах. Жаль его. Труда. Напрасной жизни жаль.
— Арвид, а зачем нужно больше денег, чем можно потратить? Зачем ради денег проходить мимо всего остального в жизни?
— Чтобы хоть когда-нибудь пожить красиво — так, как хочется.
— А что, по-твоему, значит жить красиво? Как у Чехова — что в человеке все должно быть прекрасно? Или ты говорил о «сладкой жизни»?
— Хочу, чтобы у меня был красивый дом. Чтобы, когда прихожу с работы, меня окружали красивые вещи. Вот у меня был гарнитур: «Юбилейный». Потом я увидел финский, куда лучше. По счастью, как раз в то время я ставил центральное отопление на даче одного начальника. И один из десяти гарнитуров, присланных в Латвию, достался мне.
Арвид говорил тоном победителя, угрюмость слетела с него; казалось, он, как ребенок, радовался новой игрушке. И лишь на миг в его торжествующем голосе возникла грустная нотка:
— Только когда я вез гарнитур домой, стряслась беда: отломилась ножка у буфета...
— Беда — когда от войн и землетрясений гибнут целые города, — сердито сказала Илиана. Она даже отстранилась от Арвида, чтобы в слабом свете уличных фонарей увидеть, как выглядит человек, для которого поврежденная мебель равносильна катастрофе. Но он, казалось, не расслышал ее слов и продолжал откровенно высказывать свои понятия о красивой жизни.
— ...И на моем юбилее стол будет ломиться от всяких яств. По-особому приготовленная дичь. Да, ты и не знаешь, что я хороший охотник: жаркое, лососина, угри, сладкие блюда... Люди долго будут помнить!
— Что именно: как они объелись? Ты ведь презираешь культ еды, сам говорил.
— Вспомнят, что я не жалел денег.
— А ты и правда их не жалеешь?
— На пустяки жалею, конечно. Не могу понять, например, как можно швырять деньги на заграничные поездки. Я катаюсь на лодке по Салаце — господи, какая красота! И к тому же бесплатно.
— Знаешь что, — прервала его Илиана, — я хочу домой.
— А мне не хочется. Жаль, что не могу пойти с тобой. Хотя ты вся в шипах, расставаться с тобой жаль.
Он привлек Илиану к себе и мягкими, влажными губами бережно коснулся ее лба.
— Милая моя, дорогая Лианушка...
На работу Илиана возвращалась в скверном расположении духа.
С восьми до девяти сорока у нее сидел уполномоченный милиции. У него скопилась целая куча вопросов, на которые она старалась терпеливо отвечать. Затем она собрала бумаги и помчалась в жилуправление. И там потеряла еще три часа. Она не уладила ни одного из тех вопросов, что казались ей неотложными. В том числе об Апинис. И рассердилась:
— Что же, к себе мне забрать ее с детьми, что ли?
— Вскоре что-нибудь подыщем.
— Вскоре? Когда все четверо попадут в отделение травматологии?
— Вот сдадут в июне новый дом, тогда и переселим.
В июне? До июня еще ждать да ждать...
Или вот бездельница дворничиха. На ее лень и нерадивость жаловался весь дом. На деле она давно уже работала продавщицей в булочной и для выполнения своих дворницких обязанностей хорошо если раз-другой в неделю выходила с метлой на мостовую. И при этом занимала трехкомнатную служебную квартиру, из которой ее невозможно было выселить: для этого следовало предоставить другую жилплощадь, а ее-то у управдома Ругайс и не было.
— Человек злоупотребляет своим положением, нагло ухмыляется: «Не выселите...» Сколько же можно терпеть такое? — возмущалась Илиана и снова слышала в ответ:
— Потерпите, что-нибудь придумаем.
«Скоро. Ха! Скоро. А надо сейчас же. Погоди. А не поговорить ли с Апинис: может, она пойдет работать дворником? А заодно и устроить обмен! Пусть-ка та лентяйка поживет в развалюхе и поймет, что значит хорошая квартира, как за ней надо ухаживать и как платить за нее образцовой работой».
Эта идея так понравилась Илиане, что ее мрачное настроение несколько развеялось.
Срочно к Апинис!
На ее стук никто не отозвался. Она дернула замызганную, ободранную дверь; та легко подалась. В прихожей в ноздри ударил резкий запах свежей краски. Она услышала голоса. Один, без сомнения, принадлежал самой Апинис. А второй? Да что гадать: вторым был голос Арвида. Что он тут потерял?
Арвид сидел на шаткой табуретке, жалобно запищавшей, когда он повернулся к вошедшей. На коленях у него примостился мальчонка лет трех-четырех, обхвативший его шею и прижавшийся щекой к щеке. И первое, что бросилось в глаза Илиане, было необычное выражение лица Арвида: в грязной комнате, где на столе, покрытом засаленной скатертью, стояла неубранная посуда, большое блюдо с плюшками и лежал кулек с конфетами, счастливый отец семейства с неприкрытой нежностью ласкал ребенка и понимающе улыбался двум мальчишкам постарше, чьи рты были набиты, наверное, конфетами и сдобой.
Илиана опешила. Она забыла, зачем пришла. Молча обвела комнату взглядом и увидела нечто, заставившее ее откровенно удивиться.
— Значит, все-таки покрасили стены?
Эти слова как бы вернули хозяйке дар речи.
— Это он, сантехник, все придумал. Сказал: дети не должны жить в сырости. И как пришел утром с ведерком краски, так только сейчас и закончил.
Да, краска была подобрана на редкость удачно. Апельсиновый цвет делал комнату светлее.
— И подумайте только, товарищ Ругайс, за работу ничего не хочет взять. Да еще детям вон гостинцы принес! Мне бы такого мужа. Счастливица, кому такой человек достанется. А мой, бродяга проклятый, уже сколько лет как сбежал. Вот и бьюсь одна...
Илиана прервала:
— Зайдите завтра с утра. Поговорим. — И повернулась, чтобы уйти.
Поднялся и Арвид. Карапуз словно прилип к нему, вцепился в пиджак. Арвид помахал ему рукой, тот надулся. Арвид вернулся, подкинул его к потолку, приласкал, поцеловал. Мальчуган звонко засмеялся.
— Детей жалко, — сказал Арвид, когда они вышли.
В его голосе была неподдельная жалость, в глазах Илиана увидела тоску и печаль... Он снова, как обычно, сжал ее пальцы. И опять они, бедные, затекли, но Илиана, не обращая на это внимания, увлеченно заговорила:
— Во мне вдруг пробудилась прямо-таки атомная энергия. Хочется все переделать. Вот хотя бы песочницы для детей: действительно, сколько могут дожидаться малыши?
Не убирают вовремя урны с пищевыми отходами? Сию же минуту она возьмет кого следует за шиворот и выругает так, как делала это когда-то там, на Севере.
И домовый комитет надо встряхнуть. Критиковать все умеют, а помочь... Сперва надо нам помочь, а потом уже контролировать и ругать. Есть ли у тех, кто сам ничего не делает, право осуждать чужие недостатки?
На лице Арвида возникла улыбка, спокойная, уверенная: мол, пылай, девушка, такой ты мне нравишься.
А Илиана продолжала перечислять, какие горы она сегодня свернет, и даже не заметила, что еще задолго до конторы Арвид выпустил ее руку и шел теперь поодаль, как и полагается подчиненному, идущему с начальником, по служебному делу.
Игнат сказал ей: «Ты что-то слишком устаешь». Устает? Да надо же в конце концов как-то сдвинуть с места жилищные проблемы. Живого дела здесь не чувствовалось. Бумаги, словно лавина, погребли под собой что-то куда более важное, существенное. Находились люди, говорившие: «За сто сорок рублей тащить такой воз? Здесь всех дел никогда не переделаешь!» Правда, ее подчиненным приходилось искать и дополнительный приработок и она им это позволяла. Но для себя она ничего лишнего не хотела. К счастью, ей ничего и не требовалось: живя с Игнатом, она ни в чем не испытывала нужды.
Послеобеденные часы прошли в проверке смет. Ох уж эти ремонтные работы! Какая требовалась гибкость, чтобы как-то выкрутиться с отпущенными суммами и найти рабочих, которые выполняли бы работу в сколько-нибудь приемлемый срок!
Они сидели втроем с бухгалтершей и инженером, тоже женщиной, и тихо ужасались, просматривая инженерные расчеты. На ремонт двух подъездов было отпущено три с половиной тысячи рублей, на деле ремонт обошелся всего в полторы. Откуда такая разница?
Инженер призналась:
— Я там не была, объект не осмотрела.
Что-то душило Илиану, мешая слово сказать.
— Вы ход работ проверяли, ну хотя бы на Кленовой, три? Сколько времени там оконные проемы не штукатурены?
— Да к чему вообще ремонт? — огрызнулась та. — Там не знаешь, с какого конца браться, все разваливается. В одном конце латаешь, в другом трещит. Жилищный фонд гибнет, и причин много.
— Много причин? — сердито переспросила Илиана. — А не в вашей ли небрежности дело? Как же все-таки возникла разница в две тысячи? Это первое. И второе: начал Бергманис исправлять в новом доме недоделки согласно нашим претензиям? Или все обещает?
Пришла бездельница дворничиха и тут же повергла в прах все планы. «До лета выселять не имеете права, у меня ребенок. А потом, я имею право выбрать, что мне понравится. В Апинихину конуру — ха, слушать смешно».
Дворники были дефицитом. Прежде чем уволить, приходилось десять раз подумать, будет ли от этого толк для дела. Люди шли на эту работу только ради квартиры. О чести профессии было давно позабыто. Добрый дух и хранитель дома остался в прошлом. А как был он нужен сейчас, в больших, светлых новых корпусах!
Что от домоуправления требовали многого и что возможности удовлетворить разнообразные, чаще всего справедливые, требования жильцов ничтожны, это Илиана видела. Но видела она и то, что, требуя по закону, жильцы сами забывали об обязанностях бережного отношения к государственному добру.
Случались в ее работе дела и вовсе непонятные. Планом было намечено заменить двести кранов. Заменили сто, больше никто новых кранов не требовал. Значит, сохранили сто штук. По ее мнению, это было очень хорошо: немалая экономия! А план оказался невыполненным. В ответ на упрек Илиана растерялась: «Не понимаю...»
Когда от переутомления не шел сон, Илиана размышляла о том, что весь длинный рабочий день не принес ей никакого удовлетворения. «Там, на Севере, я была на своем месте. У меня была постоянная надежда, что завтра я успею больше, продвинусь к цели и в конце концов найду то, что ищу. А тут? Не роюсь ли я в пустой породе?» И еще одна мысль не давала покоя: «Зачем я сюда приехала?»
Капли дождя на ветвях вспыхивали, как маленькие светофоры то зеленым, то желтым, то красным.
Они уже проехали Юрмалу и за Яункемери начали детскую игру.
— Следующий поселок начинается на «Б». Отгадай, как он называется? — начал Фрейнат.
— С «Б»... — словно переспрашивая, притворялась Илиана. — Гм, с «Б»... Знаю, знаю! Бигауньциемс.
Фрейнат одобрительно покосился на нее.
— А теперь на «Р».
— Рагциемс, Рагциемс, — даже подскочив на сиденье, выпалила Илиана.
— Ты прямо ребенок, — с нежностью в голосе сказал Арвид. — Ладно, за хорошие отгадки получишь премию. — И он повернул машину на песчаную, местами устланную ветками ольхи дорогу — Покажу тебе одну дюну, сказочное место... Когда у меня тяжело на сердце, приезжаю сюда и долго сижу, смотрю вниз...
Море было исполнено торжественного покоя, молчаливо. Оно даже не пыталось набегать на берег и раскачивать тяжелые черные карбасы, лежавшие на грани суши и воды. Словно утомленные, только что вернувшиеся перелетные птицы, лодки недвижно отдыхали. И когда Илиане стало казаться, что и в нее понемногу вливается небывалый покой, Арвид вдруг заговорил:
— Здесь я обретаю покой. Многое перестает казаться мрачным и отвратительным.
— Может быть, расскажешь, что тебя гнетет? Тебе наверняка станет легче.
— Да нет, ничего. Я не жалуюсь. Боюсь только, что слишком часто думаю о тебе. В этом мало хорошего.
Трава на дюнах была серой, сухой, как солома, колючей, шуршащей. Они сидели, не отрывая глаз от водной дали. Илиана почувствовала, что ей вовсе не хочется ехать еще куда-то.
— Давай купаться! — Она произнесла это с детским, неподдельным, искрящимся возбуждением.
Сперва показалось, что Арвид не понял ее предложения.
— Купаться?
— Да, это будет чудесно. Ты станешь ловить меня, а я — нырять в самую глубину.
— Безумие — лезть в ледяную воду.
— Ну и что? Мы молоды и здоровы!
— После этого заболеем.
Илиана не послушалась. Какое-то упрямство толкало ее все дальше от берега. Долго она, правда, не выдержала. Но для первого раза вполне достаточно.
Захотел ли Арвид посмотреть, как она плавает, или и сам решился броситься в воду? Так или иначе, он подошел к колеблющейся грани между землей и водой, держа туфли в руках, и даже зашел на несколько сантиметров в море. Но дальше идти не отважился.
Потом они снова сидели рядом на вершине дюны. Он набросил на плечи Илианы свой пиджак, укутал ее ноги плащом. И, обняв, тесно прижал к себе, чтобы, как он, словно оправдываясь, сказал, согреть «сумасшедшую девчонку».
— А у тебя зеленые глаза, — тихо проговорил Арвид. — Селекционеры вывели новый тюльпан такого же цвета и назвали «Зеленым чудом». А волосы... — он пропустил прядь между пальцами, словно просеивая морской песок, — есть и такой сорт, нежно-желтый — «sweet harmony». — Он пытливо взглянул на Илиану. — Ты вся — нежная гармония.
Никогда Илиане не приходилось слышать таких слов, даже в юности. И, быть может, именно то, что слова эти прозвучали для нее впервые, заставило ее ощутить себя девчонкой, пришедшей на первое свидание.
«Если он сейчас захочет, чтобы я принадлежала ему, я пойду на это не задумываясь. Я жажду этой близости. Рядом с ним у меня напряжены каждый нерв и каждая клеточка, его прикосновение — как удар тока...»
И когда она покраснела, а веки с длинными загнутыми ресницами крепко сомкнулись, ее волнение передалось Арвиду.
Услышал ли он немой призыв, который кипящая кровь несет к мозгу и сердцу? Или просто не смог совладать с собой, находясь рядом с Илианой? Он хотел эту женщину, и его желание исполнилось.
...Путешественники уже свернули на Алнавскую дорогу, море отступило, сосны сменились березами, щедрая зелень полей возникла вместо песка дюн, когда Арвид внезапно нажал на тормоз. Повернувшись к Илиане спиной, он нагнулся и сорвал что-то в придорожной канаве. Потом протянул ей три скромных одуванчика:
— Дарю тебе три солнышка.
«Он увидел в них красоту, а я? Почему я не заметила и не восприняла ее? Потому ли, что, всю жизнь проводя под открытым небом, перестала обращать на нее внимание?»
И еще раз он остановил машину, свернув с дороги на неширокую лесную просеку.
— Проголодалась, наверное? У меня есть кое-что с собой.
Он не позволил ей и пальцем шевельнуть. Сам накрыл, сам же аккуратно убрал все. Ни бумажки, ни скорлупки, ни бутылки или консервной банки не осталось на траве.
— Ты аккуратен, — похвалила Илиана.
— Я привык все делать на совесть.
Когда они садились в машину, то она увидела на запылившемся «Москвиче» надпись большими ровными буквами: «Я тебя люблю!»
Все это вместе было похоже на свадебное путешествие. Весеннее пробуждение. Сказочные поля тюльпанов, экзотическим ковром покрывшие землю до самой опушки темного леса; ощущение небывалой близости, заставлявшее Арвида рулить одной рукой, обняв другою плечи Илианы, а ее — время от времени легко прикасаться губами к шершавым пальцам на ее плече. Езда к слиянию сердец, к празднику, о котором издавна мечтал каждый из них.
В таком же праздничном настроении начали они и обратный путь — на этот раз по другой дороге, по прекрасному асфальту, позволявшему развить большую скорость.
— Эх, промчаться бы здесь на новой «Волге»! — проговорил Арвид. — Моя заветная мечта.
— Ты скромен, — засмеялась Илиана. — И слегка нахален.
— Почему? — удивился Арвид.
— Подумай сам. На все без исключения человек должен сперва получить право. Даже любовь, наверное, надо заслужить. И такую роскошную машину — тоже. Ты что, героически защищал Родину, добился выдающихся успехов на заводе, в поле, в искусстве? Накопить денег и хотеть еще не все. Ты должен что-то дать людям.
— Почему тебе так не нравится моя мечта? Материальный уровень растет, деньги надо во что-то вкладывать. Само государство заинтересовано в обороте средств. Скоро подойдет моя очередь на «Жигули». Кстати, говорят, что на склад надо приезжать с вечера.
— Всю ночь простоять?
— Нет, почему же. Люди устраиваются, берут даже палатки...
— А смысл? На определенное количество людей есть такое же количество машин.
— Глупышка, а цвет? Я, например, хочу только белую, и никакую другую. Послушай только, как звучит: белая ночь!
— Цвет — это, конечно, страшно важно. Он же должен гармонировать с глазами жены или костюмом дочери! Вопрос жизни! Теперь многие даже книги покупают по цвету переплета — чтобы не нарушить гармонию... А погляди, как иной сидит за рулем «Жигулей» — с таким видом, словно, получив машину, он уже взошел на Олимп. Еще один вид Олимпа — финский буфет, куда можно поставить хрустальную посуду, которой никто не пользуется... О, реалисты, или лучше — рационалисты!
— Не пойму, что, собственно, ты имеешь в виду.
— Что? Да то, что люди проходят мимо жизни, занимая свой ум только добыванием денег, неудержимо стремясь к вещам. Скажи, пожалуйста, почему сейчас все принялись выращивать тюльпаны? Восьмого марта один цветок стоит три рубля. Садоводы зарабатывают кучу денег. А что на них приобретают? Видят прекрасные города, плывут на кораблях по морю, ходят в театры?
— Цветы я люблю.
— И они говорят, что любят... три тысячи тюльпанов — это, кажется, норма в обществе садоводов? И прибыль за них...
— Ты становишься колкой. Шипы, шипы... — За иронией Арвида Илиана угадала недовольство. — Были вчера неприятности на работе?
— Не надо об этом. Я ведь еще только учусь работать. Но вряд ли научусь: все чаще думаю, что занимаю не свое место.
— Не нервничай, Лианушка, — успокаивающе сказал Арвид, проведя ладонью по ее волосам. — И не надо больше об этих идиотских деньгах...
Но праздник кончился, оба почувствовали это. Высадив Илиану около ее дома, Арвид не удержался:
— Будем считать, что поездка удалась наполовину. И виновата в этом ты.
— Терпеть не могу нынешних мещан с изобретенным ими хорошим тоном и другими принципами. Нагляделась на них на работе. И хочу сказать тебе: у кого не хватает сил противиться водовороту, тех он без жалости затягивает. Я видела такое сама — и в переносном смысле, и буквально.
— Меня можешь не предупреждать. Мне ничто не грозит.
— Учту.
...Каждая новая встреча приносила им ранее не испытанное наслаждение. И все же они продолжали спорить.
— Надоело. Пора врозь, — как-то вырвалось у Арвида.
Собственно, эти слова должна была бы сказать Илиана: ей не удавалось избавиться от горького осадка, что оставался на сердце после каждого такого разговора. Но еще не нашлось силы, какая могла бы оторвать их друг от друга.
Правда, случилось другое расставание.
Игнат даже засмеялся, когда Илиана сказала ему: «Я ухожу».
— Куда, мамочка? — продолжая смеяться, спросил он.
— Куда-нибудь. Сниму угол. Спасибо тебе за все, и не сердись, пожалуйста. Так будет лучше.
— Для кого?
— Для нас обоих.
— Да ты что, Илиана! — Наконец-то он стал серьезен. — За что? Откуда такая неблагодарность?
— Да, конечно... Но я не умею жить в плену благодарности. Ты ведь знаешь: за два года я не приблизилась к тебе ни на шаг, стою так же далеко, как там, на Севере. Оттаять тебя мне не удалось, ты как вечная мерзлота. Слишком долго прожил холостяком возле материнского подола. И, как честный человек, не желая жениться без любви, ты отгородился от женщин бетонной стеной. Ведь они не раз пытались заполучить тебя любой ценой. Со временем ты привык за этим барьером, и не твоя вина, что не можешь выйти из-за него.
— Это что, психологический анализ?
— Не знаю. Скорее субъективные ощущения.
Игнат стоял, опершись о стол, и свет лампы падал на его седеющие волосы. «С виду он неплох. Внутренне тем более. Чего же мне надо?»
Растерянно, словно ощущая свою вину, Игнат спросил:
— К кому же ты уходишь? Он что, лучше, красивее? И самое главное — любит тебя крепче? Ну почему ты так поступаешь? Почему? Я должен знать.
— Не знаю, не могу объяснить, — с трудом проговорила Илиана. — Наверное, он — тот, о ком говорят — «вторая половинка яблока». Может быть, я ошибаюсь, может быть... Но без него я не могу. Не могу больше жить рассудком, как с тобой, я не в силах ничего обдумывать. Не знаю, любит ли он меня крепче, но — иначе...
И она подала на развод, потому что хотела честной игры и ясности в отношениях. И слышала слова чужих людей о том, что она с жиру взбесилась. Она не пыталась начать обмен, слишком хорошо знала, как это трудно, и была согласна пожить где-нибудь в чужом углу: столик, раскладушка, пара гвоздей в стене, чтобы развесить одежду, — мало ли пришлось ей жить так? Однако Игнат решил иначе: «Я пока что перееду к другу, ты оставайся здесь. Достаточно ты помыкалась без своего угла». Она с благодарностью глянула на теперь уже бывшего мужа и промолчала. И в самом деле, вышло бы очень неловко, если бы Арвид, приходя сюда, сталкивался с Игнатом. А приходить он был вынужден, так как они были любовниками без крыши над головой.
Теперь ссоры их приняли другой оттенок, так что Илиана стала даже думать о такой вещи, как несходство характеров. Раньше она считала, что оно существовало между нею и Игнатом. Но дело было не только в несовпадении.
Едва войдя в квартиру, Арвид первым делом закрывал плотные шторы.
— Зачем?
— Чтобы не увидели с улицы.
— Боишься свидетелей? Но в этом же нет никакого греха: мы любим друг друга, к чему нам таиться?
— Я пока еще женат.
Не раз, пообещав прийти, он намного опаздывал или не появлялся вовсе, даже не предупредив ее.
— Ездил на охоту. Этого мне никто не запретит.
— Я и не собираюсь. Но позвонить ты мог?
— Не получилось, и все. И запомни: у себя дома я хозяин. Все, что говорю, выполняется беспрекословно. И не люблю, когда мною командуют. Не привык.
— А может быть, все-таки...
— Мораль, Илиана, читай своим дворничихам.
Она удивлялась тому, что выслушивает такие слова и прощает их. Что способна видеть грубость, и все же не замечать ее. И снова ждать, тоскуя. Может быть, в этом и заключается сила любви?
В другой раз он не пришел из-за хоккея. Илиана плакала. Арвид сказал:
— Принимай меня таким, каков я есть.
— Таким — не хочу.
— Перевоспитывать меня поздновато. В пятьдесят лет хребет уже не гнется так легко.
Он приспосабливал любовь к себе, чтоб со всеми удобствами. Топал по ней, как хотел. Но он умел быть нежным и страстным, говорил слова, от которых она хмелела, как от аромата сирени. И снова ждала, успокаивая себя тем, что ни у кого нет права навязывать свои убеждения другому, что есть какие-то подсознательные влечения и над ними никто не властен. Она нисколько не сомневалась, что со временем их раздельное прошлое превратится в общее настоящее, а все, что мешает им, будет преодолено. Но только добром, только терпением. И она не скупилась на слова любви, потому что слишком долго ощущала их недостаток и знала, как пустынно человеческое бытие, лишенное теплоты и ласки.
Она никогда не спрашивала о том, что происходит у него дома, чем занимается жена. Стареющая Зелма существовала в его анкете, но во власти самого Арвида было ее из этой анкеты вычеркнуть. Он тоже никогда не говорил о ней ни слова и лишь однажды, говоря о неряшливости в быту, воскликнул: «Я три ее засаленных халата швырнул в печь!»
— Каких халатов?
Арвид сразу же умолк и сменил тему разговора.
Лето — большой строительный сезон — стремительно приближалось, и для специалиста-сантехника на частных стройках начинались золотые дни. Арвида чуть ли не на части рвали, и времени у него почти не оставалось.
— Куда тебе столько денег? — не понимала Илиана. — Съездили бы лучше на нашу дюну.
— А ты знаешь, сколько я зарабатываю за вечер? Да я могу так одеться, что никто и не подумает, что я простой слесарь.
— Разве ты стыдишься своей профессии?
— Из меня мог бы выйти хороший инженер.
— Почему же не вышел?
— Теперь поздно думать.
— А туфель у тебя нет, — смеялась Илиана.
На следующий день после этого разговора Арвид не явился на работу. До четверга его не было видно и слышно. Беспокойство Илианы достигло такого предела, что она решилась на чрезвычайный поступок — съездить на окраину, где он жил; поехать самой, хотя она могла послать кого-нибудь другого.
Дома на этой улочке как бы состязались в своей добротности и украшении. И тот, что она искал, — нежно-розовый двухэтажный особняк, увитый пунцовыми розами, — свидетельствовал о зажиточности и вкусе хозяев. Однако внутрь Илиана не попала: ворота были заперты каким-то хитроумным устройством, а за гаражом угрожающе лаяла собака. Она позвонила раз, другой и уже собралась было уйти, когда услышала тяжелые шаги, от которых гудели бетонные плиты дорожки.
За воротами в полумраке возникла фигура, такая массивная, что Илиана не сразу оправилась от растерянности и, лишь придя в себя, разглядела женщину с седыми волосами, завитыми в мелкие кудряшки.
— Вы, наверное, мама Фрейната?
Широкое лицо, на котором маленький вздернутый носик казался смешным, насупилось:
— Слава богу, я его законная супруга.
— А я — управляющая домами Ругайс.
Казалось, этими словами Илиана доставила жене Фрейната великое удовольствие; с радостным восклицанием она расплылась в улыбке и распахнула калитку.
— Арвид в полуклинике, повредил руку, бедняжка. Клиенты звонят наперебой, но что поделаешь...
— Почему же не сообщили на работу?
— К чему? Вылечится, принесет булитень.
— Ясно. — Илиана повернулась, чтобы уйти, но, сама того не желая, остановилась: женщина удержала ее за полу.
— Нет, так не годится. Не обижайте. Прошу покорно в дом.
Она тащила Илиану, как трактор — легонькую повозку.
В гостиной стоял черный концертный рояль, над ним нависала хрустальная люстра с множеством подвесков. Тут же Илиана увидела и пресловутый финский гарнитур и вспомнила о сломанной ножке, так омрачившей некогда настроение Арвида.
Супруга Фрейната не скрывала гордости.
— Кое-что мне оставил папаша, — толстой рукой она указала на рояль и люстру, — и сами мы с миленьким на луковичках заработали...
Она, наверное, не умела подолгу молчать; к тому же, такую гостью следовало развлекать.
— Я ему говорю: надо запасать ценности — золото, к примеру. Оно при любой власти остается в цене. Или, скажем, на охоте угодит в Арвида шальная пуля — а у меня добро, и, значит, я снова желанная.
У Зелмы был глубокий грудной голос с желчным оттенком. Илиана подумала, что такая раздражительность присуща нелюбимым женщинам. А эта еще хотела быть желанной...
— Да и вы тоже хоть куда, — фамильярный хлопок по плечу был весьма увесистым.
Что ощущал Арвид, когда на его плечи ложились эти каменные руки?
— Муженек, поди, глаз не спускает?
— Я разведена.
Выражение лица Зелмы мгновенно изменилось.
— М-да, теперь, случается, бросают. Дурочек, понятно. Таких, как я, — нет. Жить надо уметь!
— Меня не бросали. Сама ушла. Не было любви.
— Любви! — Зелма расхохоталась гулко, словно ударила в церковный колокол. — Любовь что привидение: все о ней говорят, да никто не видел!
— Я пойду, — тихо проговорила Илиана, но тут в разговор с полуслова, точно она подслушивала за дверью, вмешалась скользнувшая в комнату востроглазая старушонка:
— Разведенные, они-то больше всех и рушат семьи.
— Нельзя разрушить то, чего нет.
Никто не слышал, как подъехала машина. Арвид распахнул дверь и растерянно остановился.
— А вот мой мышонок и дома. Заходи, заходи же... — Казалось, любящая мать дождалась единственного сына, о котором день и ночь болело сердце. Так кошка бережно несет своего только что народившегося малыша.
На глазах Илианы произошла внезапная метаморфоза: от монументальной Зелмы осталась разве что массивная фигура, но и та обрела новые, вкрадчивые, гибкие движения. А голос? Уж не горлинка ли заворковала?
— Милый, каким больным ты выглядишь...
Храня полное молчание, Арвид заставил себя пройти на середину комнаты. Зрелище было убийственным: большой, крепкий мужчина выглядел настолько жалким, что Илиана ощутила гнетущий стыд и сострадание. Ей захотелось унизить ту, что так грубо низвергла с пьедестала ее любимого. И, шагнув, она остановилась перед женщиной и голосом начальницы поисковой группы приказала:
— Сыграйте что-нибудь!
— Сыграть? Да я...
— Да, сыграйте. Хотя бы «Собачий вальс».
Арвид понял. И резко повернулся к двери.
— Куда же, крошечка? — жалобно вопросила Зелма. — Пора клубничку есть... Пусть твоя начальница глядит и учится, как надо кормить муженька: по ягодке в ротик, по ягодке, и взбитыми сливками заедать...
Илиана не стала прощаться.
Она бежала по темной улице. «Какая страшная игра. То тигрица, то кошечка. Как он не видит этого? Или видит?..» Илиана стала уже задыхаться, но не замедлила шага. «Вот тебе и господин, хозяин, повелитель. Иллюзия, умело созданная Зелмой иллюзия». Уже у самого проспекта ее осветили лучи фар. Ехал Арвид. Затормозил, распахнул дверцу, втащил в машину. И так нажал на акселератор, что машина прыгнула. «Москвич» долго катил в темноту, но лишь когда под колесами захрустел песок, Арвид заговорил:
— Знаешь, где мы сейчас?
Теперь здесь выглядело иначе: трава стала гуще, лодки исчезли, а вершина дюны за долгий солнечный день так нагрелась, что можно было сидеть, ничего под себя не подкладывая. Та самая дюна...
— Ты сейчас спросишь, как могу я жить с нею. Видишь, живу. Уже три десятка лет. Но когда встретил тебя, я многое понял. А мог бы и умереть, не поняв. Спасибо судьбе. За любовь. За то, что эта любовь позволила прорваться старому нарыву. Какой давящий, смутный осадок оставляет несчастливый брак! И какую ненависть испытываешь к тому, кто покрыл тебя грязью, искалечил твою душу. У меня не было сил освободиться от ее власти. Есть люди, с рождения умеющие подавлять и унижать других. Она — такая. У меня не было воли вырваться из ее тисков. И, правду говоря, я и не чувствовал необходимости сделать это. Несу свое горе и бремя, как приговоренный...
Илиана погладила Арвида по голове, он благодарно прижался губами к ее пальцам.
— Лианушка, мне кажется... сила, воля начинают появляться...
— Если веришь, что будешь со мною счастлив, я помогу тебе. Только прости за женское любопытство — ведь начинается у двоих обычно с любви...
— Или с благодарности. Трудно забыть время, когда ты был слабым и преследуемым, а тебе протянули руку. И укрывали, когда вокруг фашисты охотились на людей. По тем временам ее дом был раем. Она работала в аптеке, таскала домой лекарства. Тебе не понять, что это значило тогда. За них можно было получить все. И меня кормили... ха-ха... клубничкой и взбитыми сливками. Да и почему она — молодая, здоровая вдова легионера — должна была спать на мягких перинах одна? Обучить зеленого паренька искусству любви, приспособить к своим нуждам — это пустяк, если он перед тем не знал ни одной женщины...
— Хватит, — попросила Илиана. — Не мучай себя воспоминаниями, По-моему, не всякий возврат в прошлое приятен.
До самого ее дома они молчали.
— К тебе я не пойду, — сказал он затем. — Если я этой ночью не появлюсь дома, будет нехорошо. Мать встревожится.
— Мать?
— А вообще, не надо было тебе приходить туда.
Идя на работу, Илиана сделала крюк, чтобы посмотреть, начались ли наконец работы по благоустройству дома, по которому они ходили новогодним вечером. Долгие месяцы окрестности выглядели будто изрытые свиньями, превратились в западню для пешеходов. В тот раз она и сама упала, Арвид поднял ее, и она впервые ощутила его прикосновение.
Весь январь и почти весь февраль в доме не зажигались огни. Бухгалтерша жаловалась: «Подумайте, какой убыток! За полтора месяца — ни копейки квартплаты. А когда же начнет погашаться задолженность государству?»
Сегодня предстояло принять еще один новый дом. Зная, что там она снова встретится с Бергманисом, Илиана с самого утра настроилась по-боевому.
Вообще день обещал быть трудным. Войдя на миг в ее кабинет, Арвид быстро проговорил:
— В четыре будь около юридической консультации на Берзу.
— Зачем?
— Много хочешь знать... Надо посоветоваться, как нам побыстрее оказаться вместе.
Илиана не смогла сдержать прорвавшейся радости:
— Вместе?
— А ты как думала? Есть сила воли и у меня... Если ты так сделала, почему же не смогу я?
Теперь они вместе с главным инженером Эглитисом направились на новый объект. Она давно уже не сердилась на этого парня, да и сердилась ли вообще? Обидные слова его были — чистая правда. Что бы она делала, блуждая в лабиринте домоуправленческих дел, без Эглитиса с его деловитостью и откровенностью?
И сейчас, по дороге к дому, который предстояло принять, он говорил энергично, горячо:
— Сегодня мы увидим так называемый «летний» дом. В отличие от «зимних», что сдают в декабре, этот окажется куда лучше. Самые удачные, конечно, те дома, которые строит солидная организация, богатый завод или кооператив. Но таких домов мало.
— Стыдно сказать, — созналась Илиана, — я тоже была тогда в том, декабрьском доме. Знаете, там...
— Да знаю. Я в тот раз слишком понадеялся на Фрейната. Думал — поднимет шум, убедит комиссию. Он же в строительстве разбирается. Сам без пяти минут инженер.
— Неужели?
— Ну да, мой отец учился с ним на одном факультете. Никто не мог понять, почему он ушел с четвертого курса.
— А в анкете об этом ни слова.
— Не хочет писать. Наверное, есть причины.
Бергманис встретил их с уверенной улыбкой. Илиана попыталась вспомнить, где совсем недавно видела такое же выражение лица. Да! На улице Саулстару, в доме, увитом розами, такое же лицо было у Зелмы. Придя в тот вечер домой, Илиана еще подумала, что женщина эта, как, наверное, и все самоуверенные люди, глуха и слепа к радостям и горестям всего мира, что она живет по принципу «моя хата с краю», ведь комфорт требует жизни без бурь и волнений, и боже сохрани потревожить ее фильмом о войне или какой-нибудь трагедией на сцене. Что может поколебать незыблемость такой вот Зелмы? Потрясет ли ее уход Арвида? Или честь быть домовладелицей возместит потерю? И какие аргументы смогли бы ослабить натиск Бергманиса при сдаче новых зданий, повлиять на стиль его работы?
На этот раз комиссия продвигалась по дому неторопливо, не косясь на часы, и голоса звучали спокойно. Даже неспециалисту было ясно, что люди работали честно и сознательно. Конечно, кое в чем и здесь можно было упрекнуть их, на что-то указать. Но дня через три-четыре сюда смело могут въезжать и жить люди. Однако, когда дело дошло до оценки работы, все присутствовавшие, словно сговорившись, один за другим повторяли: «Удовлетворительно».
Вот тут Бергманис покраснел, и у него вырвалось нечто, никак на него не похожее:
— Это несправедливо!
— Товарищ Бергманис, с одной стороны, прав, — к удивлению Илианы, начал Эглитис. — Потому что, в конце концов, что такое «удовлетворительно»? Понятие неопределенное. Когда мы не хотим сказать «хорошо» или «плохо», говорим — «удовлетворительно». Но с другой стороны — претензии его необоснованны.
Теперь все смотрели на Эглитиса. Еще молодой и щуплый, он стоял, странно наклонившись вперед, словно готовясь к прыжку или желая увлечь всех, кто был здесь, за собой, в одному ему известном направлении.
— Ведь вы, товарищ Бергманис, не возражали, когда комиссия выставила вам «удовлетворительно» тридцать первого декабря, когда легче было перечислить, что же в том доме исправно, чем наоборот. Если бы уважаемые члены государственной комиссии в тот раз не поставили вам троечку, людям не пришлось бы вот уже пять месяцев портить себе нервы, тратить предназначенное для отдыха время и расходовать сотни рублей на ремонт. А нам в домоуправлении — выслушивать бесконечные жалобы.
«Какой молодец. Ну почему я так не могу? — Глаза Илианы так и впились в Эглитиса. — Не могу потому, что не знаю, не понимаю. А остальные молчат...»
— Может быть, тот дом обошелся дешевле? Или материалов было меньше и худшего качества? Нет, все обстояло точно так же, не считая одного парадокса: плохой дом обошелся дороже, потому что все добавочные исправления, сделанные и самим Бергманисом, и жильцами тоже стоили немалых денег. И поэтому неверно будет оценивать оба дома одинаково. Если сегодня мы скажем «хорошо», то в другой раз сможем с чистым сердцем сказать «плохо», конечно если это понадобится.
Бергманис никак не мог понять, куда гнет Эглитис: то ругает, то предлагает дать хорошую оценку. Он растерянно помаргивал, пока наконец не пришел к какой-то мысли и радостно улыбнулся говорившему. Но радость оказалась преждевременной. Этот парень все не успокаивался, а солидные члены комиссии терпеливо слушали. Он сейчас прямо к ним и обращался:
— Знаете ли вы, сколько времени и сил уходит на борьбу с теми, кому мы молчаливо позволяем дать брак? Ну кто из вас стал бы покупать молчащий приемник или перекошенный пиджак? — Оглядев всех по очереди, он сам же ответил: — Никто. А поэтому надо поскорее решить, как быть со стройками. Может быть, лучше сдавать их в обычный день, а не в конце квартала или года? И не следует ли распределить эту приемку-сдачу равномерно? — Он извлек из кармана сложенный листок бумаги. Я тут выписал кое-какие данные. В декабре в городе сдано сто четыре дома, из них тридцатого и тридцать первого — шестьдесят семь! Зато в январе — только один. В феврале — ни одного. А этот дом — единственный в мае.
«Ничего я не знаю, совсем ничего не понимаю в этих делах. И не пойму, как бы ни старалась, — думала Илиана. — Если бы эти цифры были связаны с геологией — тогда да».
— Беда еще и в том, — продолжал Эглитис, — что мы не используем арбитраж, не применяем предусмотренных законом санкций. Мы ведь имеем право за все эти штучки требовать со строителей до окончания гарантийного срока, самое малое, по пятьсот рублей в день!
«Вот и законов я не знаю. Даже в голову не приходило познакомиться. А почему? Чувствую себя временным работником?»
До четырех оставалось, самое большее, полчаса. От присутствия Илианы здесь, к сожалению, ничего не зависело. И она потихоньку ускользнула. «Ну, хоть на этот раз в отчете будет фигурировать не фиктивный, а реальный прирост жилой площади». И, чувствуя, что случилось что-то хорошее, она словно на крыльях полетела на улицу Берзу.
Трамвай еще не успел остановиться, когда Арвид уже увидел ее: он медленно затворил дверь юридической консультации, словно ощутив присутствие Илианы, повернулся в ее сторону. Она застыла в изумлении: у ожидавшего ее человека было страшное, невероятно некрасивое лицо. Это был не тот Арвид, которого она любила всего — уголки губ, каждую ресничку, прядь волос, овал лица...
Не сводя глаз, смотрела Илиана на рослого мужчину, стоявшего, как в оцепенении, возле скромного коричневого дома и словно боявшегося покинуть надежное убежище. Илиану толкали, на нее огрызались прохожие. Она мешала здесь, на оживленном месте, на тротуаре у трамвайной остановки. Но она не двигалась с места, потому что настал миг, когда она смогла расшифровать иероглифы на его лице, и оказалось, что там написано только одно слово: «Капитуляция».
...Арвид остановил такси. Они молча доехали до ее дома, и, когда Илиана вышла, он, не сказав ни слова, хотел уехать.
— Не бойся, — ободрила она, — я ни в чем не стану упрекать тебя. Хочу только знать...
Его походка утратила былую упругость: по лестнице поднимался старик, которому трудно было даже нести собственное тело. В комнату он вошел сгорбившись, шаркая ногами.
— Арвид, что случилось?
— Она прижала меня к стене, ничего не поделаешь.
— Прижать можно козявку, а ты человек. Работящий. Образованный.
— Человека тоже можно. Она это умеет. А виноват я сам. Двадцать лет я строил дом. Ты не знаешь — я был таким же прорабом, как Бергманис, все шло через мои руки. И я испугался: нагрянет контроль, пойдут вопросы: откуда то да это, на какие деньги ведется строительство... И переписал все на имя тестя. Он в былые времена жил богато, у него могли быть свои средства, да и были, они с Зелмой все шептались про золото да камушки. А он перед смертью сыграл штуку: завещал дом ей одной. И сегодня мне сказали, что дом разделу не подлежит, мне и половины не причитается. Вот в этом и дело.
— И это тебя волнует?
— Да. И машина тоже.
— Арвид, — облегченно рассмеялась Илиана, — это же ерунда. Приходи хоть в костюме Адама, мне ведь ничего не нужно.
— Нет. Чужому человеку я свой пот не оставлю.
— А как можно жить с чужим? Знаешь, только что я прочла прекрасное стихотворение: «...развратнее нет ничего — спать с мужем законным, когда ты не любишь его...» Это ведь и о тебе...
Но на Арвида слова Илианы не оказали никакого воздействия. Он сидел ссутулившись, упершись взглядом в пол. Не дав ей продолжить, заговорил сам:
— Мне хотелось медленно, медленно открывать по утрам глаза. И, просыпаясь, видеть рядом тебя. По частям. Ухо. Нос. Пятку. А потом — всю...
— Разве это недоступно?
— И я надеялся получить половину состояния. Но сегодня у адвоката понял: слишком стар я, чтобы начинать тягомотину с разделом имущества. Да и мать.... Мне трудно представить какие-то перемены. Все так привычно: уход, еда, вещи...
— Не видал ты однообразия тундры. Не то захотел бы перемен.
— Перемен? Тебе, после недолгой жизни с мужем, трудно понять. Когда много лет провел в постели с одной женщиной, она становится как бы частью тебя. Как отрубишь свою половину? Со стороны нельзя представить, какими прочными могут быть узы брака.
Подойдя сзади, Илиана обвила руками его крепкую шею с гладкой кожей и светлыми, почти белыми волосками, которые любила покрывать частыми, легкими поцелуями.
— Золотко мое! — начала она и почувствовала, как дрогнули его плечи: он любил, когда Илиана в моменты близости называла его так. — Все это пустяки. Нам с тобой хватило бы одной комнаты, даже палатки.
— Любовь боится бедности.
— Но у меня же целая квартира!
— Квартира Игната. Мне совесть не позволит жить в ней.
— Значит, капитуляция?
Прошло немало времени, прежде чем он пришел в себя; казалось, это длинное чужое слово своей непривычностью подействовало на него как неожиданный удар, силу которого по-настоящему ощущаешь лишь через несколько секунд.
— Капитуляция? Ты так считаешь? Ладно. А сколько раз капитулировала ты сама? Как, например, назвать твой отказ от своей профессии? И сколько раз ты подписывала документы, которые подписывать было нельзя?
— Согласна, — кивнула Илиана, — совершенно верно. И ты можешь победить это, вырвавшись ради любви из мещанского болота.
— Мещанство! — презрительно усмехнулся Арвид. — Снова упрощение. Можешь ты сказать, чем отличаются от Зелмы те, кому я устанавливаю ванны и неизвестно каким путем добытые краны, и при этом одни стоят у меня за спиной, чтобы я не утащил ничего из их достояния, а другие тем временем спешат на выставку Анманиса или на спектакль «Современника», потому что этого требует сегодня хороший тон. Попробуй в этом изысканном обществе признаться, что ты там не был, и тебя перестанут считать интеллектуалом. При этом никого не интересует, понял ли ты на этой выставке хоть что-нибудь или просто выполнил условность. И почему ты так уверена, что сама стоишь выше мещанства?
— Я не рабыня вещей. Я повинуюсь чувствам. Я... — Илиана хотела добавить еще что-то, но Арвид перебил ее:
— Правильно. Легко отказаться от того, что тебе не принадлежит. Но со всеми твоими эмоциями ты отступала перед демагогией, равнодушием, глупостью, не ополчилась на пассивных и безразличных. И не одна ты. Многие уважаемые люди — не мещане! — живут так. Вспомни хоть членов новогодней комиссии. А кому на пользу такая капитуляция? Злу! Если же я, как ты считаешь, сегодня капитулировал, то от этого общество не пострадает.
Неживыми губами Илиана прошелестела:
— А любовь?
Арвид стремительно вскочил. Илиана не успела шевельнуться, как он уже обнял ее. Он ходил по комнате, держа ее на руках, словно младенца, и бормотал одно и то же:
— Малый ребенок мой, Лианушка...
На следующий день Арвид на работу не вышел. Еще через два дня Эглитис молча протянул Илиане листок: «В связи с плохим здоровьем прошу освободить меня...»
Илиана перечитала эти строки несколько раз, но смысл их все не доходил до ее сознания.
Эглитис тоже недоуменно пожал плечами:
— Принесла его жена. Ничего больше о его болезни я не узнал. Ухмылялась так нагло, что мне стало не по себе. И как можно терпеть рядом такое антиэстетическое создание?
Дни были длинными и теплыми. Вечера и даже ночи — светлыми и бесконечными. И этот полный света мир стал казаться Илиане невыносимым. Ночь кончалась надеждой: приедет, позвонит. Но Арвид словно пропал без вести.
Раз в неделю звонил Игнат. Словно бы ничего не случилось, спрашивал своим обычным голосом: «Тебе ничего не нужно?» А что ей могло быть нужно? Она лишь признательно отвечала: «Спасибо, у меня все хорошо!» Может быть, слишком поздно пришло к ней сознание: Игнат добр. Но разве раньше она этого не знала? И почему до сих пор не понимала, что бывший муж пытался сохранить те хрупкие, зыбкие мостки, которые судьба перебросила между Ригой и Севером. Что принес ей уход от Игната? Счастье? Горе?
«Я все-таки узнала настоящую любовь и была очень счастлива. Несчастны Зелмы, у них нет ничего другого, кроме права согревать мужу шлепанцы, жарить отбивные и изобретать десерты. И кому больше повезло: Арвиду, живущему с презираемой им женщиной, или мне, познавшей любовь до конца и готовой до конца хранить верность своей женской доле?» Так успокаивала себя Илиана. И вспоминала северную тундру. Сущим наказанием там была мошкара. Но однажды Илиане привелось видеть такое, что она лишь сейчас поняла по-настоящему.
В конце короткого северного лета сквозь путаницу приземистого кустарника прорвался последний, наверное, луч солнца. И на нем, как на канате в цирке, плясали тысячи крохотных серых пылинок. На какую-то долю секунды обезумевшая в любовном танце мошкара превратилась в множество блесток, стала необычайно прекрасной. Мошки не знали и не чувствовали, что это их последний час. Краткая и разрушительная страсть так захватила их, что прощание с жизнью стало праздником, и дарованный природой миг счастья они использовали до конца. Танец любви на угасающем солнечном луче — это была возможность познать и вкусить блаженство, после которого — все, что угодно. А если бы это случилось среди лета, когда луч плавился от жара, что тогда? Тогда сердца рассыпались бы пеплом и глаза от блеска ослепли. И хмель любви остался бы непознанным. Природа мудра, для всего она знает свое время и свою меру. Илиана тоже не могла пожаловаться на судьбу, потому что волшебство настоящей любви осталось в ней навсегда.
Как умела, пыталась она бороться с одиночеством. Может быть, потому, что квартира досталась ей так легко, она стала легкомысленно урезать свою жилплощадь.
Однажды, когда Игнат позвонил, она попросила:
— Можно, я впущу на время Апинис с тремя ее детьми?
Игнат великодушно разрешил, и Апинис незамедлительно переселилась сперва в одну комнату, а потом заняла и вторую — на время, разумеется: когда-нибудь и ей ведь дадут наконец квартиру.
Теперь Илиана скрашивала свое одиночество, играя с тем самым малышом, которого когда-то приласкал Арвид. Ей почему-то казалось, что волосы маленького Юриса пахнут так же, как у Арвида. А может быть, льняной хохолок до сих пор сохранил следы его прикосновения? Илиана прижималась к малышу щекой, и ей казалось, что Арвид находится тут, рядом.
Но бывали и совершенно невыносимые дни — в конце недели, когда Апинис со своим выводком уезжала в деревню. Тогда в квартире воцарялась мертвая тишина и на Илиану нападал страх. Снова ее мысли возвращались в тундру...
Однажды в те далекие времена она основательно растянула мышцу и не могла идти дальше. А в условленном месте, в двадцати пяти километрах, геологов ожидал проводник из местных жителей. Товарищи хотели нести Илиану. Она отказалась. Обещала дня через два нагнать. И люди позволили уговорить себя.
Илиана осталась в хижине одна. Рядом с ней поставили воду, консервы, две можжевеловых палки, из которых еще сочился горький зеленоватый сок. Жилище еще хранило тепло товарищей, в не успевшем погаснуть костре около самого входа тлели уголья. Но едва лишь стихли шаги геологов и перестал доноситься лай собак, Илиану охватило уныние. Первая ночь кое-как миновала. Утро пришло со свистом, щелканьем, щебетаньем птиц. Трещали насекомые. В листьях шуршал ветерок. Мир был полон звуков, но Илиане казалось, что кругом стоит мертвая тишина. Разжечь костер? Для чего? Она казалась себе такой покинутой, что ей стало жаль себя, и она расплакалась. К вечеру она поняла, что второй ночи в хижине не выдержит, и пустилась в путь, вспоминать о котором позже не любила. Хорошо, что полярный день был так бесконечно долог и что даже под летним солнцем трава в тундре оказалась мокрой, а мох влажным. Опираясь на палки, порой падая и снова с трудом поднимаясь на ноги — там не росло ни одного настоящего деревца, — она преодолела бесконечные километры и догнала товарищей. А когда увидела их, забыла даже о боли в лодыжке.
Почему-то все связанное с ее жизнью на Севере теперь стало казаться Илиане прекрасным и значительным. У нее хватало времени для воспоминаний, и, путешествуя по памяти, она все чаще возвращалась в тундру. «Там я была человеком! А если... а если вернуться туда, к сумасшедшим мошкам, пляшущим на солнечном луче?»
В Риге, в городе, переполненном людьми, для нее настал вечер, когда ей захотелось открыть газовый кран. Это случилось в июле, день ни за что не хотел уступать место ночи, и вечера казались от этого нескончаемо длинными. В том самом июле, когда в садах выкапывают луковичные. «Наверное, и та пара сейчас вытаскивает из жирной земли свои тюльпанчики и радуется, как хорошо те выросли. Но разве на Арвиде кончилась моя жизнь? Разве у меня впереди и вправду нет ничего хорошего?»
До того Илиана старалась не обращать внимания на скупые газетные сообщения о том, что и здесь, в Латвии, ищут месторождения нефти, что тут же, на Даугаве, геологические разведгруппы готовят данные для строительства новых электростанций. Но теперь она снова представила себя в кедах, грубых брюках и с рюкзаком за спиной. Крепкой и выносливой была та разведчица, не то что эта размазня около газовой плиты. Самостоятельная была женщина, ничем не похожая на управдомшу Ругайс. Человек на своем месте, которого ничто не заставило бы капитулировать. «Какие глупости лезут тебе в голову, Илиана! Сейчас же спать, а завтра на свежую голову подумаем, что делать дальше...»
В домоуправление Илиана отправилась раньше обычного. «Запрусь в кабинете и напишу заявление об уходе».
Но из ее замысла ничего не вышло. Эглитис, свежий и подтянутый, словно умытый утренней росой, был уже тут как тут. Казалось, он специально поджидал Илиану, чтобы выложить ей что-то совершенно неотложное.
— Новости, управляющая, новости! — Энергия кипела в нем и искала выхода — казалось, вот-вот хлынет из сверкающих глаз.
Илиана невольно улыбнулась и сказала чуть ли не материнским тоном, а вернее — тоном старшего и, значит, более опытного человека:
— Такие ли уж важные твои новости...
— Именно важные! — не унимался Эглитис. — У нас отобрали всех мастеров. Эксперимент в районном масштабе! Крупные ремонтные работы централизуют, у нас остается лишь текущий, всякие мелочи.
— Тогда станет совсем спокойно, — притворилась Илиана разочарованной.
— Не скажите. У каждого человека есть своя радуга. И от него самого зависит, как расцветит он свой день.
— У меня сейчас основной цвет — черный, — призналась Илиана. — Подумать только, против скольких вещей мы бессильны...
— Потому что не мобилизуем свои силы, — продолжал кипеть главный инженер. — Так говорит мой отец, он фронтовик, и я ему верю.
— Верить — хорошо, тяжело терять веру.
Наверное, это было сказано так тоскливо, что Эглитис на миг умолк. И продолжал уже без прежней напористости:
— Принимать новые дома тоже больше не будем. Мы достигли потолка — сто тысяч квадратных метров. Все, что сверх того, пойдет новому домоуправлению. — Он снова оживился. — Порадуйтесь хоть, что от Бергманисов мы избавились. И у меня столько планов...
— Фантастических, — с иронией вставила Илиана.
— Нет, совершенно реальных, — не уступил Эглитис. — Начнем борьбу за культуру быта, возьмемся наконец за воспитание, за создание коллективов в каждом доме. Чтобы не было отчуждения.
— Ого!
— Помните того сварливого старика? Я позавчера сходил туда. Деревянный домик, всего четыре квартиры. Постучал. Из соседней двери выглянула соседка: старик, мол, ушел в магазин, обождите. А ждать мне пришлось бы до судного дня, потому что старика неделю назад похоронили. А соседка не знала. Что это, не отчуждение?
— Наверное, он был плохим человеком.
— Плохим? Тогда скажите: а каким был Фрейнат?
— Что — Фрейнат? — вырвалось у Илианы.
— Со своей мадамой на рынке в Таллине спекулирует луковицами тюльпанов.
— Не может быть!
Илиана сама поняла, что ее слова прозвучали слишком наивно.
— Может, — сухо возразил Эглитис. — Отец рассказывал, что на факультете он был своим парнем и отлично учился. Но эта баба... Жаль, что в уголовном кодексе нет статьи, чтобы судить за отравление сознания другого человека, за моральное убийство. Говорить такой о совести, чести — нет уж, такую дробью не ранишь. Но и он хорош. Мчаться в Таллин, чтобы побольше заработать...
«А ты все-таки еще ждала Арвида. Надеялась... Ну, почему этот молодой парень, сын фронтовика, так умен? Умен? Разумен? Нет, не то слово. Скорее — убежден и полон сил. Не попросить ли у него совета — что делать? Но стыдно признаться: мне тяжко, и я не знаю, вернуться ли на Север или остаться тут и взяться за это самое воспитание... А Игнат? Смогла бы я всю остальную жизнь тихо-мирно прожить рядом с ним? И совсем забыть Арвида?»
Но Илиана промолчала. Губы ее не раскрылись. Сейчас она знала: надо будет очень много работать. И жить. Потому что все-таки не сгорела в солнечном луче на исходе лета. Может быть, поэтому Эглитис так и не услышал от нее вопросов.
Аплодисменты в зале все не унимались, и она уж счет потеряла, сколько раз поднимали занавес. Время, наверное, за полночь, мешал корсет, было неприятно жарко от тесного, специально для этого вечера сшитого платья из блестящей плотной парчи. Воздух стал тяжелым, может быть, от дыхания множества людей на сцене, сидевших, приходивших и уходивших, и, конечно, от бесчисленных цветов, которых становилось все больше. Их продолжали нести к двум длинным столам — и букетами, и в корзинах. Корзины ставили у ее ног, так что сейчас они как бы отделяли ее от зала яркой, сильно пахнущей преградой.
У нее хватило сил, чтобы на протяжении долгих часов чествования ни разу не присесть на специально для нее поставленное старинное кресло с резными подлокотниками. Лишь иногда она слегка опиралась руками о резную спинку, чтобы попытаться собрать воедино разбегавшиеся мысли и быстрым взглядом окинуть зал. Никогда она не различала со сцены тех, кто находился в зале. Жизнь, которой она жила, ежевечерние перевоплощения не позволяли ей разглядеть поподробнее окутанные полумраком людские силуэты. И когда знакомые, сидевшие в первых рядах, после спектакля говорили: «Ты видела, мы тебе махали!», или: «Как мы аплодировали тебе после второй картины!», она лишь растерянно улыбалась.
Но сейчас взгляд Кайи был устремлен в зал в поисках Каспара. Пришел? Один? Или осмелился прийти с той?..
Наконец чествование подошло к концу, коллеги начали собирать подношения, чтобы помочь Кайе увезти их домой. Ей хотелось броситься к груде подарков и цветов, чтобы найти единственный ее интересующий — присланный им. Кайя чувствовала, что у нее не хватит сил до утра, когда окончится банкет и она окажется дома наедине с собой. Она быстрыми шагами пересекла сцену, с неудовольствием взглянула на венок, обвивавший цифры «60» и «40», и на миг даже зажмурилась, как бы исключая эти цифры из своего бытия.
...Кайя увидела его впервые вот здесь, на этом осветительном мостике. Он стоял, наблюдая за репетицией, стоял, как молодой бог, как древний викинг, приплывший из-за неведомых морей. Почему-то в тот день все шло не так, как надо, запах клея и пыли от старых декораций смешивался с приторным ароматом грима. Кайе казалось, что именно от этого у нее отчаянно разболелась голова. «Что за новое лицо в театре?» И в тот же миг она упала, зацепившись за металлический прут.
Сильные руки подхватили ее, внесли в машину, подняли по лестнице на второй этаж. Сидя с перевязанным коленом в кресле, Кайя командовала: «Простыня, подушки, одеяло — там». И затем: «Кофе, коньяк, печенье — там». У него все получалось ловко, как будто он всю жизнь прожил в этой квартире. Но Кайя не могла не видеть, как ласкал его взгляд каждую вещь: сувениры, посуду, картины в гостиной и спальне. И когда он бережно поднял ее из кресла и перенес на диван, а Кайя, словно извиняясь, проговорила: «Пришлось вам из-за меня основательно потрудиться», он ответил: «Я привык носить тяжести, вы — просто пушинка». И Кайя, чуть повернув голову, увидела совсем близко такие чистые, синие глаза, такой по-детски белый хохол на голове, что ей неудержимо захотелось поцеловать своего незнакомого и добровольного санитара. Щека его тоже была по-детски гладкой и пахла дешевым мылом. Странно, но он не испугался и не отпрянул; от коньяка, правда, отказался и, попивая черный кофе большими, шумными глотками, рассказал, что недавно окончил техникум и направлен в театр, в цех декораций.
— И вас устраивает это — варить клей и смешивать ведра красок? — поинтересовалась Кайя.
— Пока что да. Без зарплаты мне не обойтись. Мать живет в деревне, хворает. Приходится помогать. Снимать жилье, даже угол, тоже недешево. Раньше я жил в общежитии, но больше не могу.
«А у меня одной трехкомнатная квартира», — подумала Кайя.
Так все началось...
...И вот в свой юбилейный вечер она, взяв такси, поспешила домой. Ей следовало бы отправиться прямо в ресторан, чтобы отдать последние распоряжения и встретить гостей. Но она таким усталым голосом попросила администраторшу немного похозяйничать за нее, позволить хоть немного передохнуть, что та лишь молча кивнула.
И Кайя в роскошном юбилейном наряде, с укладкой, сделанной лучшим мастером, тяжело упала на тот самый диван, на котором она лежала тогда с ушибленным коленом. Тогда... О, какой тогда поднялся шум, сколько возникло сплетен, сколько ухмылок сопровождало ее повсюду! Актер живет у всех на виду, его личная жизнь интересует каждого, сотни глаз следят за каждым его шагом. А тут было на что посмотреть: Каспару чуть-чуть за двадцать, Кайе... А сколько же, кстати, было Кайе? Не под сорок ли? Ну и что? Что такое вообще для женщины сорок лет? Тем более, для красивой женщины? Разве не сказал Гюго: «Сорок — старость молодости. Пятьдесят — молодость старости»? До старости, следовательно, было еще далеко. И как несправедливо и безжалостно осуждать за то, что у нее не было больше одиночества, вынужденного горького мужества, смиренного рассудка. Но до рассудка ли ей тогда было? Какой рассудок в силах был объяснить, почему известная актриса выходит за мальчика со школьной скамьи, еще по-крестьянски робкого и совершенно не соответствующего тому обществу, в которое ему предстояло войти?
У Кайи бывали увлечения, но всегда лишь краткие, быстротечные. И разочарования — горькие вначале, позже они перестали даже по-настоящему огорчать. Мужчины, с которыми она на время сближалась, были из той же актерской среды. Однажды она встретила известного конструктора, увлеклась даже военным летчиком с четырьмя рядами орденских колодок. К сожалению, у летчика была семья, и когда он из-за Кайи решил развестись, то встретил такие преграды, что его мужественное намерение угасло под всеобщим давлением. Конструктор оказался личностью. Но Кайя была не из тех, кто способен подчиниться, раствориться в другом. Наверное, и там не было настоящей любви: большое чувство, говорят, способно даже покориться.
Каспар был словно ком мягкой глины — из него можно было вылепить человека по своему образу и подобию. И она лепила. Став одновременно матерью, женой, воспитателем, она даже думала за него. А начинать пришлось с азов — с умения легко, непринужденно, элегантно обращаться с ножом и вилкой.
Кайя заранее знала, что в их будущей жизни все пойдет так, как решит, захочет и укажет она. А когда и он станет чем-то, когда, возможно, поймет, что эту немолодую женщину никогда не любил по-настоящему и жениться на ней не следовало, — тогда их свяжут дети, привычка. Да и общественное положение не позволит изменить что-либо. Ведь люди все еще думают и заботятся о том, что скажет о них «княгиня Марья Алексевна». Кайе казалось, что ее жизненного опыта, ее женской мудрости, — конечно, можно назвать это и хитростью — достаточно, чтобы отвлечь внимание Каспара от неприятного открытия совершенной ошибки, зря потерянных лет. Никогда не узнает ее Каспар, что испытывает человек, когда его ласки встречают с девической стыдливостью.
Но детей у них не было. По чьей вине, они так и не поняли. И подлинного домашнего тепла тоже. Кайе просто не хватало времени. Театр, радио, кино, а позже и телевидение требовали ее всю, без остатка. Каспар пять лет проучился в Академии художеств. Но его картин еще долго никто не покупал и не заказывал. Сама одеваясь изысканно, она к тому же самому приохотила и Каспара. Машина, дача, заграничные поездки. Деньги, деньги!
Каспар ходил за продуктами, нередко сам стряпал. Он так и не смог отвыкнуть от картофельного супа и оладий. Что-то деревенское в нем осталось, несмотря на все усилия Кайи: хотя бы то, что за едой он охотнее всего обходился ложкой и звучно хлебал простоквашу.
И все же им было хорошо, очень долго им было просто прекрасно. Кайе импонировали обожествляющие взгляды, какими Каспар смотрел на нее даже на репетициях, нескрываемая гордость, что сияла в его глазах после каждой премьеры, когда поклонники таланта Кайи забрасывали ее цветами. Наверное, ему был нужен идол, нужно было сознание, что именно ему, простому парню, принадлежит эта красивая и прославленная женщина, а потому и сам он стоит выше всех остальных, кто до сих пор находился близ Кайи. Наверное, ему был необходим и ее сильный, целеустремленный характер, и ее талант, и общественное положение.
Кайя нежилась под солнышком своего бабьего лета, теплого и ласкового. Юношеская чистота Каспара, его застенчивость в моменты близости представлялись источником, из которого она утолит жажду, а также смоет с себя все, что невольно пристало прежде... Наверное, наступил в ее жизни такой период, когда без этого очищения, обновления трудно было бы двигаться дальше.
С годами Каспар раздался в плечах, мускулы его налились, и по утрам, едва пробудившись, Кайя любила смотреть на его спокойное лицо, окаймленное пышной темно-русой бородой. Волосы он, как и многие художники, носил длинные, и Кайе нравилось накручивать их на палец. Завитки держались долго. «У нас были бы красивые дети», — однажды подумала Кайя. Но так ли уж нужны они? Она пыталась убедить себя, что большой нужды в детях нет, — наоборот, они отняли бы что-то, необходимое для искусства и для ощущения взаимной близости.
На первой выставке Каспара, когда Кайя, высоко подобрав свои золотистые волосы, стояла рядом с мужем перед белой ленточкой, перерезать которую прибыло достаточно высокое лицо, она чувствовала себя счастливой, как никогда в жизни. Эта выставка завершала определенный этап их супружества. «Итак, Каспар художник, и это сделала я. Отныне он не только «муж Кайи», и это хорошо». Мелькнула и другая мысль, непрошеная, странная: «Мой ребенок выращен мною. Зачем мне еще дети!»
Странно: не Каспар, а она оказалась в центре внимания; могло показаться, что главной тут была она. Приглашенные чаще здоровались с ней и поздравляли ее, а больше всего посетителей собиралось у ее портрета. На нем она была тоже в голубом, с высоким испанским воротником. И все в ней, от узла волос до кончиков туфель, выражало аристократическое высокомерие.
Голубой цвет, лучше всего подчеркивавший ее большие, окаймленные длинными ресницами глаза, был любимым цветом Кайи, и с момента, когда Каспар под ее крылышком освободился от всех материальных забот и целиком отдался живописи, Кайя старалась сделать синие тона господствующими и в его палитре. Чаще всего повторявшийся совет гласил: «Ты должен стать оригинальным». Ей казалось, что ближе всего ему рериховский колорит, и она не уставала напоминать о синем и фиолетово-розовом.
Ее героини на сцене уверенно стояли на ногах, были сочными, полными жизни, как сама земля. Но Каспара она направляла по другому пути, в котором господствовали как раз нереальные, космические цвета, фантастические оттенки. О них говорили, спорили. Сама Кайя любила повторять: «Каспар как художник совершенно самостоятелен, вы же сами видите, что я, реалистка, не могу влиять на него!»
Всегда и всюду они ходили и ездили вместе. Но тем летом, когда Кайе предложили роль в творчески интересном фильме, Каспар в одиночку отправился в Сибирь и на Дальний Восток. Прошли все сроки; Кайя давно успела возвратиться со съемок на Украине. Редкие открытки, преодолевавшие далекий путь с Сахалина и Камчатки, не содержали ни слова о возвращении. В конце концов он сообщил, что плывет по Енисею на туристском судне и что среди туристов есть и несколько рижан.
Впоследствии Кайе трудно было сказать, что поразило ее больше всего: необычная самостоятельность и уверенность Каспара или его эскизы, в которых не было и следа от Рериха: с белых листов глядели живые, яркие, обычные люди, поля, леса, берега рек и морей. Даже вода больше не была у него синей. Домой вернулся незнакомый художник, любимым цветом его оказалась зелень, что присуща земле в пору расцвета. «Это не ты», — только и сказала Кайя. «Возможно», — равнодушно прозвучало в ответ. Это равнодушие ко всему, что долгие годы удерживало Каспара в мире Кайи, проявлялось теперь все чаще и обнаженнее, и она не могла не видеть этого. Она ведь знала каждую черточку его лица, каждую смену выражения глаз, предвосхищала любое движение, жест. Она знала Каспара, как знают ребенка, воспитанного с пеленок, и как мужа, чьи проявления любви со временем становятся настолько однообразными, что малейшая перемена заставляет насторожиться и заподозрить что-то.
Жизнь актера сурова. Тысячи судят о тебе, не думая, что могут при этом обидеть, задеть, даже уничтожить художника. Сколько раз говорили о Кайе: «Сегодня она играла исключительно!» Но бывало: «Да, но сегодня она не то, что... помните... тогда... в той роли...» Приходилось слышать и вопросительное: «Почему она выглядит такой усталой... встревоженной?» И, словно в ее оправдание, то, что ранило еще больнее: «Годы... Да, говорят, муж...»
Ах, как должен актер скрывать все свое, личное, как должен сжимать сердце в кулаке! Почему люди не хотят понять, что и у него что-то болит, что и у него бывает горе?.. В тот день, когда Каспар с безжалостной откровенностью высказал ей все за два часа до спектакля — ничего подобного он раньше себе не позволил бы: взволновать, рассердить Кайю чуть ли не перед самым выходом на сцену, — да, даже в тот день пришлось затаить все личное, поднять руку на самое себя и появиться перед зрителями улыбающейся, счастливой женщиной. Как знать, может быть, кто-то из сидевших в первом ряду и заметил в бинокль, какими несчастными, жалобными были глаза счастливой героини пьесы. Заметил, но не понял — отчего.
Около полуночи, когда Каспар и Кайя, вернувшись каждый после своих дел, встретились на кухне за поздним ужином, Кайя, сохраняя внешнее спокойствие, спросила:
— И кто же она?
— Ткачиха.
— Бог мой! О чем же ты станешь с нею разговаривать? Ты — интеллигент, она...
— А что общего было у нас с тобой? Я тоже хочу создать что-то. И воспитать ребенка. У нас будет ребенок. А главное — я наконец стал самим собой, стал по-настоящему свободным художником, и свободой этой я дорожу.
Сейчас, в свой юбилейный вечер, лихорадочно перебирая минувшее, Кайя поняла, что самое страшное в ту ночь заключалось в том, что сильнее всего болела не уязвленная гордость женщины, а пробудился защитный инстинкт матери, у которой пытались отнять ребенка. Как в греческой мифологии. Свое дитя женщина не отдаст без борьбы: «Он мой, без меня его вообще не было бы! Я его не отдам!» Но вслух Кайя этих слов не вькрикнула. Поняла: не в ее силах — отдать или не отдавать взрослого живого человека. И в зале суда она сидела спокойно и не стала устраивать сцен. Ей хотелось доказать Каспару, что он теряет благородную, умную женщину, своей лучезарной улыбкой и выразительными жестами просто-таки очаровавшую судей, впервые видевших знаменитую артистку так близко и, как ей казалось, сочувствовавших ей, а не Каспару. Она с трудом удержалась, чтобы не упасть тут же на коричневую, облупившуюся скамью и дать волю слезам. И едва не разрыдалась, когда, выходя из зала, Каспар сказал ей: «Мы же останемся друзьями, Кайя. Мы станем навещать тебя все втроем, она чудесная девочка, она тебе так понравится». Как безжалостно было с его стороны говорить так, как неблагодарно! Кайя не могла поверить в происшедшее и долго не мирилась с тем, что Каспар оставил прекрасную квартиру и опять снимает угол. Она упрямо продолжала верить в его возвращение, потому что ушел он с маленьким чемоданчиком, а принадлежности ремесла хранились в его мастерской в Старой Риге.
И сегодня она почему-то надеялась на чудо, на какую-то необычную встречу с Каспаром. Он непременно притаится в темном подъезде и, когда она войдет, подхватит, унесет наверх, усадит среди роз и, моля о прощении, упадет к ее ногам. И она не сможет не простить. Но Каспар не показался. Встать, отыскать его следы в неразберихе цветов и подарков?
Резко зазвонил телефон. Кайя вскочила и схватила трубку, словно девушка, ожидающая звонка своего любимого. Затаила дыхание, чтобы не выдать трепета. Она была актрисой, и никто, даже Каспар, не должен был знать, как ей тяжело. Но звонила администраторша: гости в нетерпении: когда же она наконец приедет? Может быть, вызвать машину?
— Начинайте без меня. Я скоро.
Как трудно смириться с мыслью, что молодость прошла и старость стоит совсем рядом. Как сказал Ренар? «Старость приходит внезапно, падает как снег. Утром вы просыпаетесь и видите, что все вокруг бело...»
Конечно, можно сделать еще одну пластическую операцию. Можно стать латышской Марлен Дитрих, играть цветущих бабушек. Да и в жизни... У Каспара ведь будет ребенок. Но заполнится ли пустота, холодная, пугающая пустота, какую порождает в женщине одиночество?
И внезапно Кайе захотелось смешаться с шумной толпой там, за праздничным столом, где она будет повелительницей, где в ее честь станут провозглашать тосты и говорить хвалебные речи. Да, актеры такой народ, что и в выходные дни, и в праздники, в радости или горе бегут в театр... Она небрежно убрала волосы, выдернула из ближайшего букета огненную розу и приколола над ухом. Повернувшись, задела груду подарков. На пол соскользнуло несколько коробок с шоколадом и небольшая картина, написанная на доске, словно икона. Такие были теперь в моде. Она подняла и взглянула. Мадонна с младенцем! И у мадонны были большие голубые, широко, словно в удивлении, распахнутые глаза Кайи. В уголке — знакомое заглавное «К». Она долго держала подарок в руке, внимательно, напряженно вглядывалась, потом поставила на полочку, так что картину было видно лучше всего, если смотреть лежа на диване. Трудно было сразу понять смысл подарка. А сейчас ей хотелось поскорее вырваться из пустого дома и окунуться в дружеское тепло, способное, может быть хоть на миг, заменить солнце бабьего лета.
Студентки первого курса уселись в кружок и болтают так беззаботно, словно им не грозят экзамены близкой сессии. Вчерашние привычки еще сильны в них, школьная словоохотливость не успела смениться университетской серьезностью. Одна начинает, другая перебивает, вмешивается третья, и поднимается шум, слышный даже в другом конце длинного факультетского коридора.
Сейчас говорит темноволосая девушка. У нее прическа под мальчика, с длинными прядями на затылке, наверняка очень модная и уж во всяком случае скопированная с французского образца. Ее тонкой фигурке и длинным ногам, тоже соответствующим требованиям моды, очень идет брючный костюм. Сразу бросается в глаза ее темперамент: рассказывая, она горячится, жестикулирует, черты лица ни на миг не остаются в покое. Нетерпеливым движением она пытается утихомирить каждого, кто хочет вставить хоть словечко.
— Я ей говорю: «Да ты в уме? В пятьдесят два года — замуж. Просто стыд». А она в слезы: «Доченька, мне тоже хочется хоть немного счастья!»
— Ну, пусть и ей перепадет, — вставляет светловолосая студентка.
— Пусть перепадет? А что ей перепадет? Впустит в дом чужого мужчину, придется жарить, парить, штопать носки. Нам куда спокойнее жить вдвоем, сейчас ей надо ухаживать только за мной одной. И если я выйду замуж и уйду к мужу, ей вовсе будет полный покой. А где я в случае чего возьму няньку? Чужой старухе придется платить не менее пятидесяти рэ в месяц!
Девушки притихли. Наверное, задумались о том, что лучше: покой или беспокойство; взвешивают плюсы и минусы. Потом темноволосая начинает снова:
— Как учитель он был, в общем, на уровне. Потом на родительском собрании познакомился с мамой и пристал к ней как банный лист. Однажды говорит: «Расма, пожалей мать. Уже пятнадцать лет она одна. А я о ней буду заботиться, насколько сил хватит». Но я его элегантно отбрила: «Она и без вас не скучает!»
Одна девушка фыркнула, на лице другой тоже возникло подобие улыбки. Но светловолосая, кажется, рассердилась:
— Если он на уровне, что тебе за дело?
— Мне? — удивляется Расма. — А кто же, как не я, должен заботиться о маме?
Кружок снова притих. И правда, кто станет заботиться о такой старенькой маме?
— Он математик, поэтому, наверное, и любит все объяснять цифрами, — прерывает тишину Расма. — Позавчера приходит к нам. Мать на кухне что-то стряпает, а он давай вычислять: «Твоя мать вышла замуж поздно, ей было уже за тридцать. Только шесть лет прожила с твоим отцом, потом он погиб...» — «Считать-то вы умеете», — это я ему. «Не только считать, я знаю и кое-что из классиков... — И декламирует: «Печали вечной в мире нет, и нет тоски неизлечимой». Это написал Алексей Толстой, ты, наверное, не знаешь — был такой поэт. А Флобер, которого ты, кажется, проходила, мудро сказал: «Все проходит, и печаль тоже!» А тебе, Расма, следовало бы радоваться, что печаль твоей матери, кажется, прошла...» Вот, девочки, как он со мною разговаривает.
Одна из студенток нетерпеливо глядит на часы: «Ох, столовку закроют. Страшно хочется есть!» — «Нам тоже!» — откликаются еще две. И вприпрыжку уносятся по коридору.
Остаются Расма и ее светловолосая подружка.
— Просто хоть домой не ходи... Знаешь, мама на него глядит такими глазами, что на душе кошки скребут. Странная она стала, такая странная...
На южных курортах с людьми происходят странные перемены. Достаточно им выйти из вагона или самолета, как они мгновенно забывают прошлое. Сделав лишь первый шаг по залитым солнцем улицам, скромный служащий, ну, допустим, бухгалтер жэка, превращается в значительного, уверенного в себе, по меньшей мере, директора крупного завода, кого и московские главки побаиваются. Мгновенные изменения происходят и с женщинами: счетовод становится экономистом, медсестра — врачом и так далее. Жаль, что у нас только одна женщина-космонавт: так прекрасно было бы рассказывать курортному знакомому о далеких планетах и нежиться под лучами его восхищения.
Почему так получается? Почему люди так быстро и легко отказываются от привычного, повседневного? Отдых — это праздник. Праздник требует веселья, ярких красок. А на юге весела и ярка сама природа: небо, море, горы, каждый кустик! Но не связана ли эта легкость отречения от самого себя еще и с не достигнутой в жизни целью, с неисполнившейся мечтой? Может быть, на один месяц в году где-нибудь в Ялте или Сочи человек раскрывает свою подлинную сущность? Не пытается ли он в эти дни быть тем, кем ему хотелось бы? А в этом «хотелось бы» кроме тоски о прекрасном и несбывшемся живет, наверное, еще и давно и тщательно скрываемое легкомыслие, в котором нельзя признаться ни товарищам по работе, ни друзьям, не говоря уж о родственниках, — досадная черта характера, с которой человек честно боролся целый год и которая вдруг пышно расцветает на один-единственный месяц, словно цветок на прогревшейся почве.
...На эту пару я обратила внимание почти сразу. Не заметить их было просто невозможно. Прежде всего ее: толстая, пшеничного цвета коса, словно диадема, украшала голову, гордо поднимавшуюся на гибкой, длинной шее. Спутник ее выглядел современным интеллигентом, являя собою некий вошедший в моду спортивный тип ученого: очки в золотой оправе, тщательно ухоженная русая бородка, шорты и кеды. Она же вполне отвечала представлениям о супруге высокопоставленного мужа, обладающей возможностью посвящать все свое время уходу за собой. Правда, сначала она почему-то была одета в черное, изрядно поношенное платье и стоптанные лодочки, но уже через день-другой ее гардероб заметно изменился: в нем появились шорты, длинные брюки, кеды и прекрасный свитер, каких в магазине не увидишь. Но самым потрясающим в ее метаморфозе оказалась прическа: удивительное искусство парикмахера превратило ее головку в образец современного стиля.
Мы сидели за одним столом — правда, только за обедом, потому что завтракать и ужинать они приходили редко, и я каждый раз украдкой окидывала взглядом ее золотистые волосы, превращавшие просто миловидную женщину в очень привлекательную. Однако более тесного знакомства между нами не возникло. За столом они говорили мало, объяснялись друг с другом взглядами и обрывками слов, наскоро ели и снова исчезали. Иногда мы случайно сталкивались в горах, в Ботаническом саду или где-нибудь в городе, и всегда они шли взявшись за руки, как маленькие дети на прогулке, Казалось, им не было никакого дела до всего окружающего. Они как бы слились воедино, и, чтобы разлучить их, должно было случиться, вероятно, что-то необычайное: землетрясение, война... Видно было, что они настолько заполняли жизнь друг друга, что в ней не оставалось ни щелки, в которую хоть на мгновение мог втиснуться кто-то третий. О чем говорили они, что волновало их? Неужели им не хватило времени, чтобы наговориться всласть за свою, судя по всему, уже достаточно долгую совместную жизнь? Юность, пора бурных страстей, давно уже осталась у них позади. Как сумели они сохранить способность быть необходимыми друг другу, способность, к сожалению обычно исчезающую в длительном супружестве?
Помещались они в том же коридоре, что и я, и занимали две комнаты напротив. Фамилии у них были разные, судя по списку отдыхающих, висевшему на стене рядом с телефоном. Ничего другого я о них не узнала. Не завязались у этой пары более тесные отношения и ни с кем другим из отдыхающих. Конечно, многим, в особенности дамам, не нашедшим себе партнеров, очень хотелось узнать о «неразлучных» — так их прозвали — куда больше. В этом отношении дом отдыха можно сравнить с затерянным в океане островком, чьи обитатели, все до последнего, спешат навстречу изредка заходящему с почтой пароходу, чтобы разжиться новостями. А вынужденное безделье возбуждает уже неприличное любопытство.
Бедные «неразлучные»! Они, как умели, старались избежать перекрестного огня взглядов и все же непрерывно находились под обстрелом. Людям почему-то не нравилась их обособленность, люди не хотели смириться с независимостью этой пары, казавшейся чуть ли не оскорбительной. Кое-кто пытался получить информацию в канцелярии: кто они, откуда? Мы страшно любим раскрывать чужие тайны, судить тех, кто не похож на нас, за такие грехи, что свойственны и самим нам, да еще в куда больших размерах.
В тот день мне понадобилась цветная нитка, и я впервые решила постучаться в загадочную дверь.
— И не пробуйте, — остановила меня уборщица Нина, чистившая пылесосом дорожку в коридоре. — Ни к чему. Если они дома, то сидят запершись. Давно известно. Восьмой год приезжают, и каждый раз одно и то же. Безумная любовь.
— Ну, в этом греха нет.
— Есть. Были бы хоть женаты... — Уборщица смолкла.
— Они счастливая пара.
— Счастливая? Ха. Прикиньте-ка сами: что они за пара? Он же профессор, какой-то всем известный конструктор из Москвы. Лауреат и все такое. А она — просто автобусная кондукторша, тут рядом, из Севастополя. Только и есть у нее, что длинные волосы.
Начав, Нина больше не могла остановиться. Словно прорвав плотину, поток слов мчался без перерыва. Я стала медленно отступать к своей двери, но слова катились и догоняли меня. У него, значит, в Москве жена, тоже на большой работе. И двое взрослых детей, но сюда он их ни разочка не брал. У кондукторши тоже был муж, хороший, шофер автобуса. В Севастополе, в самом центре, на доске Почета висит его портрет. Но как только познакомилась она с этим москвичом, сразу же ушла от мужа: наверно, слишком простым показался. Одно у нее осталось: ездить сюда. Директор тут человек добрый, притворяется, что ничего не знает, и рассказывать о них запретил, другой разве допустил бы восьмой год подряд?..
Я прервала Нину вопросом:
— А вы счастливы?
Она, казалось, опешила.
— Счастлива? — переспросила она. — Ну... о таких вещах разве когда думаешь? Ну, есть у меня все, что нужно нормальной женщине: муж не пьет, деньги отдает до копейки, ребята оба учатся, не шалят, сама, как видите, здорова. Дом свой. Чего еще?
Мне захотелось спросить: «А любовь, такая вот безумная любовь, она у вас есть?» Но не спросила, а снова подошла и постучала в дверь. Та распахнулась словно сама собой. В ноздри ударил запах свежесваренного кофе. И в тот же миг я поняла, почему мои соседи так редко появлялись за завтраком и ужином: они ели дома. В комнате ничто не напоминало о доме отдыха. Все было домашним: белая до синевы скатерть со своей посудой, изящные вазы с цветами, красивое покрывало на кровати, на маленьком столике — вышитая салфетка с миниатюрным кофейным сервизом и электрической кофеваркой.
Я извинилась и попросила нитку. Но, к моему удивлению, неожиданно получила сердечное приглашение поужинать. Меня охватило тепло подлинного семейного гостеприимства. Оба наперебой предлагали мне вкусные, хорошо приготовленные закуски. Приятно было смотреть, как ухаживали они друг за другом: «Ларочка», «Робик». Они не играли в мужа и жену, нет, они чувствовали себя ими. И, глядя на него, просто невозможно было представить профессора Роберта в кругу другой семьи, с той же нежностью произносящим имя другой женщины. Прекрасное настроение царило в этой светлой, чистой комнате. И все же меня не покидало чувство, что я обкрадываю их, отнимаю и так уже скупо отмеренные, невозвратимые минуты близости. Я попрощалась, пообещала зайти еще. Уже в дверях оглянулась: на балконе совсем низко, так, чтобы не было видно снаружи, висели на веревочке выстиранные мужские рубашки и носки...
— Ну, что они? — Охваченная любопытством уборщица все еще возилась в коридоре, наверное поджидая меня. — Опять стирает и стряпает? Каждый божий день трет эти рубашки, могла бы мне дать... Да и денег у него хватает — каждый год ей все покупает заново.
Мне не хотелось ни отвечать, ни вообще говорить. Устроившись в углу террасы, я глядела на медленно фланирующую по пляжу разодетую публику. Отдельные слова сливались в беспорядочный шелест, на секунду его заглушил грустный голос позднего корабля. Быстро, прыжком, солнце нырнуло в море, и широкий водный простор, и белое судно, и зеленоватые склоны гор загорелись закатным огнем. И даже белые цветы на пышной ветке земляничного дерева, свесившейся на террасу, стали пунцовыми, почти не отличаясь по цвету от ягод на той же ветке. Странное, необычное дерево, что одновременно цветет и наливает ягоды... Как Лариса и Роберт.
На юге темнеет сразу, сумрак словно падает с неба, и вершины гор мгновенно окутываются туманной пеленой. В этом призрачном свете они медленно шли по берегу, похожие на утомившихся путников. Когда-то по этому самому берегу ходила Дама с собачкой и ее спутник, наполнивший ее жизнь горьким счастьем и вечной тревогой. А прошлое шло за ними по пятам, и они не могли убежать от него, не знали, как освободиться от его пут. И прожитое ими врозь время заставляло беречь секунды, поспешно ловить прелесть мгновений, потому что только здесь, в ярком южном городе, насыщенном духом курортных романов, могла найти пристанище их любовь.
В тот вечер я еще долго не спускалась с террасы. В слабом свете фонаря я читала Гамсуна. Он каждого из своих героев оделял лишь одной любовью, и я поверила ему, что в жизни одного человека двух чувств вовсе и не может быть.
«Знаете вы, что такое любовь? — спрашивал Гамсун. — Обычный ветерок, что шелестит в розах и замирает. Но бывает любовь, как неизгладимая печать, она не стирается всю жизнь, до самой могилы».
Выпал Ларисе и Роберту ветерок или печать?
«Но постепенно они пресытились любовью, они перестарались, превратили любовь в товар, что продается на метры. Так безумны были они», — писал Гамсун дальше.
Грозило ли такое пресыщение Ларисе и Роберту?
Для каждого наступает час любви, называй ее как хочешь, хоть безумной. И все предыдущее кажется тогда обманом, миражем. Наверное, это час неизмеримого счастья и глубокой печали...
И, может быть, то, что мы обращаем на счастливых преувеличенное внимание, что смотрим на них как на чудо, на необычное явление, а проще — завидуем им, яснее всего подтверждает, что самим нам чего-то не хватает.
Но почему задумалась об этом я, не завистливая, не склонная к легкому флирту, я, любимая, счастливая жена? Все дни, что я еще провела там, у сверкавшего под солнцем теплого моря, это «почему» не оставляло меня в покое. Нет, я не испытывала зависти; жизнь Ларисы и Роберта наверняка была достаточно тяжелой: подозрительные взгляды, нескромные замечания, необходимость скрываться, лгать домашним, расставаться в тоске и боли. И за это — всего лишь один счастливый месяц в году. Всего лишь? Может быть, ради этого месяца стоит терпеть все, все на протяжении бесконечного года? И не к лучшему ли, что они все же встретились?
Жизнь течет, обычная жизнь, в которой мы многого не замечаем, без многого обходимся. И нужен какой-то толчок, чтобы вдруг прозреть и увидеть что-то нам необходимое. Наверно, каждому из нас надо встретить таких вот неразлучных, оглянуться и пересмотреть свою жизнь заново, может быть сломать в ней что-то устаревшее и ненужное?
Наступил день отъезда. Я зашла к Ларисе попрощаться. Она в голубом передничке стояла возле умывальника и какими-то автоматическими движениями терла и терла одну и ту же манжету мужской рубашки. Мы помолчали. Потом ее рука с зажатой в кулаке белой тканью устало повисла, и тяжелые капли воды равномерно, как удары метронома, стали падать на пол.
— Стираю вот... последний раз в этом году, — она попыталась улыбнуться, произнести эти слова с юмором, но голос ее пресекся, казалось, что она вот-вот заплачет.
— Лариса, а как вы живете остальные одиннадцать месяцев?
— Не живу. Жду двенадцатый.
— Разве нельзя ничего придумать, изменить? — Вероятно, то был наивный вопрос.
— Нет. У его жены больное сердце, а сыновья не поняли бы, не простили...
— Да подумайте о себе, вы ведь далеко еще не старуха. — Это был типичный совет женщины женщине.
— О себе? Он пишет мне каждый день. Когда может, звонит. Иногда так хочется съездить в Москву... Но нельзя. Это могло бы повредить ему: вдруг нас увидели бы его сослуживцы...
— И все же, сколько можно так?
— Со временем он что-нибудь придумает. А пока пусть остается так, как есть. Мне ведь многого не надо...
Лариса махнула свободной рукой так безнадежно, что мне на миг показалось — в воздухе промелькнуло сломанное крыло птицы.
...Я стояла на палубе. Берег, пестревший цветами и нарядами, медленно отодвигался. И мне хотелось проститься с теми, кто остался здесь, словами: «Будьте зорки, не проходите мимо своего настоящего счастья, чтобы потом не пришлось обходиться крохами с чужого стола и жить только один месяц в году!»