...Несколько лет назад радио «Свобода» передала комментарии Анатолия Гладилина, в котором он, — в очередной раз, — обрушился на меня: мол, Юлиан Семенов встречался в Мадриде с освободителем Муссолини штандартенфюрером СС Отто Скорцени по заданию КГБ; «два аса разведок обменивались информацией, мне это известно доподлинно», — и все в таком роде.
Можно не любить человека, бороться против него — это по правилам, я приемлю это; не принимал и не приму стиль «коммунальной кухни» — темную злобу, бездоказательность, стукаческую подметность.
И никакие не инструкторы ЦРУ писали эти и подобные комментарии бедному Гладилину, — просто-напросто он уехал от нас таким: несчастное дитя доносительства и желания утвердить себя, танцуя на безответном противнике; разве мало подобного рода полемической «стилистики» в том же «Нашем современнике» и по сей день?
Я не стал унижать себя объяснением с Гладилиным, но сейчас решил написать эту главу из «ненаписанных романов» потому, что слишком часто получаю записки на читательских встречах с просьбой рассказать о ночной беседе с председателем «Антибольшевистского блока народов» Скорцени, — с одной стороны, и с другой, оттого, что обязан рассказать о трагической судьбе моего покойного испанского друга Хуана Гарригеса-Волкера, которому я обязан встречей с любимцем фюрера.
Нет нужды объяснять, как мне было интересно встретиться со Скорцени, который ни разу не принял ни одного журналиста, — даже из самых правых изданий: свидетель гитлеризма, патриот идеи. Тем более, дело происходило в Испании, во времена франкизма, традиционно дружеского к Гитлеру, — впрочем, франкизм той поры (1974 г.) уже был припудрен туризмом, правом на выезд из страны и возможностью аккуратно критиковать определенные недостатки Системы, не поднимаясь, понятно, выше уровня заместителей министров; если речь шла о члене кабинета, дело решалось не в цензуре даже, а в идеологическом отделе «Министерства Партии», так стало называться ЦК Фаланги.
(Горько: в кабинетике редактора по отделу литературы Мэри Озеровой, в старой катаевской «Юности» на улице Боровского, на стене был барельеф, — наподобие казненных декабристов, — «создатели» прозы журнала: первый — Гладилин, он раньше всех нас опубликовал свою «Хронику времен», затем Толя Кузнецов, погибший в Лондоне, его «Продолжение легенды» было настоящей прозой; следом шел Вася Аксенов — «Коллеги», потом я — «При исполнении служебных обязанностей» — с тех пор не переиздавалась ни разу — Булат Окуджава и Борис Балтер... Иных уж нет, а те далече: Булат и я — в Москве, Аксенов в Вашингтоне, Гладилин в Париже; Кузнецова и Балтера нет в живых.)
...Именно Хуан Гарригес познакомил меня с Сиснейросом, — молодым человеком, в прошлом рабочим, — «ответственным секретарем ЦК Фаланги», подчеркнуто скромным, молчаливым, с огромными, вдумчивыми глазами; слушая, он, казалось, вбирал в себя каждое слово, как бы обсматривая его перед тем, как заложить, — раз и навсегда, — в потаенные сейфы памяти.
Встречались мы пару раз в «Клубе финансистов», принадлежавшем клану Гарригесов. (Отец, Дон Антонио, был послом Франко в США, потом его перевели в Ватикан, а затем уволили в отставку — слишком либерален; был женат на американке, миссис Волкер, заражен духом линкольновского вольнодумства; старший сын женат на дочери графа де Мотрико, — тоже стоял в оппозиции к Франко; средний — связан с бизнесом США, представляет интересы ИТТ и ряда других концернов.)
Несмотря на то что Сиснейрос знал, кому принадлежит «Клуб финансистов», — чужих сюда не пускают, — тем не менее разговаривать остерегался, видимо, имел информацию о том, что столики здесь каким-то образом, — несмотря на «собственную» охрану, — прослушиваются людьми из Пуэрта Дель Соль, небольшого средневекового здания в центре Мадрида, где помещалась тайная полиция Франко.
Лишь однажды Сиснейрос приоткрылся: когда мы вышли из клуба, он коротко бросил:
— Сейчас наша задача состоит в том, чтобы привнести социализм в ряды фалангистов. Да, очень рискованно, однако в этом я вижу единственный выход, в противном случае нас ждет новая гражданская война...
(Сейчас я все более и более задумываюсь над словами тех, которые во время дискуссии о нашем трагическом прошлом утверждали, что, несмотря на ужас сталинского террора, в нашей стране тем не менее построили социализм.)
Ой ли? Если Сталин уничтожил коммунистов в шесть раз больше, чем Гитлер, Муссолини, Франко, Пиночет, Салазар, Чан-кайши и Стресснер, вместе взятые, то о каком социализме может идти речь? Социализм без коммунистов-ленинцев? Социализм, который определяли горлопаны, пришедшие на смену убитым партийцам? Рабочим, интеллектуалам, справным мужикам?
Мы же не посмеем повторять следом за Пиночетом, что, несмотря на путч, учиненный бывшим начальником генерального штаба Сальвадором Альенде, несмотря на казни коммунистов, социалистов и «миристов», в Чили продолжало существовать «Народное Единство»?!
Почему же мы ничтоже сумняшеся выписываем себе индульгенцию на праведность: «Да, Сталин перестрелял всех ленинцев, надругался над ленинским кооперативным планом и нэпом, превратил крестьян в крепостных, замучил лучших ученых, погубил всех героев Гражданской войны, построил концлагерей в сорок раз больше, чем Гитлер, превратил народ в безмолвное и безликое сообщество следящих друг за другом особей, но при этом мы построили социализм!»
1937 год и «социализм» — явления друг друга взаимоисключающие. Пока мы не скажем это открыто и честно, идти дальше будет трудно.
Заслуга Горбачева в том и состоит, что он работал в условиях подполья, ибо если мы будем и брежневское безвременье определять «социализмом», то снова останемся мелкими лгунами, — людьми, не способными на реальную борьбу за обновление.
Беда в том, что мы до сих пор не отменили антисоциалистических (по сути и форме) сталинских и брежневских законов, постановлений, уложений, разъяснений, которые были привнесены еще в тридцатых годах, и оказались угодными тем, кого Сталин привел с собой к властвованию, а привел он людей с рабской психологией.
Квасные патриоты, которые никак не хотят связывать трагедию сталинизма с отсутствием в дореволюционной России демократических традиций, оказывают медвежью услугу, призывая народ искать корень зла вовне, а не внутри.
Если мы снова начнем кричать, что «Россия — родина слонов», слоны у нас все равно не появятся, климат не тот, а вот тень на плетень наведем. Стоит ли? Если не на словах, а на деле думать о будущем (не своем, мы — проигранное поколение, мы в свое время дали раздавить себя катком), о тех, кто идет следом, кому сейчас двадцать, надо говорить Правду.
Если мы привычно начнем винить прибалтов в «национализме», исключив из поля видения такие проблемы, как попытку насильственного превращения Таллинна в русский город, как московские приказы, вынудившие цветущие республики решать «продовольственную проблему», которой у них не было, мы национальный вопрос не решим: опыты Сталина с насильственным выселением целых народов являются плохой копией с гитлеровского «окончательного решения еврейского вопроса» или «уничтожения сорока процентов славянских недочеловеков»; мир теперь стал слишком маленьким; цивилизованное человечество, наученное опытами Гитлера и Сталина, не позволит повторения государственного зверства, хватит, люди уж стояли на грани тотального уничтожения от рук маньяков и послушных им орд...
...Я не смею снимать с себя вину за то, какой ужас творился в стране в конце сороковых, начале пятидесятых. Я тогда учился в Институте востоковедения и вплоть до ареста отца работал лектором МГК ВЛКСМ.
Помню, как однажды меня отправили выступать в рабочие общежития Орехова-Зуева. Тема моей лекции была в ту пору типическая: о том, как капиталисты Запада угнетают трудящихся.
Материалы об этом были обширные, классифицированы и подобраны вполне искусно, оперировать ими было одно удовольствие. Поскольку на Западе никто из нас не был, на лекциях мы заливались соловьями.
Там, в Орехове, после того как я кончил просвещать стариков и детишек, поклонился аплодисментам и предложил задавать вопросы, поднялся беззубый старик в ватнике и, комкая шапку в огромных с синими жилами на измученных работой руках, прокричал:
—Спасибо товарищу Сталину за нашу свободную и счастливую жизнь! Ни в одной стране мира рабочий человек не живет так хорошо, как на Родине победившего социализма!
Старики и дети снова зааплодировали; вопросов не задали, стали быстро расходиться...
Я попросил деда показать его квартиру.
Он с радостью согласился, повел меня по тюремному коридору общежития, остановился возле покосившейся двери, отпер ее (замков было три), пропустил первым:
—Заходи, товарищ лектор, гостем будешь...
Комната была узенькая, как пенал, одна стена — фанерная, оконце под потолком, маленький кухонный стол, покрытый клеенкой, четыре табуретки, две раскладушки у стены, койка с металлическим шарами, возле двери — керосинка и умывальник. Холодильников тогда не было — роскошь, телевизоров тоже. Над койкой висел портрет Вождя, вырезанный из журнала.
— Вы тут давно живете? — спросил я.
— Так ведь уж давно, — живо откликнулся дедок. — С тридцать второго... Раньше-то в деревне жил, — ни водопровода тебе, ни электричества с радиом, — он кивнул на картонную лепешку репродуктора (приемники тогда тоже были в редкость, все больше трофейные, но слушать их боялись, тех, кто нарывался на «Голоса», сажали по статье 58—10 — до десяти лет лагерей, «антисоветская пропаганда»), — ни, обратно, бакалейной лавки, — бабка сама хлебы пекла, спину гнула от зари до зари, а теперь счастье настало, никаких забот рабочему человеку, только трудись на благо Родины!
— А сколько получаете?
—И-и-и, милый, хватает! Семьсот двадцать чистыми, — хоть и на заем отдаю две зарплаты со всей моей добровольной радостью!
(Бутылка водки с «черной головкой» стоила тогда девятнадцать сорок, туфли — двести тридцать, пальто — тысячу пятьсот, «шифоньеров» в продаже не было, хотя машину «ЗИМ» выбросили в продажу — всего, кстати, за сорок тысяч, следовательно, дедок мог набрать на авто за пятьдесят месяцев, четыре года, но при условии, что ни пить, ни есть не будет и обувку новую не приобретет... Знал товарищ Сталин, чем ублажить усталость рабочего человека: чекушку можно было хоть каждый день принять, а как ее засосешь — так небо в алмазах показывают... )
От деда я вышел с ощущением потаенного ужаса: шесть человек в семиметровой комнатенке, одна уборная на этаж (не менее как на двести человек), строили барак еще при царе, а при Сталине квадратные комнаты перегородили в узкие пеналы, и при этом старик искренне говорил о счастье...
Когда тебя, студента второго курса, принимают за твои лекции в члены-соревнователи общества «Знание», платят за час молотьбы языком пятьдесят рублей (по-нонешнему пять, а тогда — две бутылки с закуской), недопустимо-крамольная мысль про то, как ужасно живут трудящиеся в «стране победившего счастья» уступает место иной, отъединяющей тебя от людей, ставящей в положение верховенства, приобщенности к элите, — притча о тридцати сребрениках никогда не умрет из-за людского несовершенства, рожденного честолюбивой корыстью.
Нас тогда, видимо, не столько обманывали, сколько покупали — умело и расчетливо. Такова правда, и надобно ее сказать себе открыто и честно, хоть и мучительно это.
Куда как легче защищать себя, оправдывая во всем Сталина; нет, увы, — все мы одним миром мазаны.
...Словом, испанская эпопея, — я попал в Мадрид сразу после джунглей военного Вьетнама, в семидесятом, попал благодаря друзьям незабвенного Романа Кармена, — была попросту необходима мне, ибо я обязан был, не мог, не имел права не увидеть живой функционирующий фашизм испанского генералиссимуса, «лучшего друга детей каудильо Франко», давшего приют нацистскому преступнику Отто Скорцени...
Начал я к нему подкрадываться во время моей первой поездки в Мадрид: покойный ныне режиссер Антонио Альварес, ученик Кармена, свел меня с генерал-полковником Молина, последним военным атташе Франко в Берлине, при ставке фюрера.
Встречу генерал-полковник назначил в самом фешенебельном отеле; Антонио посмеялся — там чашка кофе дороже бутылки вина в лавке; приехали мы загодя, чтобы осмотреться.
Генерал опоздал всего на три минуты (вообще-то испанцы тогда умели опаздывать, как и мы — на полчаса, а то и больше, только-только втягивались в европейский бизнес, который прощает все, кроме опозданий, время — деньги); маленький, скромно одетый, с розеткой высшего франкистского ордена в лацкане пиджака, он выслушал мою просьбу и сразу же ответил:
—Скорцени — мой старый и добрый товарищ. Я не вижу никаких трудностей, встречу гарантирую. Но — давайте начистоту: чем вы сможете отплатить мне за эту услугу?
Я не понял его.
— Все очень просто, — пояснил генерал-полковник, — пенсия у меня достаточно маленькая, нужны деньги, в Испании сейчас дефицит на асбест, помогите мне заключить контракт с вашими фирмами, производящими эту штуковину, сделка вполне взаимовыгодна.
В Испании тогда не было нашего торгпредства, сидел представитель Черноморского пароходства Виктор Дырченко и его заместитель Сергей Богомолов, ставший, ясное дело, нашим первым послом, — после смерти Франко.
Тем не менее отвечать старику отказом было неразумно, я сказал, что попробую разузнать, что могу сделать, и начал расспрашивать о том, как он провел свои последние дни в Берлине.
Антоша заказал кофе, генерал оживился, забросил ножку на ножку (они у него были масенькие, как у ребеночка) и начал:
—Самое сильное впечатление у меня осталось от завтрака у генерала Андрея Власова в Вюнсдорфе, под Берлином... Это была сере дина апреля сорок пятого... По-моему, именно в этот день маршал Жуков прорвал оборону и покатил к столице рейха... Знаете, что меня покорило во Власове? Абсолютная четкость формулировок! Настоящий кадровый военный: «Война проиграна из-за идиотизма немцев, которые не дали моим частям оружия! Только мы имели возможность остановить Сталина! Я — его ученик, я умею читать его ходы, война — это увеличенные до гигантских размеров шахматы... А Гитлер думал, как слепой фанатик: "славянам нельзя верить"»... Тут один из офицеров вермахта, знавший русский, сделал генералу резкое замечание; Власов напрягся, потом откинул голову, — обликом был похож на сельского учителя, — и рубяще произнес: «Вон из-за стола! Чтоб духу вашего здесь не было!» И понудил немецких офицеров уйти! Да, да, прогнал!
Я спросил, что подавали к завтраку.
—Еда была очень русская, — ответил генерал-полковник. — Блины, на которые надо было класть топленое масло с рублеными яйцами и чуть подваренным луком, водка, конечно, хотя Власов пил мало... Вообще в доме был истинно русский запах, врезалось в память...
— Что значит «истинно русский запах»? — поинтересовался я.
—На это трудно ответить. — Подняв на меня уставшие, чуть слезящиеся, но совершенно непроницаемые глаза, генерал сделал крошечный глоток кофе. — Какая-то теплота, полнейшее спокойствие и странное ощущение, что пронесет, — оно, это ощущение, было сокрыто именно в запахе, определявшем суть дома Власова... Я не умею объяснить это иначе...
Язык генерала, как объяснил мне потом Антоша Альварес, был изысканно кастильским.
— Как выглядел дом Власова, генерал?
— Два льва у парадного подъезда, — ответил Молина. — морды на сложенных лапах, гривасты, но вполне миролюбивы...
(Я нашел этот дом в Вюнсдорфе. Принюхивался; запахи были немецкими: торфяные брикеты и уют старой деревянной лестницы.)
... Я уже писал однажды, что рассказывал мне о Власове его старый знакомец Роман Кармен. Однако, видимо, стоит повторить. О нем, об «Андрее», о генерал-лейтенанте Власове, серебряноголовый, голубоглазый, предельно элегантный Кармен рассказывал мне несколько раз, — особенно во время его сражения против начальника политуправления Советской Армии Епишева, равно удобного для Л.П. Берия (он был его заместителем) и А.А. Гречко, которому солдаты, превращенные в средневековых рабов, воздвигали охотничьи дворцы, таская мраморные плиты на спинах, — по горным тропам.
На Епишеве лежит прямая ответственность за преждевременный уход Кармена: «Он смеет говорить, что я делаю мою "Неизвестную войну" в угоду американским империалистам, — чуть не плакал Кармен, — этот слюнявый безграмотный боров!»
(Лучше Лермонтова не отчеканишь, — проецируя право начальников всех рангов, во все времена российской истории выносить безграмотные приговоры искусству, — «но есть, есть Божий суд, наперсники разврата...»)
Так вот, Кармен познакомился с Власовым до войны; если мне не изменяет память, либо в Китае, где «Андрей» был военным советником, отправленным с мандатом, подписанным вождем, либо сразу после трагедии в Испании.
И Кармен был последним из наших, кто видел Власова перед его пленением под Волховом.
Я знал подробности этой последней встречи от двух членов ВКП(б) — фронтового кинооператора и генерала, главкома Ударной Армии, одного из любимцев «гениального стратега и полководца».
Именно поэтому я и задал генералу Молина вопрос:
— Скажите, Власов был принципиальным человеком?
—Бесспорно... Это был убежденный борец против сталинского деспотизма, рыцарь идеи — нравится она вам или нет...
(А вот рассказ Кармена: «Я ночевал у него в землянке; перекусили при свете керосинового фонаря чем бог послал, выпили бутылку водки; как рефрен, Власов повторял все время: «Римуля, не паникуй, пока с нами товарищ Сталин, ничего не страшно, свернем шею Гитлеру, только верь Иосифу Виссарионовичу, как отцу верь, в нем — спасение России, в нем — надежда и счастье наше...)
А спустя несколько месяцев он возглавил русское фашистское движение...
...Лиля Юрьевна Брик вспоминала во время прогулок по никологорской дороге, что за полгода перед арестом группы высших советских военачальников во главе с Тухачевским, к ее мужу, командиру «Червонного казачества» Виталию Марковичу Примакову, передислоцированному тогда на ЛенВО, чуть не каждый день приходили ближайшие помощники, приезжали люди от Уборевича и Блюхера.
— Допускаете мысль, что они готовили смещение Сталина?
—А почему не допустить?
Такую же мысль высказывал и Орлов, резидент НКВД в Испании, старый дзержинец, ставший, как и герой Октября Раскольников, невозвращенцем; не выдал ни одного из своих товарищей по борьбе, а ему было кого выдать, — значит, ушел по идейным соображениям, не мог более позволить себе служить слепым орудием в руках злейшего антикоммуниста Сталина.
И Раскольников, посол СССР, никого не предал, а знал, — как посол, — многое. Он просто обвинил Сталина в фашистском термидоре, — поступил как высокоидейный человек, а не изменник.
Увы, заговора против Сталина наши военные, — во главе с маршалом Тухачевским, — не готовили.
Фельдмаршалы Роммель и Вицлебен, — когда поняли, что Гитлер ведет страну в пропасть, — приняли участие в подготовке переворота, и пора нам наконец пересмотреть свое отношение к «заговору 20 июля», это был не заговор, а движение тех, кто прозрел, а прозрев, нашел в себе мужество действовать.
Но бороться со сталинской тиранией, опираясь на гестапо, сотрудничать с теми, кто называл твой народ «стадом славянских недочеловеков», — не может считаться «принципиальностью», с какими бы мерками ни подходить ко всем тем, кто оказался в рядах власовцев, — вольно или невольно.
...Так вот. Клан Гарригесов был построен по законам патриархата: отец, Дон Антонио, распределил между детьми сферы влияния: старший сын (умер от рака крови) курировал связи с Европой, средний — с Америкой, а младшему, Хуану, отец предложил заняться налаживанием контактов с Советским Союзом.
Он поставил младшего на этот «участок» потому, что Хуана, студента первого курса университета, арестовала тайная полиция Франко. Повод — участие в подпольной организации, ставившей целью реформу общества, легализацию партий и право на свободу слова и собраний (при генералиссимусе надо было получать разрешение секретной полиции на встречу более десяти человек; Франко неплохо платил рабочим, давал калымить бизнесменам, но что касается цензуры и арестов за требования гражданских прав — в этом «отец нации» был человеком суровых правил: «народ должен хорошо есть, тотально молчать и повиноваться любому слову начальства»).
Пять месяцев Хуан отсидел в тюрьме, а потом его выслали к отцу, в Вашингтон, на «перевоспитание».
...Когда после поездки в Испанию, я возвратился в Москву с идеей, разработанной нами с Хуаном: постараться устроить обмен выставками — музей «Прадо» — в Москву, Третьяковка — в Мадрид, надо мной посмеялись:
— Твоего Хуана в Америке ЦРУ перевоспитывало...
Лишь один человек отнесся к нашему предложению с пониманием — Екатерина Алексеевна Фурцева, выведенная из Политбюро, «хрущевистка».
Мы довольно бездумно проходим мимо того факта, что имя Брежнева в кандидаты Политбюро и секретари ЦК вывел не кто-нибудь, а именно Сталин; генералиссимус попусту в такие списки никого не включал, значит, сделал ставку: самый молодой из вождей, всего сорок шесть лет; впервые проверил надежность Леонида Ильича еще в 1937 году, выдвинув на партийную работу (посадив в кабинет расстрелянного «врага народа», секретаря горкома, старого ленинца), провел по Красной площади на Параде Победы, подписал решение об «избрании» Брежнева первым секретарем Запорожского и Днепропетровского обкомов, когда тому было еще тридцать девять годков, присмотрелся во время трудов праведных верной троицы — Брежнев— Щелоков—Черненко — в Молдавии. Такие не подведут, вот она, достойная смена, без всяких там интеллигентских затей, что скажу — сделают вмиг...
Меня умиляют сталинисты, которые катят бочки на Брежнева: «Звезд навешал, совесть потерял, героем войны себе выставил».
Пусть лучше катят бочки на своего обожаемого сатрапа: он привел брежневых вместо расстрелянных ленинцев, с него, со Сталина, и спрос. Не зря именно Брежнев стал во главе заговора против Хрущева: смерть «лучшего друга советских физкультурников, детей, пожарных и ученых» выбросила Брежнева в 1953 году и из Президиума ЦК КПСС, и из секретарей ЦК... «Отправили на низовку» — начальником политуправления флота. Как же он о Сталине, бедолага, скорбел! Как же он ненавидел Никиту, осмелившегося поднять руку на Великого Отца!
Помню, как Фурцева, выслушав меня, вздохнула:
— Идея прекрасная, помогу, чем могу... Теперь мне легче помогать. — Она встала из-за стола, отошла к окну, выходившему на улицу Куйбышева, поманила меня к себе пальцем и, понизив голос, прошептала: — Когда я была там, — Екатерина Алексеевна подняла глаза к потолку, — сердце атрофировалось, только холодная логика: «кому понравится, что подумают, кто возразит», постоянная балансировка, как на канате... Мне теперь легче помогать, — еще тише повторила она, — хоть часть грехов простится за это старание, — грустно улыбнувшись, заключила она. — Давайте попробуем.
Попробовали.
Ничего не вышло.
А ведь этот обмен экспозициями, — по нашему с Хуаном Гарригесом замыслу, — должен был стать первым шагом на пути к созданию «Общества культурных связей Испания—СССР» в условиях франкизма!
А сколько Хуан делал для нас?! Скольких советских принимал в Мадриде?! Особенно после того, как я пригласил его с отцом, Дон Антонио, в Советский Союз и мы совершили удивительное путешествие по Ставрополю, Армении, Подмосковью...
Мы летели над безбрежными полями Кубани на вертолете; мой добрый друг Леонид Поздняков, работавший в ту пору заместителем председателя крайисполкома, договорился с сельскохозяйственной авиацией, и мы показали испанским гостям этот удивительный край с воздуха; подняли их пешком к Приэльбрусью, завезли и в крошечную избушку — без электричества, на берегу тихой реки, к пасечнику, угощавшему нас каким-то совершенно сказочным медом (я потом часто вспоминал новеллу Солоухина про то, что и в деревне-то настоящего меда не осталось: всюду по-жульнически пчел сахаром кормят; в Ставрополье был именно тот, несахарный мед, целебный, напоенный запахом трав); шофер «газика» отвел меня в сторону: «Нельзя здесь испанцев на ночь оставлять, неудобно». — «Почему?» — «До ветру надо к тыну бегать, стыдно, как дикие, опозорят в буржуазной прессе».
... В «буржуазной прессе» Дон Антонио Гарригес восславил сердечность нашего народа, он оказался первым из тех, кто, примыкая к высшим этажам реальной власти (миллиардер, хоть и в оппозиции к Франко, но влияние свое не потерял из-за этого, даже наоборот, упрочил), открыто и громко заявил: «Вне и без деловых и культурных связей с великим народом будущее Европы невозможно».
...Деньги на Западе считать умеют: после этого не туристского, а человеческого путешествия, которое давно принято в правовых государствах (там ты можешь ездить туда и так, как тебе заблагорассудится, арендовав машину в прокатном офисе, останавливаясь на ночлег не в отеле, а в любом доме, — если сговорился с хозяином, зная при этом, что ни его, ни тебя за это в тюрьму не посадят и доносы писать не понудят), Дон Антонио Гарригес выделил сыну деньги, помог создать фирму и благословил его бизнес с Советским Союзом.
...Бедный Хуан... В какие только двери Минвнешторга он не стучался!
Как ни старались помочь ему я и мои друзья!
Заключали сделки с подонками, которые, урвав куш, забывали о Москве. Любому предложению Хуана отказывали, как бы интересно оно не было: «Он не бизнесмен, а папенькин сынок, не знает бизнеса!»
Его братья, сориентировавшиеся на США и Западную Европу, преуспевали; Хуан, бившийся за установление прочного экономического моста между Мадридом и Москвой, стал объектом насмешек: «Мы тебя предупреждали: с русскими дело иметь невозможно, сам виноват...»
...Но это было потом, после того как Дон Антонио Гарригес стал министром юстиции в первом послефранкистском правительстве, а его свекор — граф Мотрико — министром иностранных дел; в Испании начались перемены, у нас продолжалась пора брежневского болота, в котором последовательно реанимировались сталинские самодержавные порядки: без разрешения Центра любая инициатива — подсудна, преступна и обжалованию не подлежит, человек — червь, пока не прикажут — не сметь, никшни!
...Когда однажды мы с Хуаном вернулись от Масвель, выдающейся певицы, нашего с ним доброго друга, и сели ужинать (это был ранний ужин, часов одиннадцать, в Мадриде и Андалузии к столу обычно садятся в полночь), мы снова и снова, в который раз уже, чертили схемы и строили планы на будущее, думая, как бы пробить брешь в стене нашего бюрократизма; стена была зыбкая, эластичная, и в этом была ее сила и безнадежный ужас...
Кармен, жена Хуана и его ангел-хранитель, заметила:
—Сегодня в «Йа» была большая статья о том, что ваши, — она посмотрела на меня, — намерены реконструировать асбестовые заводы на Урале. Может быть, Хуану предложить технологическую помощь? Финансировать новое строительство?
Я рассмеялся, вспомнив генерала Колину.
—Ты что? — спросил Хуан. — По-моему, Кармен внесла интересное предложение...
Продолжая смеяться, я рассказал про Молину с его «скорценевско-асбестовым» проектом; расхохотался и Хуан; это было совсем как у Ильфа с Петровым: «нарзанные покалывания» смеха, великое отдохновение, сброс стресса...
—Ну, и он устроил тебе встречу со Скорцени? — спросила Кармен.
—Какое там...
—А ты по-прежнему хочешь с ним увидаться?
—Конечно.
Хуан поднялся из-за стола, спустился к аппарату в гостиную, набрал номер отца; тот отзвонил через пять минут, пригласил меня к аппарату:
—Хулиан, завтра в семь вечера Скорцени будет в нашем Клубе финансистов, я и Хуан познакомим тебя с ним. — Дон Антонио усмехнулся. — Кстати, Отто тоже интересуется асбестом, это не шутка, он вложил деньги и в эту индустрию...
В огромном пустом зале, на последнем этаже нового дома, сидели четыре человека: Дон Антонио Гарригес, его сын Хуан, Скорцени и его жена. Я сразу узнал «длинного». Я шел через зал, буравил его лицо взглядом, который, казалось мне, должен быть гипнотическим, и видел глаза, зелено-голубые, чуть навыкате (не очень-то загипнотизируешь!), и шрам на лице, и сильные руки, лежавшие на коленях, и за мгновение перед тем, как человек начал подниматься, я почувствовал это, и он поднялся во весь свой громадный рост:
—Скорцени.
—Семенов.
—Моя жена, миссис Скорцени.
—Хау до ю ду?
—Хау ар ю? — Женщина — само очарование.
— Миссис Скорцени из семьи доктора Ялмара Шахта, — пояснил штандартенфюрер СС.
(Ялмар Шахт — рейхсминистр финансов Гитлера. Он дал нацистам экономическое могущество. Осужденный к восьми годам тюрьмы, он вышел из камеры семидесятишестилетним. «У меня в кармане было две марки, — вспоминал Шахт. — Назавтра я стал директором банка».)
—Что будете пить? — спросил я.
—То же, что и вы, мой дорогой друг.
—Я пью «хинебра кон тоник» — джин с тоником. (Мы встретились в семь вечера, а расстались в три часа утра. Скорцени больше ни разу не произнес моего имени. Я стал его «дорогим другом». Безымянным «дорогим другом». Стародавние уроки конспирации? Стародавние ли?)
Дон Антонио Герригес и Хуан побыли с нами те обязательные десять минут, которые приняты среди воспитанных людей. Поняв, что разговор состоится, они откланялись, пожелав нам хорошо провести время.
—Что вас будет интересовать, мой дорогой друг? — спросил Скорцени.
—Многое.
— Меня тоже будет кое-что интересовать. Меня особенно интересуют имена тех генералов в генеральном штабе вермахта, которые привели Германию к катастрофе. Кто-то из десяти самых близких к фюреру людей передавал в Берн по радио, вашему Шандору Радо — через Рёслера — самые секретные данные. Кто эти люди? Почему вы ни разу не писали о них?
Когда я был в Будапеште, в гостях у товарища Шандора Радо, профессора географии, выдающегося ученого-картографа, трудно было представить, что этот маленький, громадноглазый, остроумный, добро слушающий человек руководил группой нашей разведки в Швейцарии, сражавшейся против Гитлера.
Он мне рассказал о Рудольфе Рёслере, одном из членов его подпольной группы в Женеве:
— Я мало знал об этом человек, потому что поддерживал с ним контакт через цепь, а не впрямую. Но я знал про него главное: он был непримиримым антифашистом. Казалось бы, парадокс — агент швейцарской разведки; состоятельный человек из вполне «благонамеренной» баварской семьи; разведчик, передававший по каналам лозаннского центра сверхсекретные данные в Лондон, — пришел к нам и предложил свои услуги. Объяснение однозначно: Лондон ни разу не воспользовался его данными, а эти данные, — Скорцени был прав, — поступали к нему из ставки Гитлера после принятия сверхсекретных решений генеральным штабом вермахта. Единственно реальной силой, которая могла бы сломить Гитлера, был Советский Союз, поэтому-то Рёслер и пришел к нам, поэтому-то он и работал не за деньги, он никогда не получал вознаграждений, а по долгу гражданина Германии, страны, попавшей под иго нацистов. Впрочем, Берия приказал мне прервать все контакты с Рёслером: видимо, Сталин боялся раздражать Гитлера, ведь был подписан пакт о дружбе с нацистами.
— Почему вы назвали Рёслера «Вернером»? — спросил я тогда товарища Радо.
— «Вернер» созвучно «вермахту». Рёслер никогда и никому не называл имена своих друзей в гитлеровской Германии. Его можно было понять: ставка была, воистину, больше, чем жизнь, — он не имел права рисковать другими, он достаточно рисковал самим собой.
Видимо, у Рёслера остались в рейхе серьезные друзья. Можно только предполагать, что он, мальчишкой отправившись на фронт, встретился там с людьми, которые — в противоположность ему самому — продолжали службу в армии, остались верны касте. Рудольф Рёслер, «Люси», знавший войну подобно Ремарку, оставил иллюзии в окопах Западного фронта и начал свою, особую войну против тех, кто ввергает мир в катастрофу. Можно только предполагать, что он тогда еще познакомился с лейтенантом Эрихом Фельгибелем, который во времена Гитлера стал генералом, начальником службы радиоперехвата в абвере. Он был повешен в 1944 году, после покушения на Гитлера. Можно предполагать, что Рёслер был давно знаком с германским вице-консулом Гизевиусом, который также был участником заговора против Гитлера; если взять это предположение за отправное, то Рёслер обладал двумя необходимыми радиоточками: из Берна он связывался по рации Гизевиуса, то есть по официальному каналу рейха, и — соответственно — по такому же официальному каналу генерального штаба получал информацию из Берлина.
Шандор Радо на мгновенье задумался, усмехнулся чему-то:
— Когда я сидел в вашей «шарашке»... Впрочем, почему в «вашей»? Правильнее сказать — в «нашей»... Я стал коммунистом в девятнадцатом году, а работать на советскую разведку начал в конце двадцатых, когда были живы «злейшие враги народа» Берзин и Пузицкий, так что несу паритетную ответственность... Так вот, в «шарашке», после войны, меня здорово мотали, не является ли Рёслер агентом гестапо, да и вообще, немец ли он? Горько, что у вас прекратили борьбу со сталинским культом... (Разговор состоялся в 1974 году. — Ю.С.). Я бы рассказал вашей молодежи, как мы и в сталинских застенках продолжали быть ленинцами, проводили тайные партсобрания, не теряли веру в то, что рано или поздно правда восторжествует... Практически всех нелегалов, сражавшихся в гитлеровском тылу, в оккупированной Европе, расстреляли или бросили в одиночки... Если бы не Янош Кадар, вряд ли меня отпустили бы, он нажал, став премьером в ноябре пятьдесят шестого...
Мне вспомнился рассказ главного хирурга Советской армии академика Александра Александровича Вишневского: «Мы перебегали улицу втроем: Кадар, Микоян и я... Раздались автоматные выстрелы с крыш... Мы упали на землю... Никогда не забуду, каким красивым был желтый лист будапештского платана, лежавший у меня под щекой, он хранил в себе тепло и невесомую тяжесть цвета чеканной меди. И еще не забуду руки Кадара в лайковых перчатках; меня сначала очень удивили эти перчатки, такие фасонистые и дорогие; потом мне объяснили: Кадар не хочет показывать свои ногти, следы от пыток еще не сошли, пытать в наших подвалах умели...»
—Мои передатчики, — продолжал между тем Скорцени, — запеленговали станцию Радо, и я передавал каждое новое донесение Вальтеру Шелленбергу. Его ведомство расшифровывало эти страшные радиограммы из сердца рейха, и они ложились на стол двуликому Янусу, и тот не докладывал их фюреру, потому что был маленьким человеком с большой памятью.
— Двуликий Янус — это...
— Да, — Скорцени кивнул. — Гиммлер, вы правильно поняли. Мерзкий маленький человек.
— И Гитлер ничего не знал обо всем этом?
— Нет. Он не знал ничего.
— Почему?
—Его не интересовала разведка — он был устремлен в глобальные задачи будущего рейха.
(Интерес Скорцени к вопросу о группе Радо — Рёслера двоякий: с одной стороны, его, участника провокации Шелленберга, не могла не интересовать тайна, так и не раскрытая нацистами, тайна, ушедшая вместе с Рёслером. С другой — многие гитлеровские генералы, перешедшие после разгрома фюрера на работу в штабы НАТО, с невероятной подозрительностью присматривались друг к другу: «А не ты ли передавал данные в Швейцарию?»)
—Гитлер не знал об этом, — задумчиво повторил Скорцени.
—А Борман знал о вашей операции против Радо и Рёслера?
— Борман? — переспросил Скорцени и закурил; ответил не сразу и отнюдь не однозначно, не так, как о мертвом Гиммлере.
—Когда я первый раз был вызван к фюреру, Борман десять минут объяснял мне, что я могу говорить Гитлеру, а что — нет. Он просил не говорить слишком негативно о положении на фронтах, о настроении солдат, а скудном пайке, о том, что карточная система душит нацию, о том, что люди устали. Но я не внял советам Бормана. Когда я посмотрел в глаза великого фюрера германской нации, я понял, что ему нельзя лгать. И я сказал ему правду, и поэтому он любил меня.
—А Борман?
Скорцени пожал плечами:
— Поскольку он был верен фюреру, у нас всегда сохранялись добрые отношения.
— Генерал Гелен, прочитав «17 мгновений весны», заявил, что Борман был агентом НКВД, мол, Семенов это официально подтвердил...
— Гелен — идиот! Маразматик, сочиняющий небылицы! Штабная крыса, которой захотелось на старости лет покрасоваться на людях. При всех отрицательных качествах Бормана у него было громадное достоинство — он любил нашего фюрера!
Это верно. Жизнь свела Бормана и Гитлера в начале тридцатых годов, когда «великий фюрер германской нации» уничтожил свою племянницу Гели Раубаль, предварительно — шестнадцатилетнюю еще — растлив ее. Гели Раубаль говорила близким друзьям незадолго перед гибелью: «Он — монстр, это просто невозможно представить, что он вытворяет со мною!» Гитлер сделал цикл фотографий обнаженной Гели, которые — даже по буржуазным законам — могли стать поводом к аресту «великого фюрера германской нации». Фотографии попали в руки одного мюнхенского жучка. Борман выкупил этот компрометирующий материал за огромную сумму: партийная касса НСДАП находилась в его ведении, он был бесконтролен во всех финансовых операциях. Он доказал свою преданность «движению» еще в начале двадцатых годов, убив учителя Вальтера Кадова, обвинив его перед этим в измене делу арийской расы; он доказал свою умелость, заявив на суде: «Где есть хоть один подписанный мною документ? Где зафиксировано хотя бы одно мое слово? Я действительно обвинил Кадова в том, что он продался большевикам, но я не имел никакого дела с оружием и с самим актом убийства». Борман получил год тюрьмы с зачетом предварительного заключения. Тот, кто убил, — преданный ему исполнитель Рудольф Франц Гесс, — схлопотал десять лет строгого режима. Но он ни словом не обмолвился на процессе о том, кто был истинным организатором казни Кадова. (Борман никогда ничего не забывал. За этот «подвиг» Адольф Франц Гесс был назначен комендантом концлагеря Освенцим, уничтожил там миллионы людей, скрылся после нашей победы в Западной Германии, был схвачен, опознан, судим, приговорен к казни, повешен.)
Борман сделал карьеру, женившись на Герде Буш, дочери шефа ПКК — Партийной контрольной комиссии НСДАП Вальтера Буша. Сына, родившегося в 1930 году, он назвал Адольфом. Герда родила ему десять детей. Она писала: «Славяне будут в этом мире рабами арийцев, а евреи — это животные, не имеющие права на существование».
После женитьбы Борман стал руководителем «фонда НСДАП». Нужно было создавать цепь тех, кто отвечал бы за поступления в нацистскую партию. Эта цель оказалась той схемой, которая — после прихода Гитлера к власти — привела Бормана к незримому могуществу: вся Германия была разделена на 41 округ, во главе которого стоял гауляйтер — полный хозяин всех и вся; в свою очередь, округа были разделены на 606 районов, во главе которых были поставлены «крайсляйтеры»; районы делились на 28 376 «подрайонов», те — на городские участки, — их было 89 376, а уже эти городские участки разделялись на «домовые блоки», во главе которого стоял «блокляйтер», и было этих блокляйтеров в ведении Бормана более пятисот тысяч душ.
Так вот, когда надо было вывести Гитлера из скандала, вызванного убийством Гели Раубаль (ее убили из револьвера фюрера — это было доказано), дело взял на себя Борман. Он пригласил полицейского инспектора мюнхенской «крими» Генриха Мюллера и попросил его «урегулировать» скандал. Тогда еще, в 1931-м, он не мог приказывать будущему «папе-гестапо» Мюллеру, тогда он мог просить инспектора Мюллера и просьбу свою хорошо оплачивать.
Мюллер выяснил, что убийство состоялось после того, как Гели сказала Бригите Гитлер, жене двоюродного брата фюрера Алойза, что она беременна от артиста, который хочет на ней жениться. Судя по всему, она сказала и Гитлеру, что хочет уехать в Вену; ее номер в отеле был похож на поле битвы. Никто, впрочем, ничего не слышал: Гели убили в те часы, когда в Мюнхене было безумство — народ праздновал «Октоберфест», шумную и веселую ярмарку. Что послужило причиной убийства: ее желание уехать или психический кризис Гитлера? Никто ничего не знает — знает Борман, один Борман. Впрочем, ходили слухи, что Гели была убита не столько потому, что собиралась уйти к другому — легче было убить того, к кому она собиралась уйти. Перед самоубийством актриса Рене Мюллер рассказала режиссеру Цайслеру историю своего «романа» с Гитлером. Когда она пришла к нему в рейхсканцелярию и они остались одни, «великий фюрер германской нации» начал просить Реген избивать его, топтать ногами, писать на него — шизофреническая импотенция. Личный доктор фюрера Моррел — после того как бесноватый сдох — свидетельствовал, что он давал ему в день огромное количество наркотиков: немецким народом правил сумасшедший — что может быть страшнее в век машинной техники?!
Скорцени, впрочем, поправил меня:
— Фюрер принимал сорок пять таблеток в день — он сам называл мне точную цифру.
— Что это были за таблетки? Наркотики?
— Желудочные лекарства. Фюрер был больным человеком, он сжигал себя во имя нации. Он не ел даже рыбы — у него был поврежден пищевод во время газовой атаки на Западном фронте в 1918 году.
(О Гитлере он говорил охотно и с любовью. Он молчал лишь об одном человеке — о Бормане. Он говорил о нем односложно и скупо. Кроме «верности» Бормана своему хозяину — никаких подробностей. Страх? Осторожность? Приказ молчать?)
Брат Гели, Лео, обвинил Гитлера в предумышленном убийстве. Но он жил в Вене, а Вена тогда была столицей Австрии. Он обратился с просьбой к канцлеру Австрии Дольфусу провести расследование, поскольку Гели Раубаль была австрийской подданной. Дольфус согласился. Этим он подписал себе смертный приговор: спустя три года он был убит нацистами.
Именно Борман подставил Гитлеру следующую «модель» для утешения — это была Энни Хофман, дочь «партийного фотографа», того, который впоследствии откопал Еву Браун. Чтобы не было «лишних разговоров, вождь должен быть идеальным», Борман выдал Энни замуж за Бальдура фон Шираха — гомосексуального вождя «гитлер-югенда».
Во время похорон Гели, когда Гитлер был в прострации (он бывал в любовных прострациях неоднократно — Ева Браун травилась, с трудом отходили; еще одна пассия, английская леди, бросалась из окна), вместе с ним постоянно находились его «братья по руководству партией» — Эрнст Рем и Грегор Штрассер. Они знали все. Вскоре они были казнены своим «братом»: материал к их «процессу» готовил Борман. Рем интересовал Бормана особенно: кадровый офицер, капитан, он после разгрома ноябрьского путча нацистов уехал в Боливию и там стал инструктором новой армии. Под его командой служил Стресснер, нынешний диктатор Парагвая.
—Кто был сильнее Бормана? — спрашиваю Скорцени.
—Гитлер.
—А Гесс? Скорцени снова закуривает — он смолит одну сигарету за
другой.
— Гесс — интересный человек, — отвечает он. — Он жертва жестокости союзников: это бесчеловечно — держать в тюрьме человека тридцать лет.
— Вы согласны с версией фюрера, что Гесс совершил полет в Англию, находясь в состоянии помешательства?
— Ерунда. Это был необходимый политические маневр. Вам известны особые обстоятельства, при которых фюрер поручил мне освободить дуче Италии, великого вождя Бенито Муссолини?
— Нет.
— Когда я был у него на приеме, Гитлер спросил: «Кто из вас знает Италию?» Я был единственным, кто посмел ответить «знаю». Я дважды путешествовал по Италии, один раз проехал на мотоцикле всю страну — от оккупированного Тироля, являющегося частью Германской империи, и до Неаполя.
— Тироль и Германская империя? — Я не удержался. — Это же предмет спора между Австрией и Италией.
Скорцени вмиг изменился, улыбка сошла с его лица, и он отчеканил:
— Австрии нет. Есть Германия. Аншлюс был необходим, акт исторической справедливости, и незачем поносить память великого человека: даже Веймарская республика, столь угодная социал-демократическим либералам, стояла на такой же точке зрения. Мы довели до конца то, чему противились масоны. Я австриец, но я ощущаю свою высокую принадлежность к Великой Римской империи, Германской нации, к ее традиции, почве, крови и судьбоносной роли в мире.
Глянув на меня, миссис Скорцени потянулась за сигаретой. Штандартенфюрер сразу же протянул ей массивную золотую зажигалку: он был очень галантен и учтив.
— Так вот, — продолжил он, — фюрер отпустил всех офицеров, а мне приказал остаться. Он сказал мне, что его друга и брата Бенито Муссолини вчера предал король, а сегодня — нация: он арестован. «Для меня дуче — воплощение последнего римского консула, — гово рил фюрер. — Я верю, что Италия будет оказывать нам посильную поддержку, но я не имею права оставить в беде основателя итальян ского фашизма. Я должен спасти его как можно скорее, иначе его передадут союзникам. Я поручаю эту миссию вам, Скорцени. Это за дание носит чрезвычайный характер. Об этом задании вы имеете право говорить лишь с пятью лицами: Борман, Гиммлер, Геринг, Йодль, генерал люфтваффе Штудент». От фюрера я отправился к генералу Штуденту. Он познакомил меня с Гиммлером. Больше всего меня поразили в рейхсфюрере старые учительские очки в железной оправе. Потом пришла очередь поразиться памяти Гиммлера. Он начал вводить меня в курс дела: дал анализ политической обстановки в Италии. Он сыпал именами, как горохом по столу, он называл министров, генералов, руководителей банков — я не мог запомнить, естественно, и сотой части того, что он говорил. Полез за ручкой и блокнотом. Гиммлер изменился в долю мгновения: «Вы с ума сошли?! — чуть не крикнул он. — Беседы со мной — это государственная тайна рейха, а тайну надо помнить без компрометирующей записи!» Рейхсфюрер вдруг снова улыбнулся — он, я потом в этом убедился, часто встречаясь с ним, умел переходить от улыбки и окрику в долю секунды — и сказал: «Итак, мы убеждены, что новый премьер Бадольо долго не продержится у власти. Итальянское правительство «в изгнании» только что заключило договор с союзниками в Лиссабоне — достоверные донесения агентуры. Этот факт нельзя упускать из вида никоим образом. Вам отпущены считанные часы, Скорцени». Я закурил. Гиммлер воскликнул: «Неужели нельзя не курить?! Не думаю, чтобы с таким умением вести себя вы смогли выполнить наше задание. Не думаю!» — И вышел. Я посмотрел на генерала Штудента. Тот поднялся: «Начинайте подготовку к операции». Когда все было готово, я прибыл к фюреру и рассказал ему мой план во всех тонкостях. Он одобрил план и поручил гросс-адмиралу Деницу и генералу Йодлю провести координационную работу. «Их части перейдут в ваше полное распоряжение, Скорцени». На прощание фюрер сказал мне то, что я запомнил на всю жизнь: «Если вам не удастся спасти Муссолини и вы попадете в руки союзников, я предам вас еще до того, как петух прокричит в первый раз. Я скажу всему миру, что вы сошли с ума, я докажу, как дважды два, что вы безумец, я представлю заключения десятков врачей, что вы — параноик. И докажу, что те генералы и адмиралы, которые помогали вам, действовали из чувства симпатии к дуче, став жертвами коллективного психоза. Мне надо сохранить отношение с новым премьером Бадольо. Ясно?» Скорцени откинулся на мягкую спинку кресла:
— Я бы с радостью выпил еще один глоток «хинебры».
Я даже не успел заказать — неслышный официант словно бы ждал: он появился из темноты зала, поставил два высоких бокала и растворился — будто его и не было.
— Значит, Гесс летел в Англию с ведома Гитлера? — спросил я.
— Не с ведома, а по указанию Гитлера, — уточнил Скорцени. — Это был его приказ. Гитлер верил в немецко-английское единство. Он понимал всю сложность похода на восток, он искал мира с Англией. Он был прав, когда поступал так, — я в этом убедился, когда жил под Москвой осенью 1941 года. Я рассматривал в бинокль купола церквей. Мы вели прицельный артиллерийский обстрел пригородов вашей столицы. Я был назначен тогда руководителем специального подразделения, которое должно было захватить архивы МК (он точно произнес эти две буквы). Я также отвечал за сохранность водопровода Москвы — я не должен был допустить его уничтожения.
(Я сразу вспомнил отца, который на случай прорыва гитлеровцев в Москву должен был остаться в подполье: он долго хранил в столе маленькое удостоверение: «юрисконсульт Наркомпроса РСФСР Валентин Юлианович Галин». Мою мать зовут Галина — отсюда конспиративная фамилия отца. К счастью, ему не пришлось воспользоваться этим удостоверением — Скорцени и его банду разгромили под Рузой и Волоколамском.
К сожалению, удостоверение это не сохранилось: забрали во время обыска у нас на квартире после того, как отца увезли во внутреннюю тюрьму на Лубянку.
Обыск длился с десяти часов вечера до часу дня; в одиннадцать утра в дверь постучали; я знал, что должен прийти Сашка по кличке «Солоб»; его брата, «Сахарозу», внука первого народного комиссара юстиции Дмитрия Ивановича Курского, забрали незадолго перед этим; двадцать лет парню, вполне сформировавшийся «террорист».
Подполковник Кобцов, руководивший налетом, приказал всем молчать, подкрался к двери, спросил отвратительно-ласковым голосом: «Кто там»? — «Я», — ответил Солоб.
Кобцов распахнул дверь, сухо сказал: «Входите».
Солоб от волнения не бледнел, а краснел: никогда не забуду, как его лицо — восемнадцатилетний всего парень — сделалось старчески-апоплексическим, синюшно-красным.
Его поставили к стенному шкафу, обыскали, приказали сидеть, не переговариваясь со мной.
Когда обыск кончился, мы поехали в ломбард: Кобцов сказал, что отцу можно отнести передачу, двести рублей, — по нынешнему двадцать.
Мы успели заложить часы, получили триста, стольник пропили в баре на Пушкинской, хмель не брал, только трясти перестало; Солоб процедил сквозь зубы: «Живем, как немецкие подпольщики во времена фюрера, — хватают одних только коммунистов, ничего, а?!»
Брат его, Сахароза, принял участие в Норильском восстании пятьдесят третьего года, вернулся, напевая на мотив популярной тогда песни: «Я реабилитирован, пришел домой с победою, всегда организованный, работаю как следует... »
На воле так и не адаптировался, принял две упаковки снотворного, ушел из жизни, в которой видал лишь ужас и горе.
Как-то сказал, — было это, пожалуй, за полгода перед гибелью: «Вот бы Сталина к нам в Норильск, в зону, а? В Джезказанлаге курей ловили, приладились их трахать, на вес золота ряба ценилась, холили, как кинозвезду, мы бы генералиссимуса определили, ух, мы б его определили, так бы заласкали, что у него б волоса заново отрасли от нашей молодой спермы... »
Судили Диму вместе с Мишей Каликом, — наверно, скоро начнут показывать его фильм «Человек идет за солнцем»; он готовился поставить ленту про лауреата Нобелевской премии доктора Корчака, которого гитлеровцы сожгли с его воспитанниками — еврейскими и польскими детьми — в Освенциме, картину хотели финансировать американцы; Калику сказали: «Или отказывайтесь добром, или уезжайте отсюда». Уехал.
А Сахароза отравился...)
Скорцени приблизил ко мне свое огромное лицо, словно бы собираясь сказать самое главное.
— Май френд, — тихо, с чувством произнес он, — я никому не мешаю восхищаться гением Сталина, отчего же вы лишаете права нас, немцев, преклоняться перед фюрером? Это теперь не опасно. Со смертью Гитлера история национал-социализма кончилась, навсегда кончилась...
Скорцени отхлебнул джина. Он много пил. Глаза его постепенно становились прозрачными, водянистыми.
— Что вам известно о роли Бормана, которую он сыграл в подготовке полета Гесса? — спросил я.
—Он не играл никакой роли.
—Вы убеждены в этом?
—Абсолютно.
Борман сыграл главную роль в полете Гесса. Он подбросил идею. Он первым сказал фюреру, что никто, кроме Гесса, родившегося в Александрии и говорившего по-английски так же, как на родном языке, не сможет повернуть англичан к сепаратному миру. Борман посетил основоположника мистического общества Туле профессора Хаусхофера, и тот составил звездный гороскоп, который «со всей очевидностью подтверждал необходимость полета наци № 2 в Англию». Гитлер верил Хаусхоферу — большинство идей профессора геополитики вошло в «Майн кампф». Учитель Гесса, профессор Карл Хаусхофер понял силу Бормана, его незримую, аппаратную силу, лишенную «фантазии» Гесса, полубезумца, страдавшего сексуальными кризами, и — вовремя переориентировался на Бормана.
— Хаусхофер вошел в астральную связь с герцогом Хамильтоном, — сказал Борман фюреру. — Тот ждет прилета Гесса, они подпишут мир для рейха. Последние дни Хаусхофера посещают осязаемые видения нашего триумфа, мой фюрер. Он не ошибается.
(Хаусхофер ошибался. Он дорого заплатил за свои ошибки. В августе 1944 года после неудачного покушения на Гитлера был казнен самый его любимый человек на земле — сын, Альберт. В его окровавленном пиджаке, после того как офицеры СС выстрелили ему в затылок, а затем — контрольно — в сердце, были найдены стихи-проклятие:
Отец, верь, с тобою говорила судьба!
Все зависело от того, чтобы вовремя Упрятать демонов в темницу...
Но ты сломал печать, отец,
Ты не побоялся дыхания дьявола,
Ты, отец, выпустил демона в наш мир.
После войны Карл Хаусхофер убил свою жену и себя — ему больше не для чего было жить. Но это случилось не сразу после нашей победы. Целый год он ждал, веруя в чудо — он все еще верил, что Гитлер возродится из пепла. Воистину — слепая убежденность страшнее цинизма.)
Гесс выполнил волю Гитлера, сформулированную Борманом. Гесс (а может, уже и не Гесс, а ПОДМЕНА) был удивлен, когда в Англии его отвезли в тюрьму — он искренне верил, что его ждет герцог Хамильтон в своем замке. Через двадцать часов после вылета заместителя фюрера, когда стало ясно, что его миссия провалилась, адъютант Гесса, капитан Карл Хайнц Пинч был приглашен из Пуллаха, под Мюнхеном, в ставку фюрера — на завтрак. Гитлер был ласков, угощал гостя изысканными деликатесами, сам же ел морковь и сушеный хлеб. Обласкав Пинча, поскорбев о судьбе своего друга и его, Пинча, повелителя, Гитлер посмотрел на Бормана, сидевшего от него по левую руку. Тот обернулся: в дверях стоял его младший брат, Альберт Борман.
—Вы арестованы, Пинч, — сказал Борман. — Следуйте за мною.
Через час семья Гесса была выселена из квартиры на Вильгельм-штрассе, 64. Дом, принадлежавший Гессу на Хартхаузершрассе, тоже был конфискован. (Однако Борман тайно посещал сына Гесса — Вольфа. Мальчик был до невероятного похож на заместителя своего отца.) В тот же день Борман поручил арестовать все бумаги Гесса. Эту работу выполнил тихий и незаметный шеф гестапо Мюллер.
С 1931 года он ни разу не был на докладе у Бормана — он лишь выполнял его приказы, мучительно ожидая одного: кто выполнит приказ Бормана об его, Мюллера, аресте: в рейхе не позволяли долго жить тем, кто много знал (законы кодлы).
После крушения Гесса вся власть перешла в руки Бормана. Он отныне контролировал все финансы партии. Он руководил всеми заграничными центрами НСДАП. Ему подчинялись все гауляйтеры — и в Германии, и в оккупированных территориях. С ним обязан был согласовывать любой внешнеполитический шаг Риббентроп. Ни одно мероприятие армии не проходило без его санкции. Когда начальник имперского управления безопасности Рейнгард Гейдрих попытался отстоять свою автономию, Борман положил на стол фюрера данные о том, что Гейдрих, самый страшный антисемит рейха, виновный в миллионах убийств женщин и детей только за то, что они были рождены евреями, является внуком концертмейстера венской оперетты Альфреда Гейдриха, заказывавшего себе мацу в дни еврейской пасхи. Судьба Гейдриха была решена. Фюрер вызвал его для объяснений. Из кабинета Гитлера шеф РСХА вышел в слезах. Он был назначен протектором Богемии, затем сработал огромный аппарат рейха — данные о Гейдрихе легли на стол английской разведки, и никто из посвященных не помешал убийству. На смену Гейдриху пришел Эрнст Кальтенбруннер, который Борману был предан больше, чем Гиммлеру. Цепь замкнулась. Борман отныне обладал реальной властью, большей, чем сам Гитлер. «Бензин ваш, идеи наши» — Борман лимитировал «выдачу бензина» на претворение в жизнь идей фюрера. Он, однако, не лимитировал выдачу денег тем эмиссарам рейха, которые, начиная с 1942 года, переместились в Латинскую Америку. Впрочем, это не входило в противоречие с идеями Гитлера: тот сказал еще в начале тридцатых годов: «Наши идиоты потеряли две германские территории — Аргентину и Чили. Задача заключается в том, чтобы вернуть эти территории рейху».
Вместе с Кальтенбруннером поднялся его ближайший друг — Отто Скорцени.
— Как вы относитесь к Канарису?
— Гнусный предатель. С ним невозможно было говорить. Он словно медуза выскальзывал из рук. За один час он мог десять раз сказать «да» и двадцать раз «нет». Он поил кофе, расточал улыбки, жал руку, провожал к двери, а когда ты выходил — невозможно было дать себе ответ: договорился с ним или нет.
— Его оппозиция режиму Гитлера была действительно серьезной?
—Во время войны солдат не имеет права на оппозицию, — отрезал Скорцени. — Любая оппозиция в дни войны — это измена, и карать ее должно как измену. Я ненавижу Канариса! Из-за таких, как он, мы проиграли войну. Нас погубили предатели.
— Что вы думаете о Кейтеле?
— О мертвых — или хорошо, или ничего. Я могу только сказать, что Кейтель старался. Он много работал. Он делал все, что было в его силах.
— Шелленберг?
— Дитя. Талантливое дитя. Ему все слишком легко давалось. Хотя я не отрицаю его дар разведчика. Но мне было неприятно, когда он все открыл англичанам после ареста. Он не проявил должной стойкости после ареста.
— Мюллер?
— Что — Мюллер?
(После каждого моего вопроса о Бормане и Мюллере он уточняюще переспрашивает.)
— Он жив?
— Не знаю. Я где-то читал, что в гробу были не его кости. Не знаю. Вам, кстати говоря, моему открытому противнику, я верю больше, чем верил Мюллеру. Он же черный СС.
— Какая разница между черными и зелеными СС?
— Принципиальная. Мы, зеленые СС, воевали на фронте. Мы не были связаны с кровью. У нас чистые руки. Мы не принимали участия в грязных делах гестапо. Мы сражались с врагом в окопах. Мы никого не арестовывали, не пытали, не расстреливали.
(Вместе с Кальтенбруннером он, а не Мюллер, проводил операцию по аресту и расстрелу генералов, участников мужественного антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года.
...Много позже другой любимец фюрера, рейхсминистр военной экономики Альберт Шпеер, рассказывал мне, когда я приехал в гости к нему в Хайдельберг:
— Я отправился в штаб-квартиру разгромленного заговора на Бендлерштрассе. У поворота с Тиргартен меня остановил офицер СС, вышедший из кустов. Я увидел шефа РСХА Эрнста Кальтенбруннера и Отто Скорцени, окруженных офицерами СС. Они были похожи на зловещих фантомов. Я предложил им войти в штаб военных, чтобы предотвратить возможные самоубийства. «Мы не будем вмешиваться в это дело, — ответили они мне, — мы только блокировали помещение. Да и потом, видимо, все, что должно было произойти, уже произошло. Нет, СС не будет влезать в это дело». Однако это была ложь, которая недолго прожила. Через несколько часов я узнал, что СС включились в «расследование» и «допросы»...
В СССР не очень-то допрашивали арестованных офицеров и генералов — их истязали, применяя средневековые пытки.)
... В мировой литературе еще мало исследована природа СС, членом которой, и не рядовым, а руководящим, был Отто Скорцени. Штандартенфюрер Отто Скорцени. Гитлер провозгласил, что после победы «великой германской расы», после того как будут уничтожены большая часть славян, определенная часть французов, все евреи и цыгане, СС получит собственное государство, которое будет построено на развалинах Франции и романской Швейцарии. Гитлер легко прочертил на карте жирную линию: Пикардия, Шампань, Люксембург — все это тоже должно войти в состав государства СС. Жить там, как предполагал Гитлер, будут «посвященные высокого Духа».
...В монологах Скорцени очень часто звучало слово «духовность» — любимое выражение идеолога партии Альфреда Розенберга: «Духовность германской расы может спасти готический алфавит, символы наших великих предков: народная музыка, отрицающая право на существование американских джазовых какофоний, призванных убить духовность цивилизации; национальный костюм, который преградит дорогу французскому бесстыдству, национальное искусство, в котором не будет места словоблудию Толстых и Маннов, Брехтов и Шоу, национальная наука, чуждая бездуховным и беспочвенным бредням Эйнштейнов, Вейсманов и Морганов... »
— Что такое «духовность»? — спросил я Скорцени.
— Это почва и корни, традиции и память, отвращение к суетному и материальному, это полет и высшее освобождение духа...
Отто Скорцени относился именно к классу посвященных «духовно». Именно он, Скорцени, должен был отправиться в Палестину, чтобы отыскать там чашу Грааля — чашу бессмертия. Он разрабатывал операцию вместе с СС штандартенфюрером Сиверсом, директором «Общества исследования по наследству предков». Чтобы понять это «наследство», Сиверс экспериментировал на людях в концлагерях. Нюрнбергский трибунал отправил его на виселицу. Нынешние эсэсовцы чтут его «память», как «национального героя, мученика идеи».
— Сейчас пишут множество всякой ерунды о нашем движении, — продолжал между тем Скорцени, — увы, победители всегда правы. Никто не хочет увидеть то позитивное, что было в учении Гитлера.
— Расовая теория?
— Это ж тактика! Мы не верили в серьезность его угроз! Мы понимали, что это средство сплотить народ! Каждая политическая структура должна уметь чуть-чуть припугнуть.
— В Освенциме «припугивали»?
— Я там не был. Почему я должен верить пропаганде врагов?
— Я там был.
—После войны? Ничего удивительного — после войны можно написать все, что угодно, победа дает все права.
— Вы не встречались с Эйхманом?
— Он же был «черный» СС! Я прошу вас всегда проводить грань между этими понятиями, — в третий раз нажал Скорцени. — Мы были солдатами: мы смотрели в глаза смерти.
— При каких обстоятельствах вы встретились с адмиралом Хорти? — спросил я.
— Я выполнял приказ фюрера, когда Хорти решил изменить союзническому долгу. Он ставил под удар жизнь миллиона германских солдат, и Гитлер поручил мне сделать все, чтобы Венгрия оставалась союзницей Германии до конца. Я отправился в Будапешт и провел операцию.
(Очень «чистая» операция! Шелленберг «подвел» к сыну Хорти своего агента, который выдал себя за посланца от югославских партизан. Скорцени было поручено похитить «посланца» вместе с Хорти-младшим, чтобы «надавить» на отца. Скорцени выполнил эту работу: заурядная провокация, проведенная в глубоком тылу, под охраной головорезов Эйхмана.)
Он то и дело возвращается к Гитлеру. Он не скрывает своей любви к нему.
— Я помню, как осенью сорок четвертого фюрер вызвал меня в свою ставку Восточной Пруссии. Я имел счастье побывать в «ситуационном бараке», где фюрер проводил ежедневные совещания. Я испугался, увидав его: вошел сгорбленный старик с пепельным лицом. Его рука тряслась так сильно, что он вынужден был придерживать ее правой. Он слушал доклады генералов молча, то и дело прикасаясь к остро отточенным цветным карандашам, которые лежали на громадном столе рядом с его очками. Когда генерал Люфтваффе начал сбиваться, докладывая о количестве самолето-вылетов и наличии горючего, фюрер пришел в ярость; я никогда раньше не думал, что он может так страшно кричать. Переход от брани к спокойствию тоже потряс меня: фюрер вдруг начал называть номера полков и батальонов, наличие танков и боеприпасов, — меня изумила его феноменальная память. Как всегда, со мною он был любезен и добр; я до сих пор помню его красивые голубые глаза, я ощущаю на своих руках доброту его рук — это был великий человек, что бы о нем сейчас ни писали.
— Газовые камеры, убийства?
— Что касается «газовых камер», то я их не видел. Казни? Что ж, война есть война.
— Я имею в виду те казни, которые проводились в тылу.
—Фюрера обманывали.
—Кто?
— Недобросовестные люди. Он же не мог объять все проблемы! Он нес ответственность за судьбы Германии! Он был верховным главнокомандующим! У него просто-напросто не было возможности уследить за всем и за всеми! У нас же было слепое поклонение бумаге, приказу... Я помню, фюрер, отправляя меня в Будапешт, написал своей дрожащей рукою на личном бланке: «Следует оказывать содействие всем службам рейха штандартенфюреру Скорцени, выполняющему задание особой важности». Я работал в штабе, планируя «будапештскую операцию» вместе с неким подполковником, — его часть была придана мне для захвата дворца Хорти, если бы тот решил оказать сопротивление. Я проголодался и попросил подполковника отдать распоряжение денщику: принести пару сосисок. Подполковник попросил мои продовольственные карточки. Я сказал, что карточки остались в номере гостиницы, и этот болван отказал мне в двух несчастных сосисках. Тогда я достал бумагу фюрера. Подполковник даже вскочил со стула, читая предписание Гитлера. Конечно же, он был готов принести мне двадцать две сосиски. А сколько раз я слыхал, как в бункере фюрера его же генералы говорили между собой: «Этого ему сообщать нельзя — он разнервничается». И — скрывали правду!
— Вы читали «Майн кампф»?
— Конечно.
—Но ведь в этой книге Гитлер санкционировал убийства «неполноценных народов» — целых народов!
— Неужели вы не понимаете, что это была пропаганда?! На лозунгах антисемитизма легче всего сплотить малограмотный, изуверившийся, неустроенный народ! Сначала мы хотели взять власть, а потом бы оставили евреев в покое, поверьте! Гитлер же был вегетарианцем! Он не знал жизни — только работа! Я лишь раз видел, как он выпил глоток шампанского — это было в тот день, когда я освободил Муссолини! Он жил во имя германской нации!
— Значит, Гитлер был добрым, милым, умным человеком, который никому не желал зла?
— Конечно. Именно таким он был.
— А Борман?
— Что — Борман?
— Он тоже был добрым, милым человеком?
—Я его плохо знал — я же говорил вам. Мы встречались всего несколько раз.
— А вы его не встречали после войны?
— Аксман рассказывал, как погиб Борман. Зачем вождю «гитлерюгенда» лгать? Он мертв, Борман, его нет...
— А Швенд?
— Какой Швенд?
— СС штандартенфюрер. Который выпускал фальшивые фунты стерлингов.
—А, этот уголовник из Перу?
—Он самый. Вы с ним не встречались?
— Никогда.
—Доктор Менгеле?
—Кто это? Я не знаю.
—Доктор Заваде?
— Нет, я его не знал.
—Как вы относитесь к заявлению сына Эйхмана, что Борман жив?
— Фантазии мальчишки. Я же говорю — со смертью фюрера германской нации кончился национал-социализм.
— Вы были одним из руководителей «оборотней», «Вервольфа»?
—Да. Но мы не вели против вас партизанских боев.
— Чем вы это объясните?
—Тем, что мы — индустриальная страна.
— Мы тоже индустриальная страна, однако наши партизаны здорово вас били.
—У нас не было такого количества лесов, полей, деревень.
—А Польша, Югославия?
—Там — горы.
— А Франция? Маки сильно вас трепали, а ведь лесов там не больше, чем в Германии.
Скорцени хотел было что-то ответить, но миссис Скорцени мягко заметила:
—Он прав, Отто, он прав... Дело не в мере индустриализма...
— Вот видите, — сразу же согласился Скорцени, — значит, в конечном итоге моя версия правильна — с гибелью Гитлера погибла его идея. Все разговоры о том, что мы, старые борцы, ушли в подполье и что-то затеваем, — все это пропаганда: без Гитлера национал-социализм невозможен... Но — верьте: если бы не предатели, мы бы выиграли войну!
...Казалось бы, воспитанный человек, манеры безукоризненны, прекрасно говорит по-английски, испански, итальянски, знает латынь, речь его плавна, абсолютно грамотна; можно ли, однако, сказать, что он интеллигентен?
Нет. И не потому, что он нацист; недальновидно отказывать в интеллигентности человеку потому лишь, что он принадлежал к идеологии или практике цивилизованного людоедства: наш Пуришкевич был блистательным оратором, их Грегор Штрассер свято верил, что путь к гармонии в Германии идет через доктрину национального социализма.
Доказать, что человек не интеллигентен, можно лишь в том случае, если мы смогли убедиться в его неспособности к вариантности мышления, презрении к идеалам добра и терпимости, отрицании иных точек зрения только потому, что они — иные, засоренности, страхе перед дерзкой мыслью...
Стадная особь — в отличие от интеллигента — жаждет однозначности оценок и бескомпромиссности в осуждении чужих (будь то русские, немцы, американцы, евреи, буржуи, пролетарии, масоны, кулаки, врачи-убийцы, волюнтаристы, кооператоры, инакомыслящие). Главное — жестко обозначить врага, не своего, навалиться на него всем миром, смять, втоптать в землю, уничтожить, после этого наступит рай на земле; если же рай не наступил и по-прежнему масло отпускают по карточкам, значит, притаились не выявленные предатели, — ничего, и этих найдем, обозначим, заставим всех уверовать в то, что от них все беды, навалимся, сомнем, уничтожим, и уж тогда-то навсегда восторжествует национальная справедливость и духовная гармония...
Наука есть высшее проявление индивидуальности; мысль коллективной не бывает, принадлежит Его Величеству Личности.
Именно это отвратительно стадным особям, подозрительно им и глубоко чуждо: «Ишь, не хочет быть, как все, выпендривается, брезгует нами, выскочка, — укоротить!»
Итак, Третий рейх погубили «предатели»!
А почему во время Великой войны не было таких «предателей» среди американцев? Англичан?
Может быть, предатели рождаются чаще всего в недрах тех общественных формаций, где царствует сила, а не мысль, где к Личности относятся с презрением, выдвигая на первый план «нацию», словно она может существовать вне и без Личностей, как некое мистическое целое, за которое так легко прятаться честолюбивым мерзавцам. Может быть, «предатели» вроде полковника Штауффенберга, принесшего бомбу в «Волчье логово» Гитлера, рождаются в таких обществах, где попирается Достоинство человека, его права Гражданина, где царствует доктрина имперского права на управление всеми иными народами только потому, что они не «богоизбранны»? Может быть такие «предатели» (читай — подвижники) есть закономерная реакция на то, когда вместо демократии царит фанатичный вождизм, когда народ добровольно отдал свои права злодею, увенчанному регалиями «гения»?
Геббельс в одной из своих речей возгласил: «Это великое счастье для расы германцев, что ее ведет от победы к победе гений великого фюрера!»
Чем отличается от этих слов утверждение Вячеслава Михайловича Молотова: «Это великое счастье, товарищи, что нашу страну от победы к победе ведет гений великого Сталина!»
Что, Сталин вел от изобретения к изобретению Туполева, Петлякова и Мясищева, сидевших в «шарашке»?
Что, Сталин помогал Королеву в его рывке в космос, когда тот ждал расстрела в камере смертников?
Кто лишил Родину Вавилова? Бабеля? Павла Васильева?
Кто держал в камере пыток Рокоссовского и Мерецкова?
Скорцени то и дело повторял: «фюрера обманывали».
Как похожи на него те, кто повторяет: «Сталин ничего не знал о злодеяниях».
Руководителей страны, не знающих о творящихся злодеяниях, переизбирают, — в условиях демократии.
Истинные патриоты Германии хотели уничтожить злейшего врага немецкого народа Гитлера, — они не могли поступить иначе в условиях тоталитарной диктатуры.
Они хотели спасти немцев. Однако немцы истерично приветствовали Гитлера, который приказал показать им в кино, как «предателей» вешают на рояльных струнах.
Значит, каждый народ заслуживает своего фюрера?
Или — как?
...Наутро в номер отеля «Императрис» постучали, — до странного рано.
—Кто там?
—От сеньора Скорцени.
На пороге стоял «чико» с пакетом в руке. Он принес мне двухтомник воспоминаний Скорцени «Да здравствуют опасности!». На первой странице готической, высокомерной вязью было написано: «Юлиану Семенову в память о нашей встрече в Мадриде. Скорцени».
Я прочитал эту книгу, сопоставил весь строй нашей встречи, наш разговор и лишний раз убедился в том, как много раз лгал мне человек со шрамом.
По пунктам:
1. Клаус Барбье показал, что он поддерживал постоянный контакт со Скорцени.
2.Федерико Швенд не отрицал своих контактов со Скорцени.
3. Вальтер Рауф, «отец» душегубок, отсиживавшийся в Чили, ставший начальником отдела по борьбе против коммунистов в НРУ, национальном разведывательном управлении Пиночета, гордился своими контактами со Скорцени.
4.Являясь одним из руководителей «Антибольшевистского блока народов», Скорцени поддерживал постоянные связи со всеми неонацистскими группировками — особенно с неофашистами МСИ в Италии.
Теперь давайте озадачим себя вопросом: отчего Скорцени должен был отрицать эти свои контакты?
1. Когда стало сжиматься кольцо вокруг Иозефа Менгеле, проводившего изуверские опыты на еврейских женщинах и детях, прошел цикл убийств, спланированных с истинно нацистским «размахом». Менгеле, отвечавший за свои опыты перед Борманом, смог скрыться. Весь путь в неизвестность был устлан трупами.
2. Когда западногерманский суд под нажимом общественности начал раскручивать дело доктора-изувера Заваде (Хайде), который выполнял непосредственные указания Бормана, он был убит в камере. Другие участники этого процесса — доктор Фридрих Тильман и начальник личной охраны президента ФРГ Эрхарда, бывший нацист Эвальд Петерс — тоже не дошли до суда: доктор «умер от разрыва сердца», Петерс — «повесился» в камере. Эдо Остерло, министр образования земли Шлезвиг-Гольштейн, в прошлом нацист, привлеченный в качестве обвиняемого, был найден на дне бухты.
Дело так и не было исследовано в суде — некого было судить.
3. Когда супругами Кларсфельд был разоблачен Клаус Барбье, «вешатель Лиона», человек, осуществлявший связь между некими таинственными «руководителями», скрывавшимися в Парагвае, Чили и Уругвае и группами реакционеров-националистов, которым он продавал оружие по бросовым ценам, снова прошла «обойма» загадочных убийств: сначала был уничтожен боливийский консул в Гамбурге, который неоднократно встречался с Барбье. Затем на мине был взорван миланский издатель, имевший в портфеле рукопись неизвестного автора: там говорилось о нацистских связях Барбье в Латинской Америке и Испании. После этого в роскошном номере в Рио-де-Жанейро был найден труп графа Жака Шарля Ноэль де Бернонвилля, осужденного французским военные судом за пособничество гестапо. Этот друг Барбье много путешествовал по Латинской Америке — чаще всего он бывал в Боливии, у своего старого шефа, в Перу и Сантьяго де Чили. В Париж, жене, он переводил огромные суммы денег — без подписи, по коду. Граф много знал. Убийцы скрутили ему руки жгутом, заткнули в рот кляп и задушили в его апартаментах. Следующим из числа тех, кто должен был замолчать, оказался перуанский мультимиллионер Луис Банчеро Росси. (Когда его убил полусумасшедший садовник его любовницы, считали, что с ним свела счеты мафия. Однако затем все более настойчивыми стали разговоры о том, что Росси, начавший свой бизнес с нуля, имел устойчивые контакты с нацистами.)
Наивно полагать, что вся эта цепь политических убийств могла быть любительством. Во всем это ощутима опытная, тяжелая рука.
Это удобно считать, что со смертью тирана кончается тирания, — будь то Гитлер или кто другой.
Беспечное желание — не видеть нарастание фашистских тенденций — никогда и никого к добру не приводило.
...Я не мог рассказать всего о Скорцени, когда впервые писал о нем, — был семьдесят шестой год.
Не мог я, понятно, написать и о том, что вспоминал, беседуя с ним.
Сейчас такое время настало...
Стоит поэтому рассказать и о том, как в декабре семьдесят шестого, через три дня после смерти генералиссимуса (я имею в виду испанского, Франко), мы с Хуаном вылетели из Москвы, где он в который раз бился в сетях нашей улыбчивой бюрократии, стараясь наладить экономический мост; в который раз ему сулили, ссылались на временные трудности и пустяшные неувязки.
Мы прилетели в Мадрид, когда Дон Антонио Гарригес уже стал министром юстиции, но законы в стране были еще франкистские: «Когда Франко обмывали, мы, новый кабинет, смотрели запрещенную им "Эммануэлу", — шутил потом Дон Антонио. — Что вы хотите, при Франко даже ваш фильм "Дама с собачкой" подвергался цензурированию в секторе "нравов"»...
По-прежнему собираться более чем десяти людям в общественном месте без разрешения секретной полиции было запрещено.
Хуан позвонил Сиснейросу из Министерства партии. Мы встретились в баре «Рио Фрио», на первом этаже «центра Колумба».
— Послушай, — сказал Хуан, — мы хотим завтра провозгласить создание «Общества культурных связей Испания—СССР». Боюсь, что полиция не разрешит собрание. Не согласишься ли ты принять участие в церемонии провозглашения?
Сиснейрос долго молчал, а потом, как-то странно качая головой, усмехнулся:
— Но ведь ты понимаешь, что я работаю в министерстве «живых трупов»?
— Понимаю, — ответил Хуан. — Но я знаю, как ты думал и что ты делал среди этих живых мертвецов... Если ты будешь с нами, франкисты не посмеют ворваться в «Клуб финансистов».
— Зато они посмеют ворваться в мой дом, когда узнают об этом, — ответил Сиснейрос и заключил: — Я приду. Они не ворвутся.
...Сиснейрос погиб совсем молодым, через несколько месяцев после того, как мы провозгласили-таки создание нашего «Общества Испания—СССР».
А Хуан умер год назад: разрыв сердца; бизнес с нами поставил его на грань банкротства; семь детей; обостренное чувство ответственности; крушение надежды — он очень верил нам, когда начинал свое Дело...
Омару Кабесасу, команданте герильеро, что примерно соответствует званию генерал-лейтенанта, тридцать семь лет. Худенький, крепкий, громадноглазый, он часто ходит в тенниске, джинсах и сандалиях — ни дать ни взять учитель или техник. Тем не менее на улицах его узнают сразу же все без исключения — один из отважнейших борцов против Сомосы, в горы ушел шестнадцатилетним, ныне один из самых молодых ветеранов. В Соединенных Штатах и Европе Омар более всего известен как выдающийся писатель. Его книга «Горы — это значит больше, чем бескрайние зеленые стали» (у нас в журнале «Иностранная литература» заголовок был изменен: «Уходя в горы...») приобрела огромную популярность, бестселлер,
— Знаешь, вчера я наконец подсчитал, сколько мои литературные агенты перевели гонораров, — сказал он (мы дружны не один уже год). — И ахнул! Миллион долларов! Девятьсот девяносто тысяч я от дал Сандинистскому фронту... Я бы все отдал, но янки наладили экономическую блокаду, и теперь мы вынуждены продавать «Мальборо» за доллары, а я курю три пачки в день, так что заначил на сигареты...
Когда мы расстались в прошлом году, Омар был комиссаром министерства внутренних дел... начальником ПУРа; прилетев в этом году, я встретился уже с заместителем министра.
— Вчера руководство республики приняло решение, — сказал Омар, — все министры и команданте разъехались на праздники в горы, к сборщикам кофе, на границу с Гондурасом. Меня откомандировали в тот район, где я начинал партизанскую борьбу. Видимо, ЦРУ не преминет устроить вылазку наемников именно во время праздников: урожай кофе в этом году отменный, конъюнктура на рынке в нашу пользу, это реальное золото, поэтому все мы и отправляемся поближе к тропам контрас.
... В Матагальпе — это в ста тридцати километрах от столицы Никарагуа, именно там начинается Северный фронт, — каждому отправляющемуся в горы дают автомат, прикрепляют на лодыжку левой ноги «смит-вессон», в машину садятся два автоматчика, и начинается путь в Хинотегу, а оттуда, по красному, ввинчивающемуся в небо проселку на асиенду Лос-Ногалес. Отсюда совсем уж рукой подать до Гондураса.
...Ночь здесь кажется затаенной и непроглядной, фары тревожно высвечивали жирную, ярко-зеленую листву неведомых тропических деревьев, стоявших недвижной стеной, намертво связанных друг с другом удушающим объятием лиан. Когда входишь в наш равнинный сосновый бор или поднимаешься на крымское платановое высокогорье, все видно окрест, взору открываются поля, перелески молодого березняка, синие дали; здесь же, в тропиках, ступив в лес — если, впрочем, сможешь, каждый шаг приходится прорубать мачете, — ты сразу же начинаешь ощущать гнетущее чувство одиночества.
Омар писал в своей книге: «Одиночество — это когда начинаешь забывать шум машин, когда тебе по ночам постоянно мерещится электрический свет; одиночество в том, что в горах ты видишь только темные тона, тяжелую зелень — ни синего, ни голубого, ни желтого, ни фиолетового; тебе не хватает любимых песен, женщин, тоскуешь по семье, по школьным товарищам, маме, братьям. Так хочется, чтобы все это вернулось... Оторванность ото всего, к чему привык, — это и есть самая страшная форма одиночества... Никто тебе не улыбнется, не поцелует, не приласкает... Даже дикие звери в лесу, птицы в небе, рыбы в голубых ручьях ласковы друг к другу... Жить без самого простого человеческого тепла, без ласки значительно труднее, чем голодать и мерзнуть, рыскать за хворостом для костра, продираться сквозь лианы; для меня не было ничего страшнее этого бездонного одиночества, и самое ужасное во всем этом было то, что мы не знали, сколько времени нам суждено жить здесь, в этом океане безмолвной тишины... »
— Ты где начинал борьбу? — спросил я. — В этом районе?
Омар покачал головой.
— Разве это монтанья?! Вообще-то, — пояснил он, — это наше партизанское понятие, это не просто «горы», это больше, в одном слове умещается вся наша прошлая жизнь, я даже не знаю, как это можно перевести на другие языки... В этот район мы спустились уже накануне победы, когда Северный фронт объединился с товарищами, которых вели Даниэль Ортега и Эрман Помарес... Здесь еще не монтанья... А кстати, в той деревушке, что мы проехали, я чуть не попался сомосовцам... Я спешил на конспиративное свидание с товарищем, который нам помогал... Ходил я тогда в белой рубашке, в кармане брюк пистолет, за поясом граната, а в руках Библия, — странствующий монашек, таких у нас много... Только я свернул на главную улицу, как сразу увидел джип; на нем, свесив ноги, сидели сомосовцы; один из них лениво поднял автомат и нацелился мне в живот:
— Есть оружие?
В таких экстремальных ситуациях на размышление отпущены доли мгновения, не мгновения даже, правда... Либо на тебя снисходит озарение, либо гибель... Я даже не успел толком подумать, как отвечать и что делать, но меня словно бы толкнуло, я бросился к сомосовцам и заорал: «Есть, есть, есть!» — И тычу им Библию в лица, продолжая истерично орать: «Вот мое оружие! Божьи слова! Откровения апостолов, которые учат паству миру и дружбе между людьми. А ты целишь мне в живот! За что!»
Сомосовцы усмехнулись; тот, что поднял автомат, кивнул:
— Ладно, иди... Чего орешь как сумасшедший?
Омар рассмеялся, смех у него заразительный, как у мальчишки, очень какой-то доверчивый. Высунувшись по пояс из окна джипа, он чутко прислушался, нет ли пальбы в горах? Вчера на рассвете именно здесь пыталась пройти банда контрас; двадцать сомосовцев положили в бою, остальные затаились где-то поблизости, ждут своего часа, — хотят ударить по сборщикам кофе именно в ночь праздника, когда люди будут петь и танцевать.
Он долго слушал ночь, потом удобнее устроился на сиденье и закурил:
— А еще чуть повыше, милях в пяти отсюда, у меня произошел поразительный случай, такое бывает у каждого только один раз в жизни...
Несмотря на то что монтаньас кажутся порою однообразными, ничто так не заряжает тебя динамитными эмоциями, как они. Впрочем, все зависит от человека: один проходит мимо чуда, не замечая его, а другой лишь глянет на какой невзрачный камень и сразу угадает в нем облик Моны Лизы.
Однажды мы делали стремительный марш-бросок, преследуемые сомосовцами. Нас было тридцать человек; во вчерашней схватке мы потеряли товарища, поэтому каждый был погружен в себя, и я чувствовал эту затаенную разобщенность особенно остро.
Люди были напряжены, потому что мы не только потеряли брата, не только оттого, что за нами топали правительственные войска, но и потому, что завтра мы должны были обрушиться на противника в определенном месте и в точно обусловленное время — опоздание чревато катастрофой. Если мы не придем в назначенное место точно по времени, мы, помимо всего прочего, потеряем связь с городом, с другими партизанскими соединениями, а это катастрофа, ты окажешься в изоляции, твой отряд будет оторван от борьбы и обречен на пассивное ожидание.
Итак, нас было тридцать; мы шли, сохраняя дистанцию десять метров друг от друга, живая цепь; когда первый был на вершине, последний еще только переходил ручей в глубоком ущелье. Триста метров в горах — когда за тобой идет погоня, а впереди может быть засада — очень большое расстояние. Оно кажется смехотворным на шоссе, но во время партизанской борьбы это гигантский отрезок, правда. Идущий впереди прорубает дорогу в зарослях, его внимание сосредоточено на зеленой стене леса; последний может увидеть мелких рыбешек в голубой воде горного ручья, который он переходит, а тот, кто посредине, наслаждается ароматом цветов, потому что пересекает высокогорный луг. Если небо имеет глаза и наделено даром ассоциативного мышления, то наша колонна должна была казаться ему гигантской змеей, точно повторяющей рельеф местности.
...Был полдень; мы вышли в поход в пять утра и с тех пор шли через горы без остановок, в очень быстром темпе, точнее сказать, в невозможном, изматывающем, каторжном темпе; каждый из нас тащил на спине боеприпасы, оружие, гамак, палатку — огромная тяжесть, правда...
Я, как командир, был неким термометром тревоги... Именно так — тревоги и страха, да, страха, потому что я отвечал за всех, и любая мелочь пугала меня, ибо я вел братьев и сестер по борьбе, и я был обязан провести их через горы и укрыть в безопасном месте, чтобы вчерашняя гибель одного из братьев была последней... Я понимал, конечно, что это не последняя смерть, во время завтрашнего боя тоже кому-то из нас суждено умереть, но я заставлял себя не думать об этом, особенно во время такого перехода, я требовал от себя веры в то, что все будет так, как должно быть.
Как всегда, первым шел Хусто, прорубая дорогу в лесу, вторым шагал я.
Внезапно я услыхал за спиной птичий свист — фуии, фуии — это у нас условный знак. Что-то случилось, стоп!
Я обернулся, почувствовав, как сквозь меня прошел электрический разряд — острый испуг, мощный выброс адреналина; я ощутил кожей, что рядом враг, я даже как бы услышал выстрел и явственно ощутил горелый запах пороха, я представил себе, как все мы попадаем на землю, прижавшись бородами к прикладам автомата, — засада! Я увидел безжизненные тела моих друзей, и я себя увидел мертвым, с пустыми глазницами — здешние птицы прежде всего выклевывают глаза, это у них особое лакомство, и чуть не закричал в отчаянии: «Дерьмо, ну какое же ты дерьмо, Омар! Отчего ты такой невезучий?!»
Товарищ, что шел следом, делал условный знак, чтобы я остановился. Я не заметил на его лице особого напряжения, которое предшествует началу боя, значит, враг не настиг нас и мы еще не попали в засаду.
Я посвистел Хусто. Тот остановился, я двинулся назад, к товарищу, который по-прежнему жестами звал меня к себе.
— Что случилось? — прошептал я, приблизившись к нему. Он молча обернулся; тот, кто шел за ним, объяснил, что его по просили остановиться, что-то произошло сзади.
Поскольку выстрелов по-прежнему не было и вокруг нас плыла тишина, я разрешил себе подумать, что, наверное, у кого-то из наших просто-напросто оборвался ремень рюкзака или какая-нибудь вещь в нем трет спину; в этом случае партизан просит остановиться, хотя такое запрещено правилами партизанской борьбы: поход не должен прерываться ни на секунду. Перед тем как выйти из лагеря, мы специально давали полчаса времени, чтобы как следует приладить вещевой мешок, оружие, боеприпасы; это ведь очень некрасиво, когда один задерживает всех.
Не снимая рюкзака, я начал опускаться вниз, вдоль трехсотметровой колонны. Я проходил мимо партизан и видел их тревожно-вопрошающие глаза, мокрые, измученные лица — ведь уже семь часов мы шли по горам, люди мечтали об отдыхе. Мы обычно останавливались в пять вечера, час уходил на то, чтобы собрать дрова, развести костер и сварить фасоль, а потом наступало блаженное расслабление.
Чертыхаясь, я опускался вниз, подсчитывая, сколько же метров мне придется отмахать вниз, только б чего не случилось в самом конце колонны! Я злился все больше и больше: по законам партизанской войны никто не имеет права остановить движение колонны, никто, кроме командира, или в крайнем случае с его разрешения, а ведь меня никто не спросил; кто-то захотел остановить бросок и остановил его. Самовольно.
Я был обязан не просто идти тем размеренным, спокойным шагом, который подчиняет себе человека, вбирает его в себя, сообщает ему монотонность успокаивающего ритма, не дает ощутить усталость, валящую с ног, а я должен был бежать, чтобы сэкономить время. Когда я миновал пятнадцатого, от меня валил пар. Возле семнадцатого, который смотрел испуганно, но с состраданием, я остановился.
—Что случилось?
—Это не я, — ответил он шепотом.
—Что здесь произошло?! — повторил я, стараясь скрыть ярость.
—Это не я, — снова сказал товарищ. — Это Яоска.
—Где она?
—Там. — Он показывал взглядом на противоположный склон горы.
Я обернулся, посмотрел вверх, но не увидел нашей Яоски.
—Что с ней случилось?
— Не знаю... Шла-шла, а потом посмотрела на гору и стала быстро взбираться на вершину; я ей свистнул, но она не остановилась...
— И ничего никому не сказала?
—Нет.
— Может, ее прижало?
— Она бы сказала... Я озлился еще больше:
— А у тебя языка нет? Не мог спросить?
— Так она отвалила внезапно, команданте! Я ж свистел ей, а она только рукой махнула...
А вдруг она дезертировала, подумал я. Не выдержала ужаса нашей жизни — она ж совсем молодая, в отряде недавно — и ушла?!
Я рванул в гору, чувствуя, что моя кожа словно бы покрылась мыльной пеной: ну, стерва, ну, паршивка, только б мне найти тебя, гадость ты эдакая!
Я увидал ее минут через десять, когда уже отмахал половину подъема. Она шла мне навстречу; прелестная девушка среди желто-зеленых лиан, обвивших серые стволы деревьев.
На ее лице был написан испуг; я даже ощутил трепет страха в ее теле; ох какая же она молоденькая, подумал я, лет шестнадцать, не больше, и волосы бело-золотистые, будто она родилась в Сеговии, и рот очерчен четко, хоть и пухлый, детский еще, но уже женственный, чувственный...
Она очень испугалась, увидав меня, поскольку понимала: она, именно она виновата в том, что наш бросок был задержан, я спустился оттуда, где она уже должна быть. Она отдавала себе отчет в том, что я могу схватить ее за плечо и встряхнуть так, что душа вылетит, она все понимала, эта шлюха с золотистыми глазами, такая красивая и нежная, что было даже как-то странно видеть ее в горах...
Я снял с плеча автоматический карабин, поставил его прикладом на землю, оперся ладонями о ствол, чтобы хоть как-то дать отдых телу, и спросил:
— Что же ты делаешь, сучья дочь, а?! Я, мокрый, потный, без сил, гоню за тобой вниз, а потом карабкаюсь в гору? Ты что, партизан, который знает устав, или проститутка какая?! Кто тебе разрешил остановить колонну?! За нами гонятся, стерва! Из-за тебя перестреляют товарищей! Ты понимаешь это или нет?!
Девушка потупила взгляд; одну руку она прятала за спиной, другой сжимала винтовку; в зеленой форме, в зеленом берете, среди яростной тропической зелени она была прекрасна...
Рука, спрятанная за спиной, делала ее похожей на ребенка, которого застали на месте преступления, когда тот взял конфету или мамино колечко без разрешения; в ее глазах теперь уж не страх, а настоящий ужас, потому что она услышала все, что я думаю о ней.
Я злюсь еще больше оттого, что она стоит, опустив голову, не произносит ни слова, — хоть бы возразила мне, объяснила хоть что-то! Ты напугал ее, подумал я, и заставил себя услышать эти слова; поэтому она стала такой каменной. Тогда начинаю мять пятерней лицо, голову, шею, чтобы хоть как-то снять напряжение и ярость.
—Ну, что произошло, Яоска? — сказал я тихо. — Объясни мне толком.
Она медленно подняла голову, и я увидел на ее бледном лице робкое подобие улыбки; она боязливо вытащила детский кулачок из-за спины и тихо сказала:
— Это вам.
Я даже не сразу понял, что произошло. Правда. В ее руке был красивый, совершенно диковинный цветок, и она протягивала его мне, по-прежнему чуть испуганно улыбаясь.
— Я его заметила, когда мы шли по тропе... Я не знаю, что со мной случилось... Но я просто не могла удержаться и пошла за ним... Он волшебный, он притянул меня, вот и все... Я сорвала его вам...
Сукина ты моя дочь, подумал я; миллион мыслей пронеслось в моей бедной голове, десять миллионов чувств, сто миллионов ассоциаций.
Я не возьму ее цветок, подумал я в первый момент, потому что если я его возьму, то, значит, оправдаю самовольную остановку нашего марш-броска. Мое состояние было сходно с тем, как если бы дьявола положили на святое распятие или дракона вытащили на солнце.
Женщины все чувствуют быстрее и острее, чем мы. Испуг Яоски прошел. Она теперь смотрела на меня спокойно и добро, а я под ее взглядом ощутил дикую, валящую с ног усталость и какое-то минутное безразличие ко всему происходившему. Я, который умел мгновенно реагировать в любой ситуации, сейчас не знал, как быть. И в порыве слабости, а может, чего еще другого, не знаю чего, я взял из ее рук цветок. Я стал соучастником преступления.
Я увидел этот цветок в глазах Яоски; она теперь улыбалась совершенно иначе, властно, сказал бы я, ведь я покрыл ее грех.
К колонне мы вернулись вместе, Яоска встала на свое место, а я быстро полез вверх, к Хусто; я шагал молча, не отвечая на тревожные взгляды товарищей; Хусто обернулся ко мне и яростно спросил:
—Что там случилось?
—Да так, — ответил я, — ничего не случилось, сущая ерунда, пошли...
— Это прекрасный законченный рассказ, Омар, — сказал я.
Он покачал головой:
— Нет, это не рассказ, а глава из новой книги... Гарсиа Маркес и Хулио Кортасар требовали, чтобы я продолжил мои «Горы»... Вот я и пишу... Я взял с собой еще один отрывок, — он хлопнул себя по карману куртки, — если хочешь, почитаю, когда поднимемся к нашим, они совсем близко...
И действительно, через десять минут в ночи засветились огоньки, словно у нас, в благословенно-мирном Домбае; только живут здесь не горнолыжники, а «кортадорес да кафе», сборщики кофе, добровольцы, приехавшие из Манагуа, — сто сорок человек, сто сорок автоматов; день в дозоре, день на плантации; работа каждый день, без отдыха, и так в течение четырех месяцев; люди живут в асиенде, комната — для мужчин; чуть большая — для женщин; спят в гамаках; очень тесно; согреваются дыханием, в горах холодно; много детишек — матери, добровольно приехавшие сюда (в основном работники аппарата Совета министров, министерства финансов и культуры), берут малышей с собою, дома оставить не с кем; муж охраняет границу, отец расстрелян, сестра замучена в сомосовской охранке, мать умерла от горя — такое типично для Никарагуа...
Еду здесь готовят по очереди; особой славой пользуется Карин Кастро, заведующая секретариатом президента республики Даниэля Ортеги; приехала, как и все, на четыре месяца. Пища однообразная: изо дня в день лепешка с фасолью в шесть утра, перед выходом на плантации, в четыре пополудни то же самое, только по воскресеньям жарят яичницу. Вечером — засыпают тут рано, в девять, движок надо экономить — чай с куском сахара и лепешка. Жизнь здесь тяжкая, по условиям приближенная к фронтовой; то и дело добровольцы гибнут, сраженные автоматными очередями бандитов.
Но первое, что мы услышали, когда джип остановился неподалеку от асфальтовой площадки, украшенной незатейливой иллюминацией, была музыка, стремительная румба; нигде я не видел такой слаженной, стремительной, чувственной румбы, как там, в Лос-Ногалес, на маленькой асфальтовой площадке перед старой асиендой.
К Омару подошел товарищ, отвечающий за дозорных, отрапортовал без показной выправки, спокойно, с достоинством, словно бы прислушиваясь к своим словам. Омар слушал его внимательно, хотя глаза его были обращены к сероглазой, пепельноволосой женщине в застиранной партизанской куртке, брюках и стоптанных солдатских бутсах; она стояла неподалеку и не отрывала глаз от команданте.
— Мне сообщали, что молодые ребята, уходящие в секреты, курят, — заметил Омар. — Объясни им еще раз, что врага нельзя считать глупым; он умный, перестреляют всех, как цыплят. И еще они переговариваются в дозоре; это — преступление, ты же воевал, ты знаешь...
Лишь после этого он обнялся с товарищем, они похлопали друг друга по плечам. Омар перецеловал малышей, которые окружили его, каждому подарил карандаш, блокнот, конфету, значок и лишь после этого медленно, словно бы сопротивляясь чему-то, двинулся к той пепельноволосой женщине. Это Рут, жена команданте; он называет ее Гата; так ее называют все, потому что голубоглазых и пепельноволосых в Никарагуа принято называть «гатами» или «кошками».
Музыка гремела вовсю, упоенно плясали «кортадорес», но Омар и Гата, казалось, не слышали ничего окрест себя; тишина сопутствовала им, блаженная тишина любви; Гата не видала Омара месяц, и еще три месяца не должна его видеть, поскольку сбор кофе продолжался сто двадцать дней. У него свое дело, у нее — свое. Омар привез письмо одного из руководителей Сандинистского фронта, команданте Томаса Борхе. «Я не знаю, как передать ей письмо Томаса, правда... Гата — особый человек, она может и Томасу ответить: "Привилегии начальникам — визитная карточка диктатур, а я служу революции". И все, пойди переспорь ее!»
...Дело в том, что пен-клуб Соединенных Штатов пригласил Кабесаса в качестве своего почетного гостя в связи со вторым изданием его книги; успех ее ошеломительный, в списке бестселлеров стоит на первом месте уже два месяца.
Узнав об этом, в Манагуа прилетели журналисты. Омар дал интервью нескольким телекомпаниям и газетам; но практически ни одно из этих интервью не было опубликовано в Штатах, свобода слова весьма выборочна и вполне управляема — без костоломства, сдержанно и по-джентльменски: все, что против сандинистов, печатают броско, на первых полосах газет, то, что замалчивается...
Поэтому руководство Сандинистского фронта приняло решение командировать в Соединенные Штаты Омара с женой: должен быть соблюден протокол, тем более Гата, выпускница Гарварда, прекрасно знает английский, сможет помочь мужу делом, один солдат революции — хорошо, два — лучше...
Они теперь стояли близко друг от друга, окруженные песней, танцем, грохотом праздничных петард; смотри на них, сказал я себе, наблюдай за каждым их жестом, любуйся ими, это твоя надежда, они словно кислород: когда становится плохо и нет сил дышать, такая чистота возвращает к жизни.
«Кортадорес» теперь отплясывали кукарачу, самый любимый танец никарагуанцев; ах, какое забытое слово! Сразу же вспоминается лицо Утесова, наша маленькая квартирка на Спасоналивковском, друзья отца; красивая Нюся Ларина, патефон, голос певца: «Я кукарача, я кукарача, потанцуем мы с тобой!»
А команданте и Рут по-прежнему неотрывно смотрели в глаза друг другу, а потом Омар, ощущая, что «кортадорес» хоть и пляшут самозабвенно, а все равно наблюдают за ним, легко погладил жену по щеке, потом протянул ей руку и пригласил к кукараче. Танцующие немедленно окружали их тесным кольцом; всем понравилось то достоинство, с которым команданте и Гата встретились; молодец Омар, остался таким, как был, не отгораживается, доступен каждому, не надо записываться в очередь на прием — вот он, рядом, говори о чем хочешь...
...Ночью, когда мы сели к костру и Гата прочитала письмо Томаса Борхе, в ее голубых глазах взметнулись красно-белые языки пламени. Пожевав травинку, она наконец сказала:
— Хорошо, я поеду. Я доберусь отсюда на попутках... Я буду в Манагуа за день перед вылетом в Нью-Йорк... А когда мы вернемся, я отработаю на сборе кофе те две недели, что мы будем в Штатах...
...Как же часто мир страдает беспамятством! Как трагично то, что он лишен дара чувствовать хитросплетение людских взаимосвязанностей! Как легко и бездумно мы бросаем ничего не значащую для нас фразу: «Чашку кофе, пожалуйста!» Мы садимся за столик, болтаем о пустяках и ничего не знаем о Лос-Ногалес, где коричневые зерна собирают люди, отдающие себе отчет в том, что в любую секунду из зарослей может простучать автоматная очередь контрас; отхлебывая глоток ароматной влаги, мы не думаем, чего стоит труд — по колено в воде, когда в горах выпадает холодная роса, как у нас в конце сентября, работают с температурой, не хватает лекарств, мало калорийной еды...
Чашка кофе стоит значительно дороже того номинала, что обозначен в прейскуранте, трагично много дороже...
...Для справки: младшего брата Омара Кабесаса звали Раулем. Сомосовцы убили его за восемь дней до освобождения страны от диктатуры. Старший, Ксавьер, погиб во время сражения возле Леона; отца, Хосе-Мария Кабесас-Донайре, сомосовцы расстреляли в госпитале за то, что его дети сражались в горах, чисто и свято веруя в то, что лишь революция может дать народу то, что он никогда не имел, — социальную справедливость.
На рассвете уже, когда тишина царила на асиенде и лишь часовые менялись время от времени, осторожно спускаясь с нар, чтобы уйти в секреты, Омар, приблизив свое лицо к пламени свечи, спросил:
—Хочешь, почитаю отрывок, который я посвятил Гате?
—Конечно хочу, — ответил я.
Он достал из кармана куртки мятые листки бумаги, долго чертыхался, разбирая их: «Всегда путаю страницы, да еще слиплись от пота, будь они неладны, днем жарища, ночью мороз» (здесь плюс двенадцать идентично нашим минус тридцати).
Он, наконец, разложил перед собою листочки и начал читать, как всегда доверчиво, будто мальчик, пересказывающий другу сказку Андерсена, которую ему только вчера нашептала бабушка:
— Знаешь, Гата, чем отличается ночь от моря, земли и ветра. Она спокойнее. Да и появляются они по-разному: море — внезапно, а ветер устрашающе, в то время как ночь постепенна. Она никогда не наступает вдруг, в ней нет необузданности и зримой страсти...
Когда я воевал в горах, Ночь для меня была символом безопасности; я знал, что, когда она мягко, но в то же время властно опустится на землю, солдаты Сомосы не посмеют сунуться в горы, поскольку у Ночи свои законы, и главный из них — тишина.
Растворив в себе солнце, Ночь меняла все, а главное, нас; мы весело развешивали гамаки (я прожил в моем гамаке семь лет, не верится, право), закуривали сладкую — после десятичасового перехода — сигарету, а перед сном шепотом пели наши песни, которые естественно вписывались в тишину.
Все замирало в горах, когда наступала Ночь; она была благосклонна к тем, кого любила; она не очень-то стремится командовать, но камни, деревья, люди подчиняются ей, оставаясь там, где она их настигла. Животные — самые близкие друзья тьмы; она к ним благосклонна, они не обязаны оставаться на месте; шорохи, которые происходят оттого, что проползет змея или где-то мягко прокрадется ягуар, угодны Ночи, она не перечит им, видимо, потому, что эти шорохи еще больше подчеркивают объемность столь угодной ей тишины. Ночью все звуки совершенно особые, они совсем не похожи на дневные, особенно в горах; пароль Ночи — тишина; любой иной звук может возникнуть только с ее разрешения, более того, Ночь, видимо, заинтересована в том, чтобы возник именно этот звук, а не какой-то иной. Пожалуй, главным из таких ночных звуков следует назвать Ветер. Мне всегда казалось, что Ночь принимала Ветер со снисходительным соучастием. Поскольку Ночью правительственные войска никогда не решались нападать на нас, я ощущал какое-то особое успокоение, постоянно думал о том, отчего же мир снисходит именно на нас в темноте и тишине. Знаешь, Ночь немного похожа на мою маму, она мягко понуждает тебя к трезвому размышлению о прожитом; порою мне кажется, что философия — это дитя Ночи. Правда. Для нас, во всяком случае, Ночь стала основным пунктом отсчета времени жизни, а разве это не есть основа основ философии? Я был убежден, что Время начиналось и жило в Ночи. Оно не так стремительно Ночью и существует лишь для того, чтобы заявить себя как пункт отсчета, без которого невозможно существование. Ночью я часто думал: откуда появилось время? Как оно рождается? Что есть секунда? Сколь реальна ее протяженность?
Я не верил детским сказкам про то, что Ночь прячется от солнца в стволы деревьев, поваленных ураганами, или же спускается в земные недра. Я знал, что мать Ночи — небо, ведь она приходит именно оттуда... Но иногда мне думалось, что Ночь возвращается из Прошлого. Я старался представить ее себе во всей вселенской грандиозности, я хотел понять, как она живет на земле, опутывая ее собою, как убаюкивает огромные города, тушит свет на широких авенидах, но при этом всегда помнит о нас и приходит в тот именно момент, когда наши силы на исходе, дыхания нет, карабкаться в горы невозможно более, а солдаты Сомосы идут по пятам, как гончие. Иногда я боготворил ее, но порою, когда она задерживалась, думал, что она просто-напросто веселая беспутница, шландает по миру и ложится спать там, где вздумается. Нет, возражал я себе, неправда, она, может, и беспутница, но ведь она над всеми расами и странами, она поэтому соучастница всего происходящего! И при всем этом Ночь — хозяйка тишины, ларец с забытыми детскими игрушками, воспоминание о нежности, могила, свидетель любви и слез, сестра поэтического вдохновения и помощница мыслителя. Ночь полна легенд — в этом ее мистическая тайна. Она никому не навязывает себя, живет, как истинный художник, сама по себе, потому-то ей и не нравится, когда ее ранят посторонним шумом, когда кто-то незнакомый норовит ворваться в ее владения. Ночь требует уважения к себе — точно такого же, какое она проявляет к окружающим: хорошим и плохим, красивым и уродам, чистым и грязным. О, как много людских тайн известно Ночи! Наверное, поэтому в ней все же есть что-то властное — она далеко не все позволяет живым существам, деревьям и лианам. Тишина — проявление страха перед ее неотвратимостью, тишина — это, если хочешь, проявление некоторой растерянности всех жизненных звуков мира перед могуществом Ночи; тишина — это самоанализ звука... Только к ветру Ночь испытывает снисходительность, разрешая, словно шаловливому ребенку, бегать, шуметь, затаиваться... Прислушиваясь к порывам Ветра, я лежал в гамаке и думал, что, возможно, Ночь, зная наши пороки, запрещает людям вмешиваться в ее дела, понуждает быть тихими и кроткими. А может, думалось мне, только самым мужественным дано восстать против нее и пройти сквозь нее, как сквозь страшный, бесконечный, темный коридор, ведущий к свету... Иногда Ночь казалась мне таинственной вакханалией эротизма; безмолвная летаргия — лишь маска, призванная скрыть ее истинную сущность... Что любопытно: ночью я всегда предчувствовал появление Ветра. Еще до того, как он задувал, я говорил себе: «Вот он идет...» Вообще-то я хорошо знаком с Ветром: мы часто встречались с ним в горах во время переходов между боями. Я хорошо узнал его повадки, потому что мне от него и доставалось по первое число, но и ласку его я знал тоже. Он очень разный, этот Ветер. У него женский характер, при всей капризности он верен, никогда не предаст... И хотя в моем сознании Ветер больше ассоциируется с днем, чем с Ночью, но именно во тьме он раскрепощал мою фантазию, звал к себе, мчал над миром, в нем проявлялось что-то излишне дерзкое, рассветное... Ветер — главный хранитель тайн, поэтому я его маленько побаивался... Он же рождал во мне напряженное чувство ожидания: нет ничего страшнее ожидания, будь то писатель, страстно ожидающий публикации новой книги, художник, который ищет зал, где можно выставить картину, ученый, открывший новую формулу и нетерпеливо считающий минуты до того момента, когда он станет защищать ее перед настороженным залом, где соберутся коллеги... Когда Ветер задувал в ущельях так, что не было слышно голоса товарища, идущего в пяти шагах позади тебя, войска Сомосы обычно начинали свои операции, надеясь под рев урагана подкрасться к нам... Вот отчего он рождал во мне чувство напряженного, изводящего душу ожидания... Но когда наступала глубокая Ночь и Ветер продолжал свои, теперь уже безопасные для нас шалости (я же говорил, в Ночи сомосовцы боялись входить в горы), я начинал думать: откуда же он появился, этот веселый проказник? Все возникает из чего-то, правда? Вот я думал: может, он рождается в самом глубоком ущелье мира? Я был убежден, что он не может родиться в мелком кустарнике или на поле, — не его стихия. Скорее всего, казалось мне тогда, он рождался и рос в вертикальных разломах гор, на дне которых шумели невидные глазу ручьи, только гуд — постоянный, тугой, напряженный. Я давно отверг предположение, что ветер таится в кронах деревьев, — это слишком очевидное, а потому ложное представление. Вообще-то порою мне было жаль его, — несется, словно Вечный жид, не может найти пристанища, не знает ни мгновения отдыха, вечно в движении... Вместе с Ветром бегут те, кого преследуют, вместе с ним летит над землею крик тех, кого пытают, он хранит в себе этот ужас, вбирает в себя души мятежных, они нравятся ему, он нежен с донкихотами... Ветру знакомы тысячи таких же рыцарей печального образа, он и сам чем-то похож на стрельчато-бородого мечтателя, спешит, надрывается, силясь объяснить что-то землянам, но разве дано им понять его страждущую душу?! В нем сумасшествие стихий, морские бризы, напоенные запахом йода и прелых водорослей, в нем звуки песен иных племен и народов, запах тех жилищ, которых уж нет более на свете, память о тех временах, когда земля не знала ни огня, ни людей, ни попугаев, он хранит в себе голоса погибших, стоны любящих, плач матерей, потерявших детей во время извержения Везувия... Иногда он казался мне толстым сукиным сыном, потому что обладал могуществом и знанием, но не желал делиться этими дарами Творца ни с кем из нас. Он бесстрашен и капризен, может ворваться куда ему заблагорассудится, ведь он такой могучий, никто не может остановить его... Я испытывал к нему нежность, когда он делался ласковым, освежающим, тихим, словно бы послушным тебе, — кажется, можно погладить его по головке, как любимую. Но стоит только показать ему свою нежность, как он взрывается бурей... Вот ведь сукин сын, а?! И все же чаще всего я сострадал ему, — и он, и я были одинокими странниками в ночи... Но с кем я чаще всего ссорился, так это с Дождем. В горах он очень холоден, вбирает в себя то, что я люблю и о чем так или иначе дружен: Ночь и Ветер; вообще-то все существующее в мире наделено правом предстать перед тобою в лучшем виде, обманув ли, притворившись, изменив себя, но только Дождь — всегда Дождь. Иногда он составлен из длинных, нескончаемых нитей; порою льет лавиной, единым, неразрывным целым; даже животные, мимо которых мы бежали, прятались от него под деревьями или в пещерах. Впрочем, мы благодарили Дождь, когда отрывались от преследования, находили место под утесом, там ставили палатки и смеялись над сомосовцами, которые топали по задницу в воде, они ж палаток с собою не носили, ночевали в крестьянских домах и асиендах, только мы жили своим особым лесным братством... И тогда пели, веселились, курили, не прикрывая ладонью огонек сигареты, мы были благодарны Дождю, спасибо тебе, ливень, ты очень нам помог.
Именно в такие ночи и дни я любил Дождь, он снижал давление, снимал постоянное, изматывающее нервное напряжение, рождал ощущение детской безмятежности: стучит себе по крыше палатки, а ты лежишь в гамаке или прижался спиною к товарищу, и ощущаешь тепло, и не думаешь о том, о чем часто думается, когда идешь навстречу сомосовцам.
Но вообще-то Дождь подкрадывается тайком, чаще всего с легким бризом... Другое дело, если пройдет грибной кап-кап-кап; нет большего подарка для гор, деревьев, травы, чем этот серебряный дождь, легкий, словно прикосновение руки любимой, сотканный из нитей, прошитых радугой...
Однажды я ощутил пронзительный и невозвратный момент истины: после боя мы стали лагерем, и вдруг зримо и стремительно Ночь бросилась навстречу Ветру, в это время начался Дождь, и все окрест соединилось воедино: камни, деревья, мы, лианы, птицы, звери. Это был миг поразительного блаженства, когда Ночь и Ветер, объединенные серебряным Дождем, отдались друг другу, отдались целиком, без остатка.
Я видел это, правда, Я лежал в гамаке, затаившись, и вбирал в себя этот праздник природы, я учился у Ночи, Ветра и Дождя тому, как надо любить друг друга, наслаждался видом этой прекрасной любви, я тогда по-настоящему понял, что такое любовь, и это было таким счастьем, что я испытал наслаждение сродни тому, которое испытываю сейчас, Гата, когда вижу тебя...
...В ту Ночь я уснул легко, не думая о том, что нам предстояло сделать завтра, не думая о том, сколько наших погибнет в завтрашнем бою, не страшась того, что одним из тех, кто завтра должен погибнуть, буду я, потому что красота, возникшая в мире Ночи, Ветра и Дождя, дала мне ощущение бессмертия... »
Омар достал сигарету, прикурил от пламени керосиновой лампы и спросил:
—Ну как?
Пронзительно-черные глаза тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта Кабесаса вбирали в себя свет лампы, спящего на нарах студента, приехавшего на уборку кофе, тень автомата, стоявшего в изголовье, и я чувствовал, что ему сейчас не нужен мой ответ, он догадывается, каким он может быть, у него в глазах сосредоточенное отсутствие, он весь в своей новой главе; легко поднявшись, вздохнул:
—Как горько, что послезавтра нам придется уезжать в Матагальпу...
...Через два дня мы уезжали из Лос-Ногалес; сборщики сахара пришли смотреть рисунки, которые за эти дни сделала художница, приехавшая сюда вместе с нами[1]; работница банка Манагуа, показав пальцем на свой портрет, обернулась к Рут, жене Омара:
— Неужели я и вправду такая красивая, Гата?
—Ты действительно очень красива, — ответила Рут. — Дарья поймала тебя.
Омар вздохнул:
— Только «ховен лобо»[2] на портрете получился некрасивым, хилым и неловким в движениях, правда, «вьехо лобо»[3]?
— Неправда, — ответил я. — Тебе может позавидовать Бельмондо. Вы с ним, кстати, похожи...
—Но ведь он урод?!
— Не напрашивайся на комплимент, — сказала Рут с невыразимой нежностью. — Поцелуй нашу маленькую (их дочка, три годика), обними маму, передай привет всем друзьям, пожми руку Клаудии, скажи, что я напишу ей.
Когда мы сели в джип и начали спускаться в долину, я спросил:
—Кто эта Клаудиа, молодой волк?
Достав из-под сиденья пару гранат и положив на колени автомат — этот участок дороги простреливается особенно часто, — Омар, напряженно всматриваясь в окружавшие нас заросли, рассеянно ответил:
—Это женщина, которую я любил... Мы вместе воевали в горах.
— Гата знает об этом?
—Конечно. Если спустимся в Матагальпу и нас не перестреляют, я дам тебе почитать главу из новой книги, она так и называется: «Клаудиа».
Нас не перестреляли, ночью мы вернулись в Манагуа, заехали к Омару, он перерыл письменный стол, долго чертыхался: «Где эта дерьмовая глава, надо же быть таким идиотом, чтобы писать в одном экземпляре, разгильдяй, жаль, если потерял, заново не напишу». Он нашел ее совершенно случайно на кухне — в которой уже раз правил страницы за утренним кофе, положил на рукопись книгу, поди найди...
Мы вернулись в наш маленький домик, выпили по стакану ледяной воды, художница разложила на кафельном полу свои портреты, а я отправился переводить главу из новой книги Кабесаса...
«После того как я получил письмо, в котором Клаудиа писала, что она полюбила другого, тоже партизана, мне казалось, что я умру. Прямо на месте. Сразу. Но я должен был воевать и, наверное, поэтому не умер. И очень испугался, когда получил ее второе письмо. Я очень испугался, потому что это было так трудно — сказать себе: «Все, забудь ее, Клаудии больше нет, она с другим, ты должен делать свою работу так, как делал ее раньше, когда она воевала в моем отряде и была рядом, даже если ее рядом не было».
Я вскрыл длинный конверт, достал листок бумаги и прочитал ее письмо: «Прости меня, Омар; позволь мне вернуться; я любила и люблю только тебя; то, что было, — следствие обстоятельств; я рассталась с тем человеком... »
Я спрятал письмо в пластиковый пакет, где хранил весточки от родных и друзей, чтобы они не промокли во время дождя, и спросил себя: «Ну и что же мне делать?» Мужские законы — не знаю, кем уж и когда сформулированные — понуждали меня ответить Клаудии, что прошлое вернуть невозможно. Разве можно вернуть улыбку? Или вчерашнее утро?
Я был обязан ответить именно так, несмотря на то что любил ее, любил ее все то время, пока ее не было рядом; в глубине души я возликовал оттого, что она может вернуться; я убеждал себя, что мне совершенно безразлично, что она была с другим, хотя все эти месяцы боль в сердце была постоянной; я запрещал себе ответить ей согласием; я просто не имел права увидеть ее снова, потому что как только я ее увижу и она заговорит со мною, прошлое станет настоящим. Настоящим ли?
Если у мужчины есть жена и при этом другая женщина, то она, эта вторая, называется любимой. Если женщина замужем, но встречается с другим, он тоже любимый, кто же еще?! С самого раннего детства нам втолковывали: если мужчина знает, что у его жены есть любимый, и не бросает ее, не рвет с ней раз и навсегда, — значит, он презренный рогоносец. Эта убежденность была общей для всех никарагуанцев, для нашего Леона, для моей улицы и, что самое ужасное, для мамы.
Значит, разрешив Клаудии вернуться, я стану рогоносцем? Я должен буду привыкнуть к этой презрительной кличке, сжиться с ней и знать, что каждый думает обо мне с презрительным сожалением?! Как же мне объяснить людям, что я люблю ее?! Наверное, в сердце у каждого есть такое, что никому не надо объяснять. Не надо, и все тут. Зачем, зачем, зачем, зачем я рассказал друзьям про то письмо Клаудии, где она призналась, что теперь у нее другой?! Что они подумают, когда узнают, что я снова с нею? Они наверняка решат, что я не тот, каким казался им все то время, пока мы воевали в одном отряде. Они решат, что я дерьмо и слизняк. Те, кем я командовал, станут говорить, что их командир — козел, слабак, мужчина, лишенный чести. Они будут говорить об этом и во время перехода через горы к местам новых боев, и вечером, когда разведут костры — если мы станем на ночь в лощине, которая не просматривается, — и логика такого обсуждения не может не привести их к выводу: наш командир — мужчина второго сорта, рогоносец, он простил измену, может ли он руководить нами? Сейчас-то эти мои страхи кажутся дикими, но тогда я не находил себе места. Но потом я спросил себя: «Что же для тебя главное, Омар? То, чтобы женщина, которую ты любишь, вновь была рядом, или для тебя важней, что станут говорить о тебе за спиной?» И я ответил себе: «Ты вернешься к ней, потому что ты не можешь не сделать этого, так ты ее любишь. И ты не будешь рогоносцем, если вернешься. У нас с ней все по-другому. А если я и стану им, то, значит, так тому и суждено».
Честно говоря, такой ответ все же не очень-то устроил меня, и я попробовал поставить себя на место Клаудии, на место всех женщин с их проблемами, трудностями, страхами и радостями. И я спросил себя: а если бы Клаудиа узнала о моей связи с другой? И все в нашем отряде узнали бы об этом? И она знала бы, что все знают про эту мою связь? Оставила бы она меня? Или нет? Считала бы, что я наставил ей рога? Нет, сказал я себе, она бы все равно была со мною... Вот ведь жизнь, а?! Монета, но переверни ее другой стороной, и все меняется.
Ух, как трудно быть женщиной! Особенно когда на каждом шагу тебя поджидает пуля врага, каждый миг жизни может быть последним, когда нервы напряжены до предела. А ведь сражение «городского партизана» (Клаудиа пошла по нашему заданию для партизанской работы в городе) порой еще более страшно, чем борьба в горах... Здесь, в горах, у каждого из нас есть своя обойма и свой гамак, а в городе обойму приходится делить на двоих и спать на полу в одном крошечном, душном чулане... Сколько раз я провожал моих товарищей из конспиративной квартиры в городе, улыбался им, подбадривал, а назавтра видел их изуродованные лица на первых полосах газет, которые печатали фотографии уничтоженных «врагов народа»... В условиях такого ежеминутного ужаса люди особенно остро хотят жить, мечтают о любви, ведь мы так молоды, нам всего двадцать пять, а в горы и подполье мы ушли шестнадцатилетними... Мы очень хотели жить, ах, как мы мечтали жить, хотя отдавали себе отчет, что каждый из нас может (или должен) погибнуть...
И вот Клаудиа, «городская партизанка», моя любимая, нежность моя и душа, сошлась — в этих жутких условиях ежеминутного предсмертья — с кем-то из моих товарищей, таким же партизаном, как и я... Можно ли клеймить ее позором? Вправе ли кто обвинить ее? И как мне не простить ее? Если бы тот, с кем она сошлась, был каким подонком, слизняком, прощелыгой, тогда другое дело, но ведь это у нее случилось с таким же, как я, с товарищем, братом по борьбе... Может быть, он погиб, поэтому она и решила вернуться ко мне? Нет, она бы так и написала...
Все смешалось у меня в голове... Я должен был принять решение, я не мог не ответить Клаудии, но я ощущал, как во мне глухо и темно поднималась ревность, рождался червь-древоточец, зуб, злоба, во мне бушевали злые духи — косматые беззубые старухи с пропитыми голосами, перед глазами то и дело возникали видения того, что она делала с тем, другим...
Помнишь, я как-то говорил, что человек в горах многое теряет? Отваливаются целые пласты былых представлений о жизни, ненависти, любви, нежности, ты меняешься, становясь другим, то есть настоящим, каким и должен быть. По прошествии долгих лет в горах и городском подполье ты расстаешься и с воспоминаниями; это ведь в человеке самое личное, свое — в твои воспоминания не может ворваться полиция, их не усечет детектор лжи, это великое недосягаемое — воспоминания. Получив письмо Клаудии, я понял, что случилось непоправимое: воспоминания вернулись ко мне, в настоящем утвердилось прошлое. Главное свойство мозга — память, ее выборочность; сейчас самой болевой точкой моего мозга сделалась любовь к Клаудии, а в таинственной глубине этой болевой точки я всегда хранил глаза Клаудии. У нее были совершенно особенные глаза... Когда мы познакомились, я сразу же полюбил ее всю — ее прекрасные волосы, манеру держаться, ее очки с диоптрией, очень красивые, большие очки, которые так ей шли... Однако солнце постоянно бликовало в стеклах очков, и я не сразу смог понять ее глаза... Впервые я по-настоящему рассмотрел ее глаза, когда мы остались вдвоем и она сняла очки... Я понял ее глаза, когда мы оказались одни на этом свете, близко, вместе, и ее глаза были широко открыты, а на лице таилась странная, отрешенная улыбка...
Ее глаза были кофейного цвета; кофейные зерна, кожа вроде красного дерева, а может, меда — когда как; нос у нее был чуть длиннее, чем следовало бы, какой-то арабский... Медные волосы, медная кожа, кофейные глаза, правда, красиво? Чем дольше я присматривался к ее глазам, тем больше открывал их для себя. Особенно интересны были зрачки: симметричность линий и каких-то таинственных, глубинных рисунков делала их притягивающими, необыкновенными... Когда я любил Клаудиу, ее глаза смеялись, лицо замирало в улыбке, и тело, казалось мне, тоже смеется от счастья, хотя я не мог видеть этого, оттого что самое большое наслаждение доставляли ее глаза. В них было счастье ее тела, моего тела, наших двух тел вообще, счастье всего мира. В самый последний миг рождался, грохотал и низвергался солнечный дождь, который высвечивал ее лицо изнутри, она широко открывала подрагивающие кофейные глаза, и в ее зрачках я видел то, что она скрывала ото всех: феерический поток огней незнакомого ни ей, ни мне города, мерцание свечей на балу в королевском дворце, веселье в доме старенькой бабушки, грохочущий паводок после весенних дождей... Я не поэт, мне не хватает слов, чтобы описать то, что я видел в тот прекрасный, последний миг любви в ее глазах... Нет большего счастья для мужчины, чем чувствовать счастье женщины, в глазах которой бьется все многоцветье мира, все запахи его лугов в горах, все его мелодии, что слышатся в ночной сельве, когда ты один на один с миром и рождается предчувствие того, что сейчас твоему взору откроется асиенда, и там нет сомосовцев, и крестьяне, собравшись возле костра, поют свои великолепные песни, и ты испытываешь такую успокоенность, которую не может понять тот, кто не провел вместе с нами годы в этих бескрайних зеленых горах...
Когда мы были вместе с Клаудией, мне думалось, что нет ничего прекраснее, полней и законченнее, чем наша любовь; это как первые лучи солнца в мамином доме, как первое в твоей жизни мороженое, купленное отцом в день праздника, это вроде антильской сливы в меду, это песня Донны Саммерс, улыбка Аль Пачино, Тайная Вечеря...
Я говорю так сумбурно потому, что, когда наступал сладостный миг любви, в глазах Клаудии все смешивалось: и музыка, и самые фантастические цвета, которых нет на земле, радуга, купающаяся в песнях, тишина, которую слышат в космосе...
Воспоминания... Память... Я никогда не мог заставить себя забыть ее счастье, которое было и моим. Я никогда не мог забыть, как с ее волос стекали капельки ливня, и они были напоены запахом цветов и горной воды, и я жадно ловил их пересохшим ртом, и ее глаза, огромные, улыбающиеся, отрешенные, таинственные, как Джоконда, были рядом с моими глазами...
И эти глаза видел кто-то другой?! И так же, как я, пил капли солнечного ливня?! И слышал бетховенский орган?
Я мучился много дней, а потом сказал себе: «Все, хватит, Омар! Или — или. Давай решим так: ты сам отдал товарищу эти глаза. Взаймы. Иначе бы он умер с голода. Или умер, не имея возможности получить лекарство. Да и потом у нее с ним все было по-другому. Он же не мог понять ее глаза так, как понимаешь их ты, правда?»
...Я отложил рассказ Омара, лег на широкую тахту, включил кондиционер, сразу же услыхал крик январских цикад и ощутил влажную тишину тропической ночи.
Закурив, спросил себя: «Ну и что, старый волк? Ты бы решился написать такой рассказ о том, кого любил, и прочитать это жене, матери своей трехлетней дочки? Однажды ты попробовал такое, и тебе до сих пор стыдно из-за того, что случилось после... Такой рассказ мог написать только тот, кто десять лет провел в горах и городском подполье, а последние семь лет под пулями контрас... Воистину, иной отсчет самоуважения... Революция рождает честность в отношениях между мужчиной и женщиной; правда, только правда, ничего, кроме правды... И восхищаться этим рассказом может лишь та жена, которая отдала свое миллионное приданое революции, а учась в Гарварде, помогала, чем могла, сандинистам... А может быть, Гата ломает себя, — подумал я. — Может быть, она относится к редкостному типу сильных и умных женщин, которые понимают мужчин, своих младших братьев и сыновей? Каждая женщина старше мужчины; возможно, в Гате совмещено несовместимое: очень красивая, молодая, старая женщина, сильная и мудрая? Нет, — ответил я себе, — просто Гата есть Гата, Омар есть Омар, а Никарагуа — это Никарагуа...»
Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории, как любовь, честность, уважение к чувству другого? Может быть, это столь же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной несправедливости? Когда появляется плесень ханжества? Кто благословляет ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства, абсолютизма диктатуры? Чем объяснить то, что революция, свергшая Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?
Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь... Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?
...Только в правильных пьесах или романах герои обязательно находят верное решение; в жизни все труднее и горестней; поэтому я выпил таблетку снотворного и выключил свет; спасительное «утро вечера мудренее» позволяет человеку продолжить жить и выполнять свои обязанности, хотя это совсем не простая штука, особенно в годину крутого перелома, накануне того часа, когда надо принять решение — единственное на те годы, что тебе осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.
Барон позвонил в Ялту рано утром; в его Лихтенштайне было только пять утра; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:
—Ты видал ваше телевидение?
—Что именно?
— Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда меня посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!
... А все это началось десять лет назад, когда я жил и работал в деревне Лисем, под Бад-Годесбергом, в Федеративной Республике Германии, и еще был жив Георг Штайн, замечательный немец, посвятивший свою жизнь поиску Янтарной комнаты.
Я опубликовал об этой истории брошюру, но когда однажды спросил аудиторию книголюбов, кто из них читал ее, из полутора тысяч присутствовавших на встрече руку подняло только три человека, — оказалось, что книгу (выпущенную даже полумиллионным тиражом) купить практически невозможно. Вот она, кстати, проблема «взаимодействия рынка и плана» в обнаженном виде.
Именно потому, что интерес у нас на Родине к судьбам произведений культуры, похищенных нацистами, разбазаренных нами самими или вывезенных подпольным мафиозным синдикатом, не ослабевает, я и решил включить в эту часть «Ненаписанных романов» несколько расширенных заметок из дневников, сделанных во время поиска. При этом меня отнюдь не пугает то, что весьма известный ученый не так давно подписал статью, в которой утверждалось, что, мол, «один писатель» — на деле поиска культурных ценностей — «издал несколько книг, поставил пьесу и фильм». Что-что, а уж понимать намеки мы научены всей нашей многовековой историей — от Александра Радищева до Ивана Ефремова и Виктора Некрасова. Написана статья была весьма раздраженно, что заставило меня задуматься: «А может, не надо было бы мне все это начинать в прессе? Может, вообще не стоило приковывать к этой проблеме внимание общественности?» Однако по размышлении здравом я ответил себе: «Пусть именитые ученые подписывают, что хотят; я делаю свое дело не по приказу, не для кого-то, я делал и делаю его потому, что не могу не делать, и судья мне не раздраженный ученый, а письма читателей и господь Бог».
...Итак, десять лет назад я вернулся из Москвы в Лисем, пригласив к себе в гости матушку, Галину Николаевну Ноздрину.
Поэтому я не сразу позвонил господину Уманскому, в прошлом «товарищу», эмигрировавшему в Израиль, а оттуда перебравшемуся в ФРГ, — он тоже включился в дело Поиска, передав мне свои показания о том, как советская мафия продолжает вывозить из Москвы (с помощью ряда дипломатов из арабских и африканских стран) уникальные произведения русской культуры, оседающие среди еврейской эмиграции в Дюссельдорфе и Кёльне. Документы были убойные, с фамилиями, показаниями, адресами и датами. Я спросил Уманского, понимает ли он меру опасности того дела, в которое включается, Георгу Штайну чуть не ежедневно присылают письма с угрозами физической расправы, звонят по ночам, травят; Уманский долго молчал, потом, судорожно вздохнув, ответил: «Мне терять нечего, все, что мог потерять, — потерял».
Словом, я не позвонил Уманскому в тот день, когда вернулся, потому что матушка, ветеран коммунистической партии, попросила отвезти ее в Трир, в музей Маркса; когда я показал ей экспонат, который свидетельствовал, что один из предков основоположника был раввином из Гомеля по фамилии Каценеленбоген, мама сделала мне страшные глаза, прошептав: «Не надо акцентировать, мальчик, возможно, это буржуазная пропаганда».
Не позвонил я Уманскому и назавтра, потому что заметил: мама не притрагивается к овощам и фруктам, пьет чай с хлебом. Я осторожно заметил, что не стоит так уж увлекаться батонами, тем более они здесь не такие вкусные, как у нас.
Мама скорбно улыбнулась: «Дело не во вкусе, просто надо экономить, ты же покупаешь фрукты на рынке».
— Да, — ответил я, — покупаю на рынке, потому что они там дешевле.
—Напрасно ты меня успокаиваешь, на рынке все в три раза дороже.
Поскольку мама у меня (в отличие от отца) чисто русский человек из
Иваново-Вознесенска, никакие словесные убеждения и доводы не могли поколебать ее уверенности. Поэтому я пригласил маму прогуляться в наш деревенский магазинчик: семь сортов колбасы (в городе их десятки), десять
— сыра, пять — ветчины, четыре — масла, пять — мяса. Мама стала придирчиво рассматривать цены: батон хлеба стоил в четыре раза дороже яблок, не говоря уж об огурцах и помидорах. А тут еще на грех, — на отдельной полочке, — валялись колготки, кофточки, какие-то туфельки, парики, шарфики.
— Я правильно поняла, — спросила мама, не поднимая на меня глаз, — что пара колготок стоит в четыре раза дешевле, чем батон хлеба?
— Правильно, — ответил я. — Это ж химия, а не хлеб...
А мама вдруг заплакала. Она плакала молча, только слезы катились по щекам.
Когда мы вышли, она прошептала:
— Неужели наши люди никогда не будут жить так, как живут здесь?! Я ведь с семнадцатого года воспитана в святой вере, что здесь трудящиеся страдают, мальчик...
Когда мы вернулись домой, а мама продолжала всхлипывать, я накрыл стол и жахнул стакан водки: ведь каждый из нас, кто живет на Западе, постоянно, с рвущей болью в сердце, думает о том, когда же наши люди будут обеспечены так, как те рабочие, что живут под гнетом загнивающего капитала...
Наутро мне пришлось составлять финансовый отчет — без бумажки таракашка, лишь с бумажкой человек; затем сообщили, что в бундестаге состоится интересная встреча, словом, завертело, и к Уманскому я позвонил только через четыре дня.
— А он умер, — ответили мне. — Лег на обследование в клинику, пошаливало сердце, и умер.
Отвечали спокойно; я узнал голос его жены; молодая женщина из Сибири; сын от первого брака, приехавший к отцу, сошелся с молодой мачехой, Уманский знал об этом: когда рассказывал, кусал губы до крови; для сына и мачехи его смерть оказалась избавлением (Уманскому тогда было пятьдесят два года); но в первую очередь его странная смерть была угодна «культуртрегерским» мафиози из Дюссельдорфа: сначала их дело спустили на тормозах, а потом и вовсе прикрыли — исчез главный свидетель обвинения...
...Когда через несколько дней мы встретились с Георгом Штайном, он, выслушав рассказ о загадочной гибели Уманского, задумчиво ответил:
— Скоро мой дом пойдет с молотка, жена тяжело больна, ты знаешь, как дорого у нас болеть; без мецената, который бы страховал наш поиск, мы можем зайти в тупик...
(Однажды мы встретились со Штайном во Фрайбурге, он там работал в архиве; я снял номер в отеле; наутро мне выставили счет — я укладывался в бухгалтерскую норму, но пунктуальный хозяин вписал, что ночевали два человека — это счетоводы не пропустят, нельзя, необходимо, чтобы в отчете было указано, что ты был один. (Почему? Кто придумал? Зачем до сих пор не отменено?!) Я путано объяснял хозяину, что надо переписать счет и не указывать, что мы ночевали вдвоем; он не понимал меня, говорил, как с марсианином; счет тем не менее переписал; Штайн смотрел на меня с горькой усмешкой, ему-то была известна наша страсть к отчетности, которая ведет не к порядку, а, наоборот, к полнейшей голожопости, ибо командировочный прежде всего думает, как уложиться в нормы, чтобы не платить десятикратный штраф, а никак не о бизнесе, черт с ним, с этим бизнесом, только б персоналку не начали по возвращении в любимые пенаты... (До сих пор, кстати, не отменено постановление по Народному комиссариату иностранных дел: каждый, кто отправляется за рубеж, вправе требовать у хозяйственного управления пару калош, отрез бостона на костюм, шляпу и теплые кальсоны.) До сих пор наши финансисты игнорируют стремительность роста цен — в первую очередь на отели. Если тринадцать лет назад пристойный номер в Нью-Йорке стоил пятьдесят долларов, то сейчас меньше чем в сто долларов не уложишься. Спасительный семидесятидолларовый «Чел-си», — прибежище писателей и актеров, обшарпанные комнаты, разваливающиеся кровати, — далеко не всегда имеет свободные номера, вот и начинается поиск людей, которые выручат тебя там, а ты рассчитываешься с ними здесь. Мы сами (порою, сдается мне, намеренно) создаем ситуацию, при которой каждый советский, приезжающий в командировку за границу, вынужден нарушать «предписания», становясь, таким образом, правонарушителем. Кому на пользу?! Мы сейчас даем суточные, — двадцать долларов в день. Но ведь в самом дешевом китайском ресторане обед стоит не менее пятнадцати — даже без пива! Вот и уминают наши профессора, а равно доценты с кандидатами батон всухомятку, чтобы сэкономить сыну на джинсы. Какой выход! Либо — продавать валюту советским гражданам по туристскому курсу, выгодному для государства, либо прекращать командирование за рубеж, — не готовы, хватит позориться. Рассчитывать на то, что кормить и поить нас будут западные дяди, — значит наносить непоправимый урон престижу страны, а престиж дорого стоит, потерять его легко, наработать — трудно.)
... С бароном Эдуардом фон Фальц-Фейном из Лихтенштейна я познакомился случайно, хотя мой давний приятель, в прошлом писатель, а ныне корреспондент радио «Свобода» Толя Гладилин, в это не верит.
Вот как он говорит по этому (и не только по этому) поводу:
— Являясь офицером КГБ, Юлиан Семенов свободно разъезжает по миру под маркой поиска Янтарной комнаты! Ха-ха! Кто поверит в эту легенду автора боевиков!
(Занятно, Толя Гладилин в свое время написал повесть о советских контрразведчиках «Затянувшаяся командировка». Следуя его логике, я мог поздравить соответствующие службы в Москве с тем, как они внедрили своего офицера на радиостанцию «Свобода», ведь он автор боевика! А как бескомпромиссен был Вася Аксенов, один из «горпожаксов», сражаясь против вездесущих агентов ЦРУ!)
...Словом, жизнь свела меня с бароном заочно во время аукциона в Женеве, мне назвали его телефон (он был завсегдатаем аукционов русского искусства, его знали во всей Западной Европе), я позвонил, начал говорить по-английски, представился, он рассмеялся:
— Я рожден в мамочке-России! Мой родной язык — русский! Зачем ты говоришь со мной на какой-то английский, хоть и этот язык, так же как немецкий, тоже мои родные?! Немедленно бери машину и приезжай ко мне в Вадуц, на виллу «Аскания-Нова», ее знает каждая собачка в Лихтенштайн, совсем рядышком с замком нашего князя, жду!
И — положил трубку.
Через шесть часов я приехал к нему, и с тех пор началась наша дружба, которая дает мне силу и убежденность: то, что мы с ним делаем, — необходимо.
(Марк Шагал, когда мы приехали с бароном на его виллу «Колин» в Сен-Поль-де-Ванс, долго слушал наш сумбурный рассказ, а потом вздохнул:
— Вы — наивные мальчишки, я завидую вам. Душою я с вами, имя мое — принадлежит вам, вашему «комитету за честное отношение к русской культуре», но я не выезжаю отсюда, я останусь здесь — теперь уже навсегда... Даже если вы не найдете Янтарную комнату, люди на Западе узнают о трагедии России, вспомнят об ужасе забытой ими войны... Мальчишки, — повторил он, — как я завидую молодости и как мне страшно за вас, дети...
Барону в ту пору было под семьдесят, мне — под пятьдесят.)
...Именно он, барон фон Фальц-Фейн и стал истинным меценатом для Георга Штайна, да и всего дела поиска.
Он был им до того дня, пока Штайн — символ благородства и чести — не взрезал себе живот после того, как его имущество пошло с молотка: все деньги он тратил на архивные материалы и поисковые поездки по Европе.
Барон (после этой трагедии я попросил барона спасти документы Штайна; он выкупил весь архив, привез в Москву, — где он сейчас, кто работает с ним, — не знаю).
...Вот с ним-то, с бароном, задолго до всех этих трагедий, мы и задумали вернуть на Родину прах Шаляпина.
—Федор, сын Федора Ивановича, мой друг, — сказал Фальц- Фейн. — Но скажу тебе честно: большевиков он не жалует. Как и я, впрочем. Что ты хочешь, его мамочку ваш Сталин ни разу не выпускал из России, чтобы увидать детей?! А все ее сыновья жили на Западе, какое зверство, ты только подумай... Но ведь Федор Федорович — русский, а какой русский ставит себя выше России? Мы все под нею... Я могу пригласить его, он живет в Риме, но говорить боюсь, еще пошлет к черту... Говори — ты...
И вот мы встречаемся в туристском офисе барона. Он бледен, руки — ледышки, лицо — растерянное, оглядываясь по сторонам, шепчет:
—Он приехал, пошел мыть руки, сейчас поднимется, я пригласил его на Рождество, будем жить у меня три дня, я купиль мяса, только не торопись начинать разговор, Федор очень суровый, может рассердиться, тогда фсе полетит насмарку...
—Но ты ему сказал, о чем пойдет речь?
—Ти с ума сошла! (когда волнуется, акцент особенно заметен). Ти не знаешь здешних русских! Они не такие, как на Родине! Там все немножко хамят друг другу и всего боятся, зато здесь ничему и никому не верят, бедные мы, бедные, отчего нам такая горькая судьба?!
... И тут подошел Федор Федорович Шаляпин — очень высокий, сухой, с орлиными глазами, хрящеватым носом, в желтом пальто ангорской шерсти, пальцы — длиннющие, лицо (сходство с отцом поразительное) совершенно непроницаемо...
Барон засуетился, как-то неловко, смущаясь, познакомил нас и сразу отбежал к кассе: приехал автобус американских туристов, надо продавать сувениры, менять деньги; прокричал нам, что скоро поедем наверх, пировать, «отна минютошка»; Федор Федорович смотрел поверх голов, словно был здесь один; надмирен; впрочем, сухо заметил:
— Адова работа, я б не смог... Суетно, не для русского...
Когда мы приехали на виллу «Аскания-Нова» и барон стал к плите, ощущение напряженности не пропадало, хотя звучала прекрасная Рождественская музыка и елка серебрилась в огромном зале, увешанном русскими картинами и фотографиями заповедника Аскания-Нова (предки барона — ее истинные создатели, теперь, слава богу, об этом говорят открыто, раньше предпочитали замалчивать: «немцы не имели никакого отношения к развитию России, все иностранцы — наши враги», все, что сделано, — сделано русским гением, всяческие Лефорты, Растрелли и прочие Фонвизины — выдумки злостных масонов!)
— Кстати, господа, — сказал барон, переворачивая шипучее мясо, — давайте заранее договоримся, что каждый из нас эти три дня будет готовить и мыть посуду в свой черед: сегодня я, завтра и после завтра — вы... Это, конечно, адова работа, суетно, но — ничего не попишешь...
И тут Федор Федорович хохотнул:
— Ну и слух у тебя, Эдуард! Я это тихо сказал в твоем офисе, да и народу было множество...
— Ах, Федор, мне это так часто гофорили, что я эти слова скорее угадываю, чем слышу... Тычут папочкой «фальц-фейном», забыв про мамочку Епанчину! И не хотят помнить, как мы с мамочкой и дедушкой голодали, как я зарабатывал на жизнь тем, что биль профессиональным гонщиком на велосипед и чемпионом Франции на гоночных авто... Сначала я жил, как все русские, Федор! Но когда я понял, что мамочка может умереть с голода, пришлось стать европейцем! Да, да, пришлось! Это ведь так сладостно-удобно бить настоящим русским: мечтать, строить планы, грезить и софсем не работать... А что такое самая трудная работа? Колоть дрова? Нет, ето гимнастика! Мыть пол? Физическое упражнение... Работать — это придумать то, что даст прибыль... И я придумал! И получил за это деньги и титул барона!
— Ну и как же это было? — Федор Федорович наконец заинтересовался, хоть и снисходительно.
Барон обернулся ко мне:
— Юлян, бери водку из мороза, русская, не какой-нибудь «Попофф».
Я достал бутылку из морозилки, мы сели за стол на застекленной веранде, засыпанной мягким декабрьским снегом; на лице Шаляпина-младшего играли отраженные тени от пламени в камне, и поэтому он казался нежным, суровым и беззащитным Дон Кихотом; барон, разлив водку в диковинные хрустальные рюмки на глоток, заметил:
—За всю жизнь я не выпил и бутилки алкоголь, профессиональный спорт требовал постоянной формы. Я не знаю, что такое табак, — он осуждающе посмотрел на наши с Шаляпиным пепельницы, — по-этому за мной до сих пор бегают девки. Я им нячинаю рассказывать про то, как быль чемпионом, увлекусь, пробольтаю, что впервие вы играл приз в тридцать первом году, они хватаются за голову: «Когда?! Мой папа родился в тридцать третьем!» Конец любви! Учу себя бдительности, мы все такие доверчивые болтуны, настоящие русские... Ну, с Богом, господа, за Рождество Христово!
Мы с Федором Федоровичем выпили, барон прикоснулся, не скрыв гримасы отвращенья.
—Так вот, как же я стал богатым? — продолжил он. — После войны, когда американские туристы ринулись в поездки по Франции, Италии, Швейцарии и Австрии, я наскреб денег и отправился в Нью-Йорк, к великому туристу Куку: «Хотите возить свои стада, — за те же деньги, — не в четыре страны, а в пять?» — «Конечно! Но ведь это нереально!» — «Давайте пригласим адвоката и заключим договор: вы получаете пятую страну — бесплатно, а я — то, что продиктую в соглашении». И в присутствии юриста я продиктовал: «За остановку туристов в княжестве Лихтенштейн я получаю от фирмы "Кук" исключительное право на обмен валюты и приобретение сувениров лишь в моем магазине». Казалось бы — просто, но ведь с этого начался туристский бум в нашем княжестве, с этого начался спортивный бум, я стал президентом нашего Олимпийского комитета и был удостоен титула барона... Конечно, адова работа, но ведь благодаря этой суете я покупаю книги и картины, чтобы возвращать их мамочке-России, правда, Юлян?
— За Россию, — тихо сказал Шаляпин, — пусть Господь будет ей в помощь...
И тут барон не пригубил, — а выпил.
Шаляпин поглядел на меня и улыбнулся.
Барон облегченно вздохнул:
— Ну и слава богу, господа, какое счастье, что мы сидим за од ним столом в маленькой русской Аскания-Нова!
Рождественские песнопения были поразительны: я вспомнил отца; когда он вернулся из Владимирского политического изолятора, чаще всего напевал: «Спаси, Господи, люди твоя, благослови состоянье Его...»
Я спросил его, откуда это?
— После смерти Сталина нас в одиночках не держали уже, — ответил отец. — Несколько дней я провел в камере, где содержался начальник личной охраны Гитлера, наш Шульгин, маньчжурец, который утверждал, что он и есть настоящий император Пу И, и дедушка Василий, в прошлом батюшка, но его «расстригли» еще в тридцать первом году — проповедовал «крамолу». С тех пор и сидел, ему сейчас восемьдесят три... Так вот мы порою начинали свой день с гимнов: Шульгин затягивал «Боже, царя храни, властный, державный...»; немец, в пику ему, чеканил «Хорста Весселя», маньчжурец молчал, — он за маргарин массаж делал, работой дорожил, боялся прогневить надзирателей, я пел «Интернационал», а дедушка Василий «Спаси, Господи, люди твоя»... Порою Шульгин исполнял арию из «Фра-Дьяволо»: «Кто там походкой легкой с горы спускается в овраг... » Поразительно, скажу тебе, пел, я только в камере понял суть оперы: старик Шульгин живописал словом... Все ведь в человеке меняется, только голос остается неизменным, странно, правда? ... После того как мы выпили по третьей, я сказал:
— Федор Федорович, а я в Москве с вашей сестрой был знаком...
— С Ириной? — он царственно повернул свою орлиную голову. — Где встречались, в чьем доме?
— У Натальи Кончаловской...
— Я ее обожал, — лицо его помягчело, расслабилось. — Такая душка, русская красавица... Мы ведь и в России встречались, и в Париже, в середине двадцатых, когда русские могли свободно путешествовать... И ведь никто не бежал, а?! — он горько засмеялся. — Кончаловские-то всей семьей на Западе жили, Петр Петрович, Ольга Васильевна, Наташа и Миша... Поработали — и вернулись к родным пенатам, что там ни говори, а дым отечества нам сладок и приятен...
Я отчего-то сразу увидел Маршака — до того явственно, будто он подсел к нам за стол, тихий и молчаливый старик в длинном чесучовом пиджаке до колен...
Я не сразу понял, отчего слова Шаляпина родили во мне образ Самуила Яковлевича; только много позже, ночью уже, прокрутив ленту памяти, я вспомнил рассказ Маршака о том, как его с сыном, впервые за много лет, выпустили в Англию и Шотландию (к его Роберту Бёрнсу) после двадцатого съезда (до этого был «невыездным»).
Познакомил меня с Маршаком в Коктебеле писатель Григорий Полянкер, в жаркий июльский полдень, на террасе столовой писательского Дома творчества.
— Интересно, — спросил Маршак, изучающе глянув на меня не сколько раз, — а здесь существует какая-нибудь служба туризма? Очень хочется поездить, посмотреть округу, говорят, Судак совершенно поразителен, генуэзская крепость...
Полянкер засмеялся:
— Самуил Яковлевич, это анекдот такой есть, как английского туриста в Рязань привезли; он выпил, поужинал, после чего поинтересовался, где здесь «ночная жизнь». Ясное дело, паника, запрос в обком, оттуда — звонки в милицию, к чекистам; в конце концов ответ дали уклончивый: «Ночная жизнь есть, но у нее сегодня болят зубы»...
Маршак заколыхался от смеха (крошечный, иссушенный, чем только и колыхался-то, но ощущение было именно такое: как правило, смеются, колыхаясь, очень здоровые, добрые и спокойные люди).
Я предложил Маршаку отвезти его по грибоедовской дороге в Атузы, которые, конечно же, перестали быть Атузами, а сделались колхозом имени «Второй пятилетки».
По дороге читал ему переводы средневековых афганских поэтов: «Я сто раз умирал, я привык умирать, оставаясь живым, я как пламя свечи каждый миг, в этой вечной борьбе невредим, умирает не пламя — свеча, тает плоть, но душа горяча, и в борьбе пребываю, уча быть до смерти собою самим...»
— «Пребываю уча» — несколько неряшливо, но в стихах явственно ощущаются горы и запах долин, прорезанных ледяными источниками, — заметил Маршак. — Впрочем, я не вправе судить, ибо не знаю языка, может быть, именно такая неряшливость и угодна переводчику, французское выражение «нон шалон», приветствующее легкую небрежность, таит в себе множество смыслов... Я, например, из-за досадной языковой небрежности однажды попал в глупейшее положение... В Англии нас с сыном пригласил в гости один джентльмен, денег на такси, понятно, нет, поехали на электричке, сбились с пути, я еще на грех забыл в номере часы, встретили мы на лесной дорожке почтальона, я и спросил его: «вот из зе тайм»? Прохожий ответил, — без тени усмешки, — «о, это слишком философский вопрос, сэр»... Я смутился; только потом понял свою ошибку: мой вопрос звучал именно так, как на него и можно было ответить: «каково время»? Я ведь переводил Бёрнса, пользуясь словарным запасом, почерпнутым в гимназии и во время домашних уроков...
...Мы посмотрели грибоедовскую дорогу, потом объехали генуэзскую крепость, спустились к обрыву, устроились там — полюбоваться морем; проходящий мимо отдыхающий — в лаковых туфлях, в крахмальной сорочке, поверх которой была надета полосатая (цвета уссурийского тигра) пижама, — посмотрел на меня с невыразимым презрением:
— Молодой, а бороду отпустил! Брить вас, хулиганов, надо!
Маршак легко откинул свое невесомо-сухое тело на тоненькие
палочки-руки и сурово заметил:
— Как же вам не стыдно, товарищ? Почему вы обижаете гостя из братской революционной Кубы?
«Уссурийский тигр» в пижаме побагровел, изменился в лице, стал меньше ростом, начал бормотать что-то несуразное.
—Я готов перевести нашему кубинскому другу то, что вы скажете, — напористо, требовательно продолжал между тем Маршак, — а то как-то очень уж некрасиво вы себя повели...
—Ну, переведите, — растерянно начал «тигр», — что, мол, Фидель—Хрущев бхай-бхай...
— Бхай-бхай относится к Неру, — по-прежнему строго продолжил Маршак, — вы, пожалуйста, по делу...
Откашлявшись, «тигр» побагровел еще больше и понес:
— Братский кубинский народ, воодушевленный историческими решениями, день ото дня крепнет, набирая темпы в строительстве новой счастливой жизни...
Он говорил минуты три — заученные, бездумные термины, не понимая, видимо, что он говорит.
Маршак, не оборачиваясь ко мне, бросил по-английски:
—Я обожаю мистификации, но мы зашли слишком далеко, если этот человек поймет, что вы не кубинец, с ним может приключиться шок, а это уже злодейство...
...Русская интеллигентность константа в Шаляпине, звенит в полукровке Фальц-Фейне, она пронизывала и еврея Маршака, вот почему я вспомнил его в тот вечер; а еще, наверное, оттого, что ночью уже, прощаясь после поездки, он весело помахал мне тростью, произнес «дым отечества нам сладок и приятен», и как-то игриво пошел к тому коттеджу, где жил; глядя ему вслед, Полянкер вздохнул: «А ведь у него рак, и он об этом знает, каждый день для него — дар Божий».
— Какой у вас самый счастливый день? — спросил барон, когда мы перешли к камину, поближе к маленькой елке, украшенной звездочками, свечками и блестками (привычных мне игрушек, которые наши дети затаенно достают с антресолей каждый год тридцать первого декабря, когда в комнате сладостно и бездумно пахнет убитой елочкой, не было здесь).
— Отец подарил нам с Борисом игрушечный театр, — заметил Шаляпин, — не помню, может и к Новому году... Сцена, кулисы, круг, занавес, — все что угодно можно было выделывать... Думаю, и графика Бориса, — как-никак, он много лет оформлял нью-йоркский «Тайм», и моя работа в синема начались с этого прекрасного, потерянного, увы, театра... Право, это был самый счастливый день в жизни, мамочка жива, отец — рядом, он всегда казался нам очень большим и суровым, дом на Новинском бульваре, громадные деревья возле окон, вырубили все под корень, ужас, бессмыслица, обычная наша безалаберность, теплый кафель печек в доме, слуга Ваня — китаец с косичкой, мы его любили, нежный был человек, а кто-то грубо пошутил: «скрываете очередного штабс-капитана Рыбникова»...
— Твое увлечение синема началось именно с того детского театра? — спросил барон.
Шаляпин пожал плечами:
—Никто так остро не ощущает неминуемое предвестье смерти, как дети... Разве у тебя не случалось такого ужаса? Особенно ночью, после молитвы, когда мамочка благословит, а ты лишь закроешь глаза, как в безотчетном страхе вскинешься с кроватки, потому что явственно увидишь смерть...
Барон вздохнул:
—Я голодал в детстве, поэтому не о смерти думал, а о хлебушке насущном...
...А я вспомнил «Пахру», пионерлагерь «Известий», выжженный солнцем луг, кузнечиков, которые перелетали с места на место, и ужас, — внезапный, до темени в глазах, старческий какой-то, безысходный, — когда во мне взорвался вопрос: «Неужели вся эта красота — вечна, и будет тогда, когда я исчезну?!»
Потом уже, много лет спустя, я проанализировал тот детский ужас, и мне сделалось стыдно за грохочущий эгоцентризм, сокрытый в нем; лишь с годами обреченность отъединения от жизни, от сухой травы, трепещущих кузнечиков распространилась на тех, кого любишь и за кого несешь ответственность самим фактом своего существования на этой земле.
Между тем Шаляпин задумчиво продолжал:
— Именно тогда, в нашем большом, теплом и добром доме, где было столько таинственных уголков, — нет их слаще и не будет уж никогда, увы, — я понял вдруг, что наш маленький детский театр — единственное спасение от страха перед тем неминуемым, что есть смерть... Ведь только актер проживает не одну жизнь, а десятки разных, совершенно неповторимых, он устает от них, его угнетает трагическая разность пережитого, смерть не страшна уже, в какие-то моменты она даже желанна, как отдых после трудного пути, сон под ивою, — мгновенный, отделяющий все, что гнетет, — раз и навсегда, до иного качества бытия, на который обречена любая душа человеческая...
...Лишь читая классиков прошлого века, можно догадаться о том состоянии души, когда крестьянин загодя облачал себя в чистые белые одежды и без стенаний и страха ложился под образа — ждать своего последнего часа.
Граф Толстой и помещик Тургенев не были членами писательского союза, не посещали перевыборные и партийные собрания, не ревели на трибунах о необходимости постоянного общения с народом. Они жили в своих роскошных имениях (нынешние исполкомы, особенно адлерского типа, за такие хоромы руки бы выкрутили: «вот тебе четыре сотки, вполне хватит для общения с народом и природой, а если вторую веранду пристроишь или сарай, — снесем бульдозером»), совершали конные и пешие прогулки, охотились на пернатую дичь, особенно «хлопунков» в июне уже, пили вино, увлекались светскими красавицами, говорили с родными по-французски, но знали народ лучше всех нынешних одиннадцати тысяч членов орденоносного сообщества литераторов.
Появлению великой литературы не очень-то способствует драка за лишнюю комнату в квартире, за дополнительный метраж дачи, за право приобретения рысаков («Жигулей»). Голодная и мелкозавистливая литература редко становится великой, — исключение из правила, которое правило отнюдь не подтверждает...
Речь идет не только о нашей многострадальной Родине, где до сих пор негласно поощряется подсчитывание доходов соседа с последующим доносом во всевозможные карательно-контролирующие инстанции. Мы наработали инстинкт легавых, вот только инстинкт свободного творчества при этом погубили...
Мэри Хемингуэй, когда я привез ее на Волгу, — мы там охотились и рыбачили, — спросила:
—Знаешь, отчего Папа поселился на Кубе?
—Видимо, потому, что остров сказочный, климат прекрасный, народ добрый...
Мэри покачала головой:
—Флорида тоже сказочное место, и климат там прекрасный, и американцы люди добрые... Просто на Кубе он мог не платить дяде Сэму налоги, получал все деньги, которые причитались ему за его труд... Это же противоестественно, когда государство забирает налог с творчества, это безнравственно и мелко... Пусть платит Рокфеллер, это справедливо... Он как-то пошутил: «Толстой потому стал великим, что был изначально богатым, о хлебе не думал, о том, где переночевать, как купить нужные книги... »
...Федор Федорович хрустко потянулся, глухо закашлялся, сразу же потянулся за сигаретой, несмотря на моляще-сострадающий взгляд барона:
—Устал, сил нет... Я ж сюда прямо со съемок, от Феллини...
— Да неужели?! — барон по-детски удивился. — Того самого?
Шаляпин усмехнулся:
— Другого пока нет... Как-то раз я снялся у него — почти без слов — в роли актера Руджери, забыл уж об этом, как вдруг он меня снова зовет: «Ты будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руджери, а тот играл Цезаря, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» И я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
— Замечал, — согласился князь. — Ты очень верно это подметил.
— Ну, хорошо. Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю — никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но тут не выдержал, швырнул на землю парик. «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели вы не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь... Обкорнали... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял. Каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини. «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалился у тебя с головы во время убийства!» — Нет, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... » Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай хоть в короне!» И все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал известную фразу: «И ты, сын мой» — произнес по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорит на языке поверженной Эллады.
— Да неужели?! — снова удивился барон. — Я не знал!
— Ты попросту забыл, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в сенате греческий, потому что следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Правда, и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот старше меня!»
Возникла пауза, все затихло на съемочной площадке. А Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это же гипотеза». Говорит, а сам где-то далеко, просматривает свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков, метров, что снимал, а фильм вышел гениальный... Я ж говорю, невероятный талант, выплескивание дара — штука мистическая, непознанная.
— Как все это интересно, — тихо сказал барон. — Да и рассказываешь ты удивительно. Словно бы рисуешь. Я все вижу, право!
— Я ничто в сравнении с Жоржем Сандерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как рассказывал со сцены!
— А я и не знаю этого имени, Федор, не слышал о нем...
— Неудивительно. Они же беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити — помнят, нет — на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сандерс из Петербурга, нашу гимназию окончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал... Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя. Обещал. О, как он клялся мне... Покончил с собою, и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри. Этот духа рутины не выдержал, ушел из «Комеди Франсез», им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй при этом. К чему это я? — Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску Дон Кихота.
— Ты заговорил о Саше Гитри...
— Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш Теляковский подписал с ним контракт на работу в Михайловском театре. Был такой в северной столице, там все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Там вот потом уже Люсьен сдружился с моим отцом, на все его репетиции ходил в Париже; забьется в угол зала и сидит... А он тогда комедии писал, его вся Франция ставила. Он в одном углу, а я в другом, то на сцену гляжу, то на него. И заметил любопытнейшую вещь: то он внимал отцу с обожанием, а то вдруг лицо его холодно замирало — в самых драматических местах, верно, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигнет. Я думаю, что это его обостренное понимание своей — в сравнении с Шаляпиным — малости свидетельствовало о некоторой ущербности духа. А Сашка-то Гитри скатился к предательству. Стал с немцами в Париже сотрудничать! Судили его после войны, что-то около года в тюрьме пробыл, потом французы простили за талант. Так он сам себя извел. Без статей о нем, без шума жизнь ему не в жизнь была. Умер в безвестности от рака... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...
А сколько у нас таких, подумал я.
Когда Горький создавал Союз писателей, в сообщество приняли триста тридцать членов — Булгаков, Платонов, Алексей Толстой, Бухарин, Пришвин, Пастернак, Яшвили, Ахматова, Афиногенов, Зощенко, Катаев, Фадеев, Всеволод Иванов, Тынянов, Ильф и Петров, Форш, Павел Васильев, Гайдар, Вишневский, Вячеслав Шишков, Эренбург, Цадаса, Шагинян, Бабель, — гирлянду эту можно продолжить, «мертвых душ» не было, на «деревенщиков», «военных» и «певцов рабочего класса» не делили, литература — не рота, по взводам не разведешь, казарма началась после того, как Сталин — накануне расстрела Каменева и Зиновьева, — убил Максимыча, а Ягода, распоровший матрац Горького (обыск производил лично он), грязно выругался, прочитав записки Старика, которые тот хранил от сглаза: «Сколько волка ни корми, все равно в лес смотрит»...
Где эти записки Горького? Сожжены? Или осталась копия? А где посмертное письмо Александра Фадеева? Когда Алексей Сурков прочитал его, — грохнулся в обморок; письмо, понятно, забрали; позволили очередную безнравственность, подчеркивая в некрологе: «страдал алкоголизмом»... Никогда не забуду слова Александра Твардовского, сказанные им во время утренней прогулки по дорожкам пахринского поселка: «Алкоголизм — болезнь социальная, ее лекарствами, запретами и постановлениями не излечишь, общество надобно лечить, сняв с него кандалы... »
Общество «Память», созданное по рецептам черносотенного шовинизма, горько сетует о том, что «инокровный элемент» (у Гитлера это называлось определеннее: «коммунисты и евреи с масонами») предает народную память. Но кто же в этом обществе, сконструированном кем-то по рецептам охранки, занялся тем хотя бы, чтобы уже сейчас воздать память нашим звездам, ушедшим в небытие: Петру Алейникову и Клавдии Шульженко, Борису Андрееву и Вере Марецкой, Черкасову и Ванину, Барнету и Романову, Яншину и Охлопкову, — и эта гирлянда подлежит продлению, причем, читатель, видимо, заметил, что я опустил имена таких звезд, как Райкин и Хорава, Утесов и Рубен Симонов, Бернес и Раневская: «чужеродный элемент», они «Память» не интересуют, «пусть не лезут в нашу национальную культуру, мы же не запрещаем им выступать на своих родных языках»...
Даже Пуришкевичи с Марковыми не решались отсекать от русского искусства Левитана и Леонида Пастернака; наши нынешние шовинисты — решаются. Впрочем, американские национал-социалисты отсекают от «истинного американского искусства» не только «паршивых авангардистов-коммунистов», но и музыку «недочеловеков» Гершвина, Бернстайна, Иегуди Менухина; их разнит с нашей «Памятью» лишь то, что они носят свастику, держат в офисах портреты Гитлера и гордятся этой «преемственностью идей», наши же кричат о своем «патриотизме». С моей точки зрения, такого рода «патриотизм» воистину, — по словам Льва Толстого, — «последнее прибежище негодяев»...
...Никогда не забуду телевизионную передачу «ЦСД» — второго канала телевидения ФРГ: утром диктор сообщил, что в Мюнхене умерла «великая немецкая актриса Чехова». Программа передач, как и у нас, была сверстана заранее, однако вечером вместо объявленного фильма немецкие тележурналисты, которым действительно дорога память, успели сделать полуторачасовую передачу о Чеховой: отрывки из интервью, шоу, представлений, рассказы о ней, — такая передача останется навечно в памяти тех, кто ее смотрел... То же было на Западе, когда ушел из жизни Андрей Тарковский... А мы? Нет пословицы «Джоны, не помнящие родства», увы, есть пословица «Иваны, не помнящие родства», и нечего в этом винить Пьера, Абрама, Ашота или Юозаса.
Люди, живущие с ненавистью в душе, не только творчески бесплодны, они глубоко несчастны и несут в себе постоянную энергию заразы, бациллу разрушения, скорпионье начало краха...
...Сальери — бич человечества, и нет рецептов, как бороться с ними, увы...
Впрочем, с нашими Сальери из «Памяти», которые палец о палец не ударят, чтобы сохранить в памяти имена тех художников и ученых, кто ушел, кто был эпохой в жизни поколений, дело обстоит достаточно просто: надо издать, — под одной обложкой, — статьи и речи тех, кто составляет их идейный костяк, и «избранные труды» Гитлера, Розенберга, Геббельса и Юлиуса Штрайзера, пусть читатель сам делает выводы.
В США национал-социалисты имеют штаб-квартиру, выпускают свою газету, вполне легальны, как говорится, каждый дрочит, как он хочет, может, и нам внести поправку к конституции, — «мол, демократия предполагает свободу пропаганды нацизма и расизма?»
...Барон смотрел на Шаляпина влюбленными глазами; я ощущал всю меру гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой фамилией за человека из «шаляпинского древа»...
— Ты иногда, особенно если падает тень, становишься очень похожим на отца, — сказал барон.
— На отца никто не может быть похожим. Кстати, вы знаете, кто написал лучший его портрет? — Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и шофер так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить такое сходство без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут барон Клодт пришел, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось: Коровин стал нервничать. «Все, — говорит, — замажу»; а тут в гости заглянул Серов, помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол, это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова в Москву вернулся.
—Да неужели?! Какое чудо. Ты записываешь все эти истории, Федор?
—Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить — под Богом ходим!
Федор Федорович снова вздохнул:
— Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец стал постановщиком... Но Теляковский позволял отцу все. И, знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же все можете, абсолютно все! Но вы лентяи!»
Барон вздохнул:
— Обломов не в Цюрихе родился... Здесь помер бы в одночасье.
...Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он собирался перед тем как вальяжно, вневозрастно встать), подошел к камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных черно-красных искр: я вспомнил, как мастера, делавшие мне камин на Пахре, учудили два колена, — «все тепло уйдет в одночасье, какой смысл в том, чтоб дрова горели?» Камин дымил, не работал, высился ДОТом, пока дочь не разрушила его, и мне стало мучительно жаль мастера Данилыча, человека совестливого, который то вентиляторы какие-то устанавливал для тяги, то трубу наращивал, глядел виновато, но мою просьбу убрать колена считал причудой горожанина, который избалован батареями и теплой водой, дурак дураком...
— Очаг — первооснова бытия, — тихо сказал Шаляпин, не отводя глаз от огня. — Таинство, что соединяет людей в семьи... Символ надежды и, ежели желаете, бесстрашия...
— Старый дом и чашка грога, — прочитал я Пастернака...
— Как это чудесно, — вздохнул барон, — жид, а писал, словно эфиоп, никто так Россию не чувствовал, как Пушкин и Пастернак... Помню, ко мне прилетел профессор Зильберштайн, чуть не на колени стал: «Продают книги из дягилевской коллекции, помогите России, барон!» И — заплакал! Он плакал, господа! В вашем министерстве культуры, — барон посмотрел на меня глазами, в которых закипели слезы, — несчастному Зильберштайну не дали денег, он был серый от волнения, ручки свои ломал на груди, молил, — «помогите, Эдуард Александрович, помогите России...» Меня корили «немцем», его «жидовством»... Конечно, я дал ему денег, несколько тысяч франков дал, поехал с ним, спасли ценнейшие фолианты...
Шаляпин осуждающе посмотрел на меня, словно я был министром культуры:
— А что ж он кулаком по столу не стукнул?! Рабство, вековечное рабство в нас видит... Я помню, как отец режиссировал в парижской опере... Если кто мешает делу или пассивен — это тоже помеха — не важно, кто был, директор или дирижер, он спуску никому не давал, — работа прежде всего. Помню, приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры дрожат: «Окно нарисовал не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Невероятно был требователен к окружающим, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда жил у него в Париже, он на моих глазах работал над Кончаком, Боже, как это было поразительно! Во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина. Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости его квартира была, спускались вниз, и как же он говорил, как рисовал словом! Он великолепно расчленил образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Он ведь грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции, это ж немыслимый риск, господа! А почему он на это пошел? А потому, что был убежден в своем герое, видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам подобрал узенькие брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все изнутри. Он и на сцене-то появился неожиданно, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросил поводья слугам, измаявшись после долгой и сладостной охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, фыркал, обливая себя водою, наслаждался так, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не торжественно, по-оперному, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Евгений, какой успех... Но я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке красивый, бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, в могущественного хана... Он, отец, ведь ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым за консультациями не ходил, он мне тогда оставил завет на всю жизнь: «Искусство — это воображение».
— Избрал тебя в собеседники, оттого что ты был молодым голливудским актером? — спросил барон.
Федор Федорович досадливо поморщился:
— Да нет! Я был его доверенным лицом, неким Горацио! Русский и еще интересуется историей, сын, наконец, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда сказал, что цирк развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления. Долго молчал, а потом грустно промолвил: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос среди подонков общества, а я — благодаря его таланту — в цветнике... Впрочем, Дягилев как-то меня поправил: «Не в цветнике, а в самом утончен ном розарии». Кстати, вы знаете, господа, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?
Барон медленно повернулся ко мне:
— Ти слишишь? Это ужас какой-то! Надо ехать к Сереже, срочно, хоть завтра! — И не сдержал себя. — Федор, неужели прах Шаляпина будет и впредь покоиться в Париже?!
Шаляпин не шелохнулся, вопроса будто не слышал, только лицо стало еще более собранным, напряженным...
...Назавтра, когда барон уехал в свой офис-магазин, мы с Федором Федоровичем спустились на кухню, выпили кофе и принялись за уборку: я подметал пол, протирал пыль, а он мыл посуду; принявшись за сковородку, покачал головой:
— Так много масла и прекрасного свиного жира от вчерашних отбивных... Жаль ставить под кипяток, вполне можно б было еще раз поджарить мясо...
Сердце у меня сжало, я ощутил свою потерянную малость из-за беспомощной жалости к судьбам человеческим, и, не в силах сдержать себя, повторил слова барона:
— Федор Федорович, Шаляпина так ждут в России...
Да, много у нас горестного, сплошь и рядом происходит то, что и объяснить-то нельзя, но ведь память по Федоре Ивановиче только дома хранят, где же еще?! Несчастные — по несчастному гению, лишенному Родины...
...Вернувшись в Москву, я позвонил из Шереметьева:
—Победа! Семья Шаляпиных, отвергавшая ранее самое идею о перезахоронении Федора Ивановича, дала согласие на перевоз праха!
— А кто, собственно, позволил привозить в страну социализма прах антисоветчика, лишенного нашего гражданства?
Голос культурного босса был холодно-сострадающим. Ноги мои сделались ватными; в стеклянной кабинке автомата сразу стало очень душно и по-могильному сыро.
— Талант не имеет гражданства, — заметил я, понимая, что я говорю не то, а тем более не тому; передо мною вновь была столь знакомая нам из многовековой истории России ватная стена — куда страшней стены бетонной или даже железной...
— Странная позиция, — ответил незримый собеседник. — Она лишена самого понимания наших традиций, — как вековечных, так и революционных...
Говорил я с человеком весьма высокого уровня; такого не обойдешь; понял, что надежда осталась лишь на Андропова.
Он тогда уже был Секретарем ЦК, его городской телефон, который Андропов дал мне в 1967 году, только-только переехав на Лубянку, сохранил и на Старой площади.
Звонить ему из Шереметьева я не стал, решив собраться, проанализировать произошедшее заново, оправиться от шока, выстроить схему беседы, хотя знал — со времени первой с ним встречи, — что Андропов мягко, но изначально ломал любые схемы, разговор предпочитал эмоциональный, но никак не выстроенный.
Я никогда не забуду того дня, когда у меня на квартире раздался телефонный звонок — было это семнадцать лет тому назад, в столовой сидели братья Вайнеры, старший, Аркадий, играл на аккордеоне Высоцкого, пел хрипловатым голосом «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты», всем нам не было еще сорока, праздновали выход в свет новой книги братьев, приехал режиссер Левон Кочарян, и было весело за столом, на котором было много вареной картошки, малосольных огурцов и фабричных пельменей, залитых рыночной сметаной, и никто не мог предположить, что вскорости я похороню отца, и Левона Кочаряна, и «кандальника» Митю Солоницына — Господи, как быстролетно время, все можно вернуть, даже традиции, вот только время невозвратимо...
Звонок прервал наше веселое пиршество, я снял трубку и услышал густой голос:
—Товарища Семенова, пожалуйста...
Один из широко известных в ту пору драматургов, братьев Тур, искрометно-веселый Петр, советовал мне отвечать на звонки женским голосом, заранее выспрашивая, кто просит и зачем, чтобы легче отвечать, — коли звонок не нужный, — «пробуйте завтра вечером». К счастью, я ответил своим голосом:
—Кто его просит?
—Андропов.
—Какой Андропов?
—Меня недавно назначили председателем КГБ... О, врожденность нашего привычного рабства! Я автоматически вскочил со скамейки и резко махнул рукой Вайнеру — «перестань играть!»
В комнате стало тихо, только Дунечка, дочь, кроха тогда, продолжала напевать колыбельную своей безногой кукле, — больше всего, я заметил, девочки любят увечных, генетический код бабьей жалости; мальчишки выбрасывают оловянных солдатиков, если они сломались; глухари, закон тока, примат красоты, сплошь и рядом показушной...
Я с трудом удержался, чтобы не выпалить привычное: «здравствуйте, дорогой Юрий Владимирович!»
Не потому «дорогой», что дорог он мне, а потому лишь, что высокий начальник, благодетель, патриарх...
Пересилив себя, ответил:
—Добрый день, товарищ Андропов, это Семенов.
—Веселитесь? Помешал? Могу позвонить завтра... И тут я дрогнул, не в силах удержаться от фикстулы:
—Ну, что вы, что вы, Юрий Владимирович!
— Так вот, я сделал замечание Белоконеву за то, что он не ответил на ваше письмо. Впрочем, не убежден, что и я смогу помочь вам, тем не менее был бы рад, если бы вы завтра подъехали ко мне, скажем, часа в четыре... Как вам это время? Не заняты? Ну и хорошо. У нас есть два подъезда, — для сотрудников, и первый, с площади Дзержинского. Какой предпочитаете?
— Первый, — ответил я, — с площади Дзержинского.
Я ощутил усмешку Андропова:
—Так же вчера ответил академик Зельдович... Хорошо, жду, запишите-ка телефон, это мой прямой, если что изменится в ваших планах, — позвоните...
И вот я вошел в кабинет, — тот, который занимал Дзержинский, — и увидел высокого человека в желтой рубашке, перетянутой широкими подтяжками, черный пиджак висел на стуле, воротничок был старомодный, округлой формы, галстук повязан неумело, широким, небрежным узлом, глаза, увеличенные толстыми стеклами очков, были насмешливо-доброжелательными.
— Что будете пить? — спросил Андропов. — Чай? Кофе?
— Кофе, если можно.
— Можно, это можно...
—А можно посмотреть, что лежит на столе председателя КГБ? — спросил я.
Андропов просьбе не удивился, закрыл две красные папки, перевернув их при этом, и ответил:
— Книги — пожалуйста, а секретные документы — к чему? Во многая знания многая печали.
Большой том, что лежал поверх стопки литературных журналов, был плехановский; страницы заложены самодельными бумажными прокладочками, было их штук тридцать, не меньше.
Следом была журнальная публикация романа Симонова — тоже переложена бумажками.
— Нравится? — спросил Андропов.
— Да, — ответил я. — Для нашего поколения Симонов вообще необычайно важен.
— Для нашего тоже... Хотя я не со всем согласен в его последней работе...
Секретарь принес кофе и чай, Андропов подвинул мне блюдечко с сушками и печеньем и, заложив палец за широкую помочину подтяжек, спросил:
— С вами как говорить? Соблюдая пиетет? Или — открыто?
— Открыто.
—Недавно я посмотрел фильм «По тонкому льду»... Роман писал наш сотрудник, Брянцев, вы сочиняли сценарий, так?
— Так.
— Не понравился... Торчат чекистские уши... Слишком уж голубо-тенденциозный... А вот ваш «Пароль не нужен», — особенно Блюхер и Постышев, — мне показался заслуживающим внимание... Поэтому и позвонил — особенно после того как Тихомиров сказал, что Белоконев на ваше письмо не ответил...
(Владимир Тихомиров в ту пору был помощником Ю.В.; генерал Белоконев — начальником пресс-бюро; я только-только закончил роман «Майор Вихрь» — о трагедии наших разведгрупп, погибших при спасении Кракова, — думал о новой книге, спрашивал, нельзя ли получить какие материалы из архива... )
Андропов откинулся на спинку кресла, не вынимая пальцев из-за левой помочи, словно бы постоянно слушал сердце, сделал глоток чая и спросил:
—Какими пользовались архивами, когда писали «Пароль не нужен»?
—Красноярским, читинским, хабаровским, владивостокским...
—Архивы ЧК?
—Нет. Октябрьской революции...
—Максима Исаева выдумали?
—Да... хотя в записке Постышева было упоминание, что он переправил во Владивосток молодого товарища от Дзержинского...
Андропов усмехнулся:
— Я помню пассаж, что, мол, в России истинную демократию «можно сохранить только штыком и пулей, иначе народец наш», — хм-хм, — демократию «пропьет, прожрет и проспит... Развратили народ либерализмом... А он в нашем прусско-татарском государстве неприемлем»... Взяли из белогвардейских газет? Или написали сами?
—Сам.
Андропов удовлетворенно кивнул:
—У вас там есть любопытная фраза про книгу Лао Цзы: «В каждом должна быть толика пустоты, чтобы воспринять мнение других, даже если оно противно твоему»... Что ж, верно, — пробный камень истинной интеллигентности... Так вот, об архивах... Вы много путешествуете, — Андропов снова усмехнулся, улыбка у него была внезапная, меняла лицо, делая очень юным, незащищенным каким-то, — как и всякий писатель, увлекаетесь, гневаетесь, спорите, — зачем вам за бивать голову государственными секретами? Это может обернуться против вас — в будущем... Фантазии вам не занимать, книги по истории, — более-менее объективные, — стали сейчас появляться, хоть мало их, накладывайте одно на другое, прекрасное поле для творчества...
... Я чувствовал тогда уже (не я один, понятно), что тема погибших во время сталинского террора будет аккуратно, но достаточно твердо микшироваться. Оценка, данная Андроповым роману о Блюхере и Постышеве, была крайне важна мне, ибо я работал над романом о бриллиантах для диктатуры пролетариата, где среди положительных героев поминались «враги народа» Бухарин, Крестинский, Карахан, Бокий, Уншлихт, Старк, Петерс.
— Бог с ним, с Белоконевым, — сказал я. — У меня есть архивы из ЦГОРА по Гохрану. Очень интересная проблематика — нэп и революция, разные оценки диктатуры пролетариата, центр и провинция, спорные персонажи истории...
Андропов негромко заметил:
—Бесспорных персонажей история не знает...
Тогда-то я и спросил:
— А не согласитесь ли вы, Юрий Владимирович, проглядеть то, что я сейчас заканчиваю?
— Проглядывают сводки, — ответил он. — Литературу — читают, признателен за доверие, с удовольствием...
С тех пор я звонил по тому телефону, — прямому, без секретарей, — который он оставил во время первого разговора, и просил прочесть каждый новый роман.
«Бриллианты» прошли как по маслу, хотя на средних этажах придирок к ним было множество; впрочем, с «Альтернативой», романом о Югославии, случилась осечка.
После того как я отправил ему рукопись, Андропов пригласил заехать (обычно это было в субботу), сказал, что роман ему пришелся, но потом открыл закладочку и кивнул на пометки:
— В этих пассажах вы бьете нас посильней, чем Солженицын. Стоит ли? Ваши недруги из литературного мира умеют ломать кости...
—Убрать страницу?
Андропов как-то обиженно, недоумевающе удивился:
—Что значит «убрать»? Следуйте Марксовой формуле — «теза и антитеза»! Уравновесьте эти рискованные страницы двумя-тремя выверенными фразами, двоетолкование — повод для дискуссии, но не для обвинений.
(Однако, когда «Альтернатива» пошла в «Дружбе народов», бедного Баруздина понудили вынуть из верстки немало фраз и страниц: я был за границей, а к Андропову, увы, обратиться никто не решился.
Именно поэтому я, — чем больше размышляю о трагедии с южнокорейским самолетом, сбитом нами, — пришел к выводу, что горе не случилось бы, осмелься кто позвонить с Дальнего Востока ночью в Кремль и разбудить членов Политбюро. Нет, не рискнули, — врожденность рабства, страх побеспокоить патриархов... )
Впрочем, «Семнадцать мгновений весны» тоже вряд ли вышли бы: рукопись обвинили в том, что ее главный герой, Штирлиц, — «индивидуалист, не советующийся с Центром, излишне самостоятелен, кто дал ему право принимать самовольные решения?! Прежде всего — выполнение приказов сверху!»
(Спасибо А.Н. Яковлеву, — он тогда был заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК, — заступился: «Что ж плохого в том, если общество вырастило человека, способного на самостоятельное принятие кардинальных решений? Выполнять приказы — не велика наука, куда сложнее взять на себя ответственность за дело...»)
Помню, однажды я передал рукопись новой вещи Андропову в четверг, заметив, что этой ночью уезжаю отдыхать в Новый Свет, к директору совхоза Вадиму Карпову, ученику моего старого друга Георгия Авраамова; телефон — Судак, Солнечная Долина, шестнадцать.
В понедельник Андропов позвонил в деревню в девять утра, — сразу как только приехал на работу: «Штука получилась, будут цеплять — деритесь, стойте на своем».
Особенно цепляли фразу: «не начинается ли в стране рецидив тридцать седьмого?»
Стоял на своем.
Отбился.
Без поддержки Ю.В. — не смог бы.
Кстати, в то время когда Андропов уже ушел из КГБ, но Генеральным секретарем еще не стал, на Ленфильме закончилась работа над телесериалом «20 декабря». Там впервые в нашем кино (да и литературе, думается) я показал дружбу первого наркомвнудела Рыкова с Дзержинским: «враг народа» и «рыцарь революции» были на «ты», мучительно переживали временный разрыв; достойно был показан и Л. Каменев — революционер, как и любой человек, имеет право на ошибку.
Лапин, могучий начальник ТВ, фильм, понятно, заволынил.
И снова пришлось звонить Андропову.
—А что, — задумчиво сказал он, посмотрев четыре серии, — вы ни на йоту не противоречите правде... Почему надо постоянно умалчивать историю?! Был Каменев первым председателем ВЦИКа? Был! Был Рыков первым наркомом внутренних дел? Был! Дружил с Дзержинским? Да. Деритесь. Я на вашей стороне...
...Итак, после ошеломившей меня беседы с одним из культуртрегеров я позвонил Андропову в ЦК, по его старому телефону. Выслушав, он несколько раздраженно ответил:
—Не могли вам сказать такую чушь о Шаляпине! Позвоните через несколько дней, я убежден, что это — очередные сплетни.
Он, однако, знал, что это были не сплетни. Через несколько дней меня нашли:
— Юрий Владимирович просит продолжать работу по перезахоронению праха Шаляпина...
О втором письме, привезенном из Лихтенштейна от Федора Федоровича, говорить с Андроповым было неловко, уже главное — добро на продолжение работы — я получил, остальное приложится, иерархия задач — прежде всего... Тем не менее с письмом этим, канувшим в наших архивах, хочу познакомить читателей:
СССР, Москва.
Я, Федор Федорович Шаляпин, ставший после кончины моего старшего брата, художника Бориса Федоровича Шаляпина, главою семьи Шаляпиных, даю мое согласие на перевоз гроба с прахом отца из Парижа на Родину.
Моя сестра Татьяна Федоровна Чернова, урожденная Шаляпина, как мне известно из беседы с нею, так же присоединяется к этому согласию.
Федор Ф. Шаляпин
Документ составлен в Вадуце, Столице Княжества Лихтенштайн, двадцать четвертого декабря тысяча девятьсот восемьдесят второго года в резиденции барона Эдуарда фон Фальц-Фейна, моего друга.
Свидетели подписания этого документа, барон Эдуард фон Фальц-Фейн и писатель Юлиан Семенов, удостоверяют его подлинность.
...Летом восемьдесят третьего я вновь прилетел к барону; он позвонил мне, и как всегда требовательно — прокричал в трубку:
—Двенадцатого июня ти дольжен бить у меня! Приезжает Федор! Пока что дело с мертвой точки не сдвигается! Надо встретиться и обгофорить все еще раз!
(Павел Павлович Глоба, ученый, занимающийся весьма неодобряемой наукой, астрологией, посмотрев в свои святцы, сказал, что поездка будет двоякой: поначалу — провал, потом — успех: «Двенадцатое число вас огорчит, дело сорвется, будет пьянка, поверьте звездам».
Познакомил меня с Глобой мудрейший Владимир Иванович Сафонов, который поставил меня на ноги, когда все врачи отказались, он же определил болезнь дочери своими волшебными ладонями, — уникальный диагност! Впрочем, и Сафонов поныне ходит под секирой нашего дремуче-консервативного «этого не может быть потому, что не может быть никогда»!)
...Двенадцатого июня, действительно, работы не было, началась пьянка, и не потому, что это день рождения моей дочери, а оттого, что Шаляпин в Лихтенштейн не приехал, объяснив нам: «Господа из русского посольства в Риме сказали, что перезахоронением праха отца будут заниматься они... Я здесь живу, в Риме, стоит ли поперек им идти?»
Я позвонил в Рим; молодой атташе по вопросам культуры долго выспрашивал меня, где я нахожусь и почему, собственно, занимаюсь вопросом перезахоронения Шаляпина.
Объяснил молодому культуртрегеру, что занимается этим барон фон Фальц-Файн, я лишь стараюсь помочь, чем могу, услышал сытно-снисходительное:
— Мы не нуждаемся в помощи каких-то баронов! У нас своя, советская гордость...
Говорил молодой человек громко и сердито; барон стоял рядом, поэтому я чуть было не вжал трубку в ухо, — спаси Господь, Эдуард услышит слова этого голубя!
... Словом, из Вадуца я отправился в Париж — в совершенном отчаянии. Встретился с хроникерами и предложил им сенсационный сюжет: барон и я намерены — на основании воли семьи — выкопать прах великого русского певца и отправить его в Москву на средства Фальц-Файна.
Хроникеры оживились — сенсация, еще бы!
...Наш посол во Франции — в то время им был мудрый и добрый Юлий Воронцов — улыбнулся:
— Дай мне документ.
Я отдал ему подлинник письма Федора Федоровича Шаляпина.
— Это нам очень поможет, — сказал Воронцов. — И пожалуйста, не делайте с бароном глупостей.
— Хочешь сказать, что терпение — это гений? — спросил я.
— Именно, — ответил он. — Только так и никак иначе.
...И вот по прошествии месяцев барон звонит мне в Крым, и голос его трясется от обиды: на церемонию перезахоронения праха Шаляпина его, понятно, не пригласили. О себе не говорю, — со своими у нас считаться не принято, — когда-то еще станем правовым государством... ... А гортань великого русского певца хранится в одной из экспозиций Лондона, — продали сразу после его кончины... Жутковато, а?
Высокий джентльмен, пожимая руку Честера Грэйва, одного из руководителей таможенной службы Великобритании (так, чтобы его не слышал молодой спутник Грэйва), заключил:
— Мы и сами не хотим верить в это, Честер... Но если это так, тогда станут понятны те провалы, когда наркотики уходили у нас из- под носа... Улик на кого-либо у нас нет, но косвенные наметки не дают нам покоя... Помните об этом, когда будете вести переговоры в Москве... Нет ничего страшнее, когда один из боссов работает против своих, не вам мне говорить об этом...
Пес был большеглазый и вислоухий; судя по тому, что на нем был красивый ошейник, но бока запали, шерсть свалялась, этот спаниель несколько дней как потерялся, — они ж, словно малые дети, заиграются, убегут черте куда, а там поток машин, сотни людей на пешеходных зебрах; поначалу они все бесстрашны, — если вышел погулять с хозяином, значит, ничего плохого случиться не может...
Юноша с копной льняных волос, ниспадающих на лоб крупными, будто завитыми прядями, опустился перед псом на колени, поманил его к себе.
Пес шел к нему медленно, не отводя своих страдающих круглых глаз от больших голубых глаз юноши; потом пес прилег и чуть что не пополз к юноше, видимо, чем-то напомнил ему хозяина.
Парень достал из кармана конфетку, развернул ее, положил на ладонь, протянул псу: тот слизнул ее и проглотил не жуя; хвост его шевельнулся, вроде бы вильнул — маленький, черный обрубочек.
Парень погладил пса; тот прижал уши, зажмурился, вздохнул.
Парень достал из маленького рюкзачка веревку, привязал ее к ошейнику и ласково, но с какой-то нервной тревогой шепнул:
— Ну, пойдем, Шарик... Или Тузик? Как тебя? Пойдем в парк, песик, ну, пошли...
Сколько же можно изучать паспорт, подумал Честер Грэйв: перестройка — перестройкой, но как эти пограничники буравили тебя глазами пять лет назад, так буравят и сегодня; врожденная подозрительность? Или неотмененная инструкция? Наверняка им сообщили, кто я, могли бы не держать меня у стойки три минуты...
Пограничник — лицо непроницаемое, глаза бесстрастные — еще несколько раз сравнил фотографию на паспорте с оригиналом, жахнул, наконец, штамп и отворил металлическую дверцу.
— Я подожду вас, Дин, — не оборачиваясь, сказал Грэйв своему спутнику, — выкурю сигарету.
—Три, — улыбнулся Дин. — Меня будут разглядывать дольше, я ведь впервые в стране победившего счастья...
В парке парень дал псу еще одну конфетку; удлинил веревку, привязал пса к дереву; достал из рюкзачка шприц, высыпал в алюминиевую ложку порошок, зажег бензиновую зажигалку, растопил содержимое в ложке, — героин с примесью гашиша, — ширнулся прямо через брючину, блаженно откинулся на спину, не обратив внимания даже на то, что снег был мокрый, подтаявший изнутри.
Он лежал так несколько мгновений, потом достал из рюкзачка острое — до белизны — шило, пошел к песику; тот смотрел на него не то чтобы с доверием, но и без страха, — Бог отдал две конфеты, что-нибудь да значит...
Парень, словно подрубленный, опустился перед псом на колени — в жидкий, грязный снег; глаза его были совсем без зрачков, на лице играла отрешенная, беззащитная улыбка младенца; внезапно ноздри его побелели; он застонал тяжко и ударил шилом песика; тот страшно з а к р и ч а л, он именно закричал — по-человечески тонко; пытался сорвать веревку, метался, но парень, изловчившись, схватил его, снова ударил шилом; песик заяяйкал, тонко, как ребенок, а парень бил его шилом и бил, а потом начал облизывать свои окровавленные руки — жадно, как человек, давно не припадавший к воде...
К Грэйву и его спутнику подошли двое мужчин в генеральских формах таможни, — один с тремя большими звездами, другой — с одной.
—Добро пожаловать, — сказал старший, — рад вас приветствовать, мистер Грэйв.
—Благодарю, мистер Петров... Приятно вновь видеть вас...
—Знакомьтесь, генерал Романенко.
Тот, что был с одной звездой, молча пожал руку Грэйва, хотел было что-то сказать ему, но англичане наблюдали за тем, как таможенная служба курочила чемоданы, рассматривала женские трусики, белье, чулки; стоял многоязыкий гомон, который, казалось, мгновенно станет покорным шепотом, если пограничники, стоявшие здесь и там, достанут из-под шинелей пистолеты...
Петров заметил, как англичане многозначительно переглянулись.
—Эти пока не перестраиваются, — грустно, очень искренне по шутил Петров. — Увы...
—Зато наркотики не проскочат, — сумрачно заметил Романенко.
Петров, по-прежнему грустно, усмехнулся:
—Лучше перебдеть, чем недобдеть...
Грэйв кивнул на своего спутника:
—Это один из моих самых лучших агентов, мистер Дин.
Один из тех, кто сидел возле большого радиомонитора, досадливо поморщился, кивнул на окно, выходившее на шумную, в трезвоне велосипедных звонков (хуже автомобильных), улицу; второй поднялся, закрыл рамы, опустил жалюзи и задернул тяжелые шторы.
— Вот теперь слушай, — сказал первый (кличка Ричард; подлинное имя не известно никому; явно не англичанин — слишком громаден и раздрызган).
Ричард прибавил рычаг громкости диковинного приемника; женщина стонала, кричала что-то быстрое; мужчина постоянно, словно заклинание, повторял: «чувствуешь меня, а?», «чувствуешь меня, а?». Женщина, продолжая стонать, закричала: «Да, Чарльз, да!»
— Никакой он не Чарльз, — заметил Ричард, — это Дин, легавый из Лондона... За ним и его контактами установить постоянное наблюдение в Лондоне... Хочешь громче?
—Не надо, я и так бабу захотел до ужаса.
— Мастурбируй, Ганс, мастурбируй... Посла сорока это даже полезно, массаж простаты, аденомы не будет...
Они замолчали, потому что Дин, которого записали, слышимо отвалился, сразу же чиркнул спичкой, раскурил сигарету, затянулся...
— Где ты сунул записывающее устройство? — удивился Ганс.
—Ему в задницу... Сейчас будет самое главное, слушай... Ганс
приблизился к лицу Ричарда, потерся носом о его потную
щеку:
—Хочешь, я тебя полюблю?
—Слушай, — повторил Ричард.
Женский голос был уставшим, но безмерно счастливым, колокольчато-поющим: «Дин, ты спрашивал, когда они повернут в русский порт? Завтра». — «Да? Откуда ты все знаешь, Лейла?»
Алекс Мос, президент фармакологической фирмы — седовласый дедушка, божий одуванчик, — тяжело обвис на трибуне международного конгресса врачей:
— Наша фирма «Мос и братья», которую я имею честь возглавлять, — одна из крупнейших фармакологических фирм в Европе, — понесет громадные убытки, если мы исключим наркологические элементы из ряда лекарственных препаратов. Мы, тем не менее, готовы пойти на это, потому что угроза гибели человечества от вторжения наркотиков стала реальностью. Я предлагаю всем фармакологическим фирмам последовать нашему почину!
Овация в зале была шквальная, нарастающая волнами: Мос неловко поклонился и начал шатко сходить с трибуны; его поддержали два рослых секретаря, снесли в зал на руках...
— Мистер Петров, наша агентура убеждена, что груз для фирмы «Роу» вышел из Бомбея. Хочу надеяться, что вы сочтете целесообразным наше сотрудничество в этой операции.
— Мы готовы, — ответил Петров. — Могу задать несколько вопросов?
—Да, сэр.
— Какова мера уверенности, что в контейнеры действительно заложен гашиш?
— Есть показания двух достаточно надежных осведомителей: их информация была всесторонне проверена агентом Дином. — Грэйв чуть обернулся к тому, с кем прилетел, — молодому еще, очень худому мужчине с битловской прической; галстучек затянут тоненьким узелком; высокий, туго накрахмаленный воротник рубашки делал его шею какой-то беззащитно-цыплячьей.
— Я купил девку, которая спит с человеком из индийского клана, — голос у Дина был тонкий, высокий, чуть цепляющий на согласных. — Более того, — он улыбнулся (только сейчас Петров заметил, какой этот Дин веснушчатый; любопытно, почему веснушчатыми бывают только молодые люди?), — чтобы верить ей, мне пришлось пойти на жертву — я влюбил ее в себя. А в кровати, как свидетельствует опыт разведки, врут редко. Она мне и сказала, что теплоход «Манчестер» в Индийском океане получит радиограмму об изменении курса: поступит приказ зайти в Ленинград вместо Стокгольма. Она будет держать меня в курсе всех событий, мы — на связи...
— Контригры против вас не предполагаете? — спросил Петров. — Иногда и в кровати лгут...
— Лейла не врет, — убежденно ответил Дин.
— Лейла! — кричала девочка, шлепая коричневыми ножонками по белому песку безбрежного, солено-ветряного пляжа. — Лейла, погоди!
Лейла обернулась; лицо ее было прекрасным; абсолютная гармония точеного лица и стройной фигуры; глаза у нее были длинные, нереально красивые.
— Маленькая, сейчас штормит, вдвоем кататься на серфинге опасно... А завтра я возьму тебя, ладно?
Она встала на серфинг, натянула на себя сине-красный парус и пошла на волну.
Лицо ее стало огромным и близким, казалось, можно слизнуть брызги с чуть приоткрытых губ.
Ганс еще теснее вжался в приклад винтовки с оптическим прибором, поудобнее устроился на палубе яхты, упершись ногами в рубку.
— Господи, прости меня, — прошептал он. — Жаль, что она та кая красивая.
Он любовался ею еще мгновенье, а потом нажал на спусковой крючок.
По улицам несся рафик — с синей вращающейся лампой тревоги, включенной сиреной — под красные сигналы светофоров, обгоняя все машины.
Красное-синее, синее-красное, у-ааааааа-у-аааа, — тревога, горе, слезы, дело...
Ольга Лыскова, голубоглазая, молоденькая совсем, лицо как у школьницы, поэтому, видимо, не вытаскивала сигарету изо рта и, придерживая плечиком трубку телефона, записывала что-то в блокнот.
—Только, пожалуйста, пусть бригада не прикасается к шприцу, — сказала она. — Мы должны первыми взять анализ на состав наркотика. Кто я? Лыскова, инспектор следственного управления гостаможни... Нет, я уже в дороге, сейчас буду...
—А ты куда прешь? — хмуро спросил ее милиционер из оцепления: труп юноши обнаружили в кабине туалета, милиционер не видал ту спецмашину, из которой она только что выскочила со своим плоским чемоданчиком.
—Я из следственного управления... Милиционер оглядел ее и, усмехнувшись, заметил:
—Ты косички заплети, управление... Документ где? Лыскова ощупала карманы, посмотрела в сумочке, — документа не было.
—Поглядите, — сказала она, открыв свой плоский чемоданчик. — Это разве не документ?
Милиционер на пробирочки, щеточки, лупы смотреть не стал, повторив со скучающим безразличием в голосе:
— Документ предъявите, женщина.
Лыскова аккуратно закрыла свой лакированный дипломат, — явно импортный, мы такие не умеем, ахнула, в ужасе схватилась рукой за щеку, крикнула:
— Что это?!
Милиционер шарнирно обернулся, Лыскова мгновенно бросилась по лестнице вниз, страж погрохотал за нею, не обращая внимания на то, что десятки зевак побежали, толкая друг друга, следом за ним. Он схватил Лыскову возле майора из угрозыска.
— Вы что, с ума сошли? — спокойно поинтересовался тот. — Это инспектор Лыскова из...
— У нее документов нет! Обманом, понимаете, — в поостывшем, обидчивом запале прокричал милиционер.
— Наведите порядок, — сказал майор сухо. — Попросите любопытных подняться наверх, трудно работать... Воняет, ясно вам? — Лысковой улыбнулся: — Ничего не попишешь, инстинкт гончей... Если бы мы могли платить ему столько, сколько платит муниципалитет Лондона, его место занял бы выпускник университета... И назывался бы он «констеблем», вполне престижно... Пошли, мы не трогали шприц...
Лыскова опустилась перед трупом, тот самый юноша, что убил песика в парке: льняные крупные кудри, рука исколота, наркотик, видимо, был не той консистенции.
Подняв шприц профессионально-бережным жестом, она вышла из кабины, поглядела на свет, он был тусклым, словно в тюрьме; нет ничего страшнее наших туалетов, подумала она; ругают кооператоров, которые берут двадцать копеек; не жаль пятьдесят уплатить, чтобы чувствовать себя человеком и в сортире, — кстати, сколько времени мы проводим в сортире, любопытно подсчитать...
— Препарат, судя по цвету, индийский, — сказала она майору. — Будете снимать пальчики?
— А куда денешься, форма есть форма... Хотя убийства здесь наверняка не было.
— Наркомания — это убийство.
Майор кивнул:
— Это из «Пионерки»? Молодец, цитируйте чаще, популярная газета.
— Только не пролейте остаток, — улыбнулась Лыскова, — вы живете формой, я — содержанием.
— Присаживайтесь, товарищи, — сказал Петров, кивнув на стулья возле длинного стола заседаний.
Генерал Романенко и Лыскова устроились друг против друга. Петров закрыл папку, отошел к сейфу, спрятал документ, сел во главе стола:
—Товарищ Лыскова, из следственного управления, — Петров представил Ольгу, словно бы ответив на недоумевающий взгляд Романенко. — Она воспитывалась с родителями в Вашингтоне, абсолютное знание английского...
—А... Представители золотой молодежи, — усмехнулся Романенко.
— Платиновой, — поправил Петров. — Ее батюшка был шофером-механиком посольского гаража. Золотыми мы называем детишек номенклатурных работников... Наших с вами... А товарища Лыскову я позвал потому, что решил ее ввести в комбинацию с англичанами.
Романенко усмехнулся:
—Они такие же англичане, как я чукча.
— В Англии, — чеканяще заметила Ольга, — понятия национальность не существует, товарищ генерал, там есть лишь одно понятие, не разделяющее, впрочем, подданных: вероисповедание. Они чужды расистской истерии.
—Вы обвиняете меня в расизме? — спросил Романенко.
—Не имею прямых оснований...
Петров закурил:
— Ну что, обмен мнениями начался довольно интенсивно... Продумайте, товарищ Романенко, легенду для Лысковой... Ее надо легендировать... Англичане готовят свою версию, мы — свою...
—Англичане будут знать все подробности? — поинтересовался Романенко.
— Партнеры обязаны знать все подробности. Иначе это услуги, а не партнерство...
Ольга спросила:
—Разрешите и мне закурить, коли вы сами курите?
—Я не курю, — заметил Романенко с холодной улыбкой. Петров
тщательно затушил только что начатую сигарету (курил
«Мальборо»), откинулся на спинку кресла и, не ответив Ольге, обернулся к Романенко:
—Ваши соображения, пожалуйста.
Тот отвел глаза от сигареты, затушенной Петровым:
—Константин Иванович, вы меня неверно поняли... Я спокойно переношу запах табака...
— Лишнее напоминание о том, что сигареты вредны, я воспринимаю с благодарностью, — сухо улыбнулся Петров.
Ольга спрятала пачку «Явы» в карман жакетика:
— Стрессы страшнее сигарет.
Петров положил квадратные, сильные ладони на стол:
— У нас мало времени. Пожалуйста, товарищ Романенко...
— Я бы хотел поговорить с глазу на глаз, Константин Иванович.
— Товарищ Лыскова введена в комбинацию... Какие уж тут секреты...
— Хорошо... В таком случае, если вы считаете это возможным, я скажу мое мнение в ее присутствии...
Петров поинтересовался:
— Вы имеете в виду Ольгу Никитичну?
Не ответив на сдержанно-раздраженный вопрос, но ясно поняв, какой смысл был в него вложен шефом, Романенко продолжал, еще более тягуче, словно бы говорил наперекор себе:
— Я против того, чтобы вводить в операцию нашего человека.
— Причины?
— С противником, — а они все же наши противники, не так ли? — рискованно идти на столь широкие контакты.
— С противниками воюют, — заметил Петров.— С идейным — спорят, ищут истину в дискуссии.
— Эт видит куод эссет бохум, — сказала Ольга, тоскливо глядя на недокуренную сигарету в пепельнице.
— Простите? — Романенко чуть обернулся. — Я недостаточно силен в разговорном английском...
Петров спрятал улыбку в уголках жесткого, но в то же время очень живого рта, — верхняя губа была точным абрисом летящей чайки:
— Это латынь, — пояснил он. — «И увидел, что сделанное — хорошо».
— Сделанное может быть плохо, Константин Иванович. Очень плохо. Англичане хотят работать в ленинградском порту вместе с нами, значит, они увидят наши методы. Думаете, это разумно — расшифровываться перед противником, пусть он даже идейный?
— Их методы лучше наших, товарищ Романенко. У них техника прекрасная, а мы работаем кустарно, по старинке, на ощупь. Им от нас надобно скрывать методы, а не нам... Если это все ваши замечания, то я хотел бы сказать несколько слов перед тем, как придут англичане... Ольга Никитична уезжает в Лондон, как только мы ее оформим — характеристики и прочая формальная чепуха... Вы тоже отправитесь в Англию: как представитель пароходства. И будете работать под крышей морского представительства — у тех есть связь, будем постоянно обмениваться новостями.
— А она? — спросил Романенко, не обернувшись даже к Ольге.
— Ольга Никитична будет работать под руководством англичан, — ответил Петров. — Но в присутствии партнеров называть собеседницу «она» в Англии будет плохо понято, вас перестанут считать джентльменом...
—Так я ж по-русски говорю...
—Дело в том, — отчеканил Петров, — что агент Дин в совершенстве владеет русским...
Улицы были праздничные, мужчины не очень толкали женщин в автобусе, прижимая к себе букеты мимоз и гвоздик.
— Ольга, почему у вас букеты носят цветками вверх? — спросил Дин, прижатый пассажирами к билетной кассе; к нему то и дело обращались с просьбой оторвать билетик; он смотрел на Ольгу вопрошающе; она переводила.
— Потому что они у нас только-только стали появляться в продаже, не научились еще, не объяснили, как принято...
— Вопрос не в том, как принято... Просто цветы лучше сохраняются, когда их не жмешь к груди... Стебельки не сломаются... Где, кстати, можно купить цветы, я был бы счастлив, прими вы от меня букет...
Ольга улыбнулась, кивнула на громадную очередь. Дин удивился:
—А я думал, у вас очереди только за водкой и мылом.
—У нас за всем очереди.
— Но люди довольно стойко переносят эти неудобства... Или я ошибаюсь?
—Ошибаетесь. Очень сердятся.
—Слушайте, но вы говорите как настоящая американка, мне порой трудно вас понять...
—Знаете, что ответил Оскар Уальд, когда его спросили, в чем главная разница между англичанами и американцами?
—Нет. А что он сказал?
—Он ответил: «в языке»...
Дин искренне удивился:
—Я и не слыхал об этом, хотя считал себя интеллигентным человеком...
—У нас есть анекдот: один англичанин спрашивает другого: «Слушай, как стать настоящим интеллигентом?» — «Надо кончить Оксфорд». — «Но я кончил Оксфорд». — «Не тебе, — дедушке».
Дин сухо кивнул:
—Кембридж... Не Оксфорд, а Кембридж... Это наш анекдот.
Ольга чуть подтолкнула его:
— Извинитесь перед дамой и рвите к выходу, наша остановка.
— Сорри, — сказал Дин даме; дама стала сердиться; англичанин вопрошающе посмотрел на Ольгу. Ольга вздохнула:
— Гражданка, это иностранец, пропустите его, а?
Возле остановки стоял красный «жигуленок», залепленный этикетками.
— Это наши, — сказала Ольга, неторопливо оглянувшись, — едем в порт...
Они сели в машину, шофер резко взял с места, так что скаты завизжали.
— А из отеля нельзя было сразу ехать на машине?
—Я вас знакомила с жизнью народа, — Ольга усмехнулась. — Да, а потом в отеле слишком много глаз, мы поэтому и машину задекорировали...
— Оглядываясь, вы проверялись? — спросил Дин. — Боитесь возможной слежки.
— Я ничего не боюсь, кроме инструкций, — ответила Ольга.
— Была уже ночь, но порт жил своей совершенно особой, скрежещаще-гудящей, ухающе-лязгающей, перемигивающейся таинственно-романтической жизнью.
Когда из трюмов «Манчестера» выгрузили два контейнера, Дин сказал:
— Это — товар.
Шофер «жигуленка» достал из «бардачка» рацию, поднес ее ко рту.
— Переведите, чтобы он молчал, — тихо попросил Дин, — на кораблях умеют подслушивать разговоры в радиусе до трех миль.
—Я понял, — ответил шофер по-английски и спрятал рацию. — Спасибо.
Дин улыбнулся:
— Если хорошо уплатите, я выдам вам все наши секреты...
— С валютой туго, — ответила Ольга, — можем фосфатами.
Через два часа они заехали в пакгауз, вышли из машины и направились к контейнерам; рядом с ними шли трое рослых парней. Дин деловито осведомился:
— КГБ?
— Да, — усмехнулась Ольга, — группа террора и дезинформации, следят за нами...
Когда они подошли к контейнерам, Дин преобразился: стал еще тоньше и медлительнее; достав из кармана самописку, включил ее — бритвенный луч фонарика-прожектора медленно прошелся по контейнерам, задерживаясь на каждой клепке.
—Будем вскрывать, — Ольга обернулась к чекистам.
Дин стремительно закрыл ей рот рукой; таможенники ш а г н у - л и к Дину. Тот прошептал:
—Ждите!
Дин медленно приблизился к контейнеру; обсмотрев своим прожектором-фонариком одну из клепок, ухватил ее пальцами (тонкие-тонкие, а сила в них железная), замер от напряжения, даже спина взбугрилась, и вывернул клепку.
—Это аппаратура записи, — пояснил он, сделав что-то с «клепкой», — мы поработаем с ней в Лондоне, запишем тишину... Теперь можно вскрывать...
...Банки с растворимым кофе: комар носа не подточит, индийское производство, лучший сорт; гашиш.
— Оформляем изъятие наркотика, — сказал Романенко собравшимся в зале. — На всю операцию — пять часов, погрузка на теплоход «Гэлис» сегодня утром, курс — Тилбури, банки с «кофе» должны быть задекорированы как настоящие...
—Фольги нет, — сказал кто-то.
Ольга улыбнулась:
—Своруем...
—Господа, и не забудьте, пожалуйста, отметить в протоколе, что общая стоимость изъятого гашиша равна семи миллионам фунтов стерлингов, — от этого зависит размер моей премии... Мне платят с операции...
...Капитан дождался, пока кран опустил контейнеры с «кофе» в трюм, и сказал помощнику:
—Вызывайте лоцмана, выходим...
Ричард и Ганс медленно шли к посадочным воротам, на которых мигающе горело табло: «Рейс 756, Бомбей—Лондон».
—Ты окна закрыл? — спросил Ричард.
— Какая разница? — Ганс удивился. — Мы же не вернемся в эту клоаку.
— Все возвращается на круги своя, — ответил Ричард и вытер ладонью пот, струившийся по его большому лицу.
Грэйв оглядел собравшихся в кабинете Петрова — Романенко, Дина, Ольгу Лыскову — и, пыхнув сигарой (Петров и Ольга переглянулись, одновременно отведя глаза от Романенко, сидевшего с заданной улыбкой и паточностью на лице, внимающе глядя на англичанина), продолжил:
— Хочу подчеркнуть, что арест трех тонн гашиша, проведенный в Ленинграде, — одна из наиболее успешных операций нашей... наших секретных служб. От имени правительства ее величества хочу выразить благодарность советским партнерам... Замена гашиша песком, проведенная советскими коллегами, проведена в рекордно короткий срок... Мне доставляет радость сообщить, что наше руководство премировало непосредственных исполнителей операций — агентов мисс Лыскову и мистера Дина, тысячью фунтов стерлингов каждого... Думаю, это не помешает мисс Лысковой более уверенно чувствовать себя в Лондоне... Наши командировочные крайне низки, всего двести пятьдесят долларов в день, не знаю, как у вас...
— Мы работаем не ради денежного интереса, — мягко улыбаясь, заметил Романенко. — Это наш долг: спасти человечество от кошмарного ужаса наркомании... Полагаю, товар... мисс Лыскова перечислит деньги в один из наших благотворительных фондов.
— Это дело Ольги Никитичны, — заметил Петров.
Напряжение снял Дин:
— Сто фунтов из моей премии — единственно, что не облагается налогом в Англии, так эту премию за работу, — он обернулся к Романенко, — я отдам моей церкви — мы с ними делаем одно дело, и протестанты и коммунисты.
— То же сделаю и я, — оказала Ольга, — перечислю на Мемориал жертвам сталинизма.
Грэйв, посмотрев на непроницаемое лицо Петрова, продолжил:
— Ситуация такова, что нашей группе — мисс Лыскова, мистер Романенко, Дан и я — необходимо завтра вечерним рейсом вылететь в Лондон — мы должны подготовиться к встрече груза: во-первых, установить, что это за фирма «Роу», которая должна получить товар в Тилбури, во-вторых... Для этого мы предполагаем ввести мисс Лыскову в эту фирму... Легенда: американская студентка славянского происхождения,
— Грэйв улыбнулся, — правда, в это никто не поверит из-за ее поразительного американского языка...
— Почему вы не хотите ввести туда своего агента? — спросил Петров.
— К сожалению, служба контрразведки синдиката «Роу» очень сильна, можно предполагать, что они знают наших агентов...
А при том унылом скупердяйстве правительства, которое требует борьбы с наркотиками, но не очень-то отпускает деньги из бюджета, не так-то просто держать серьезную сеть осведомителей...
Ольга рассмеялась и, не отрывая глаз от сигары Грэйва, бесстрашно, не отрывая глаз от Романенко, закурила свою «Яву»; лицо Романенко закаменело, но это было лишь одно мгновение, потом в глазах разлилась патока; Господи, ну почему мы хамы — к своим и стелемся перед любым человеком из-за бугра? Может оттого, что матушка Екатерина привезла с собою из неметчины соплеменников и раздала им земли — вместе с крепостными рабами? С тех пор, может, и началась генетическая почтительность к каждому, кто говорит не по-русски?
— Ольга не сможет вылететь завтра, мистер Грэйв, как, впрочем, и господин Романенко: они должны ждать вашей визы три недели...
—Виза будет готова сегодня, мистер Петров, через пару часов, — чуть снисходительно улыбнулся Грэйв.
— Это невозможно, мистер Грэйв, — повторил консул. — Генерал Романенко бывал у нас трижды, мы его знаем, к нему никаких претензий, вполне добропорядочный чиновник-исполнитель... Мисс Лыскова... Мы должны запросить Лондон... Вполне возможно, что она из КГБ или ГРУ... Мы дадим ей визу, бесспорно дадим, но сначала надо выяснить, кто она, чтобы службы могли предпринять соответствующие шаги накануне ее приезда.
— Вы берете на себя ответственность за провал операции по захвату торговцев наркотиками, сэр? — холодно поинтересовался Грэйв. — Самой большой, сдается, группы...
—Я отвечаю за выдачу виз, сэр, но никак не за операции таможенной службы, работающей в изумительно тесном контакте с русскими.
— Кто вправе внести коррективы в вашу непреклонную позицию, сэр?
— Посол.
...Посол был поджар, элегантен и весел:
— Мистер Грэйв, я восхищен операцией, проведенной вами в контакте с русскими. Я понимаю, как вам нужна виза для мисс Лысковой, но вы же знаете нашу бюрократию...
— Если мы не вылетим завтра, операция — а это уникальная операция, одна из самых ключевых, позволил бы заметить, — может оказаться под угрозой срыва...
— Хорошо, я готов сейчас же отправить шифрограмму в Лондон, сэр...
Петров с интересом смотрел на секретаря райкома комсомола, который листал личное дело Ольги Лысковой; молодой парень; откуда в нем все это? Играет во взрослых? Или уже впитал в себя привычный стиль — запретить или отказать всегда надежней, исключен элемент риска, поправят, в конце концов.
—Товарищ Петров, но ведь у нас бюро будет только послезавтра.
—Ольга должна быть завтра в Лондоне. По делу, достаточно важному. Может, пустите ее бумажки в порядке опроса? Это можно сделать немедленно... Первый секретарь, кажется, здесь?
—Уехал... И потом, у Лысковой был выговор... Еще не снят.
— Каждый, кто работает, обязан иметь выговор — помимо благодарностей, конечно. А у товарищ Лысковой семь благодарностей за два года.
— Нет, все же я не смогу подписать, товарищ Петров. Надо обсудить на бюро. Свою поддержку я вам обещаю.
Петров сдерживался с трудом:
— Я, конечно, благодарен за вашу поддержку, но мне нужна печать на характеристике товарищ Лысковой... Сейчас. Немедленно.
—Без обсуждения на бюро я печать не поставлю.
— Послушайте, откуда в вас, молодом еще работнике, такой страх перед тем, чтобы выпустить человека за границу?
—А откуда страх в ваших таможенниках, которые чемоданы туристов курочат, как барышники на толкучке?! — секретарь подался к Петрову. — Почему нищими ездим, чувствуем себя за границей, словно оборванцы какие?! Попрошайки! А икру ваши отбирают! Водку тоже! А это — единственное, что можно подарить взамен на обед, каким угостят! Люди ж колбасу под одеялом грызут в номерах! На суточные не едят, копят, чтоб жене платье купить на дешевой распродаже!
Петров удовлетворенно улыбнулся:
—А я уж про вас подумал бог знает что... Все верно сказали. От рабства и дурства происходит все то, о чем вы говорили. Я пытаюсь кое-что ломать, — по нашей линии, — но это очень трудно — чудовищное, да, да, именно чудовищное сопротивление аппарата. Не хотят понять, что отмена идиотских ограничений угодна их же детям...
—Так разгоните такой аппарат!
—Да? А как это сделать? Идите ко мне шефом по кадрам! Вот и карты в руки! Погляжу, как вы сможете разогнать миллионы бюрократов... Ладно, ставьте печать.
— Не могу, — сделавшись сразу же другим, собранно-закрытым, повторил секретарь. — И вы должны меня понять.
Петров поднялся:
— Нет, я совершенно не должен вас понимать. Кабинетное критиканство недорого стоит...
В консульском управлении МИДа молодой человек подвинул женщине в форме таможенного управления фотокарточки Лысковой:
—Мы глянцевые не принимаем.
—Она сегодня вечером должна улетать, товарищ.
— Повторяю, мы не можем принять эти фотографии... И потом — как она может улететь вечером, если на нее нет ни решения инстанций, ни английской визы?
Ричард и Ганс слушали босса, мистера Роу, который неторопливо расхаживал по большой гостиной, — мореное дерево, огромный камин, портреты п р е д к о в; мужчины в париках, женщины все больше сидят на белых конях — амазонками в черно-красном, и детишки среди цветов с пухлыми ручками и неестественно большими глазами.
—Сразу товар получать нельзя, — медленно говорил босс. — Сначала надо убедиться, что за товаром не тянется хвост. Итак, Ричард просчитывает вероятия слежки, обеспечивает все радиоперехваты в порту и,
— желательно, — в здании следственного управления таможни. Ганс берет под постоянное наблюдение Дина, этот юноша мне не нравится, его надо нейтрализовать, слишком сообразителен. Ганс больше здесь не появляется, ему забронирован номер в «Кларидж»... Купите смокинг... Вы одеты, как кокни, глупо... Ричард, вы будете работать в офисе — для вас оборудованы специальные комнаты, системы компьютеров, радиотехника, словом, все ваши игрушки. День я вам даю на отдых, молодцы, спасибо, ребята, — и он, открыв сейф, достал две толстые пачки денег, протянув каждому. — В случае, если мы благополучно продадим товар здешнему распространителю, каждый из вас получит по сто тысяч фунтов. Не мало?
—Класс! — сказал Ганс.
—Мало, мистер Роу, — отрезал Ричард. — Ему, — он кивнул на Ганса, — сто пятьдесят, мне четверть миллиона, сэр. Это справедливо, потому что вы получите семь миллионов, не ударив палец о палец.
Роу пожал плечами:
— Во-первых, я пошел на риск, вложив деньги в первую фазу бизнеса. Во-вторых, я ударяю не пальцем о палец, а извилиной об извилину. И им больно. Они стираются из-за этого, а, как известно, восстанавливается все, кроме клеток мозга. Какие-нибудь вопросы, джентльмены? Спасибо, не смею вас задерживать...
Лондон, порт.
Кран подцепил два контейнера с надписями: «для фирмы Роу», бережно поставил их на вагончики, водитель плавно тронул караван, остановился около пакгауза номер 2, сдал под расписку груз, человек, поставивший свою подпись, поднялся в офис, там на накладной шмякнул и печать, сделали три ксерокса, оригинал положили в конверт, мальчишечка-курьер отнес корреспонденцию на почту, заполнил бланк уведомления и, насвистывая что-то битловое, легко вспрыгнул на седло своего велосипеда.
...Ричард попросил Ганса расписаться на бланке уведомления и вырвал из чековой книжки фирмы «Фуд индастри»:
— Впиши своей рукой сумму, которую нужно уплатить Морфлоту за доставку товара. Отправь экспресс-почтой. Но без уведомления, — он усмехнулся, кивнув на чековую книжку. — Не надо уведомлять и х, правда?
Лондон. Королевский институт кино.
Честер Грэйв принял горностаевое боа жены, снял свое легкое желтое пальто кашемировой шерсти, протянул гардеробщику, получил два бумажных талончика и, поддерживая под руку свою очень красивую, улыбчивую жену, пошел в зал.
Их места были в третьем ряду; свет уже гасили.
— Родной, — шепнула миссис Грэйв, — как я тебе благодарна за то, что ты вспомнил эту нашу дату.
— «Вспомнил»? Я никогда не забывал ее.
Выход Джо — великого певца классических негритянских спиричуэлс, — встретили аплодисментами; в этом зале не бывало оваций, не та публика.
Джо играл вдохновенно; пел тихим, чуть хрипловатым голосом; когда запел о «серебряной» свадьбе, аплодисменты стали громче, собирались здесь все больше седоволосые...
Миссис Грэйв положила руку на руку мужа; пальцы их сплелись в объятии...
Джо — в самом драматическом моменте — поднял руки от клавишей, вздохнул, собираясь приблизиться к микрофону, чтобы допеть последний, самый трогательный куплет, когда в зале раздался тонкий голос Дина:
— Сэр, срочно нужна связь.
Грэйв невозмутимо свел на минимум громкость аппарата «воки-токи», прикрепленного к поясу, и, не обращая внимания на удивленные взгляды и перешептывания в зале, поцеловал жену, двинувшись к выходу.
Певец Джо несколько истерически захохотал:
— Чтобы продолжать быть молодым, нужны постоянные связи, не так ли, леди и джентльмены?!
И, закаменев лицом, закончил песню пронзительно-грустно...
...Дин и Грэйв прохаживались возле входа в королевскую Академию кино; почему нынешнюю молодежь так и тянет выглядеть оборванцами? Что за вид? Хоть бы джинсы были новые, а так ведь все в заплатах, агент секретной службы ее величества, какое падение нравов.
—Вы испугали зал, — заметил Грэйв. — Ваш писклявый голос шокировал аудиторию... К тому же вы умудрились попасть в паузу...
— А вы, как всегда, забыли свести прием до минимальной громкости, — ответил Дин. — Ладно, лирика, к делу... В департаменте регистрации компания «Роу» заявила себя агентством, выполняющим графические работы, ксерокопирование в любое время суток и обслуживание клиентов по установке почтовых ящиков, телексов и факсов. Торговлю кофе, как и вообще торговлю, Роу не декларировал.
—В условиях свободы предпринимательства никто не мешает Роу вложить деньги в торговый бизнес.
— Не защищайте ваших любимых акул капитализма...
— А вы не агитируйте меня за ваш безумный троцкизм, — улыбнулся Грэйв.
—Не такой уж он и безумный... Словом, я успел сгонять в департамент налогов... Так вот, фирма Роу не ведет никаких торгово-финансовых операций...
— Хм... Любопытно... Что за люди работают у Роу?
—Не знаю. Не хочу получать информацию со стороны... Я намерен получить абсолютную информацию от мисс Ольги.
—Хотите отомстить русским за то горе, которое вам пришлось из-за них пережить?
— Почему? — Дин удивился.
— Вы же отправляете милую девушку на верную гибель...
— С вашей помощью выживет...
— Согласовали с мистером Романенко? — рассеянно поинтересовался Грэйв.
— Вы же понимаете, что он откажет...
— Почему?
—Босс, не играйте... Он понятен вам так же, как мне... Предоставим это дело Ольге, мы теряем время...
Лондон, полиция.
Инспектор по связям с таможней Билл Нимз поднялся навстречу Грэйву:
—Приветствую вернувшихся с другой стороны Луны! Не похудели на большевистских харчах? Попыток вербовки не было? Спаивали? Неужели с ними все-таки можно разговаривать?!
— Не очень просто, но — можно.
— Ну рассказывайте! Что удалось?
— Разработали операцию, Билл...
—Ну?! Какую? Я сгораю от нетерпения, это как спорт — работать с красными!
—Мы профессионалы, Билл... Операция может быть серьезной — это все, что я могу ответить...
— Школа имперской разведки, — хохотнул Билл. — Привычка — вторая натура, конспирация и еще раз конспирация... Впрочем, вы правы, увы... Разведчик, который доверяет, не разведчик, а живой труп. Какой наркотик идет? Мне надо заранее ставить агентуру: по героину у меня одни, по гашишу — другие, по кокаину — третьи...
— Работать надо по всем направлениям, Билл...
—Надеюсь, не отдали красным товар? Это же миллионы фунтов — судя по величине контейнеров...
—Билл, как и вы, я служу лишь британскому содружеству наций... Приготовили материалы по фирме «Роу»?
Тот протянул папку:
—Я, увы, доверчивый полицейский, Честер. У меня нет секретов от коллег... Особенно таких, как вы... Все, что будет поступать, в тот же час появится у вас на столе.
— Спасибо. Я всегда считал вас блестящим сыщиком и моим верным другом...
— Когда начнем готовить захват Роу?
—Я пришлю к вам Дина, он в курсе всех подробностей... Кстати, у вас до сих пор ничего не прояснилось с Ричардом?
—Пока у нас к нему нет никаких претензий... Бизнесмен чистой воды... Если он маскируется, то делает это мастерски. Видимо, все же он не связан с Роу в наркобизнесе, хотя кто знает... Не тревожьтесь, моя служба не спускает с него глаз.
В офисе «Роу» молодой паренек обратился к рыжеволосому клерку, сидевшему возле компьютера:
—Я завтра опоздаю на пять минут, маму везу в клинику, ладно? Клерк кивнул:
—Я передам Ричарду, не волнуйся.
...Дин прижался носом к стеклу машины, наблюдая за тем, как из здания, где фирма «Роу» арендовала этаж, по-прежнему, как и вчера, пульсирующе выбрасывало секретарш, клерков, боссов, курьеров, стариков и молодых, веселых и грустных, лысых и волосатых, одетых щегольски или обшарпанно (наиболее обшарпанные садились в роскошные машины, — богатым не надо думать об одежде, это только бедненькие секретарши и клерки тщатся следовать моде «Кардэна»).
—Это он, — сказал Дину спутник, кивнув на молодого паренька, вышедшего из подъезда вразвалочку.
—Он тебя узнает?
—Конечно. Дин протянул спутнику пятьдесят фунтов:
—Действуй, мы будем рядом.
Лондонский «паб» — пивная, закусочная, «длинная», «височная», а при желании и «водочная» — разрушает стереотип представлений об англичанах, как о людях крайне сдержанных, в чем-то чопорных в тот самый миг, когда ты переступаешь ее порог.
«Паб» — сокращение от «паблик», «место общения публики» — дымно, шумно, раскованно, дружественно (что не мешает время от времени случаться перебранкам; никто не обращает на это внимания, каждый ведет себя как хочет; право бить или быть битым определяет закон).
Спутник Дина стоял с курьером фирмы «Роу», которого он опознал из машины, возле стойки; выпили пару банок пива; заказали виски, слышать их разговор было совершенно невозможно из-за невероятного гама; курьер помаленьку заплавал, хлопал по плечам соседей, сыпал пепел на брюки, неряшливо разбрасывал окурки вокруг себя, не обращая внимания, что порою они попадали в посетителей...
—Давай, — шепнул Дин соседу. — И — обязательно в нос...
...Драка началась естественно, курьер закровянился, случилась общая потасовка, появился невозмутимый констебль, поигрывающий длинной дубиночкой, — дело сделано: в течение десяти дней, по крайней мере (жаден; лучше согласится на десятидневное заключение за оскорбление представителя власти, чем уплатит штраф; все просчитано), курьер в «Роу» не появится.
Сосед Дина был крепышом, поднялся, валко подошел к стойке, пристроился возле курьера, заказал пива: курьер обсыпал его пеплом; крепыш потребовал извинения; курьер послал его куда подальше; крепыш ввез ему по носу так, что хлестанула кровь, пошло дело, запланированный этап мероприятия...
Медная таблица фирмы «Роу лимитед» выделялась своей массивностью среди других на фасаде здания в Сити.
Ровно в пять часов из подъезда повалили служащие, — пульсирующе, как артериальная кровь, устремляющаяся из сердца в вены.
Одна из женщин прямо-таки выбежала из подъезда; она лихорадочно посмотрела на часы, бросилась к такси, но Грэйв, вышедший из машины, чуть приподнял шляпу:
—Миссис Шейз, я из секретной службы... Позвольте, я отвезу вас... По дороге поговорим, вашей девочке лучше, кризис миновал, садитесь пожалуйста...
— Лучше?! — лицо женщины расцвело. — Правда?! — Только потом она удивилась: — Но почему секретная служба?
—Я обо всем скажу в дороге. В машине Грэйв уточнил:
—Вы ассистент по таможенным тарифам фирмы «Роу»?
—Да, сэр... Откуда вы знаете, что кризис моей маленькой миновал? Я только что звонила, мне ответили, что положение еще опасное...
— Я справлялся у главного врача, миссис Шейз... Оснований для тревоги нет... У нас к вам просьба, миссис Шейз... Мы дадим вам денег, чтобы вы могли увезти девочку на Канарские острова... Ей нужно тепло... Мы оплатим ваше пребывание там, чек уже выписан...
—Но я потеряю работу! Простите, но вы даже не представились...
— Люди секретной службы не называют своих имен, миссис Шейз. Или заведомо лгут... Называйте меня «джентльмен», этого достаточно... Если вы потеряете работу в фирме «Роу», мы устроим вас на такой же оклад в другое место. Это оговорено в контракте. Но если вы скажете хоть кому-нибудь о моем предложении, — даже любимой дочери, я уж не говорю о фирме «Роу»», — пенять вам придется на себя. Вот контракт, ознакомьтесь, — он протянул ей лист бумаги.
—Когда я должна уйти?
—Завтра, миссис Шейз, завтра. Это непременное условие.
В приемной офиса было солнечно; клерк, сидевший у компьютера, лениво нажимал на клавиши и, насвистывая Вагнера, с любопытством смотрел на громадный, неестественно яркоцветный монитор.
—Еще долго ждать? — просяще-ласково спросила Ольга.
Молоденький клерк с копной рыжих волос пожал плечами:
— Когда я нанимался в «Роу», пришлось ждать два часа... Мы в них заинтересованы больше, чем они в нас... Где вы сегодня ужинаете?
—Дома.
—Компаньон не нужен?
— Нужен.
—Давайте адрес, внесу в компьютерную память.
—Я не сказала, что мне нужны именно вы...
Из соседней комнаты вышел Ричард, оценивающе обсмотрел Ольгу и спросил:
—Это вы Элизабет Кент?
—Да, сэр.
— Пойдемте, — он распахнул дверь перед Ольгой, ставшей «Элизабет Кент», пропустил ее перед собою и, словно бы наваливаясь на нее всем своим громадным телом, увалисто двинулся следом; рубашка была, как всегда, мокрой от пота, воротничок мятый, галстук сдвинут набок, — старый, жеванный.
Они прошли через три кабинета, в которых за компьютерами сидели сосредоточенные женщины, почти все пожилые; каждая прямо-таки о к р у же н а оргтехникой, — диктофоны с педальным управлением, телефаксы, разноцветные ящички с картотеками, телефоны разных моделей с запоминающими устройствами и автоответчиками.
Ричард распахнул еще одну дверь, — тяжелую, на пневматике, — и они оказались в его кабинете; он был роскошен и строг, много живописи, шкафы с книгами, старинный стол красного дерева, людовиковские кресла, маленький столик в углу, словно бы окруженный стилизованным под краснодеревую старину полукруглым диваном, оббитым серебряной сафьяновой тканью.
Ричард кивнул именно на этот диковинный, прямо-таки музейный диван:
—Садитесь. Хотите кофе? Чай?
—Благодарю вас, сэр. Если можно — сандвич.
—Это в «пабе» напротив. — Ричард усмехнулся. — Мы не имеем отношения к Армии спасения... Как звали вашего деда?
—По чьей линии?
—По маминой.
—Джордж Блинофф.
—Русского происхождения?
—Да.
—Знаете русский?
— Немного.
—Как перевести на русский фразу «я хочу сандвич»? Ольга перевела, чуть играя акцент. Ричард выслушал ее, кивнул и поправил, — на чистом русском:
— Одна ошибка. У них нет слова «сандвич». Они пользуются немецким словом «бутерброд».
—Что такое «бутерброд»?
— «Масло» и «хлеб», — он снова перешел на английский. — А по отцовской линии что у вас? Я имею в виду деда...
—Джордж Спенсер Кент, механик высшей квалификации.
— Родители не имели страхового полиса, когда погибли на том «Боинге»?
Ольга изумилась:
—Откуда вы об этом знаете?!
— Не я... Компьютеры... Что вы умеете?
— Честно говоря, — все.
Ричард заколыхался:
— Хороший ответ... На компьютерах работали?
— Нет.
—Стенографируете?
— Нет.
—Трахаетесь?
—А вы?
Ричард снова заколыхался; лицо его было безжизненным, только колыхался живот, да смешинки высверкивали в глазах.
—С вами — трахнулся бы.
Ольга поднялась, оправив обтягивающую юбку: волнуясь, пощупала пуговички на кофточке:
—Спасибо. До свиданья.
—Американки не понимают юмора... Сядьте. Я еще не кончал беседу... Или вас не очень интересует работа у «Роу»?
Ольга молча опустилась на диван, чуть отодвинувшись от потной глыбы с умными глазами, в которых постоянно искрился смех.
—Печатаете хорошо?
—Плохо, сэр.
—Какой курс прослушали в Лемонте?
— Вы и про это знаете? Я слушала лекции по праву... Сначала изучала гражданское, потом коммерческое, но все эти тарифы, таможенные правила, поправки к законам, брррр... Хотела уйти в уголовное, но все же это мужская работа...
—Где живете?
—В Челси.
—Своя квартира?
—Тогда бы я не ходила по фирмам в поисках работы...
— У вас заметный американский акцент... Можете быстро перейти на английский?
—Если дадите хороший заработок — смогу очень быстро.
Ричард поднялся, нажал кнопку селектора:
— Ганс, ты не очень занят? Нет? Тогда выгоняй колымагу, надо кое-куда съездить.
«Колымагой» оказался стотысячный «роллс-ройс», отделанный внутри красным деревом, кожа сидений — лайка, в перегородку вмонтирован ТВ и телефон.
— Я никогда в такой не ездила, — сказала Ольга. — Стоит дикие деньги, правда? Ваш?
Ричард кивнул на затылок Ганса:
— Его. Подчиненные любят шиковать, я предпочитаю такси. Ганс, остановись!
Тот притормозил; Ричард — не по весу — легко выскочил из машины, купил сандвич и, вернувшись, протянул Ольге:
—Жуйте. — Открыл крышку бара: маленькие бутылки виски, разные вина. — Воды нет, придется жевать всухомятку. Или хотите вина?
—Спасибо, нет. Ричард тронул затылок Ганса:
—Почему ты не возишь воду или пиво?
— Потому что я пью виски или вино, — ответил тот, не оборачиваясь. — Они калорийней.
— Показывайте ему, как к вам лучше подъехать, — сказал Ричард Ольге.
—Ко мне?
—Конечно! Вы что, не узнаете Челси?
— Я путаюсь в этом чертовом городе! В Нью-Йорке все по номерам и нет таких кривых переулков...
—Сколько времени здесь живете?
— Неделю. По-моему, сейчас направо, но у меня же не прибрано...
В маленькой комнатке Ольги глыба занял все пространство, внимательно оглядел вещи, разбросанные на диване, остановился взглядом на купальнике, покачал головой:
—Сейчас в моде замшевые... Кстати, если я возьму вас ассистентом по тарифно-таможенному праву, платить буду — поначалу, конечно, — двести фунтов в неделю... Впрочем, у меня есть друзья в рекламе... Можете переодеться в ванной, покажитесь в купальнике, глядишь, продам вас в фотомодели, хороший заработок.
— Мои хозяева живут через стенку... Если вы станете ломиться в ванную, я закричу, и они вызовут полицию...
— Мисс Кент, я вышел из того возраста, когда насилуют... Я не справлюсь с вами... И потом, я могу спать только с теми женщинами, в которых чувствую симпатию к себе... На свете таких много: Квазимод ценят...
Ольга секунду колебалась, потом вышла в ванную, взяв с собой купальник.
Ричард достал из кармана крохотную плоскую коробочку и словно бы втер ее в ножку кровати; вторую такую же коробочку, но еще более крошечную, укрепил на днище старомодного телефона.
Когда Ольга вышла в купальнике, Ричард оглядел ее, закурил и, поднимаясь, сказал:
— Похудейте на десять килограммов, тогда помогу заключить контракт. С понедельника выходите на работу — курьером и ассистентом по таможне... Контракт заключим на месяц, там посмотрим.
— Ой, спасибо вам... Я не знаю, как вас зовут... Вы не могли бы дать мне аванс?
—Сколько?
—Двадцать фунтов... Хоть вы и велите худеть, но есть хочется... На диету садятся сытые люди...
Глыба усмехнулся:
—Это верно, — и, открыв дверь, протянул ей три десятифунтовых банкноты. — Напишите расписку, что получили аванс в счет еженедельной выплаты.
В машине, протянув Гансу бумагу, подписанную Ольгой, сказал:
— Проверь отпечатки пальцев. Пусть посчитают ее почерк. Запроси частное детективное бюро Джеймса, а сейчас меняй колымагу и слушай все ее разговоры, — девка, что надо, но чем черт не шутит, я вернусь на такси...
Звонок старинного телефона был колокольчатым, мелодичным, совсем не таким, как у нынешних аппаратов, — те пронзительно-тревожны, словно крик обреченного в раскаленной пустыне.
Ольга ответила на американский лад:
— Спикинг...[4]
(Неделю после приезда они с Дином прожили в Глазго, сняв две комнаты в доме, похожем на этот; Дин таскал ее по городу, заходил в аптеки, магазины хозяйственных товаров, похоронных принадлежностей, цветов, в бюро по скупке утиля, на кухни ресторанов, в бордели, конторы по ремонту лифтов, потом отвез в порт, расположенный неподалеку, провел с нею сутки в пакгаузах, добиваясь, чтобы Ольга точно схватила английские спецификации и подобрала американский эквивалент, — мисс «Элизабет Кент» американка, это надо помнить постоянно: с одной стороны, доверчивая детскость, а с другой — врожденное ощущение корректного превосходства, которое прежде всего выражается в яростной критике собственной страны.)
—Это я, малыш, Бобби... — голос мужчины был мягкий, низкий. — Приедешь?
(«Бобби» был связник Дина, горбоносый, вечно нахохленный врач-стоматолог Абдрахман Саун; Дин сказал Ольге, когда они вернулись в Лондон: «Здесь умеют рассчитывать голоса на компьютерах и по ним определять человека лучше, чем в шарашке Александра Солженицына, ни ты мне, ни я тебе звонить не будем. Если Саун отлучится от телефона, а дело горит, звони к рэб Мовше, он служка в синагоге, вечно на боевом посту, собирает единоверцев, чтобы свергнуть диктатуру пролетариата...»)
—А ты купишь пива? — голос Ольги был ликующим, хотя лицо, — от недавнего напряжения, — постарело, собралось неожиданной для нее жесткостью.
—Неужели взяли?!
—И уже получила аванс... Еду!
Ганс выключал приемник, закурил, обернулся к своим пассажирам — юноше и женщине...
...Ольга вышла из подъезда старенького особнячка (сняла комнату в день прилета в Лондон; хозяева — старые приятели Грэйва, во время войны служили в морской разведке; из самолета Британской авиакомпании «группа Грэйва» выходила поврозь, — совершенно незнакомые друг с другом люди); на плече сумка, как у хиппи; идет себе по Лондону товарищ Лыскова в джинсиках, адидасах и штопаном длинном джемпере, ни дать ни взять — здешняя; переходя улицу, оглянулась по сторонам; мгновенно срисовала потрепанную развалюгу, битый-перебитый автомобиль «остин», водителя в дымчатых очках за рулем и двух пассажиров на заднем сиденье, мужчину и женщину.
Она не смогла увидеть их лиц, — надо играть счастливую рассеянность, — человек, получивший работу, ни на что не обращает внимания, город кажется ему сказочно-красивым, люди — прекраснодушными, будущее — сказочным!
Ольга, однако, словно бы ощутила мужчину, сидевшего на заднем сиденье; то мгновение, которое она видела его контур, отложилось в памяти навечно; главный признак — очень узкоплечий.
Ольга шла быстро, иногда переходила на бег, шаловливо размахивая сумкой, возле станции метро зашла в магазин, остановилась около витрин с пирожными и тут-то увидала в зеркале, что было за продавцом, того, кто ее пас: действительно, очень узкие плечи, нездорово-бледное лицо, пиджачок в мелкую клеточку и брюки-дудочки, давно не глаженные, — в толпе такого не отличишь, одет типично.
—Пожалуйста, два пирожных, — сказала Ольга, показав глазами на бисквиты.
—Не советую, мисс, — ответил продавец, — их привезли утром. Самые свежие «близзи», только что из кондитерской, очень рекомендую...
— Да? Но я боюсь крема, толстею...
— Это серьезный довод, мисс, — согласился продавец. — Хм... А если я предложу вам вот воздушные «клари»?
— Одно «клари», пожалуйста, и «близзи» моему другу. — Ольга улыбнулась. — Он худой.
...Потом ее пасла женщина; в метро снова появился узкоплечий: Ольга беспечно, стараясь не потеряться, доехала до роскошного дома, где жил доктор Саун; швейцар улыбнулся ей:
— Вы сегодня особенно красивы, мисс Кент.
— Спасибо, мистер Брасс, вы так щедры на комплименты.
— Я правдолюбец, мисс Кент, я не умею говорить комплименты... Когда же вы окончательно переедете к нам?
— Как только заработаю деньги. Брак лишь тогда будет счастливым, если каждый из супругов имеет собственное дело.
— Ах, это слишком по-американски, — сказал швейцар и распахнул дверь лифта, нажав предварительно кнопку этажа.
Как только Ольга поднялась, узкоплечий подошел к швейцару с бумажкой в руке:
— Простите, мистер Роули дома?
—Мистер Роули? — швейцар переспросил с удивлением. — Но у меня не живет мистер Роули. Видимо, вы ошиблись адресом, сэр...
— Странно... Он чиновник из...
— Сэр, в этом доме чиновников нет. У меня высокосостоятельные жильцы из мира медицины, музыки и фармакологии...
Саун напоил Ольгу кофе с сандвичем, — сделал сам, прислугу, молоденькую негритянку, отпустил, и кивнул на дверь:
—Декорируйтесь, Элизабет. Машина во дворе. Выедем через вторые ворота. Дин сказал, что вас ждет шеф.
Вымыв чашку, он аккуратно поставил ее в сушильный шкаф, убрал печенье и масло в громадину-холодильник, протер цветастой, губчатой тряпочкой стол, услышал, как открылась дверь, обернулся, зажмурился от неожиданности: Ольга была в черном парике, очках, обтягивающем платье, сразу и не узнать.
Дин восторженно смотрел на седенького, пучеглазого фармаколога Моса, который рассматривал в лупу белый порошок, насыпанный в маленькую серебряную плошку:
—Это гашиш лучшей, если можно применять к этой гадости слово «лучшей», категории. Очистка вполне промышленная... Откуда это?
—Мы сами еще толком не знаем...
— Так умеют делать заготовки в Пакистане, Таиланде, Индии и в Золотом Треугольнике... Похоже на индийскую обработку...
— Может быть, — ответил Дин. — Если я что-то узнаю, разрешите мне потревожить вас еще раз, профессор Мос...
— Конечно, — ответил тот, — мы делаем общее дело... Где вы перехватили этот порошок? В Англии?
Дин не ответил на вопрос, словно бы не услышал его, поинтересовался:
— Ваша фирма, — до того как приняли решение исключить наркотики, — импортировала товар из...
—Что? — профессор Мос не понял. — Что вы сказали?
—Товар — наркотик на жаргоне...
— Ах так, — Мос кивнул. — Мы получили наркотики в Индии и Бирме, естественно, по разрешению властей, декларируя заранее в таможне прибытие препарата...
—У вас были постоянные партнеры в Бирме и Индии?
— Право, не знаю... Вам следует обратиться к миссис Беллз, она курировала эту область...
Лондон, конспиративная квартира Дина.
Ольга сидела возле телевизора; передавали американский футбол; понять игру было невозможно — суета.
Когда Дин вышел из темной фотолаборатории с тоненькой пленкой в одной руке и лупой в другой, Ольга, кивнув на телевизор, спросила:
—Тебе нравится эта суматоха?
— Судя по вопросу, тебе она не нравится. Это непростительно, Элизабет. Американки обязаны любить эту идиотскую игру. Выбери себе любимую команду, лучше всего «Волков», там играют студенты, запомни фамилию форварда Спарка, крепкий игрок, к тому же умница и очень красив, его обожают в Штатах, кстати, тоже слушал право в колледже... и не психуй, что за тобой поставили слежку: это их обязанность. Они должны знать, кого берут на работу...
—Но почему этот Ричард решил меня взять?! Почему?! У вас же безработица!
— Не у «вас», а у «нас»... Контролируй себя постоянно.
Дин включил компьютер, заложил фотопленку в какой-то хитрый аппарат, крохотное фото Ричарда спроецировалось на громадине монитора, — сидит на полукруглом атласном диване в кабинете — потный и расхлыстанный.
Дин запустил машину в работу, обернулся к Ольге, протянул ей пуговицу:
— В следующий раз не пришивай ее так туго, Ольга...
— Мистер Дин, постоянно контролируйте себя, пожалуйста! Я Элизабет Кент! А никакая не Ольга...
— Браво, — Дин вздохнул, — бритва! Молодец. Только зря снимаешь сверху. Старайся делать фото — это ж так просто, одно прикосновение к пуговице, — когда человек сидит прямо против тебя...
Компьютер забормотал, потом включился принтер, начал списывать информацию, выданную мудрой машиной. Дин поднялся:
— Хм, черт... Никакой информации... А это уже очень подозрительно...
Дин сунул бумагу с компьютера в конверт, положил его в правый карман пиджака и сказал:
— Едем.
... В автобусе, на втором этаже (в Лондоне больше всего любят ездить именно на втором этаже огромных басов) Дин сидел задумчивый, вертел в руках сигарету; Ольга — в своем шикарном обтягивающем платье и черном парике — устало рассматривала вечерний город; огромные рекламы, толпы веселых людей (интересно, почему в центре у всех счастливые лица, даже у оборванцев?); возле Пикадилли вошла шумливая группа школьников, — визжат, смеются, стараются перекричать друг друга; они шли до проходу, толкаясь не хуже, чем в Ленинграде, вместе с ними, чуть пошатываясь, шел спортивного кроя парень в кожанке; на мгновенье он, потеряв равновесие, прижался к Дину, пробормотал извинения и быстро пошел к выходу.
Каким-то цирковым, акробатическим прыжком Ольга перемахнула через Дина, бросилась на парня в кожанке, толкнув его что было сил в шею, парень упал, Ольга упала на него, запустила руку в карман его куртки и вытащила оттуда конверт с информацией, сворованный им только что у Дина...
Грэйв сидел напротив парня в кожанке, — угрожающе близко приблизившись к нему:
—Слушай меня, мальчик... Слушай меня очень внимательно... И очень серьезно подумай о том, что я тебе сейчас скажу... Ты готов?
—Я всегда готов.
— Ты всегда готов, — удовлетворенно повторил Грэйв. — Это замечательно, что всегда готов... — Он обернулся к двум молчаливым мужчинам. — Оденьте-ка ему наручники... Только за спиной, гимнастика помогает молодому телу...
— Мне так больно, — сказал парень, когда наручники защелкнулись у него под лопатками.
—Да? Я сострадаю тебе, мальчик... Я хочу спросить тебя: ты знаешь цену деньгам?
—Не старайтесь, не надо, не перекупите...
—Ты меня плохо понял, мальчик. Я не намерен тебя перекупать. За похищение документа, представляющего государственную тайну, ты обречен на г о д ы... Ты знаешь, что мы это умеем делать, когда нас выводят из терпения... Я спросил тебя о деньгах потому, что из-за твоего щ и п к а могу получить пару миллионов фунтов, а могу проиграть. Если ты скажешь, кто тебя попросил щ и п а т ь джентльмена в автобусе, сколько тебе за это уплатили, мы продолжим разговор, если нет — будет плохо...
—Никто меня не просил.
—Честное слово?
— Никто меня ни о чем не просил, я же сказал!
Словно бы отвалившись от парня, Грэйв поднялся, пошел к двери; на ходу бросил двум бессловесным мужчинам:
— Поработайте с ним. Если будет молчать, увезите за город и там все кончите... Немые воры меня не интересуют.
Когда он закрыл дверь, из комнаты донесся вопль...
А в это время гениальный джазовый пианист Джо отдавал себя, душу свою, громадному «Бехштейну», напевая в микрофон грустную песню; операторы звукозаписи внимали ему завороженно, — на их глазах рождалась новая «золотая пластинка».
Джо закончил играть; раздались аплодисменты тех, кто слушал его, отделенные стеклом — в аппаратной. Он поднялся, сказал в микрофон:
— Прошу перерыв на пять минут, о'кей?
Медленно выйдя из звукоателье, он оказался в коридоре; сначала он шел медленно, — высокий, в строгом костюме, крахмальной сорочке с бабочкой, потом как-то боком побежал, потом, оглядываясь по сторонам, припустил что есть сил, ворвался в туалет, бросился в кабину, сорвал пиджак, закатал рукав сорочки, не заметив даже, как золотая запонка с перламутром упала в унитаз, достал из внутреннего кармана маленькую металлическую коробочку, вынул оттуда шприц и воткнул его в руку; сначала по лицу его растеклось блаженство, потом вдруг свело судорогой, потом его вырвало — кровавой желчью, а после он обрушился лицом на кафель...
И теперь уже по Лондону неслась санитарная машина с включенной сиреной, а следом за ней микроавтобус службы по борьбе с наркотиками, и люди провожали этот эскорт испуганными взглядами...
— Как вы посмели согласиться идти на работу в это осиное гнездо?! — Романенко не смотрел на Ольгу, он смотрел только на начальство и иностранцев, с подчиненными говорил сухо, чуть лениво, очень тихо, чуть не шепотом, порою даже его нельзя было понять. — Почему не поставили меня в известность? Вы же знаете, что «Роу» — это ширма мафии, организованной банды преступников...
— Об этом вы должны сказать Грэйву. Я — как было условлено в Москве — выполняю указания английской стороны...
— Повторяю: кто вам санкционировал согласие на работу у «Роу»? — еще тише произнес Романенко, намеренно отделяя слова долгими паузами. — Прошу ответить на вопрос.
— Товарищ Романенко, я пришла для того, чтобы вы срочно запросили данные на Ричарда... Он русский... Он говорит по-русски, как мы с вами... Я никому не сказала об этом, надо, чтобы первыми об этом узнали наши...
— Повторяю свой вопрос...
— Да в чем дело-то?!
—Я не хочу, чтобы меня, как вашего руководителя, упрекали в том, что мы вмешиваемся во внутренние дела этой страны, — тягуче ответил Романенко.
— Кто? — поразилась Ольга.
— Как это «кто»? Вы что, ребенок?
— Почему вы их так боитесь?
— Подрастете — поймете. Я никого не боюсь. Я знаю, как тут делали провокации. Так что в «Роу» больше не появляться. Ясно указание?
—Я не подчинюсь.
Романенко нахмурился:
—Не понял...
—Я не подчинюсь вашему указанию. Оно мешает делу.
—Если не подчинитесь — завтра же вернетесь домой.
— Не надо угрожать возвращением на родину, это противоестественно.
С этим Ольга и вышла из кабинета представительства Морфлота, где сидел Романенко.
А за нею из малолитражки смотрела та женщина, что пасла ее в тот день, когда Ричард ездил с ней «домой» — в Челси.
...Петров удивленно посмотрел на телефонный аппарат, — звонок был длинный, почти без перерывов, междугородний, снял трубку, ответил:
—Петров...
Ольга, стоявшая в автомате на лондонской улице, шепнула в мембрану:
—Он хочет меня убрать из гнезда. А там русский! Я отказалась ему подчиниться! Помогите мне, — и положила трубку.
Наконец-то Романенко почувствовал себя как дома; жена помощника представителя Морфлота сделала домашний ужин — борщ, вареная картошечка, селедка, винегрет; черный хлеб, копченая колбаска, бутылочка во льду. Москва, да и только.
Романенко, аккуратно и сладостно опрокинув рюмашку (обязательно оставлял четвертую часть недопитой, привычка прошлых лет), закусил селедочкой, положив ее на черный хлеб, и блаженно зажмурился.
— Признаться, здешний ватный хлеб, — заметил он, — у меня в горле колом стоит...
Туманов, помощник представителя, покачал головой с сокрушением:
— Говорим — «перестройка, перестройка, нужна валюта!», а ну б продать лицензию на наш черный хлеб! В Мюнхене, говорят, один немец миллионером стал! Как вернулся из нашего плена, так стал солить огурцы, здесь же маринуют! И научил немцев великому таинству опохмелки — стопочка и полстакана рассола! Так к нему на рынок очереди «мерседесов» стоят, — три дома купил, миллионы держит в Швейцарии, а мы, олухи, ни цента с этого не поимели! Романенко посмотрел на Туманова задумчиво:
—А не расторгуем так все свое, исконное?
— Так ведь не Рублева продаем! Назвать нашу черняшку «русским хлебом», рассол — «русским эликсиром», — чем не пропаганда?
Романенко нахмурился:
—Слава богу, что водку не предложили переименовать в «русский бальзам»...
Выпили по второй, и, как полагается, Туманов задал вопрос:
—Ну а что дома, Дмитрий Феоктистович?
—Как это понять, «что дома»? Перестраиваемся...
— Здесь такие страхи печатают — «кризис, тупиковая ситуация, явления анархии»...
—А вы их больше слушайте... Все развивается прекрасно...
Жена Туманова толкнула под столом ногу мужа; тот закашлялся:
—Да нет, мы, конечно, понимаем, что все в порядке, но хочется из первых уст... Тут еще пишут, что мыла нет, и еще...
Жена сладко улыбнулась благоверному:
— Милый, посмотри-ка в духовку, как бы котлеты не пережарились. — Повернулась к Романенко: — Как же мы завидуем тем, кто живет на родине! Здесь такой мрак и тоска, сил нет! Мы с Петечкой иногда просто-напросто готовы убежать отсюда на первом же отечественном теплоходе...
...Когда раздался звонок и супруги бросились открывать дверь, Романенко обвел оценивающим взглядом комнату: компьютер, радиосистема, плоский телевизор «Хитачи», хрустальные сервизы трех видов; «рвемся на родину...»
«Здесь пятьсот фунтов получают, фарца за фунт дает двадцатку, а дома сядут на двести пятьдесят... Он за тутошние деньги отца родного схарчит, на всю жизнь упакуется, — с тяжелым раздражением подумал Романенко, — и зачем врать в глаза, в толк не возьму?!»
—За вами машину прислали, — сказал Туманов. — Что-то срочное...
— Пусть товарищ подождет, — спокойно ответил Романенко, — от такого стола уходить грех... Через двадцать минут спущусь...
Шифровка была краткой: «Предоставьте Лысковой возможность действовать по плану, разработанному английской стороной. Что за русский служит в гнезде? Петров».
Романенко походил по маленькому кабинетику с тщательно зашторенным окном, потом взял бланк и написал ответ: «Ваше указание будет выполнено, но прошу снять с меня всю ответственность за безопасность товарищ Лысковой. Информация о некоем русском по имени "Ричард" носила крайне расплывчатый характер, фотографию отправляю завтра. Романенко».
Через три минуты шифроаппарат включился снова; лента шла от Петрова: «Вы и впредь будете предпринимать все возможные, — вместе с партнерами, — меры для гарантии безопасности тов. Лысковой. Фотографию «Ричарда» вышлите немедленно. Петров».
О, великое таинство работы бессловесных, красноподмигивающих, тихо скрежещущих, безукоризненно белых компьютеров!
Кому дано понять, как пластиковая коробка, рожденная мыслью человеческой, подчиняясь пальцу, нажимающему клавишу, может в доли минуты выбрать из пеналов своей памяти, куда механически, без усилий и зубрежки, заложены миллионы имен, цифр, названий, версий, именно то, что интересует потомка, придумавшего это непостижимое логике чудо?!
...«"Ричард", он же "Яцек", он же Мечислав Глеба, гражданин Канады, учился в аспирантуре математики МГУ в 1978—1979 годах».
Петров протер слипавшиеся глаза, отвалился от компьютера, за которым сидел вместе с ушастым пареньком в свитере, и, потерев лицо ладонями, сказал:
— Спасибо, гений... Срочно отправляйте Романенко.
Грэйв медленно поднял глаза с информации, пришедшей из Москвы:
— Мистер Романенко, примите мои поздравления. Такая четкость работы делает честь вашему офису. Вы не представляете, как важен этот Ричард... Он ключевая фигура всей операции... Мисс Лыскова совершенно права — он босс.
— Гарантируете ее безопасность?
Женщина-переводчик записала и этот вопрос в свою книжечку. Грэйв пожал плечами:
— Безопасность каждого из нас гарантирует Бог. Мы стараемся ему помочь — в меру наших слабых сил... Дело близится к развязке — груз лежит в пакгаузе уже вторую неделю, маркировка отправлена получателю под расписку, но до сих пор мистер Роу гашиш не получает. Чего он ждет? В чем дело?
— Грэйв такой гарантии не дает... Я — тем более, — закончил Романенко. — А речь идет о жизни молодой девушки... Она... Товарищ Лыскова — выходец из рабочей семьи, неплохой работник, разве можно так вольно распоряжаться жизнью советского человека? Только поэтому я и попросился к вам на прием, товарищ Саверьянов.
—Петров настаивает на продолжении работы? — спросил советник Саверьянов, мужчина в черном костюме.
—Да.
—План всего мероприятия был утвержден в Москве?
—Да.
—Кто подписал?
—Петров.
— Вы же его первый заместитель... Отчего не возражали дома, товарищ Романенко?
—Возражал.
—И что же?
—Товарищ Петров был тверд в своем решении...
— Страшнее кошки зверя нет? Что, не могли обратиться в вышестоящие инстанции?
— Он моя вышестоящая инстанция. Да и потом, в стране сейчас такое время, когда надо все решать самим... Административно-командная система кончилась.
— Далеко еще не кончилась... Не стоит выдавать желаемое за действительное... Вы обсуждали вопрос о мерах по обеспечению безопасности вашего сотрудника...
— Она, — перебил Романенко, но снова поправился, — товарищ Лыскова — не мой сотрудник. Ее подразделение замыкается непосредственно на Петрова...
— Одну минуту, — чуть раздраженно заметил Саверьянов, — вы не дали мне закончить вопрос: вы здесь, на месте, обсуждали с британцами гарантии ее безопасности?
—Да. Они не дают гарантий.
—Сообщили об этом Москве?
—Да.
—Какова реакция товарища Петрова?
Романенко грустно улыбнулся:
—Он по-прежнему верен союзническому долгу...
Саверьянов удивился:
—Какому?
—В Москве такая газетенка в мои молодые годы издавалась, «Британский союзник»... Я так пошутил...
—Хотите, чтобы посольство вмешалось в это дело?
—Даже не знаю, как сказать...
—Простите за вопрос: у вас как отношения с Петровым? Нормальные?
— Вполне... Мне интересно с ним работать, новая волна, что называется, человек перестройки... И горячность я его понимаю, — хочет поскорей навести порядок.
— Может, вы считаете разумным, чтобы мы попросили его лично провести операцию, если он сам разрабатывал ее с англичанами.
—Мне следует уехать?
—Зачем? Ум хорошо — два лучше...
— Нет... Там, где работает Петров, мне делать нечего... У нас несколько разные подходы к проблематике... В Москве мы дополняем друг друга, а здесь будем только мешать делу...
— Англичане согласны с вашей просьбой вывести товарищ Лыскову из операции?
— Нет. Особенно агент Дин, молодой человек, очень дружит с ней... с товарищем Лысковой... Прекрасно, кстати, говорит по-русски, но скрывает это весьма умело... Словом, я принес вам заявление, — порядок любит документ, — о том, что жизнь советского гражданина в опасности, и я слагаю с себя всю ответственность за возможные последствия, если не будут приняты немедленные меры...
Грэйв шел с Саверьяновым по парку, мимо доверчивых лебедей и уток, по пробивающейся изумрудно-синей траве газона.
—Конечно, мы могли ввести своего человека в «Роу», — негромко говорил Грэйв, — но это бы провалило операцию... Мафия имеет свою контрразведку, мистер Саверьянов... Они знают наших людей... Найти и подготовить специального агента для нашей совместной операции заняло бы месяц, два... А мы каждый день ждем, когда фирма «Роу» заберет груз, чтобы проследить их партнеров, продавцов наркотиков, а потом уж накрыть всю сеть разом... Такого рода операции, тем более у нас с вами, по размаху и значимости не было еще...
—Меня интересует степень риска для мисс Лысковой...
—Очень большая, мистер Саверьянов... Мы делаем все, что можем: за ее квартирой следят четыре агента, переброшенных нами из Манчестера и Глазго... Две соседние с ней комнаты занимают лучшие агенты из Ирландии, миссис Размэн и мисс Плитт... Ее повсюду сопровождает три агента слежения... Ее документы в полнейшем порядке... Ее американский сленг, — как хорошо, что русские дипломаты учат детей в наших школах! — совершенно безукоризненный...
—Мы бы могли ввести своего человека в группу, которая охраняет девушку?
Грэйв ответил без колебаний:
— Конечно... Особенно если он так же блистательно подготовлен, как мисс Олга...
— Вы давно служите в отделе по борьбе с наркотиками, мистер Грэйв?
Тот ответил не сразу; остановился, достал сигару, сунул ее в рот, но раскуривать не стал, — только молодое поколение курит на улице, шокинг...
—Я перешел в таможню через неделю после похорон моей... девочки... Она... отравилась наркотиком...
В Хайд-парке было солнечно и ветрено. Дин потрепал по щеке того «вора», что вытащил у него из кармана документ:
— Спасибо, парень... Не сердись... Я не думал, что они возьмут тебя в такой оборот...
— Счет за выбитый зуб оплатишь ты, — усмехнулся парень. — Я пойду к самому дорогому стоматологу... Зачем ты меня подставил под это дело?
— Партнера надо проверять, Микки... В конце года буду рекомендовать тебя на работу.
— К этой холодноглазой скотине Грэйву?
— Он самый добрый человек из всех, кого я встречал в жизни... Он очень боится за мою партнершу... Она чертовски похожа на его дочь... Теперь так: я оплачу стоимость нового трака «Вольво», получи его сегодня и поезжай на нем в пакгауз номер 2, зарегистрируйся, оставь телефон, повертись, чтобы стать там своим, давай клиентам скидку, словом, ты мне там нужен, ясно?
Петров сидел напротив крупного седоголового человека с депутатским значком на лацкане пиджака.
— Такова уж специфика нашей работы, товарищ Савостин, — заключил Петров, — фактор риска постоянен... Наркотиком занимается мафия, а она умеет не только стрелять, но и взрывать самолеты.
— Именно поэтому мы озабочены судьбой Ольги Лысковой.
— Я — больше.
— То есть?
— Ее отец возил моего старика — на фронте... И спас от смерти...
— Если вы ее изымите — операция разрушится?
—Да.
— Кто здесь может сесть за вас на хозяйство? Романенко? Он ведь ваш первый заместитель?
—Да... Мне его прислали в первые заместители...
— Не любите?
—Жалею.
—То есть?
— Человек прошлого... А до пенсии еще четыре года.
— Но ремесло знает?
— Ремесло? Хм... Знает, ремесло знает... В прежнем, так сказать, измерении... Романенко постоянно требует железной дисциплины, это его конек... Но ведь жизнь — не казарма, дисциплина должна стать угодной обществу, если хотите, — выгодной, окупаемой, что ли... Вот в чем я с ним расхожусь...
— Словом, так... Пишите приказ о его назначении временно исполняющим обязанности на время операции, а сами поезжайте в Лондон, коли так смело берете на себя всю ответственность.
Романенко подошел к будке телефона-автомата чуть пританцовывая, лицо его было открыто-радостным, никогда он не был так безмятежен и спокоен, как сейчас, получив шифровку о своем назначении «исполняющим обязанности»; оглянувшись по сторонам, снял трубку, бросил монету (долго мучался, никак не мог понять, какую надо бросать в прожорливую щель таксофона, по-английски едва понимает, даже словарик вытащил карманный, ужас, что за цены, звонок — колготки, пять минут — сорочка), набрал номер и, изменив голос на х р и п о т у, попросил:
— Мистер Ричард, плиз...
В трубке что-то щелкнуло, зазвучала музыка, потом ответил Ричард:
—Слушаю.
— Элизабет Кент — никакая не американка, она из Москвы... — и повесил трубку...
Ричард отложил фотографии Ольги и, почесав грудь (был без галстука, воротник расстегнут), задумчиво сказал Гансу:
— Убирать ее нет смысла... Наоборот... Мы будем ссужать ее такой информацией — именно информацией, а не дезой, — которая должна успокоить легавых... Пусть они считают, что все дело у них под контролем... Мы не позволим им узнать, как, кому и где мы передадим груз... Пусть он полежат в пакгаузе, посмотрим, как и кто наблюдает за грузом, и потихоньку будем заканчивать операцию...
—Змею, вползшую в дом, убивают, Ричард.
—Знаешь, кто дико много зарабатывает?
—Как кто? Роу.
— В общем-то верно... Но только потому, что мы на него работаем... А вот сами по себе дико много зарабатывают укротители змей, Ганси...
Ричард поднялся во весь свой громадный рост, жестом пригласил Ганса следовать за собой, остановился возле портрета, — какой-то генерал, писан во весь рост, — нажал на одну из планок в огромной золоченой раме и просвистел незамысловатый мотив, резко оборвав на последнем такте. Портрет, оказавшийся дверью, туго отворился, и Ричард ввел Ганса в свое царство: гигантский, во всю стену монитор, компьютер новейшей конструкции (такие стоят на базах слежения за космическими кораблями), специальная радиоаппаратура прослушивания и записи.
—Садись, — Ричард кивнул на кресло, — сейчас я тебе кое-что покажу.
Закурив, он начал колдовать с компьютером; экран монитора сделался ослепительно-ярким, чуть зеленоватым — в красно-синей рамочке.
А затем он вывел на монитор графическую схему, которую меланхолично комментировал:
—Это мы, да? Так сказать, «Роу»... А это?
—Пакгауз номер 2, где лежит товар, — ответил Ганс.
—Умница. Ты не Ганс, ты Гегель, Фихте, Кант, ты философ, мой друг, ты Кришна, прозорливец и целитель... Обратил внимание, что за груз платила другая фирма, не мы?
—Не ерничай, мы еще пока не в кроватке...
Ричард нажал на клавишу, и на мониторе возник огромный восклицательный знак.
—Это для тебя, — пояснил Ричард. — Чтобы ты понял, отчего так хорошо зарабатывают укротители змей... Вопрос: где тот человек, который заберет у нас товар? Ты не знаешь. Никто не знает. Это — первое. Как мы дадим ему знать, где находится товар? Ты не знаешь, никто не знает. Кроме меня, конечно, потому что я спланировал операцию. Вопрос номер три: допустим, что фирма, уплатившая Морфлоту по чеку за доставку, — посредник, ширма... Куда же на самом деле будет отправлен товар? Ты знаешь? Нет. Долго ли он там будет храниться? Да и будет ли направлен туда вообще? Ты знаешь? Нет.
—Убедил, — Ганс вздохнул, — я буду поить змею сливками.
— Ни в коем случае, — рыхло-добродушное лицо Ричарда внезапно закаменело, сделавшись жестоким, безглазым. — Когда придет время, — а оно вполне может прийти, — змейка окажется в залоге, и мы запросим за нее то, что потребуют обстоятельства. И русский медведь нажмет на здешних джентльменов, и джентльмены — во имя налаживания мостов — согласятся с любыми нашими условиями... А теперь мы посчитаем голоса... Меня очень интересует, кто к нам звонил... Я ж коллекционер, Ганси... Я обожаю голоса, особенно мужские, я люблю их, я близок к оргазму, когда вслушиваюсь в их тембр, чувствую улыбку или горестный вздох... Начнем с посольства русских, — Ричард достал из картотеки насколько компьютерных дисков, — а потом пройдемся по всем русским организациям на этом Острове... И мы получим фамилию человека, отдавшего нам мисс Кент, которую, как выяснилось, зовут Ольга...
...Понятие «напряженность» ассоциируется с совершенно неожиданными звуками, цветами, воспоминаниями, картинами, отрывками из Библии (особенно Апокалипсиса); но если абстрагировать это понятие от индивидуумов и вывести какое-то общее, единое для всех ощущение, то им, скорее всего, окажется натяжной звук струны, готовой вот-вот оборваться.
Это может быть гигантский трос, составленный из тысяч металлических нитей, на котором зависла тяжелая водородная бомба и нити звонко лопаются — одна за другой...
Это может быть натяжение единственной скрипичной струны в руках Паганини, — где же предел выносливости тонюсенькой металлической нити?! Струна не может более терпеть ярости гения, обрушивающего на нее удары, требующего смычка в невероятно сильных руках неистового Николо...
...Скрипичная струна... Постоянный, тонкий звук, изводящий душу томительным ожиданием — вот-вот прервется, это, наверное, и есть типическое выражение понятия «напряженность». Оно слышно в тот момент, когда в бинокль ночного зрения кто-то смотрит, как сладко спит Ольга; также ищуще вбирая, наблюдает за товаром, лежащим в пакгаузе номер 2, не спускают глаз со здания, где расположена фирма «Роу», следуют за Дином, идущим по ночной улице, и Ричардом, лежащим на тахте в тяжелой задумчивости...
...Струна лопнула днем, когда Романенко, миновав паспортный контроль, неторопливо пошел к тем воротам, откуда начиналась посадка на рейс «Лондон—Москва».
К нему приблизился невзрачный мужчина, любезно улыбнулся, протянув упаковку, — небольшой магнитофон, стоит гроши, никак нельзя считать взяткой, сувенир.
—Мистер Грэйв и его подопечные забыли передать вам этот сувенир, мистер Романенко! Послушайте, там кассета с хорошей музы кой, ваш самолет задерживается, если будет скучно, развлечетесь...
А потом вспомним об этой незадаче в Москве... Меня зовут Роуз, легкое имя...
Романенко толком и не понял, что этот самый Роуз сказал ему; потом подумал — а вдруг бомба? Зайдя в магазин «Фри шопа», открыл коробку, вытащил диктофон, повертел его в руках, включил с опаской и сразу услышал свой измененный голос из автоматной будки: «Мистер Ричард, плииз»...
Он выронил диктофон из рук; тот разбился; продавщицы выскочили из-за прилавков; Романенко достал (руки тряслись, как у алкоголика) нитроглицерин, бросил под язык таблетку и только после этого, опустившись на корточки, быстро достал кассету, сунул ее в карман, махнул рукой на разбитый диктофон, мол, не беда, выбросьте, и кинулся к туалету...
Ольга разложила перед Дином фотографии мужчин и женщин.
— Это Билл, — она ткнула пальцем в рыжего клерка, — на обороте я записала все его телефоны...
— Из его книжки?
— Да.
—Но ты не в карман к нему лазала?
—Нет. Он ее часто оставлял на столе.
—Зря ты рисковала... Там могут следить за каждым человеком в любой комнате...
—Я думаю, за мной следят с первой минуты... Ты этого хотел, по-моему?
Дин ответил не сразу; потер лоб, остались пятна:
— Да... Я этого хотел... И я выиграл, Ольга... Я нащупал нить...
— Какую?
—Я не отвечу тебе. Я очень скрытный человек, понимаешь? Я не могу тебе этого сказать, потому что не хочу обременять тебя лишним знанием... Мафия умеет пытать так, что говорят камни...
— Ты — крепче камня?
— Да.
— Ладно... Это Илза Грофман... На обороте все телефоны...
— Спасибо... К ней у меня особый интерес... А почему нет телефона напротив имени Вилли? Хм... Дальше.
— Это Нэлжи Гринфилд...
— О ней я все знаю. Дальше?
— Ганс...
Билл Нимз вышел из банка, дождался, пока старенький джентльмен сел в «роллс-ройс», окруженный двумя телохранителями, достал телефон из «бардачка», набрал номер и попросил:
— Соедините меня с мистером Грэйвом.
Грэйв снял трубку, кивнул кому-то, сделав странный — не в его темпераменте стремительный — жест рукой и ответил:
— Слушаю.
— Честер, это я.
— Билл?
— Да...
— Черт, я ждал другого звонка. Билл
Нимз рассмеялся:
— Мой звонок вас обрадует: семь штук взяты из сейфа...
— Вы смотрите за тем, куда они уходят?
— Зачем пугать птичку? Главное, мы знаем, где они появятся завтра. Такую сумму не берут просто так... Но район, куда он по ехал, мы блокировали... Мы его вычислим, Честер, вычислим, не пугая...
Тот рыжеволосый клерк, что встретил Ольгу в первый день, кивнул на корреспонденцию:
— Слушай, Лиз, большой босс просил развезти всю эту макулатуру срочно, до обеда.
—Есть, сэр, — смешливо козырнула Ольга. Посмотрев адреса, однако, недоуменно поглядела на клерка. — Но ведь это разные концы города! На метро я прочухаюсь до вечера.
—Возьми велосипед. У нас их пять штук. Обратись к сторожу, подмигни, выдаст новенький.
Спускаясь в лифте, Ольга еще раз просмотрела адреса: на один обратила внимание: «Гавань, пакгауз номер 2, отдел вывоза грузов»; другие были в центре: банки, фирмы, офисы; одно личное, Джиму Асту, Ист Сайд, у черта на рогах; район Джека Лондона, туда пилить два часа. Пилить надо, возможно — это след к тем, кто ждет товар?
... В пакгаузе номер 2 письмо, привезенное Ольгой, вскрыли, прочитали, бросили на стол секретарше, та спросила, будет ли леди ждать ответа или приедет завтра; «леди» ответила, что предпочитает отделаться за один раз, чтобы не гонять два конца; женщина кивнула, скрылась в маленьком закутке, отделенном стеклянной дверью; мужчина, прочитав текст, кивнул: «через пять минут я подготовлю ответ»; снял трубку, набрал номер. На его звонок ответил Дин.
— То, что вас интересовало, пришло.
— Ответьте им завтра, пожалуйста... Сошлитесь на что-нибудь объективно проверяемое клиентом и ответьте завтра.
— Но я уже обещал ответить через пять минут.
— Черт возьми, скажите, что не готовы расчеты!
— Но расчеты как раз готовы. Они справлялись по телефону.
— Потребуйте у курьера поставить печать на ваших документах!
— Это — могу.
— Куда они предписали отвезти товар?
— Склад «Билмор», окраина Челси.
— Номер дома?
— Два.
— Когда намерены вывезти?
—Просят предоставить трак нашей компании... Заключат договор непосредственно с владельцем траков...
Ганс крутил руль яростно, проскакивал на красный свет, пока, наконец, не убедился, что слежки за ним быть не может; Ричард поднялся с сиденья и, улыбнувшись, спросил:
— Знаешь, кто дико много зарабатывает? Ганс пожал плечами:
— Конечно, знаю... Укротители змей.
—Нет, малыш... Еще больше зашибают профессиональные гонщики... Эрго: ты не умрешь от голода...
— Что такое «эрго»?
— Неужели у тебя плохо с латынью, Ганси? Ты просто забыл: эрго — значит вывод... Гони в нотариальную контору «Шварцман энд Липкинд». Три блока отсюда. Высади меня и уезжай. Проверь, как себя ведет змея, что передает слежение, и возвращайся... Чуть притормози у парадного — я выйду... Скажем, через сорок пять минут... Если меня нет — делай круг, возвращайся через час, мотор не выключай, я вскочу, понял?
— Мистер Шварцман, мой адвокат был у вас, не правда ли?
— Вы мистер Ли Джеймс Роу?
— Да, сэр, — ответил Ричард, протягивая нотариусу паспорт. — Текст готов?
—Конечно, — ответил нотариус и, водрузив на нос очки, зачитал: «Я, Ли Джеймс Роу, находясь в здравом уме и ясной памяти, удостоверяю настоящим получить груз индийского кофе (хранится в пакгаузе "2", маркировка 716/55) тому человеку, который предъявит этот документ, а имя его Ганс Адрос, подданный Швейцарии, паспорт 76291, выдан муниципалитетом Берна, действителен до 1998 года...» Никаких правок? Добавлений?
—Нет, мистер Шварцман, документ составлен так, как я того хотел.
— Мистер Роу, вы понимаете, конечно, что мистер Ганс Адрос должен был бы находиться здесь?
— По-моему, адвокат урегулировал с вами этот вопрос соответствующим образом...
—Совершенно верно... Я работаю только с надежной клиентурой...
—Сколько я вам обязан?
—Двенадцать тысяч фунтов, сэр. Ваш адвокат должен был предупредить: я намерен получить гонорар наличными.
Ричард достал из кармана две упакованные пачки, протянул нотариусу; тот пересчитал деньги, как истинный картежник, бросил их в стол, поднялся, протянул акт, скрепленный сургучной печатью нотариуса, и обменялся молчаливым рукопожатием.
Ричард легко вскочил в чуть притормозивший «роллс-ройс», передал Гансу нотариальный акт и коротко бросил:
—К Роу.
Сняв трубку телефона, вмонтированного в щиток автомобиля, набрал номера офиса:
— Попросите курьера через час приехать к мистеру Роу. У него для нас срочная корреспонденция.
В том старинном, чопорном кабинете мистера Роу было еще более сумрачно, чем в тот день, когда Ричард и Ганс, вернувшись из Бомбея, навестили шефа.
Роу хмуро оглядел пришедших, молча кивнул, протянул Ричарду нотариальный акт:
— Груз получите вы. Лично. Мой адвокат оформил доверенность на ваше имя.
—Да, сэр, — ответил Ричард. — Аванс, пожалуйста. Легавые сидят у нас на загривке, мы хотим получить аванс.
— Получите после передачи груза, и получите много денег. Я буду на месте.
—Сэр, возможны непредвиденные траты... Повторяю, легавые идут по пятам.
—Это ваши заботы, — раздраженно ответил Роу, но все-таки пошел к сейфу, вмонтированному в стену. Вставив ключ, он тяжело повернул его, потянулся рукой к чему-то, что было встроено в стену, но, не прикоснувшись к этому контрольному месту, не оборачиваясь, попросил:
—Будьте любезны, оставьте меня одного на несколько минут...
—Да, сэр, — ответил Ричард и, легко достав из кармана диковинный пистолет, совершенно без шума выстрелил в Роу; тот обвалился как срубленный; Ричард быстро подбежал к нему, достал из шеи Роу крохотную иголочку, спрятал ее в маленькую металлическую коробку, протянул Гансу; вытащив из громадных карманов своих необъятных брюк какой-то прибор, п о п о л з им по стене; запищало; достал из другого кармана мембрану, наложил ее на это место, только после этого медленно повернул ключ сейфа: он был набит пачками банкнот.
Ганс переложил деньги в «дипломат», и они, заперев сейф и сняв мембрану, неторопливо вышли из кабинета...
...Ольга легко спрыгнула с велосипеда возле особняка Роу, споро набросила на колесо и руль специальное кольцо-замок, позвонила; дверь открыл старый дворецкий, одетый как премьер-министр Ллойд Джордж.
—Что вам угодно, мисс?
— Мистер Роу просил меня срочно доставить пакет... Он сказал, что это конфиденциально и что я должна лично передать ему в руки.
—Вы мисс Кент?
—Да.
— Входите, мисс Кент. Мне звонили из офиса. Поднимитесь на второй этаж, единственная дверь...
Ольга взбежала по широкой лестнице, постучала в дверь, никто не ответил, постучала еще раз, пожала плечами, нажала на массивную ручку — голова оскалившегося льва, — вошла в кабинет и сразу же увидела распростершееся тело мужчины возле стены.
...На кухне доктора Сауна Ольга рыдала, плечи ее тряслись, слезы катились по веснушчатым детским щекам: Дин гладил ее по голове, шептал что-то тихое, на русском, ласково и утешающе:
—Олечка, ну прощу тебя, соберись, милая... Соберись... Через восемь часов все будет кончено... Пожалуйста, соберись и послушай меня...
— Ты говоришь по-русски, как эта жирная сволочь... — всхлипывая, бормотала Ольга, — все вы закрытые, себе на уме, тоже мне, партнеры...
— Я говорю по-русски оттого, что очень любил одну девушку... Ее звали Надя... Потапчук Надя... Она здесь практиковалась в университете... А потом ее вызвали в Киев — заболела мама... Это была ложь, ее мама была здорова... Ее больше сюда не пустили, а мы должны были венчаться, понимаешь? И меня не впустили в Киев... И Надя умерла... Так мне сообщила ее мама... А я выучил ее язык, чтобы ей было приятно говорить со мною на ее родном... Хотя ее родной — украинский, я и на мове могу... Вот... Поэтому я закрытый, Ольга... Поэтому я себе на уме... Людей заставляют быть такими, рождаются они доверчивыми... Я раньше работал в университете, математик, мы там и познакомились с Надей... Мой друг был в Киеве, я попросил его узнать правду, я не верил, что Надя умерла, просто ей могли запретить писать мне... Но она действительно умерла... Она стала колоться... От горя, не из-за баловства... И я пришел к Грэйву... Он ведь раньше был в морской разведке, но у него были свои причины, чтобы бороться с белой смертью, понимаешь?
Ольга вытерла слезы, кивнула:
— Раньше не мог сказать?
— Говорят, когда верят... Ты дверную ручку вытерла платком? Ольга всхлипнула:
— Нет... Дин хмуро усмехнулся:
— Старик видел, как ты уходила?
— Я на цыпочках... Он не видел...
К особняку Роу подъехал автомобиль, шофер в форме позвонил в дверь, открыл мажордом, как всегда, учтиво, с молчаливым полупоклоном...
— Сэр, я привез цветы вашему хозяину, корзина роз, помогите мне, пожалуйста, это от мистера Ричарда...
Мажордом пошел за шофером, тот распахнул заднюю дверцу, первое, что мажордом увидел, была огромная корзина с розами, и только потом он обратил внимание на человека, которой втащил его в салон, прижав к лицу вату с хлороформом; шофер быстро вернулся к особняку, прикрыл дверь, вернулся в машину и, дав «по газам», стащил с себя форменную фуражку с париком и маской, — за рулем сидел Дин.
— Когда старик придет в себя, — сказал он спутнику, — извинись перед ним, успокой и скажи, что завтра утром он вернется домой...
Взяв «воки-токи», коротко бросил:
— Открыто!
Человек вошел в особняк Роу, быстро поднялся на второй этаж, затворил за собой дверь и начал фотографировать место происшествия; затем, крадучись, снял отпечатки пальцев со всех предметов, открыв перчатки, вскрыл стол, сгреб в чемоданчик все документы, после этого внимательно осмотрел тело Роу: ран нет; инфаркт? Медленно, дюйм за дюймом, он осмотрел тело, потом впился глазами в маленький след от укола на шее; сделал еще одно фото, достал из чемоданчика стеклянное зеркальце, приложил его к месту укола, спрятал зеркальце в специальную коробочку, снял пробы с кресел «на запах» и только после этого устроился на деревянной качалке.
Тот высокий джентльмен, который провожал Грэйва в Москву, поднялся ему навстречу, провел в угол своего громадного кабинета, усадил к столику, где было накрыто кофе и печенье, и сказал:
— Я так благодарен вам, Честер, что вы смогли вырваться ко мне... Я знаю вашу ситуацию и ценю ваше внимание ко мне... Я бы хотел рассказать вам о том, что «Роу» и «Фуд индастри» — суть одна и та же фирма... Наша служба смогла провести кое-какие исследования в банках... Чек за товар пришел от «Фуд индастри», не от «Роу»...
—Мы это знаем, сэр...
— Вам известно, что «Фуд» хранит в сейфе двенадцать миллионов фунтов и на счету — семь, не проводя никаких операций?
—Да, сэр, нам это известно...
—Вы смогли установить все контакты мистера Ричарда?
—Русские передали мне все его связи в Москве.
—Это делает им честь, но меня интересует Лондон... Мистер Ричард смог оторваться от нашей службы два раза...
—От нашей — один, сэр.
—Где же он был?
—В сауне. Потом принимал массаж.
—Вы имеете фотографии всех тех, кто был тогда в сауне?
—Да, сэр.
—Не сочтите за труд познакомить моих коллег с этими материалами...
—Конечно, сэр.
— У ваших людей нет никаких соображений по поводу возможных контактов Ричарда в сауне?
— Там бывают люди разведки, Скотленд-Ярда, министерства иностранных дел, всего сто семьдесят клиентов.
— Наши техники смогли перехватить одну фразу, которая может вас заинтересовать... Судя по всему, это был голос Ричарда... Он сказал: «Ганс будет лишним, я попрощаюсь с ним»... Не считаете возможным войти в контакт с Гансом?
—Нет, сэр... Ричард его любовник, гомосексуальные отношения носят особый характер, они так привязаны друг к другу... Ганс не поверит...
—Если что-нибудь получите — звоните мне домой... Наши службы за кордоном повторяют, что кто-то здесь, дома, из боссов страхует переброску наркотиков, Честер... Только поэтому я посмел вас потревожить... Мои люди сказали, что у вас есть интересный материал по русскому боссу Романенко?
— Кассета? Да. Она у меня.
— Я был бы вам очень благодарен, окажись она у меня, агент такого уровня в Москве интересует моих молодых коллег...
— Конечно, сэр... Я пришлю вам копию.
— Я бы хотел иметь подлинник у себя в сейфе, Честер... Будучи уверенным в том, что копий не осталось...
— Да, сэр. Но лишь в том случае, если вы пригласите своего доверенного патологоанатома и мы вместе поедем по крайне срочному делу... Речь идет о том, чтобы пресса сработала так, как это нужно нам, то есть нашим врагам, Ричарду...
— О чем вы, Честер?
— Сэр, мы опаздываем... Я изложу подробности в дороге...
— Это инфаркт, — сказал патологоанатом, подняв глаза на Грэйва и его высокого спутника.
—Нет, — скрипуче возразил тот человек, что вошел в дом Роу по приказу Дина. — Это индийский яд «дастумаре». Возьмете на содержание в сердце... Моментально-парализующее действие.
...После долгой паузы высокий джентльмен, не отрывая немигающих глаз от Грэйва, задумчиво сказал:
—Нет, господа... Никакого яда... Мистер Роу умер от инфаркта миокарда...
—Я не знаю, как вас там, — раздраженно откликнулся человек Дина, — но должен повторить: Роу умер от яда... Царапинка на шее...
—Меня зовут мистер «Н», сэр, — учтиво ответил высокий спутник Грэйва. — Я представляю службу разведки Ее Величества. И если я сейчас говорю, что мистер Роу скончался от инфаркта, то, значит, это угодно интересам Британского содружества наций. Не так ли, Честер? — не поворачивая головы к Грэйву, осведомился мистер «Н».
— Да, сэр, — кивнул Грэйв. — В интересах операции мы обязаны пойти на ложь.
— Вы поняли? — спросил «Н», резко нагнувшись над человеком Дина, по-прежнему сидевшим в качалке. — Или нет?
—Понял, — буркнул тот. — Хотя терпеть не могу вашу службу.
— Любой интеллигент ответил бы как вы, — учтиво улыбнулся «Н». — Грэйв, продумайте версию открытой двери особняка... Пусть соседи звонят в полицию... Первыми приедут мои люди... Они увезут тело... Репортерам, прокуратуре, криминальной полиции и агентству по борьбе с наркотиками в сучите, — неожиданно грубо закончил «Н», — версию смерти от застарелой болезни сердца... И намекните, что покойник, возможно, был связан с кем-то из восточного блока, поэтому его тело забрали мы...
Экран телевизора взорвался ревом полицейских сирен; репортеры неслись к дому Роу; прокурор, как и Билл Нимз, были прямо-таки облеплены фото- и тележурналистами...
Дин записывал передачу на свою кассету; посмотрел ее несколько раз, потом рывком встал и выбежал из комнаты...
...В зоопарке было пустынно; Дин подолгу стоял возле клеток, наблюдая зверей, их затаенную жизнь; опустился на корточки перед тигром, когда тот подошел к изгороди:
—Скучно тебе здесь, бедненький?
Тигр зевнул, как домашняя кошка.
— Если я протяну тебе руку, чтобы погладить, — откусишь? — спросил Дин.
Тигр снова зевнул и пару раз шаркнул хвостом. Дин медленно протянул руку сквозь решетку и погладил его по голове. Тот подвинулся еще ближе, но хвост замер, ощущалось, как он напрягся...
— Если ты мне сейчас отхватишь руку, — сказал Дин, отнимая пальцы от головы зверя, — это будет очень нечестно с твоей стороны... Я же поверил тебе... И ты мне доверь, ладно?
Он убрал руку, и в тот же миг тигр взмахнул на решетку в ярости: так бывает всегда, когда божья тварь лишается ласки Дин поднялся и пошел к зданию администрации.
...Джентльмен в зеленом халате раскладывал перед Дином карабины и патроны, где вместо пуль были вмонтированы маленькие иголочки.
— Лев, например, засыпает через двадцать минут после выстрела, — пояснял джентльмен, — тигр — через пятнадцать...
— Нет, мне нужны патроны моментально-парализующего действия, — сказал Дин.
—Звери очень тяжело переносят это... Бывает глубокий психологический шок...
—Моим зверям, — Дин усмехнулся, — нужен именно такой шок, сэр.
— Хорошо, только, пожалуйста, оформите акт аренды соответствующим письмом вашего ведомства и денежным залогом.
—Наш человек будет у вас через три часа, сэр.
—Сколько параигл вам потребуется?
—«Параигл»? — Дин не понял.
—Это — сокращение: «игла парализующего действия».
—Мне нужен карабин с обоймой на двенадцать штук...
—Увы... максимальная — семь.
—Тогда две обоймы...
Вразвалочку, как праздношатающийся, Петров обошел склад «Вилмор», досидел на скамеечке, сладко затянувшись своим неизменным «Мальборо», потом неторопливо поднялся и направился к станции метро.
— Мистер Грэйв, забор склада «Вилмор», — тягуче, словно бы через себя, — говорил Петров, — фанерный, его может пробить легковая машина, не то что трак... Не допускаете мысли, что «Вилмор» — перевалочная база? или даже сквозная?
—Полагаете, что трак может пробить забор и уйти в другое место?
—Не исключаю такой возможности.
—Операции такого рода предполагают тишину, мистер Петров... К сожалению, у нас слишком богатый опыт, у вас наркотическая чума только начинается... демократия предполагает четкую работу полиции, а она чутко реагирует на ш у м ы такого рода. Наш коллега Билл Нимз из полиции имеет свой план...
— И все же, если вы не будете возражать, я бы хотел иметь страховочную машину с другой стороны склада...
—Не боитесь демаскировки?
—Боюсь. Но еще больше опасаюсь провала мероприятия...
—Странно, — улыбнулся Грэйв, — мы такие дела называем «операцией», вы — «мероприятием»...
—Сущность одна, — усмехнулся Петров.
—Хорошо. Я выделю вам машину с моими агентами...
Инспектор Билл Нимз склонился над схемой склада «Вилмор»; мистер Грэйв сидел напротив него, попыхивая сигарой.
—Где будут ваши люди? — спросил Билл. Грэйв взял указку и ткнул в три здания.
—На чердаках? — спросил Билл.
—Да.
—Я подстрахую вас снайперами в подвалах...
—Спасибо, Билл... Что вы такой бледный?
— Замучился с этим самым Роу — нет отбоя от прессы... А с л у ж б а молчит... Чертовы стукачи... Что еще я могу сделать для успеха операции?
—Снайперы — это отлично... А не смогли бы ввести кого-либо из своих в сам склад «Вилмор»?
— Боюсь, что поздно, — ответил Билл Нимз. — И потом новый человек накануне такого рода операции — миллионы фунтов и наркотик, — не слишком ли рискованно? Спугнем мерзавцев...
—Элемент риска есть, вы правы.
—Запасного варианта у Ричарда нет? Грэйв пожал плечами:
—Лично мне такого рода возможность неизвестна.
—Ну что ж, сверим часы, Честер, и пожелаем друг другу удачи...
Скрипичная струна... Натяжение звука — пронзительно, чревато тугим, звенящим разрывом...
... В бинокле ночного зрения видна Ольга, которая делает вид, что спит...
...Контейнеры с «кофе» в пакгаузе...
...Механик, который проверяет крепежку новенького трака, — последняя модель грузовой «вольво»...
Вторая программа ТВ уже второй раз показывала особняк Роу, вынос тела, лицо прокурора, агентов полиции, Билла Нимза, отгонявшего репортеров, — «инфаркт, я же говорю, инфаркт! Ничего жареного... » — «А почему тело увезла служба?!» — «Черт их знает, — усмехнулся Билл, — возможна связь с людьми из Восточной Европы». — «Что за страна?» — «Ребята, я сказал все, что мог!»
... А Петров, Грэйв и Дин сидели у ТВ в гостиной конспиративной квартиры доктора.
— А вот теперь я настаиваю, чтобы Ольгу сейчас же вывести из мероприятия, — сказал Петров, отхлебнув холодного кофе. — После того что случилось с Роу, — инфаркт, не инфаркт, не важно — ее нельзя держать на мушке. Отправив к Роу, ее засветили, подводя под обвинение в убийстве, — если допустить, что у Роу случился инфаркт «особого рода».
— У меня нет оснований сомневаться в экспертизе... Пока что... — сказал Грэйв. — Увы, ее надо везти сюда немедленно... Я согласен, мистер Петров. Она свое дело сделала, все равно завтра мы накроем банду.
—Я не согласен, джентльмены, — фикстуля, возразил Дин. — У меня провалы в слежке за Ричардом и Гансом... Им удалось оторваться, и я не знаю, чем они занимались это время... Ричард где-то провел сорок минут. Где? С кем? Ясно, с человеком, которому он передаст товар и получит с него все деньги — Роу мертв...
— Значит, никто не получит товара, — заметил Грэйв, — ведь контейнеры пришли на его имя...
— Где вы их потеряли? — спросил Петров. — Ищите адвокатов или нотариусов. Они должны были переоформить получение товара на другого человека.
Дин возразил:
— Тогда Роу должен был ехать с ними... Нужна его подпись, факт присутствия...
— Да, — согласился Грэйв, — товар отдадут только Роу... Петров настаивал:
— А по доверенности?
— Мы следили за каждым шагом покойного... Он не выходил из дома... И нотариус к нему не приезжал... Конечно, если доверенность заготовлена еще до прихода контейнеров, — отдадут... Но мы не можем расшифровать себя и понудить пакгауз вызвать мистера Роу...
— Где Ольга? — спросил Петров. — Я хочу, чтобы она сейчас же была здесь.
— Хорошо, — сказал Дин, — я позвоню контакту...
Он снял трубку, набрал номер, тихо сказал:
— Мо, извини за поздний звонок...
Служка синагоги Мовше посмотрел на часы — половина четвертого утра.
— Ранний, — поправил он Дина. — Поздний — это когда выключают телевизор... Что случилось?
—Поезжай к Лиз Кент и возьми ее к себе. Мне дали приказ вывести ее из дела...
Реб Мовше оказался очень высоким, атлетического кроя молодым человеком; обязательно-черный костюм, черный галстук, ослепительно-белая сорочка, черная шляпа и окладистая борода — все эти непременные атрибуты его синагогального сана были какими-то архисовременными, в чем-то даже франтоватыми.
Он позвонил Ольге из автомата, — так, что ему был виден дом, где она снимала комнату, шепнул:
— Шолом, мисс Кент! Простите, что я разбудил вас, но евреи тоже мужчины...
—Мовше? — спросила Ольга, играя сонный голос.
— Американка, как вам не стыдно?! Реб Мовше! Без «реб» — «Мовше» отдает антисемитизмом...
—Вы где?
—Напротив. Жду.
—От вас черт знает сколько времени добираться до офиса...
—Отправлю на такси... Уникальный шанс, Лиз! Я один во всем здании, там божественно тихо! Я буду играть вам на органе...
— Ну вас к черту, — ответила Ольга и медленно положила трубку, посмотрев при этом на часы: без десяти четыре...
Ричард допил кофе (все пил из маленькой серебряной чашечки, таскал в необъятном кармане), удивленно посмотрел на Ганса:
—Куда он ее повез? Прокол. Этого варианта я не просчитывал...
— Он же сказал — в синагогу... Через двадцать минут слежка сообщит, в какую...
—Синагогой может быть их конспиративная квартира, Ганси, — Ричард говорил медленно, взвешивая каждое слово. — Дай бог, чтобы ты оказался прав... Конечно, девка наша надежная защита, страховка... Тем более после ее визита к Роу... Пальчики... Пока мы вроде бы ни в чем не засветились... Через четыре часа сорок минут ты получишь товар и погрузишь его на трак. Поскольку они ввели в комбинацию русскую бабу, значит, нас пасли ежеминутно... И продолжают пасти... Пресса сглотнула версию инфаркта бедного мистера Роу... Но легавые все же могут найти след от укола... Почему возник «Восточный блок»?.. Или это намек на пальчики русской дамы в доме Роу? Мы, конечно, можем сейчас рвануть к себе на яхту и сказать «до свиданья» Англии... Но у бедного мистера Роу в сейфе оказалось всего семьсот тысяч... А мы можем сегодня утром получить семь миллионов... Легавые не знают, что мы зафрахтовали другой склад еще до того, как вылетели в Бомбей... Значат, они будут ждать нас в Вилмори. Мы им подставились через русскую, и мы правильно сделали, что подставились, — их ищейки блокируют Вилмор, а мы блокируем их ищеек... Но почему они сейчас выдернули девку в эту чертову синагогу?
Реб Мовше мастерски оторвался от слежки, — за ним попеременно шли две машины, — как заправский гонщик; можно подумать, что он работал в кино дублером, а не служкой кантора в синагоге.
... В рассветной дымке люди, за которыми следили в бинокли, занимали свои места: кто возле слухового оконца на чердаке, кто в подвале, из которого был виден въезд в склад Вилмор; доставали автоматы из маленьких чемоданчиков (руки в лайковых перчатках), несколько гранат и профессионально обустраивались: сразу понятно — были здесь не в первый раз.
Опустив бинокль, Билл Нимз сказал полицейским, окружавшим его в одной из квартир, откуда велось наблюдение:
— Шофера взять живым... Главное — нейтрализовать всех мафиози... Я поеду принять душ и перекусить, все по местам, джентльмены...
...Реб Мовше играл на рояле пронзительно-грустный вальс-бостон, а Дин и Ольга молча стояли посреди маленького зала синагоги; Дин был бледен, под глазами мешки, лицо — желтоватое, потому что оно сейчас стало сплошь веснушчатым из-за нездоровой бледности.
—Слушай меня очень внимательно, Ольга, — тихо говорил он ей, — слушай и принимай решение... Мой босс и твой босс решили вывести тебя из игры... А через пять часов решится все, понимаешь? Если ты согласишься ослушаться их — пойдешь на риск... На смертельный риск...
—Зачем я тебе нужна там?
— Заложник — самая верная форма страховки. Они таскают его с собой повсюду. А ты будешь постоянно в поле моего слуха...
—Как это?
—Объясню, когда примешь решение.
— Я сделаю, как ты просишь... Но если я останусь жива здесь, с меня снимут голову там, в Москве...
— Если ты не придешь в офис, — словно бы не слыша ее, говорил Дин, — они могут отменить продажу товара в Вилмори. Они могут вообще исчезнуть, потому что взяли хороший куш у Роу... Они знают, что мы следим за ними, мы позволили им узнать это... Если они увидят тебя в офисе, они пригласят тебя с собой — тарифы и прочая ерунда... И поедут передавать товар тому, кого мы не знаем, понимаешь, курносая?
—Понимаю, веснушка.
—Я должен перед тобой извиниться...
—За что?
— Тот воришка в автобусе... Ну, помнишь... Это мой парень... Я решил проверить тебя на реакцию...
—Вернешь колготки... Я тогда порвала такие красивые колготки...
Дин обнял ее и начал медленно, на месте, вальсировать в такт музыки Мовше:
— Ты очень хорошо танцуешь...
— Ты тоже.
—Я учился в школе танцев... А потом ходил к психиатру, — очень смущался приглашать девушек... Ты волевая, сильная, а танцуешь, как пушинка... Как-то неуловимо податливо... Если сегодня все пройдет, как надо, — поужинаем вместе?
— Поужинаем.
— Я прекрасно делаю яблочный пирог.
— Кто научил?
— Сам... Мама умерла, когда мне было три года... Я всему учился сам... Отец уехал в Индию...
— Бедненький... Это наверное так ужасно — жить без мамы...
— Знаешь только то, что ощущал... Я ж не ощущал, каково жить с мамой...
— Ты один?
— Да... Курносая, все... время... Ты будешь заложником-звоночком, маяком. — Дин достал из кармана маленькую коробочку. — Французская губная помада — сунь это в карман... Там твой зуммер... Я предполагаю всяческие неожиданности... В отличие от моего босса... Я найду тебя по этому зуммеру, куда бы тебя ни везли... Вся моя служба и я, понимаешь?
И — поцеловал ее в курносый нос...
...Ричард увидел Ольгу в офисе, потрепал по щеке:
— Что так рано?
—Боялась опоздать, ночью увезли на окраину, черте куда, джаз в синагоге...
— А что? — Ричард улыбнулся. — В этом есть своя изюминка... Едем со мной... Надо получить груз, таможня, черт их разберет с их бюрократией... Поможешь в случае чего...
— А кто развезет корреспонденции?
— Напиши записку Биллу, а я поставлю начальственную закорючку...
...Товар в пакгаузе номер 2 погрузили на трак без задержки. Ганс сел рядом с шофером — тем самым «воришкой из автобуса» — и, разминая шею, коротко бросил:
— На склад Вилмор, братишка...
— Есть, сэр...
— Какой я «сэр»? Такой же работяга, как ты: скажут отвезти — отвезу, погрузить — погружу... Черт, сигарет не купил... Остановись около какого киоска, а?
— У меня есть, кури...
— Нет, я островные не смолю... Только «житан», черный табак, им и накуриваюсь...
Он выскочил из трака, подошел к киоску, купил три пачки, рассовал по карманам и, легко вскочив в кабину, выбросил вперед ногу, ударив ботинком икру «воришки»; тот обвалился на руль.
Ганс вытащил из ботинка иголку, выбросил ее в окно, перетянул мертвого парня на свое место, сел за руль и дал газу; завернув в переулок, проехал через двор, чуть притормозил; кто-то распахнул дверь и стремительно вытащил мертвое тело.
Ганс ехал аккуратно, тщательно соблюдая правила, чтобы ненароком не остановила полиция; достал плоский «воки-токи», спросил по-немецки:
— Ну?
— Подъезды блокируют.
— Хорошо. Где босс?
— Едет на встречу с партнером. Ты там должен быть через семнадцать минут. Ворота открыты. Возле них стоит шеф склада, он махнет рукой...
Звенит в машине Дина звоночек — сигнал от Ольги... Он медленно едет следом за этим сигналом по улицам...
К складу Вилмор подъехали два роскошных лимузина, шоферы в форме распахнули двери, из машин вышли респектабельные господа с «дипломатами», скрылись в складе, зашли в пакгауз, немедленно разделились и, отбросив крышку люка, что вел к водоснабжению, спустились вниз, в подземную канализацию города.
Ганс свернул в узкую улицу, что вела к складу Вилмор; Грэйв сидел в траке, который запирал поворот на улицу, что вела направо, другой агент — в том, что шла налево; путь для трака Ганса только один — в склад Вилмор.
Ганс нажал на газ, разнес ворота склада Вилмор, пронесся по территории, прорвал забор и швырнул в окно две гранаты позади себя.
Машина, в которой сидел Петров возле забора склада, рванулась следом за траком Ганса.
Один из агентов высунулся в окно, чтобы разрядить обойму в его скаты, но в это время два «мерседеса» вырвались из переулков на рычащей скорости и сплющили машину Петрова...
У входа в Вилмор началась пальба; мафиози били по тракам, агенты Грэйва и Билла Нимза методично отстреливали мафиози...
Звенит, звенит в машине Дина, который несется по улицам города, звенит позывной Ольги, та самая коробочка с губной помадой...
А тем временем Ганс неторопливо въехал на пустынную улицу, увидел человека возле ворот, который махал ему рукой, въехал туда, ворота моментально затворились; во дворе стоял другой трак и два «крайслера»: возле одного стояли Ричард и агент полиции Билл Нимз, прижимая к себе Ольгу, возле второго — два человека, поддерживавшие под руки профессора Моса с чемоданчиком.
—Ганс, — сказал Билл Нимз, — удостоверься, что профессор Мос привез деньги, а не куклы.
Ганс подошел к профессору Мосу, тот раскрыл чемодан, набитый упаковками банкнот.
— Порядок, — сказал Ганс. — Это не куклы, Билл... это деньги, Ричард...
Ричард легко выстрелил в Ганса из своего индийского револьвера, пояснив джентльменам, — он слишком много знал, приношу мои извинения...
...Тонко звенит звонок, он кажется пронзительным, вынимающим душу.
...Звонок звенит в кармане Дина, который продирается сквозь чердак, — падая, чертыхаясь, кровавя руки, — к оконцу, что выходит на двор склада, где сейчас начнется обмен, и начнут вскрывать контейнеры, в которых вместо гашиша — песок, и тогда Ольге конец, а отправил ее сюда он, Дин, и не будет тогда ему прощенья...
Дин успел вовремя...
Когда один из телохранителей седого джентльмена начал вскрывать контейнер с товаром, Дин снял с плеча карабин и вжался в приклад.
Он взял в оптику сверхсильного прицела поочередно Билла Ним-за, Ричарда, старого джентльмена, телохранителей, проверил, плотно ли сидит насадка бесшумного боя, и начал прицельно щелкать одного за другим; Ольга бросилась под трак; молодец девка!
Бросив карабин, Дин кинулся вниз, крича на ходу в рацию, что все лежат в пятиминутном параличе, скорей сюда, Честерт-бридж роуд, жмите, пять минут, потом они очухаются...
Он пулей выскочил из дома — в разорванном пиджаке, окровавленный, перемахнул через забор и, выхватив из кармана три пары наручников, бросил их Ольге:
— Скорей хомутай их, пока не очухались!
Дин провожал Ольгу, — два незаметных человека в шумной толпе. Обняв Ольгу, Дин незаметно опустил ей в карман кассету, шепнув:
— Это — твоя главная защита.
Не предложив Ольге сесть, Романенко сказал сухо:
—Я думаю, вы сами напишете заявление об уходе... Мне бы не хотелось губить вам жизнь, выгоняя вас по статье кодекса о труде, который поставит конец на вашей карьере — раз и навсегда.
Ольга долго смотрела на него, потом приблизилась и дала пощечину, бросив на стол кассету. Уходя, заметила:
— Это — копия.
Неторопливым, вальяжным, а потому начальственным жестом Назаров пригласил Писарева к длинному отполированному до зеркальности столу совещаний, поднялся со своего рабочего места, сел напротив, сдержанно улыбнулся, отчего его сильное лицо со следами загара собралось еще больше, спросил:
— Что будем пить? Чай? Или попросить кофе?
— Если позволите, кофе.
— Я-то позволю, а вот как доктора?
— На сердце пока не жалуюсь.
— Вам сколько?
— Сорок восемь.
—Не возраст, конечно, но уж пора начинать серьезно думать о здоровье.
— Как начнешь думать, — улыбнулся Писарев, чувствуя, как проходит скованность, охватившая его, только он переступил порог этого большого, в деревянных панелях, кабинета заместителя начальника главка, — так непременно заболеешь.
— И то верно, — так же улыбчиво согласился Назаров и нажал кнопку, вмонтированную в этот блестящий стол рядом с телефонным аппаратом.
Вошла секретарь с блокнотиком в руках. Назаров покачал головой:
—Нет, писать сейчас ничего не будем. А вот не могли бы вы сварить кофе: заслуженный артист, — он кивнул на Писарева, — от чая наотрез отказался. Если у нас остался зеленый, узбекский, заварите мне чашку, пожалуйста, только не крепко, чтоб сердце не молотило: эскулапы требуют соблюдать режим, — пояснил Назаров и, сцепив крепкие пальцы, придвинулся к Писареву, опершись локтями о стол.
«И как локти не покатятся? — успел подумать Писарев. — Стол словно каток».
...Он всегда с почтением относился к тем, кто умел кататься на коньках. Отец как-то привел его в парк культуры; это было в последнюю предвоенную зиму; гремела музыка: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось»; юноши и девушки в байковых курточках и модных тогда, очень широких шароварах катились по льду, звук, который издавали коньки, соприкасаясь со льдом, был хирургическим, жестким.
В раздевалке, взяв напрокат коньки, отец посадил его в кресло, привязал коньки ремнями к ботинкам и сказал:
— Сейчас я надену свои, серебряные, и научу тебя кататься.
Сане Писареву было тогда восемь лет, а отцу тридцать два, и он
казался ему очень старым, но самым добрым и умным; он очень жалел отца, особенно после того, как папу сняли из-за брата Лени с работы и ему пришлось перейти слесарем в автобазу редакции «Известий».
— Ну, пошли, сына, — сказал отец, забросив на плечо свои ботинки, связанные тесемочками. — Давай руку.
Саня поднялся, хотел было протянуть отцу руку, но нога его подвернулась, и он, не удержавшись, упал, больно ударившись локтем об урну.
— Не беда, — сказал отец, подняв его легко и сильно, — я ушибся о камень, это к завтрему все заживет.
—Я об урну, какой же там камень?
— Тоже верно, — легко согласился отец; он всегда легко соглашался с Саней; когда мог, говорил «да»; только раза три в жизни он сказал
сыну «нет», и мальчик запомнил «нет» на всю жизнь. Особенно одно.
Он часто слышал, как сестра отца говорила бабушке: «Лене уж ничего не поможет, его не восстановят, а Игорь (так звали отца) губит и свою жизнь и жизнь Саньки! Неужели так трудно написать десять слов, отмежеваться от Лени — он и так подвел всех нас под монастырь, — и все вернется на круги своя, Игоря вернут в институт, тебе не надо будет считать копейки, чтобы дотянуть до получки... Саньку и в лагерь-то не взяли из-за его упрямства!»
«Папа, — сказал Санька перед сном, когда отец сел к нему на диван и приготовился сочинять сказку на ночь, — напиши, чтоб меня взяли в лагерь».
«Нет».
«Почему?»
«А что я должен написать?» — после долгой паузы поинтересовался отец.
«Десять слов».
«Какие это должны быть слова, ты знаешь?»
«Нет».
«Если бы тебе сказали, что твоя мама — воровка, что она уносит из своей библиотеки книги к нам в дом, а ты знаешь, что это неправда, но тебе говорят: "Напиши, что она берет книги, и ты поедешь в пионерлагерь "Пахру", — ты бы написал?»
«Нет».
«Молодец. Никогда нельзя писать неправду. Говорить, впрочем, тоже. Иногда, правда, случается, соврет человек, стыдно, конечно, но можно простить, если он не со зла это сделал. А вот если он пишет осознанную неправду, тогда он хуже Бармалея и Барабаса. Тогда он просто-напросто... гадюка».
«Как змея?»
«Как змея».
«Живая или мертвая?»
«Живая».
«С жалом?»
Отец высунул язык и сказал: «Вот с таким!»
Санька долго смеялся, а отец гладил его по лицу, и глаза его стали отчего-то очень большими, почти без зрачков.
«Запомни, сына, — сказал он, закончив сказку, — легче всего сказать "да", только есть у нас пословица: "Доброта хуже воровства". Это долго объяснять, но ты это запомни, как дважды два, — сгодится, когда вырастешь. Очень трудно говорить "нет"; станут обвинять: упрямый, своенравный, обижать станут и обижаться, но если ты знаешь, что прав, иди на все, но ответь "нет". Пройдет время, и незнакомые люди скажут тебе за это спасибо. Большая подлость всегда начинается с маленькой, безобидной лжи».
...Второй раз отец сказал «нет», когда Саня попросил заступиться: его лупили Беркут из второго подъезда и Гога, сосед по парте.
«Почему?» — спросил сын.
«Потому что ты сам должен уметь давать сдачи».
«Но они ж сильней меня!»
«Ну и прекрасно! Неужели ты станешь драться с теми, кто тебя слабее? Это не драка, а избиение. Если они сильней и тем не менее бьют вдвоем, значит, они трусы. А с трусами расправляются. И не бойся синяка: он проходит. А вот ощущение собственной слабости, страх, неуверенность не пройдут никогда, и ты сделаешься несчастным, маленьким мышонком, а не человеком»...
...Отец тогда, в парке Горького, вывел Саньку на лед, но мальчик никак не мог стоять на коньках; он то и дело падал, ноги тряслись, разъезжались, отец хохотал, показывал, как надо катиться, расслабив тело. Санька попробовал и снова растянулся, набив себе шишку на лбу. Это было до того обидно, что он заплакал, а отец все равно весело смеялся, и этого Санька не мог перенести: «Какой же ты, папа, жестокий!» И пополз по льду, а мимо него проносились конькобежцы, и звук металла, режущего лед, был страшным и близким.
Отец поднял его на руки, стал целовать, и снова глаза его сделались какими-то по-особенному большими, и Санька, уткнувшись ему носом в шею, прошептал: «Вы все умеете скользить, а я так и останусь на всю жизнь неуклюжим».
И остался. Но с тех пор сохранил какое-то особенное испуганно-восторженное отношение к конькобежцам, даже все соревнования посещал, силясь понять тайну устойчивости человека на зеркале.
... — Я думаю, Александр Игоревич, — заговорил Назаров, — что разговор наш будет посвящен тому, что вы в своем письме обозначили «генеральной темой». Письмо ваше ставит интересный вопрос, но кое в чем вы перегибаете палку: излишний максимализм в век культурной и научно-технической революции чреват... как бы точнее определить... неоправданным риском, что ли...
Писарев отчего-то явственно увидел лицо отца, услыхал его «нет» и заметил:
—Тот ничего не достигнет, кто не рискует, Станислав Федорович...
Назаров чуть покачал головою, мягко поправил:
—Тот ничего не достигнет, кто не ошибается, — с такого рода формулировкой я готов согласиться. Риск и ошибка суть понятия полярные. От ошибок никто не застрахован, да и поправить ее можно загодя: никогда не поздно просчитать исходные, что ли, данные ошибки. А риск внезапен; экспромт, эмоция, а не спасительная логика. Вы, ваша творческая группа — это малая общность, которая обращается со сцены к большей общности, так стоит ли рисковать в такого рода деле? Будь вы гимнастом — куда еще ни шло, но и там я бы подумал: а ну, неподготовленный толком, грохнетесь и позвоночник сломаете? Каково тогда будет вашему тренеру смотреть в глаза товарищей?
— Искусство не спорт...
— Почему? — искренне удивился Назаров. — Разве катание на льду не искусство? Или возьмите футбольный матч на первенство мира, Франция и Западная Германия. В этом поединке было что-то гладиаторское, а разве можно отказать гладиаторам в праве считать себя артистами?
Писарев улыбнулся:
— Только у нас вместо львов критики...
— И мы еще покоя не даем, — так же улыбчиво добавил Назаров и еще ближе заскользил локтями к Писареву. — Словом, ваши драчливые идеи мне нравятся. Я, конечно, не всесилен, но, сдается, руководство главка поддержит меня. Сформулируйте поточнее темы, которые вы хотели бы вынести на подмостки экспериментальной мастерской.
Писарев собрался было отвечать (он вообще-то говорил сумбурно, увлекаясь, поэтому несколько раз дома репетировал сегодняшнюю беседу), как вошла секретарь с подносом; поставила кофе, чай, сухое печенье и конфеты; обратилась к Писареву:
— Только сгущенного молока в моих запасах не оказалось.
— Спасибо, но я как раз пью черный...
Назаров легко глянул на большие часы, стоявшие в углу кабинета, и Писарев сразу же понял, что времени у него в обрез.
«Только б успеть все выложить, — подумал он, — и не переторопиться».
Он отчего-то вспомнил, как мама учила его: «Прежде чем сказать, проведи языком по нёбу пять раз, ты ведь всегда бухаешь, что думаешь, нельзя так».
А отец сердился: «Если человек боится говорить то, что думает, значит, он дрянь! Из таких получаются предатели!»
Эта разность точек зрения мучила мальчика: когда он поступал так, как советовала мама, его лупили, над ним смеялись: «трус». Попробовал жить по-отцовски — чуть не исключили из комсомола в десятом классе. Поэтому, рассказав своим сыновьям, Васе и Димке, про то, как ему приходилось выбирать между отцом и матерью, Писарев посоветовал: «Вы, парни, говорите то, что думаете; это верно, что из молчунов получаются изменники чаще, чем из тех, кто костит все направо и налево; но все-таки прежде, чем произносить слово правды, проведите языком по небу раза три-четыре».
Вася, старший, студент уже, посмотрел на младшего брата (они тогда сидели втроем в кафе-мороженое, это у них был воскресный ритуал с тех пор, как Писарев расстался с Лидой, их матерью, и жил отдельно, сняв однокомнатную квартиру у Потапчука, уехавшего в загранкомандировку на три года) и сказал:
—Нам тоже трудно выбирать, па.
Писарев хотел ответить, что не он в этом виноват, но потом сказал себе, что и он виноват, поэтому промолчал и, чувствуя, что выглядит в глазах сыновей жалким, начал делать жесты официантке; та подошла быстро, узнав, видимо, его по недавнему телеспектаклю, и он стал излишне экзальтированно выспрашивать ее про какое-то особое ассорти, и тогда Вася положил свою крепкую ладонь на его колено и сказал:
—Па, ты только не сердись, ладно?
...Назаров придвинул к себе маленький блокнот, лежавший возле телефона, раскрыл его, достал ручку, приготовился записывать; на часы больше не смотрел.
— Мы хотели бы, во-первых, сделать представление, очень красочное, некий мюзикл, «Министерство сердечности»... О том, как важно нам всем жить с открытой душой, как горько, когда сердечность исчезает из человеческого общения...
— Хорошая мысль, — отметив что-то в своем блокнотике, согласился Назаров, — только за создание нового министерства вас не похвалят, и так их слишком у нас много, нарушать намерены принцип режима экономии?
—«Центр сердечности» — еще хуже, — возразил увлеченно Писарев. — Вроде как «онкологический центр»...
— Ну, это не мне решать, а вам, я только высказываю соображение; повторяю: идея хорошая, добрая, я за.
— Второе представление, над которым мы много думали, называется пока что условно: «Урок политеса». Я, знаете, до сих пор не могу себе простить, что в букинистический сдал книгу «Правила хорошего тона»... Студент был, денег не хватало на билет, ехали на море нашей коммуной отдыхать...
— Я помню это издание, — откинувшись на спинку стула, сказал Назаров. — Мы изучали эстетику, и наш профессор советовал нам посмотреть именно эту книгу. Мы тогда, — усмехнулся он, — должны были как раз драконить этот хороший тон... Крутые были времена, что поделаешь... Тема тоже интересная, нравится мне все это...
Я только не очень представляю, как урок политеса можно сделать зрелищем... Если нет интриги, будут ли смотреть? Впрочем, это опять-таки ваша забота, вы художники, вам и решать...
— Это будет очень сюжетно, Станислав Федорович, поверьте, я не умею рассказывать замысел, мне легче показать все это на сцене, с музыкой, кинопроекцией; зрелище, особенно массовое, всегда сюжетно...
— Уговорили, — легко и тактично поторопил Назаров, — согласен.
— У нас множество планов, — заторопился Писарев, но, вовремя спохватившись, провел языком по небу два раза и, кашлянув, заключил: — Политес не в том, чтобы соблюдать внешние правила хорошего тона, это мелко; политес — если хотите — можно также подтвердить неким учреждением типа «Министерство красоты»... — Но, угадав смешинку в глазах Назарова за мгновение перед тем, как она вспыхнула, легко отыграл: — Штатное расписание, как понимаю, горплан нам не утвердит, так что поищем варианты. И, наконец, последнее из того, что мы считаем первоочередным, столь же важным, как и первые две задумки, — спектакль под названием «Вехи»...
— Название не годится, наши горячие головы вас обвинят в устряловщине, «смене вех» и во всем таком прочем! И так многих подкусываете в ваших постановках, думаете, мало у вас врагов из числа перестраховщиков?
— Но это же вехи нашей истории, Станислав Федорович!
— Назовите «этапы». Или «часы». «Звездные часы», наконец, никто не упрекнет вас в подражании Цвейгу.
— Еще как упрекнут...
— Опять-таки я высказал свою точку зрения, вы вправе не согласиться со мною, Александр Игоревич... В конечном счете это вопрос формы... Какие периоды истории намерены осветить?
— Начиная с Киевской Руси, через Александра Невского к Дмитрию Донскому, Иван Калита, Грозный, Смута, Петр Великий, Радищев, декабристы, Пушкин, Народная воля, Ленин, Революция, борьба с нацизмом, космос, БАМ.
— Думаете уместить в одно представление?
— Нет, мы хотим попробовать сделать спектакль, который бы распадался на три представления, вроде бы трехсерийный, по три вечера.
— Любопытно... Вы никак не тронете проблему борьбы за мир?
Писарев неожиданно для себя заскользил локтями к Назарову и
чуть что не выкрикнул:
— Так вот ведь и название, Станислав Федорович! Для всего пред приятия! «Концепция мира»! Разве нет?!
— Здорово, — согласился Назаров, — просто здорово. Он снял трубку телефона, предварительно нажав одну из кнопочек на столе, — видимо, включился в сеть, набрал номер и сказал:
— Кирилл Владимирович, добрый день... У меня в гостях Александр Игоревич Писарев... Да... Именно по поводу его письма. У него очень, с моей точки зрения, интересная идея с созданием нового театра массовых зрелищ... Кто у нас этим занимается? Кто? — Назаров быстро пометил что-то в своем блокноте. — Очень хорошо. Вот вы его и попросите подготовить решение, а письмо товарища Писарева я перешлю вам. Хорошо... Да нет, еще не выносили... Просто- напросто плохо проработано, поверхностно... Как бы сказал Александр Игоревич, бессердечно... Да... Пусть посмотрят еще раз, тогда и примем решение... Хорошо, спасибо...
Он положил трубку на рычаг; лицо его чуть расслабилось, потеплело, когда он увидел сияющие глаза Писарева, ставшие гораздо большими, чем раньше; хотел что-то сказать, но в это время раздался звонок.
—Если б не мог отключаться, — заметил он, снимая трубку, — о работе не было б и речи, звонки, как в справочном бюро.
Глянув еще раз на часы, он сказал:
— Слушаю... Прикрыл трубку ладонью, извиняюще шепнул:
— Дочка...
Писарев удивился той перемене, которая произошла в лице Назарова: крепко рубленные морщины разошлись еще больше, от чего стало заметно, как он стар, — мелкие, сетчатые морщинки на висках, запавшие, усталые глаза, цыплячьи — от постоянного напряжения — продольные складочки на шее.
— Да, Ариночка, да, маленькая... Нет, нет, пара минут у меня есть... Да что ты говоришь?! Ну, поздравляю тебя... Только осторожно, Аришка... Ну, об этом мы еще поговорим. Мы с мамой ждем тебя сегодня. До свидания, Арина...
Он положил трубку, выключил аппарат из сети:
— У Арины очередь на «Жигули» подошла, вчера купила, сейчас номер дали. Она у меня хоть молоденькая совсем, но послезавтра защищается, бытовая химия, чертовски интересно и нужно. Так вот, Александр Игоревич, вашим вопросом, как вы слыхали, займется мой коллега, зовут его Кирилл Владимирович... Возьмите у Аллы Лукиничны — она нас кофе угощала, мой секретарь, мы вместе уж как двадцать лет работаем — номер его телефона и позвоните к нему сразу же, быка надо брать за рога, наше дело чиновное, закрутят по со вещаниям, не ровен час забудет. И — приглашайте на премьеру.
В приемной было полно народу.
Алла Лукинична улыбчиво покачала головой:
— Говорили, что на десять минут... Все вы такие, режиссеры да артисты...
Она пропустила к Назарову трех человек из горснаба, сказала ожидающим, что все, так или иначе, смогут посетить Станислава Федоровича до обеда, потом обернулась к Писареву:
— Ну, все хорошо?
— По-моему, замечательно, — ответил он. — Просто-таки лучше и быть не может. Станислав Федорович велел мне от вас позвонить Кириллу Владимировичу...
— Звоните, — ответила секретарь, — вот по крайнему телефону, это наш местный, прямой, три-пятнадцать.
Кирилл Владимирович звонку Писарева обрадовался, спросил о здоровье, планах, посетовал на сумасшедшую погоду и сказал, что через пару дней с Писаревым свяжутся, когда проект решения о создании нового зрелища обретет форму приказа.
...Готовить приказ по театру было поручено не кому-нибудь, а Василию Викторовичу Грущину, который знал Писарева с институтских еще времен; режиссер из него не вышел, он поначалу работал в кинофикации, потом начал пописывать о театре; защитил диссертацию и, наконец, осел в управлении в должности главного консультанта...
Труппа репетировала в бывшем складе: начальник отдела нежилых помещений района Трофим Германович Лаптев оказался тем юным «спецом» по кличке Трюфель, который жил в одной квартире с Писаревыми; они занимали комнату возле ванной, а родители Трюфеля получили чулан возле кухни.
Трюфель был на девять лет старше Писарева и учился в военной «спецухе» возле Бородинского моста; носил клеши и гимнастерку с узенькими погончиками. Ребята преклонялись перед ним; в сорок третьем он ушел на фронт, семнадцатилетним; прощаясь, подарил пацанам кисет с махоркой и три пакетика папиросной бумаги; вернулся — капитаном уже — в сорок пятом, отправляясь на Дальний Восток громить японцев.
Сане Писареву тогда жилось тяжко, мать работала посудомойкой в эвакогоспитале, спасало то, что главврач позволял брать с кухни пюре и капусту в судке; Лаптев пришел к ним в комнату и, взъерошив Саньке голову, положил на стол трофейную «лейку» и упаковку шоколада.
—Перебьешься, — сказал он, — только счастье бесконечное, а всякое горе свой срок знает.
С тех пор они не виделись.
Когда Писарев, взяв двух актрис, много снимавшихся в кино, и композитора, песни которого знают и любят, пришел на прием просить хоть какое-нибудь помещение в аренду для его труппы, Лаптев, щуря маленькие, слезящиеся, прозрачно-голубые глаза-буравчики (глянет — как прошьет, поэтому глаза поднимал редко, боясь, видимо, понять все то, что про него, замухрыжистого, в стоптанных ботиночках и кургузом пиджачке не по росту, думали), выслушал просьбу и, резанув Писарева глазами, ответил уныло:
— М-да, вот штука-то кака...
Писарев тронул локтем актрису Киру; та, подвинувшись к Лаптеву так, чтобы он близко видел и лицо ее, и вырез на платье, и ощущал аромат горьких духов, повела свою заранее расписанную роль:
— Трофим Германович, станьте нашим другом и советчиком! Мы обещаем вам, что наш театр сделается самым массовым в районе, самым добрым, самым нужным людям!
Вступил композитор:
—Молодежи негде проводить вечера; танцзалов у них нет, кафе тоже, пивных тем более, вот они и разбредаются по подъездам и подворотням, хулиганство, драки, пьянство. Театр станет неким магнитом, и нужно для этого всего-навсего позволить труппе арендовать пустой склад в Опалихинском...
—М-да, — снова повторил Лаптев и приготовился слушать вторую актрису, Клару.
Та стала говорить ему о трагическом величии подмостков, о Станиславском, о том, как тот начинал; Лаптев вертел в плоских пальцах огрызок химического карандаша, согласно кивал головою, потом, откровенно зевнув, откинулся на спинку скрипучего канцелярского стула и, прикрыв ладонью рот, сказал:
—Поскольку театр начинается с вешалки, во-первых; поскольку вы не можете работать без кулис и подмостков, во-вторых; и, наконец, в-третьих, поскольку актерам нужны гримуборные, склад на Опалихинском вам никто не даст.
Писарев посмотрел на коллег, вытаращив глаза (они у него — это от отца — делались большими, вываливающимися, что ли, когда он удивлялся чему-то или радовался; редко — если был обижен), потом захлопал в ладоши:
— Господи, живой! Он живой, люди!
— Я живой, — ответил Лаптев, — а ты — Санька, что ль?
— Ну да, — ответила Кира, — Александр Игоревич...
— А я Трюфель, — улыбнулся Лаптев, поднял глаза на Писарева и вдруг замер весь, съежившись оттого, что испугался: а вдруг тот не вспомнит. Тогда вся его игра (он к ней загодя готовился, зная, что на прием записался Александр Писарев, заслуженный артист и лауреат) обернется жалкой и не понятной никому клоунадой, и он пред ставил вдруг себя со стороны, а дальше и не знал, про что думать, пока Писарев не поднялся медленно, обошел стол и потянулся к Лаптеву, словно к старенькому отцу, и они обнялись и начали молча и судорожно — что со стороны казалось ужасно деловитым — тискать друг друга и ерошить волосы.
Кира тоже заплакала, а композитор и Клара отошли к окну.
— Ну вот что, — сказал наконец Лаптев чужим голосом, — я тут на всякий случай в шашлычной заказал столик у Жоры, пошли, там и поговорим, я ж нарочно прием на пять тридцать назначил, чтоб вы были последними, приглашай друзей, Саня, милости прошу...
Как и большинство людей, влюбленных в искусство, Лаптев был невыразимо горд тем, что Писарева он называл «Саня», был чуть снисходителен к нему, когда представлял в шашлычной Жоре; после первой рюмки заговорил о театре Максимова; заботливо и чуть старомодно угощал актрис, наблюдая, чтобы у них были самые прожаристые куски мяса; загрустил, когда композитор, так и не выпив ни рюмки, поднялся из-за стола — «концерт, нельзя опаздывать», «да как же, только сейчас чебуреки сделают, Жора сам в честь Сани решил приготовить, он мастер по этому делу», и чуть не до слез обиделся, заметив, что Писарев полез за деньгами, расплачиваться.
— Сань, так не надо, я ж заранее все подготовил, — сказал он тихо, — для тебя это просто вечер, а я как словно озону надышался...
Потом, отправив актрис по домам, они ходили по городу чуть что не до утра; Лаптев рассказывал про себя; в шестидесятом демобилизовали, полковник в отставке; дочь замужем, на Шпицбергене, надо покупать кооператив; старуха, да-да, старуха, пятьдесят девять, она ж на два года старше меня, хворает, ревновать стала, как задержусь, так, значит, у баб, а мне б только до дивана и телевизор включить заместо массажа, говорят, как журчат, если не вслушиваться, то и заснешь спокойно, без димедролу; пенсия богатая, двести пятьдесят, и старуха сто десять, но без работы нельзя, погибель, думы грызут, все тебе не то, все не туда, а когда сам в деле, так мир чище видишь, понимаешь две стороны медали, не только на дядю, что сверху, гневаешься, но и на себя самого, на всех нас, тоже хороши; Обломов, Сань, не в Америке родился и не при нашем строе, так что, коли все на шустрых валить, и вовсе замшеем, на себя надобно оборачиваться, как-никак, мы сила, с нас и спрос; а ты изменился, знаешь, вроде б даже помолодел; нет, правда, мы ж не женщины, чтоб комплиментировать, в тебе, мальчишке, больше старика было, чем сейчас; я понимаю, любимое дело всему голова, как песню поешь каждый день с утра; знаю, и про папу твоего знаю и про матушку, я ж в нашу квартиру заходил, покуда тетя Фрося из девятой комнаты не преставилась, ей же телефон поставили за два года до смерти как ветерану, так она всех обзванивала, все про всех знала, старушка, пусть ей земля будет пухом; она на тебя не сердилась — они ж, старухи, добрые, — говорила, что ты ей часто звонишь, а мне-то известно, что ты и номера ее не знал, два раза торт принес, от твоего имени записочки писал, ну чего ты, Сань, ну, не надо, извини, ей-богу...
...Склад писаревской труппе дали через две недели, Лаптев провел решение рекордно быстро, причем сумел сделать так, что тарной базе, примыкавшей к складу, предложили другое помещение, и Писареву, таким образом, представилась возможность переоборудовать базу под мастерские, гримуборные и костюмерную. Комсомольцы района помогли отремонтировать склад и базу, выходили, как на субботник, два месяца кряду; программа была вчерне подготовлена, но все дело, как всегда, уперлось в формалистику; нужно было получить официальное разрешение на название театра, утвердить Писарева главным режиссером и выбить штатные единицы — директора, администратора и художника; все остальное взяли на себя комсомольцы, даже оркестр и механику сцены.
И вот сейчас, выскочив из такси, Писарев бегом пересек двор, прошел сквозь крошечный вестибюль, задрапированный ситцем так ловко, что казалось — муар или атлас, черт не разберет, — толкнул ногою тугую дверь, обитую войлоком, и оказался на сцене.
Здесь, на табуретках, столах и стульях, на всем небогатом пока еще реквизите, принесенном из домов, устроилась вся труппа: и профессионалы, репетировавшие у Писарева в выходные дни, и студенты театральных институтов, тайно посещавшие его занятия, и самодеятельные артисты.
Было очень тихо; все знали, что решается их судьба; собравшихся освещала маленькая сороковаттная лампа, болтавшаяся под потолком; возле Киры сидел Лаптев, он теперь дневал и ночевал в «театральном складе».
— Ура, — тихо сказал Лаптев, первым увидав Писарева. — Победа, Сань?!
— Но какая! — закричал Писарев.
...Никто так быстро не умеет обживать новое место, как актеры. Чуть еще только наметилась какая-то общность единомышленников, как появляется девушка, влюбленная в искусство, которая может все, только не может играть, и она понимает это, и это не мешает ей отдавать всю себя людям сцены; она достает стаканы, бумажные цветы, пальто девятнадцатого века, набор люстр, приводит на репетицию известного актера или режиссера, едет к композитору и легко уговаривает его написать музыку — бесплатно, ради нового театра (которого еще нет, но ведь он есть, пойдите, посмотрите, вы должны найти полчаса, машина ждет, нет, конечно, это не машина театра, это брат нашей самодеятельной гитаристки, но он помогает нам постоянно; его хозяин на три часа каждый вечер отпускает); она отправляется к поэтам, они дарят свои песни; потом она приводит старушку, которая вечно ворчит, бесплатно убирается, моет окна, угощает артистов чаем и сушками, купленными на пенсию; появляется меценат из соседнего овощного ларька и по-царски одаривает труппу гигантскими гидропоническими огурцами и маленькими, крепкими, натуральными помидорами, факирским жестом достает из «дипломата» пару бутылок «лимонной», и начинается пир, какой не доступен сильным мира сего с их черепаховыми бульонами и зимней спаржей с фазаном; возникает женщина (обязательно средних лет, как правило, очень полная, в очках, с виду злая) из районного Дома народного творчества; она приглашает журналистов, писателей, фоторепортеров, рассерженных художников; и возникает понятие дома, а что есть в мире нежнее чувства очага, то есть добровольной человеческой общности?!
...Поэтому, когда стихли аплодисменты (никто так не умеет аплодировать, как актеры), внештатный главный администратор Ирочка принесла три бутылки шампанского, купленные ею на деньги, одолженные у мамы; тетя Аня, пенсионерка из соседнего дома, ставшая внештатной уборщицей, расставила на ящиках из-под апельсинов стаканы, и Писарев подробно, сияя огромными своими глазами, рассказал про то, как его принял Назаров, какой хороший был разговор, какой Назаров сторожкий мужик, себе на уме, но думает славно, не зря, видно, его назначили, не костолом, с ним можно дискутировать, доказывать свою точку зрения; не навязывает решения, предлагает варианты; ждет приглашения на премьеру; вопрос о конституировании театра решится формальным актом в течение двух дней.
— Он утвердил три наших задумки, — продолжал Писарев. — Что касается названия «Вехи», то он против, и с ним надо согласиться; Назаров советовал не подставляться под прицельный огонь перестраховщиков, верное соображение. У нас мало времени и много дел, чтобы тратить себя на пустые споры. Сегодня, когда все свершилось, мы должны спросить себя: готовы мы поднять занавес в осеннем сезоне или нет?
— Готовы, — донеслось со всех сторон. — А я вдруг испугался, — сказал Писарев. — Честное слово! Не давно сидел с Михайловым, он начал работать своего «Дмитрия». Он рассказывал, как видит главную сцену, определяющую будущий фильм: раннее утро, поле Куликово, трава в капельках росы; угадываются воины, ждущие начала боя, и сквозь эти травы идет мальчик, худенький, черноглазый, с блекло-белыми волосиками. Это ведь прекрасно, не правда ли? Контрапункт всей картины заключен в этом простом и, казалось бы, сотню раз нами виденном или представляемом плане. Но мы проходили мимо, а Никита споткнулся на этом, вывел в формулу. Явление не существует отдельно от того, кто заметил его; оно незримо увязано с его душою, и только тот, кто смог не только увидеть, но и понять, делается художником. Лев Данин готовится к постановке «Леса». Он говорил мне: «Я еще не знаю всех подробностей, я не умею еще ничего толком объяснить, но мне все время видится сцена в гиацинтах... Они должны внезапно посыпаться сверху, они будут выстреливать, как шутихи... Сначала голая сцена, встречаются Счастливцев с Несчастливцевым и говорят, как мы с вами, обычно, буднично о тетушке, о том, как бы хорошо поехать к ней в имение, а потом вдруг проигрывают этот же текст традиционно, как мы к тому привыкли — они актеры; а в театре все можно, и я заявляю свое право на это «всесилие сцены». Позиция? Блистательная позиция. Мы начинаем наше «Министерство сердечности» с монолога Хемингуэя. Когда я возвращался от Назарова, мне вдруг стало ясно, что в оформлении мы чего-то не потянули, мы и в ткани слова не до конца точны, мы боимся документа, не верим ему, хотим и документ сыграть, не понимая, что в век информационного взрыва истинная драма не выдумка, а факты биографии человечества. Наша сцена обязана вобрать в себя планету; максимум перспективы; проекция, которая обязана отмести все случайные преграды для чувства. Искусство тем выше, чем больше оно приближается к бесконечности. Софокл бесконечен, как и Шекспир, Мольер, Островский. Наш Грибоедов родился, когда Радищев закончил свое «Путешествие», то есть когда в России утвердились революционная мысль, интеллектуальное бесстрашие, а погиб, когда Пушкин подходил к идее «Медного всадника». Шекспир родился в год смерти Микеланджело, а ушел в добровольное изгнание, когда запищал младенец, нареченный Рембрандтом. Шекспир ушел, преодолев статику, он был бесстрашен на площадке, где разыгрывал свои действа; лестница так лестница, буря в поле так буря, если так было, если это переживал Лир. Да, действительно, всякая даль страшит человека, ибо она требует преодоления пространства между тобою, актером, и им, зрителем; всякое преодоление трагично и подвластно лишь тому, кто имеет мужество, волю и силу; живописец трагически переживает пространство между его глазами и чистым холстом, он обязан преодолеть его и создать новый мир; близкое угодно людям, оно продиктовано привычным чувствованием, «мне это знакомо, нужно лишь протянуть руку», но разве это искусство, когда близко?! Готовы ли мы к преодолению? Мы рискнули заявить себя как сообщество новаторов, и это прекрасно, но отдаем ли мы себе до конца отчет в том, какое нам предстоит преодолеть пространство в оставшиеся до открытия сезона месяцы? — Писарев давно уж слышал, как надрывается телефон, проведенный в костюмерную стараниями монтера Гарика, занятого в самодеятельном оркестре. Это мешало ему, поэтому он несколько раздраженно обернулся к главному администратору: — Ириша, ну подойдите же, так говорить трудно...
Ириша бесшумно побежала к телефону, а Писарев продолжал: — Эклектика, то есть совмещение разностей, не есть нечто антихудожественное, отнюдь. Я чувствую, что нам совершенно необходимы киноустановка и подбор хроники; мы должны смонтировать сюжеты гнева, юмора, надежды, трагедии... Дмитрий Степанов рассказывал, как он в Нью-Йорке попал в дансинг «Сиркус». Это было в годы, когда шла война во Вьетнаме, а в Сан-Франциско началось движение хиппи, «люби, а не воюй». Противопоставление любви войне трагично, потому что беззащитно. В этом «Сиркусе», рассказывал Степанов, были установлены фосфоресцирующие лампы, от которых светились бело-голубым, мертвенным светом нейлоновые рубашки — тогда еще их носили, — а вместо лиц были провалы, только фиксировалась краска на губах, веках, щеках. Парад масок, феерия грима! Молодежь танцевала рок-н-ролл, а на сцене бился в истерике певец, зажигая людей на движение, на подготовку к завершающему акту плотской любви, которая даст усталость и возможность впасть в сладостное забытье потом, и зал сотрясался от этого ритуального движения, но за певцом, на экране, постоянно крутили ролик хроники: самолеты ВВС США бомбят джунгли, поджигают их напалмом; на улицах Сайгона расстреливают молодого партизана, и мозги несчастного выбрызгиваются на асфальт; салон, где делают педикюр собачкам; операция на глазах японки, чтоб сделать их круглыми, то есть модными, безликими, среднеевропейскими; холера в Пакистане... Понимаете меня? Я слушал Степанова, и мне казалось, что я сам нахожусь на этом антиспектакле, который, по существу, и есть истинный спектакль без зрителей — одни участники...
Писарев заметил, что все смотрят в проем за его спиною; оглянулся — тоненькая контурная фигурка Ирочки была там.
—Кто? — спросил Писарев. — Пусть позвонят позже.
—Из милиции, — ответила Ирочка. — Говорят, по срочному делу...
— Подождут, — отрезал Писарев, но вдруг с фотографической, слепящей резкостью увидел лица своих мальчиков, уехавших с матерью в Гагру, и, не говоря более ни слова, бросился вон со сцены...
Молоденький капитан подвинул Писареву пепельницу:
— Если хотите курить, — пожалуйста.
— Вы мне, пожалуйста, подтвердите: с мальчиками действительно все в порядке?
— Я же говорил вам: в полнейшем.
—Так отчего же такая срочность?
—Это связано с вашей женой, Лидией Афанасьевной.
—С женой? Несчастье?!
—Да нет... Не то чтобы... Вы ее подругу Дину знаете?
— Я не знаю ее подруг.
—То есть как?
— Не знаю, и все тут. Вы, пожалуйста, объясните, чем вызван этот вызов... Я б не приехал, право, не нафантазировав бог знает что про детей... У меня работа, я бросил людей...
— У меня тоже работа, Александр Игоревич... Итак, Дину Гаврилову вы не знаете?
— Не знаю.
—Какие драгоценности есть у вашей жены?
— Я подарил ей обручальное кольцо; потом — сережки, когда первый сын родился, и браслет, когда появился Васька, младшенький...
—А колье?
—Какое колье?
— Бриллиантовое.
— Не знаю, я, во всяком случае, не дарил.
—Как же так?! Муж — и не знаете?
— Мы живем поврозь уже пять лет.
— Но в одной квартире?
— Мне непонятен предмет разговора... Не имею чести знать вашего имени и отчества...
—Капитан Друзов, Роберт Дмитриевич, уголовный розыск...
— Мне предмет разговора непонятен, Роберт Дмитриевич.
—Объясню... Ваша жена сейчас отдыхает с детьми в Гагре, да?
— Верно.
— Так вот, вчера неизвестный мужчина, — на жаргоне говорят «фармазон», — забрал у Дины Гавриловой бриллиантовое колье вашей жены, оцененное в очень большую, прямо-таки громадную сумму. Из Гагры пришло спецсообщение, мы обязаны разобраться во всем этом деле...
— Фу ты, боже мой! — улыбнулся Писарев. — Слава богу, а я уж черт знает что себе нафантазировал...
Капитан Друзов посмотрел на Писарева с несколько недоверчивым недоумением:
— Неужели вас не удивляет все это дело? Подруга, которую вы не знаете; колье, которое не дарили...
— Пусть бы это было самым большим несчастьем в ее жизни...
— Вы разведены?
— Нет.
— Где вы в настоящее время проживаете?
— На квартире моего товарища, который находится за границей.
— В качестве кого?
— Нет, нет, — снова улыбнулся Писарев, — не эмигрант, упаси бог... Доктор, он работает в Африке, в нашем госпитале.
— Назовите, пожалуйста, его фамилию и адрес квартиры.
—А при чем здесь он?
— Мы будем обязаны опросить всех.
— Ну, так я съеду с его квартиры... Мне вообще этот вопрос непонятен, да и весь разговор какой-то странный...
— Я имею основание задавать вам любые вопросы, Александр Игоревич, так же как и вы обладаете законными гарантиями ни на один мой вопрос не отвечать.
—Это допрос?
— Пока беседа. Не захотите говорить со мною в интересах расследования дела, — придется писать допрос; не станете отвечать — ваше право, будем ковыряться сами, вот и вся недолга...
— Ну, хорошо, я понимаю... Только мне все это в высшей мере, сами понимаете, неприятно; точнее говоря, горько... Лида — очень хороший человек, добрый, но мы... Словом, как ни клеили, не склеилось... Фактически мы не живем вместе лет уж как семь, но уехал я из своей квартиры пять лет назад... Разводиться не мог. Да и, в общем, мне это не надо, если только ей... Семьей обзаводиться я не собираюсь, у меня работа и дети, да еще друзья... Младший мой, Васька, ужасно любит мать, очень болезненно переживает, что мы поврозь живем, так что приходится поддерживать ради него какую-то видимость семьи — мол, поссорились, помиримся; о разводе не может быть и речи, пока он не вырастет, грозился сбежать, если это случится...
—Сколько вы даете денег семье?
— Половину зарплаты... Половину всего, что зарабатываю: на радио, в институте — я там веду курс, в кино... Много плачу, с избытком хватает...
—А зачем же было продавать колье?
—Откуда я знаю...
—У вашей же... у Лидии Афанасьевны есть какой-нибудь друг?
—Об этом говорить не будем.
— Но откуда же у нее это колье?
— Не знаю. И не хочу знать.
— Лидия Афанасьевна сказала, что колье ей подарил дедушка.
— Лев Дмитриевич? Наверняка. Сам академик, и отец был академиком, и дедушка... Наверняка у них есть фамильные драгоценности...
— Вы не видели?.
— Я ж не на драгоценностях женился, а на Лиде... Да вы Льва Дмитриевича спросите...
— Лидия Афанасьевна не хочет, чтобы спрашивали деда, она говорит, что это может его травмировать, а он только недавно перенес третий инфаркт...
— Верно. Золотой старик. Его надо поберечь. Но если Лида говорит, что это колье — подарок деда, можете ей верить, так, значит, и есть.
— Если вы достаточно платите семье, зачем ей надо было продавать это колье? Почему именно на юге? Отчего через подругу?
— Не знаю.
—А вот она показала, что ей нечем было отдать долги...
—Это ее дело.
Капитан Друзов пожал плечами, подвинул Писареву стопку бумаги:
— Напишите объяснение.
—Какое?
— По поводу этого дела.
—А что я должен писать?
— То, что сказали мне: подругу не видали, какие долги — не знаете, колье не дарили, дедушка — мог... Захотите добавить, что можете как-то помочь нам в поиске похищенного — буду благодарен... Вы ведь тоже формально потерпевший. Прописаны в одной квартире, не разведены, муж и жена...
—Одна сатана, — добавил Писарев, внимательно оглядев капитана, его ладно кроенную фигуру и аккуратно подогнанную форму. — Я понимаю, как вам противно копаться во всем этом дерьме, в нашем дерьме, добавил бы я...
—Каждому свое, — вздохнул Друзов.
...Прочитав объяснение Писарева, капитан отметил пропуск и, провожая к выходу, поинтересовался: над чем сейчас работаете?
—Да много всего... Театр собираемся новый открывать, сразу три представления работаем.
— Новый театр? Думаете, количество перейдет в качество?
—Изверились?
— Есть маленько. Как куда в театр ни пойдешь — всюду вливают новое вино в старые мехи. Навязывают Мольеру и Шекспиру с Чеховым проблемы, которые тем и не снились... Думают, человечество не изменилось... Уж если такое философское понятие, как «скорость», вздыбили, себе подчинили, пространство преодолели, так неужто человек поры Шекспира во всем подобен нынешнему? Огораживаться в наш век — глупо, если не смешно...
—Огораживаться? Это как?
—Это пытаться огородить себя от прогресса. Пусть, мол, все движется, а мы какими были, такими и останемся.
— Мы как раз об этом и хотим сделать спектакль. «Урок политеса» будет называться.
—Кто автор?
—Дмитрий Степанов.
—Любопытно. Ну, всего вам хорошего. Если что вспомните, позвоните.
— Хорошо, если вспомню, позвоню. Только вряд ли что вспомню, право.
...Подполковник Хорошилов, прочитав объяснение Писарева, поднял глаза на Друзова; тот покачал головою:
—Он действительно ничего не знает... А если б и знал, то не сказал бы...
— Повесили на нас дельце, пойди отыщи этого мошенника... А почему Писарева отдала колье Дине этой самой? Отчего в комиссионный не понесла?
— В комиссионном сказали, что слишком дорогое колье, долго будет ждать покупателя, а за хранение какие-то проценты берут... Дине отдала оттого, что носит фамилию мужа; говорит, мол, не хотела, чтоб был излишний интерес к его имени.
—Что он, Высоцкий, что ль! Или Райкин? Диной этой самой занялись?
—Конечно.
— Попусту его не тревожьте, они ведь обидчивые больно, эти артисты с режиссерами, у каждого — покровителей тьма, самого высокого ранга... Запросите на Дину и всех знакомых Писаревой характеристики...
—А на него?
—Дело есть дело, надо соблюдать форму. Справочку мне напишите, чтоб я толком начальству доложил, у меня в пять рапорт. Успеете?
—Схематично — да.
— Так вы иначе как схематично пока ничего и написать не сможете, как ни бейтесь... Месяцев восемь — в лучшем случае — придется ковырять эту кучу... Вот бабы, а?! Особливо избалованные... Им бы белье постирать да полы помыть по квартирам, чтоб устатку поболе... А как этот Писарев? Не фордыбачил?
—Нет, — ответил Друзов, чуть помедлив поначалу. — Достойно себя вел.
... В кабинете кадровика управления, когда раздался звонок капитана Друзова, как раз и находился главный консультант управления, кандидат искусствоведения Василий Грущин, готовивший по поручению руководства справку на Писарева и его коллектив...
Грущин не просто не любил Писарева; он болезненно, до темноты в глазах ненавидел его.
Поначалу в институте они были друзьями, особенно на первых двух курсах; высокий, очень спортивный Василий и Санька, квадратный, словно обрубок, с перебитым в драке носом, растолстевший после того, как врачи запретили ему заниматься боксом после третьего по счету нокаута.
Санька был всегда влюблен в своих друзей, очень ими гордился, выставлял их вперед: «Василий Грущин — грандиозный режиссер, он наделен даром, он впереди всех нас, мы ему в подметки не годимся», «Митя Степанов — великий репортер, я убежден, что после института он сделается звездой» (имя Михаила Кольцова тогда еще не произносилось вслух), «Левон Кочарян — самый замечательный парень, какой только есть, он вообще гений, он всесторонен, а его главный талант — быть другом».
Санька всегда помнил, как на дне рождения у Льва Меломанова в Покровском-Стрешневе отец произнес тост:
— Молодой грузин, гуляя по развалинам старинной крепости, забрел на кладбище. Тишина там была, только сухо стрекотали кузнечики и налетал порою сухой, горячий ветер. Молодой грузин ходил среди надгробий и читал надписи. На одном камне выбито:
«Шота, родился в тысяча восьмисотом году, умер в восемьсот девяностом, жил на земле двенадцать месяцев». На другом: «Серго, родился в восемьсот десятом, умер в восемьсот тридцать шестом, жил двадцать шесть лет». На третьем: «Акакий, родился в восемьсот пятом, умер в девятисотом, жил на земле пять месяцев». Повстречался молодому грузину старый пастух, и обратился юноша к деду с вопросом: «Ответь мне, уважаемый, отчего такие странные надписи на здешних надгробиях? Человек прожил чуть что не сто лет, а написано всего пять месяцев?» Старик ответил: «Юноша, в нашем крае возраст человека определялся не по тому, сколько лет он провел на земле, а по тем мгновениям, что он отдал дружбе». Так выпьем же за дружбу, Левушка и Сережа Новиков!
Санька долго раздумывал над отцовским тостом, а потом однажды сказал:
— Па, а все равно не выходит... Отец
удивился:
—О чем ты?
— Помнишь, ты про грузин рассказывал, которые дружат?
—А как же.
—Так вот, не мог Серго прожить двадцать шесть лет.
— Почему?
—А спать-то он должен был? Во сне ведь нельзя дружить!
— Можно, сын. Если ты ложишься спать, зная, что есть у тебя друзья, то и во сне ты будешь с ними и проснешься счастливым.
Санька ужасно тосковал, когда видел, что в команде что-то не складывалось; Митя Степанов не любил Василия Грущина, подтрунивал над ним постоянно, как-то сказал: «Вася, знаешь, на кого ты похож? Ты похож на Мартынова». «Ничего подобного, — ответил Грущин. — Мартынов — крепкий, приземистый, резкий, груболицый, чисто тамбовский тип лица». «Да я ж не о поэте говорю, — усмехнулся Митя, — я о том Мартынове, который Лермонтова убил».
Ответь бы ему Василий что-нибудь резкое, и все бы обошлось, мало ли, неудачная шутка, с кем не случается, но быстро реагировать Грущин не умел; он зато умел тяжело, глубинно обижаться; таил гнев в себе, думал, как отомстить, придумать не мог, оттого злобился, и не только на Степанова, но и на Левона и на Саньку: отчего промолчали? Зачем не ответили?
Он не знал, как Санька, провожая Левона и Степанова в общежитие, корил Митю:
— Разве можно так? Ведь это действительно обидно. Трудно тебе было обернуть все на шутку? Васька знаешь какой ранимый? При думай что-нибудь, как все это уладить, Митяй, так нельзя, честное слово. Вася даже побледнел, ты не заметил, а у меня все внутри застыло.
— Ты почему его не любишь, Митяй? — спросил тогда Левон. — Может, ты что-то знаешь и не хочешь сказать нам?
—Не люблю — это точно, — согласился Митька. — А почему — не знаю. Чувствую я и ничего с собою не могу поделать, чувствую.
— Ты не прав, Мить, — сказал Писарев. — Это все как-то нехорошо. Ты не прав.... Пусть девушки чувствуют, мы, мужики, должны поначалу думать, но перед тем как сказать жестокое, если это правда, все-таки нужно хотя бы пару раз провести языком по нёбу.
Но Митька, к сожалению, был прав. Он всегда оказывался правым.
Недавно он сказал Писареву: «Знаешь, Сань, литератор, если, конечно, он литератор, а не слагатель слов во фразы, а фраз во книги не про человеков, а про то, как лучше модернизировать фабрику или наладить уборку озимых раньше срока, обязательно чувствует все кожей, ладонями, что ли. Меня недавно скрутил радикулит, встать не мог. Кирилл Симонян приезжал, ничего не смог сделать; тогда Саша Горбовский привез Владимира Ивановича, инженера по нефтепроводам. Тот перевернул меня на живот, приказал расслабиться, замер надо мной, и я минут через пять ощутил блоки тепла на позвоночнике, возле копчика. Так было недолго, но мне показалось, что я уснул. Владимир Иванович между тем тронул меня за плечо и сказал: «Вставайте». Я рассердился: «Двинуться не могу, а — вставайте». «Вы здоровы, встаньте, попробуйте, во всяком случае». И я, несмотря на страх, что снова проколет дикая боль, пошевелился. Боли не было. Я встал. Боли не было. Вышел в комнату, где сидел Вася Романов. Боли не было. Спросил, можно ли выпить по этому поводу. Владимир Иванович ответил: «Не только можно, но и нужно, тем более что я беру гонорар коньяком». Симонян сказал: «Нельзя пить, снова начнется боль, да и вообще все это похоже на гипноз». «Гипноз так гипноз, — ответил Владимир Иванович. — Я ведь ничего не прошу, я просто помогаю человеку, чтобы не было боли. Пить можно. Боли не будет». Вася Романов сказал: «Хочу подтверждения эксперимента!» Владимир Иванович ответил: «Пожалуйста. Поднимитесь, отойдите в угол, выставьте перед собою руки и честно отвечайте на мои вопросы». Вася поднялся, отошел в угол; напротив него встал Владимир Иванович, протянул руки и нацелился своими ладонями на Васины. И так они стояли минуту-две. А потом Владимир Иванович спросил: «Что вы ощущаете?» И Вася честно ответил: «Жжение в ладонях». Владимир Иванович обернулся к Симоняну: «Я могу в вашу честь, как представителя консервативной медицины, поставить диагноз моему визави?» «Извольте», — хмыкнул Симонян. Владимир Иванович снова вытянул руки перед собою и навел ладони, словно локаторы, на Васю, и начал медленно водить ими, повторяя контуры Васиного тела. А потом сказал: «Я чувствую металл, под ребрами, слева, ниже сердца... Не отвечайте мне пока что, не перебивайте меня... Я ощущаю нечто чужеродное правее печени, в желудке, нет, в кишечнике, слепое утолщение, оно неопасно... » Вася не утерпел, победно глянул на Симоняна и изрек: «Ладонный рентгенолог установил абсолютно точно: правее печени у меня киста, доброкачественная, как говорят консерваторы; под сердцем — осколок, удалять опасно, ношу свинец войны с гордостью. Владимир Иванович, я поражен и восхищен. Откройте ваш секрет!» А тот ответил: «Никакого секрета. Просто я настраиваюсь на вас, я ответствен за свое чувствование и, таким образом, за слово». Митя, рассказывая об этом Писареву, был грустен, лоб резала резкая морщина. «Писатель, — повторил он тогда, — если он писатель, обязан чувствовать человека, ситуацию, возможность, грядущее, прошлое. Ладонями. Всей кожей. Мясом, если кожу содрали. До последнего дыхания. И никак иначе».
Степанов почувствовал Василия Грущина первым, хотя тот ценил Митьку, старался, как мог, услужить ему, дважды просил помочь написать сцену к первой самостоятельной постановке, но Митька ему помогать не стал, сидел с Саней, готовили композицию по мотивам «Романтиков» Паустовского. Вообще-то на курсе Василий Грущин был первым поначалу: всем преподавателям импонировала его манера неторопливой раздумчивости; память у него была феноменальной, мог читать наизусть чуть что не страницы пьес; великолепно отвечал по всем общественным дисциплинам; на первом семестре сдал за весь институт немецкий и попросил себе факультативный английский; работал в лекторской группе; очень потел, когда выступал на незнакомой аудитории, причем потеть начинал с кончика носа; правда, он ловко придумал себе чисто актерское приспособление — вроде бы поправлял очки, а на самом деле утирал капельку небрежным жестом левой руки... А Санька еле тянул от сессии к сессии; пропадал со Степановым и Левоном в танцзале «Спорт», единственном тогда в Москве, упоенно танцуя танго «Нинон» со спортивными «чувихами»; после каждого заработка (они калымили втроем на Киевском вокзале ночными грузчиками на товарной станции) принимал участие в «процессах», которые чаще всего происходили в бывшем ресторане «Аврора», что на Петровских линиях; неделями ездили на подмосковных поездах, чтобы записать песни инвалидов, собиравших милостыню...
Василий показал сцену из «Бесприданницы». Он раз двадцать ходил в кинотеатр «Повторного фильма», когда там показывали протазановскую ленту; его актеры абсолютно точно скопировали интонации Кторова и Алисовой, но ведь копия хороша, если только она авторская...
Преподаватели недоуменно переглядывались; Грущин показал ничто, поделку. А Санькиных «Романтиков» приняли на «ура» и предложили обкатать композицию в колхозных аудиториях Подмосковья. Это было прекрасное лето, когда Санька, Митяй, Лена Шубина и Юра Холодов бродяжничали на попутных грузовиках, ночевали в маленьких домиках сельских школ, свернувшись калачиками на полу, а по вечерам давали представление на открытых площадках, и не было в жизни более благодарных зрителей, чем тогдашние беспаспортные, без права выезда в город колхозники, все больше женщины, дети да инвалиды, пятьдесят третий год, восемь лет всего как кончилась война...
А на втором курсе Митяй написал Саньке композицию по «Лейтенанту Шмидту» Пастернака. И Санька, несмотря ни на что, стал сталинским стипендиатом. А Василий показал отрывок из «Югославской трагедии» Мальцева, и ему поставили тройку. Было обсуждение показов; Санька утешал Грущина, говорил ему, что хорошее начало, как правило, оборачивается дурным концом. «Ты меня задавишь на третьем курсе; хочешь следующую постановку сделаем вдвоем?» — Василий докурил сигарету, жадно затянулся напоследок и ответил: «Что ж, спасибо, подумаю». Они вошли в зал, и первым на трибуну поднялся Василий. — Думаю, все согласятся со мною: у нас определился лидер, и этого лидера зовут Александр Писарев. Его постановка, бесспорно, самая интересная, именно потому я и хочу поделиться с вами своей тревогой за будущее нашего товарища, которого все мы успели полюбить за те полтора года, что вместе учимся в стенах нашего замечательного института, ставшего для нас родным домом. Постановка Сани, повторяю, талантлива, но ведь она вся... как бы не обидно выразиться... она вся формальна, в ней налицо рациональность, расчет, в ней нет изначального чувства, все выверено, как в математике... Разве это типично для нашего искусства? И оформление какое-то модерновое, будто не в Москве придумано, а далеко на Западе. А ведь там художнику приходится фиглярничать, чтобы заманить зрителя, ошеломить его и на этом сделаться заметным... Разве нам это нужно? Разве наш зритель этого ждет? Когда я смотрел постановку, я забыл о Шмидте, товарищи, я только ждал, чем Саша еще ошеломит нас? Чем? Саня, не сердись, Платон мне друг, но истина дороже! Ведь когда ты показывал свою работу, ты не о лейтенанте Шмидте думал, а о себе как режиссере! Ты стал им — для меня, во всяком случае... Но ты им останешься навсегда и для всех, если будешь сначала думать о герое, а потом уже о себе... Не сердись, Саня...
Писарев сидел, глупо улыбаясь, не в силах понять, что случилось. За него заступались студенты; профессор смотрел на своих питомцев влюбленно; когда страсти накалились, бросил с места:
— Так сказать, мне нравится все это! Молодец Писарев, и Грущин тоже молодец! Сшибка мнений рождает, так сказать, атмосферу творчества! Но в споре не надо использовать бланки обвинительного заключения! Истинную принципиальность отличают широта взгляда, терпимость и доброжелательство! К барьеру, Писарев! Я хочу посмотреть, сколь вы сильны и доказательны в диспуте! Я намерен послушать, как вы умеете защищать свое искусство!
Писарев тогда поднялся, долго молчал, хотел было говорить о том, что он понимает под термином «формализм», думал рассказать о Шостаковиче, Таирове, Кончаловском и Прокофьеве, которых корили этим самым формализмом, но потом неожиданно для себя повернулся к Грущину и сказал:
— А ты, знаешь ли, большая подлюга.
— Значица сказа, — рассмеялся профессор, точно сыграв свое понимание слов Писарева как актерскую, хорошо поставленную шутку, — не довод! Не довод!
— Есть и довод, — ответил Писарев. — Я только сейчас понял, что такое зависть. Это когда один человек не может осуществить свой замысел, а другой может. Такое не прощают. И человека пепелит изнутри, он кончен, и ничто его не спасет, он пропал для людей...
...Дослушав разговор кадровика с капитаном Друзовым, консультант управления Василий Грущин легко пробросил:
—Вы б порасспросили, что случилось... Саня Писарев — мой институтский знакомец, он горяч и крут; когда его исключили из комсомола и института за неправильное поведение как комсорга, он та кое натворил... Мы его с трудом спасли от ба-альшой беды... Сейчас его думали двигать на главрежа... Надо вовремя во всем разобрать
ся... И, с другой стороны, талант не убережем — отвечать придется не перед кем-нибудь, перед собственной совестью...
А вернувшись к себе, он снял трубку телефона, набрал номер и сказал:
— Игорек, ты позвони завтра нашему кадровику, попроси его навести справки о том периоде, когда Саньку Писарева подставил его директор, Киреев, помнишь, этот деляга сгорел на левых концертах? Я готовлю для Саньки сюрприз, его двигают вверх, так что надо парня прикрыть, если кто-нибудь решит копать его белье... Да как не помнишь?! Это было в пятьдесят девятом, когда Киреев возил их группу на Абакан-Тайшет, его потом посадили за махинации на два года, а Санька год отмывался за чужие грехи... Пусть наш дед перепроверит, не висит ли еще что на нем; вовремя отбить товарища — святое дело... Да... Именно... Только на меня не ссылайся, все ж знают, что мы однокурсники, рука руку моет и все такое прочее... Да... Когда поужинаем? Нет, завтра закрыт... Давай в пятницу, святой день, в субботу похмелиться можно!
Писарев проснулся ровно в шесть, будто кто потряс его за плечо. Он проснулся счастливым, потому что ему показали хороший сон; это было у него четыре раза, когда он видел именно этот сон, и он считал это счастливым знамением, особенно еще потому, что сегодня было тринадцатое, а цифра эта была для него добрым знаком.
Ему виделось, как по васильковому лугу (от того, что в него было вкраплено несколько белых ромашек, синее было явственным, близким, слышимым, особенно когда налетал ветер, — он был теплым, пахло полынью) бежали Васька и Димка. Они были маленькими еще; в руках у Василька был змей; Писарев не умел делать змея, только помнил, как отец мастерил ему эти штуки, и еще он помнил ощущение прерванного дыхания, когда змей взмахнул из папиных рук в небо и затрепетал в белом знойном небе, и вокруг него метались черные тире ласточек, которые приняли этого воздушного змея за большую, беззлобную птицу, умеющую радоваться солнцу так же, как и они сами.
И каждый раз, когда Писареву показывали этот сон, он просыпался с ощущением счастья оттого, что научился мастерить змея, что отныне, что бы с ним ни случилось, он сможет дарить детям радость: на прозрачную бумагу, клей и палочки много денег не надо, даже если лишат телеэкрана и кино, зарплаты в театре хватит, ставку актерам повысили, сто семьдесят в месяц, чуть что не персоналка...
И действительно, каждый раз после того, как Писарев видел этот сон, его ждала удача.
Он потянулся за сигаретой, продолжая улыбаться, но потом вспомнил вчерашний вечер, когда вернулся в театр, и там уже никого не было, и он заказал разговор с Прокопьевыми в Гагре (у них всегда останавливалась Лида с мальчиками), и услыхал глухой Лидин голос, и сразу же представил себе ее заплаканное лицо, он до сих пор очень любил ее лицо, потому что все в ней изменилось, кроме лица, и поначалу долго не мог понять ее, потому что она повторяла одно и то же:
—Господи Боже мой, Господи, ну за что же, Боже ты мой, за что?!
Он подавил в себе желание объяснить ей, отчего все это случилось,
он понял, что этого сейчас нельзя говорить, и не оттого, что не всякая правда нужна человеку, пожалуй, что все ж таки всякая, только нужно точно знать время, угодное для того, чтобы ее открывать.
— Лида, не надо, — сказал он мягко. — Возьми себя в руки и объясни, что случилось. Меня вызывали в милицию, что-то рассказали, но я до сих пор не могу толком понять...
— Что ты не можешь понять?! Ну что ты не можешь понять?! Я не хотела зависеть от тебя, ясно?! А мальчики очень тебя любят. И они хотят, чтобы ты с ними какое-то время жил в Москве в квартире! А куда мне деваться? Я мечтала купить себе половину какой-нибудь дачи, чтоб уезжать туда и быть там, не понятно разве?! Они сказали, что уйдут из дома, если я решу устроить свою жизнь! Отцам можно все, только матерям ничего нельзя!
— Лида...
— Что Лида?! Ну что?! Дед подарил мне это колье, разве не понятно?! И это была моя надежда, единственная надежда! Мне сорок семь, жизнь прожита, у тебя дело, а у меня было одно дело — растить мальчиков, а теперь они выросли, и им нужен ты, а что ж мне теперь делать?! Что?!
— Лида...
— Что Лида?! Что?!
—Эту штуку найдут, только ты не плачь, не рви сердце мальчикам...
—А мне можно?!
— Лида, не надо так... Я готов тебе помочь, чем только могу... Я завтра поговорю с Митей Степановым, у него много друзей в уголовном розыске, он позвонит, я обещаю тебе... Лида, пусть это будет самым большим горем в твоей жизни... Мальчики здоровы, это ведь главное. Представь себе только, если бы что-нибудь случилось с Васькой или Димкой, ты только представь себе на минуту...
Лида перестала плакать, долго сморкалась, потом спросила:
—Кому будет звонить Митька?
—Генералу Усову, — солгал Писарев, — это самый большой человек в розыске. Он завтра едет к нему с утра...
— Ты объясни Митьке, что я отдала эту проклятую штуку моей подруге, оттого что в магазине не брали на комиссию, только оценили...
— Неужели ты не могла откладывать каждый месяц из тех денег, что я тебе давал, на эту самую дачу?
— Ты на рынок ходишь? Так сходи посмотри, сколько стоит зелень! И позвони по объявлениям в газете, спроси, сколько стоит дача! Откладывая, я б ее смогла купить в девяносто лет!
Писарев засмеялся и услышал, что Лида тоже смеется сквозь слезы; на сердце у него полегчало; он увидел ее очень явственно, и сердце его сдавила жалость.
—Как у тебя с деньгами? — спросил он. — Что-нибудь осталось?
—Я одолжила у Любы.
—Сколько?
—Двести.
— Я достану... Я вышлю тебе телеграфом сегодня же... Дай мне, пожалуйста, мальчиков.
Они, видимо, стояли рядом с матерью, потому что он сразу же услыхал Васькин голос:
—Пася, ну как ты?
—Прекрасно, Вася! Мне дали театр!
—Да ну?!
—Честное слово!
—Значит, ты теперь худрук и главный режиссер?
—Выходит, так...
—И будешь ставить, что придумали?
—Да.
—Поздравляю, пася... А у мамы, видишь, что вышло...
—Как это произошло?
—Дине куклу сунули... Сверху деньги, а внутри бумага... Ты поможешь маме?
«Он считает, что я все могу, — подумал Писарев. — Но я ведь тоже считал папу всемогущим. Потому у отцов и рвутся сердца, что они не могут выполнить все желания детей».
— Конечно помогу, Вась... Только ты объясни маме, что это быстро не делается... Милиция должна работать постепенно, чтобы не спугнуть вора... Это вопрос месяцев, а не дней... Постарайся успокоить маму...
—Хорошо, пася... Как ты себя чувствуешь?
—Прекрасно. Димка далеко не плавает?
—Я не позволяю...
—Он рядом?
Димка очень любил мать, к отцу относился особо, с каким-то недетским интересом; ревновал ко всем актрисам; больше всего любил животных, кормил всех собак и кошек во дворе, подбирал на улицах больных голубей, приносил их домой, лечил, потом отпускал; ворона, у которой было перебито крыло, прилетала потом на балкон месяца два кряду.
—Алё, — услыхал Писарев писклявый Димкин голос и представил его себе — толстого, конопатого, голубоглазого, маленького еще, а потому принадлежного ему телесно; потного, пахнет детством, если прижаться лицом к его шее; мальчик не любил этого, стыдился, можно было целовать его только когда спал; Вася утешал отца: «Это пройдет, пася, я был таким же, правда, у него возраст такой, он только за маму боится, ты для него мужчина, он считает, что ты сильный, поэтому он и не беспокоится о тебе»...
—Димуля, как ты?
—Знаешь, у Джульки, соседской собаки, щенки открыли глаза на десятый день, это невероятно, я веду наблюдение, правда, не начал еще записывать в тетрадку, дядя Коля сказал, что катранов в море больше нет, но и барабуля тоже отчего-то перевелась, а в горах уже пошли грибы, дядя Коля обещал отвезти на мотоцикле, у него теперь «Ява» с коляской...
Он всегда выпаливал новости через запятую, словно боясь, что отец задаст вопрос, главный для него вопрос, и на него надо будет однозначно ответить...
Поди ж ты, пятнадцать лет, а уже выработал стратегию защиты от вопроса про развод, которого не по-детски страшился, не хотел про это слышать, заранее отталкивал от себя придуманной самообороной...
Потом снова трубку взяла Лида, попросила прислать не двести, а триста рублей, и это — как ни странно — успокоило Писарева: все вернулось на круги своя; конечно, пришлет, как не прислать... Да, конечно, попросит Митьку поторопить, да, убежден, что найдут, главное, чтоб все было хорошо у мальчишек, да, перезвонит...
Писарев вздохнул, поднялся с дивана, пошел в ванную, долго чистил зубы, потом надел тренировочный костюм, который устроил ему Володя из спортмагазина, прекрасно гонит пот, очень теплый, чуть что не до ноября можно бегать, и отправился трусить от инфаркта... (В Одессе он снял в одном из подъездов табличку: «Трусить в подъездах воспрещается». Бабеля нет, а жаргон остался. Митька рассказывал, что в Японии известный переводчик, «знаток» русского, в одной из наших книг объявление «сорить воспрещается», вывешенное на танцплощадке, перетолмачил как «драться нельзя». Все очень просто, объяснил Митяй, «сорить» показалось японцу производным от слова «ссора»; а наш Пастернак, чтобы найти истинное значение пустячного слова (впрочем, есть ли такие?!), перелопачивал все британские словари и литературу по Шекспиру, чтобы только понять истинный смысл, вложенный великим англичанином в эти строки, ибо коль слово само по себе безжизненно, то оно делается взрывоопасным, когда соседствует с другими словами.)
На улицах было пусто еще; только метро пульсирующе выбрасывало людей, которые работали в Боткинской; они начинали в семь и шли через скверик возле Беговой; Писарев ужасался тому, как много мужчин курило на ходу, чаще всего «гвоздики»; раньше эти папиросы называли «Норд», потом переименовали на «Север» — в то как раз время, когда в футболе старались избегать слова «тайм», и вместо этого Вадим Синявский, самый наш великий комментатор, говорил «период», очень, конечно, русское слово, не то что космополитический «тайм»; тогда нельзя было говорить «форвард», только «нападающий»; только никак не могли придумать, чем заменить в боксе «брек»; одно время пытались привить «разойтись!», но это звучало, словно в фильмах про то, как царские жандармы разгоняли рабочие демонстрации.
...Воздух был ранним, только в Москве бывает такой особый воздух в начале июля; когда Писарев пробегал мимо пешеходов, он особенно остро ощущал сухую горечь табака и думал, какая же это гадость, курево, и клялся себе каждый раз, что с сегодняшнего дня завяжет, но возвращался в квартиру, залезал под душ, растирался докрасна шершавым полотенцем, ставил себе кофе, засыпал овсянку в кипящую воду, завтракал и, составляя план дня, машинально закуривал, испытывая при этом острое чувство счастья и безвозрастности; раз курю — значит, еще не старый, все впереди...
Когда на висках и на лбу появился пот, Писарев отчего-то представил себя бегуном на дальнюю дистанцию — он еще не потерял способности видеть себя со стороны — и потрусил быстрее, а потом вдруг вспомнил, что завтра можно звонить Кириллу Владимировичу, а послезавтра придет приказ из управления, и звенящая легкость родилась в нем, и он высоко подпрыгнул, вытянув над собою руку, и дотронулся до холодного кленового листа, и подумал, что, только если человек не разучился верить и радоваться, он может прыгать, несмотря на то, что ему сорок восемь.
«В "Уроке политеса", — подумал он, — сцена должна быть забита актерами. Каждый человек, а еще лучше каждая пара обязаны быть поначалу разобщенными; движения всех — при определенной пластике пар — вызовут ощущение хаоса. Организация гармонии, которая совсем не идентична понятию "порядок", станет тем фоном, на котором можно разыграть действо о традициях и новациях, о высоком смысле "пропорции", которая вовсе не обязательно берет свой отсчет из геометрии... Весь задник сцены должен быть организован узнаваемыми плакатами и объявлениями: "Запрещено рвать цветы", "Не разрешается ходить по газонам", "Нельзя", "Запрещено", "Нет", "Нет", "Нет". Сколько еще таких объявлений, бог ты мой! И какая поразительная изобретательность, когда дело касается того, чтобы не позволить?! Наш спектакль — бой этому бессердечию, порочащему величие наших идеалов. А какими должны быть костюмы? Каждая культура смогла, точнее, была обязана сформировать свою собственную науку; этика — одна из ключевых позиций знания... Как не угодно проникновение этики в повседневность; тогда объявления могли бы звучать иначе: "Спасибо, что вы не пошли по клумбе" или "Цветам тоже больно!" Костюмы актеров обязаны нести громадную идейную нагрузку, их можно трактовать как наскальную живопись: не раз и навсегда, в случае атомного ужаса, — а так, как было раньше, в чреде веков, когда творчество угасало, ибо исчезновение данной, конкретной культуры есть исчезновение созидающего ее творческого элемента: в моменты пика символ и суть соединяются воедино; в годины спада остаются схемы, царствует безжизненность... Кто же сможет нарисовать нам эскизы декораций и костюмов так, чтобы через них проследить закономерность развития? Надо разбить сцену на две половины... Антика, царство обнаженной натуры, философия статики, ясности, близости; и устремленность нашей культуры, нетерпеливый рывок в науку, то есть превращение бесконечности в конечность, подход к венцу знания. И это — через костюм и задник сцены. Как? Не знаешь, Писарев, еще не знаешь... »
Он посмотрел на часы. Восемь. Степанов наверняка спит. Его вчера не было до двух. Пьет димедрол, вот счастливец, такое легкое снотворное... А вдруг сегодня вскочит раньше обычного и унесется?
«Надо придумать одну из декораций так, чтобы это была огромная доска в университетской аудитории. Пусть будет слышно, как крошится мелок, когда академик пишет формулы. Кадр в кино только тогда кадр, когда в нем работает и первый план и пятый. Доска с формулами не просто формальный изыск... Если бы уговорить академика выйти на мизансцену и начать диалог с поэтом или режиссером?.. Экспромт, как выражение таланта... Стихи Пушкина в альбомах... Талант расточителен, суверенен и сам назначает себе цену...»
Пробегая мимо длинного барака, где обосновалось строительно-монтажное управление, Писарев увидел возле двери бачок для питьевой воды; кружка была прикована к нему металлической цепью. В каждом хозяйственном магазине таких кружек полным-полно, и красная им цена сорок копеек.
«Можно было б при нашей любви к объявлениям вывесить табличку: "Спасибо, что вы не вор", — подумал Писарев. — Впрочем, этично ли это? А с другой стороны, если каждый день какой-нибудь скот будет эту кружку уносить, начальнику придется платить из своего кармана рублей пятнадцать в месяц, все-таки деньги. А еще хуже, если станут вычитать деньги у уборщицы; хоть им позволяют совместительство, на трех работах некоторые вкалывают, больше инженера или врача получают, но ведь пол мести и окурки собирать не сахар... Вообще объявление может быть либо злобным надсмотрщиком, либо добрым воспитателем, наделенным чувством юмора... Разумное "можно" больше способствует воспитанию человека в человеке, нежели чем слепое и постоянное "нельзя"... Мы постоянно говорим про культуру поведения, а хамство тем не менее не убывает... Значит, неубедительно говорим... Надо опереться на науку и провести ряд бесед по телевидению, в которых бы ученые, в первую голову медики, доказали людям, что улыбка способствует продлению жизни, а хамство, резкость, рявканье делают больным истериком не только тех, кого обижают, но и того, кто лает, вместо того чтобы говорить... Надо использовать такое человеческое качество, как зависть: отчего у американцев во всех учреждениях на столе стоят таблички "смайл" — улыбайся? А оттого, надобно доказать с цифрами в руках, что хитрые американцы просчитали прямую выгоду для здоровья людей, следовательно, для богатства общества, они без выгоды ничего не делают, прагматики бездуховные, все на деньгу переводят»...
Навстречу Писареву шла девушка: видимо, она приехала не на метро, очередной пульсации пассажиров еще не было; она шла быстро, на тоненьких каблучках, стройная, словно козочка; Степанов свою дочку Дуню называет «Бемби», круглоглазая и стройненькая.
Писарев поймал себя на том, что прибавил шагу и поднял плечи, чтобы казаться более спортивным; девушка, словно бы поняв его, улыбнулась. «А что, — подумал Писарев, — Татьяна говорила, что нынешние девушки к мужикам моего возраста относятся лучше, чем к сверстникам, те, говорила она, какие-то маниловы, нет борцовских качеств, хотя мускулы накачали, будто тарзаны; даже чахоточный, если он борец духом, более привлекателен для женщины, чем избалованный атлет... »
— Алло, Митяй, ты спишь?
— Уже нет.
— Слушай, мне театр дали...
— Нет...
— Клянусь!
— Почему сразу не позвонил?
— Тебя до двух не было.
— А в три не мог?
— В три я спал.
— А я только начал заниматься любовью.
— Так уж светло было...
—Темнота — друг молодежи, а мы ж с тобой старики, доживаем последнее... Подожди, дай я закурю... Ты был в управлении?
— Да. Первый заместитель принял, Назаров... Завтра надо звонить, передадут приказ...
—Поздравляю, главный режиссер!
—Поздравляю, член худсовета...
—Уволь, я уж и так в двух числюсь.
—У меня будешь работать, а не числиться...
—Посмотрим.
—Слушай, приезжай в театр к десяти.
— Не могу, Сань. Я веду своего режиссера, гада, в бассейн «Москва». Подъезжай, а? Будем как римляне, все там и обсудим.
—Приеду. А потом ко мне, да?
—Решим.
Писарев опустил трубку и только тогда вспомнил: «О Лидином деле так и не сказал; ничего, в бассейне расскажу, да и потом, что Митька может? Ну, переговорит с кем, ну, попросит помочь, а разве и так не помогают? Капитан этот прекрасный парень, только в России есть такие прозрачные люди, когда сам получает двести, и нет в нем ненависти к тому, кто имеет в двадцать раз больше, сострадает, будто сам зарплату потерял... Конечно, деньги огромные, только эта потеря ничто в сравнении с той, когда дядя Алик потерял в сорок втором карточки на всю семью... Где было достать продуктовые карточки, черт?! Детскую и иждивенческую... Там так и было написано: "иждивенческая", прямо хоть и не отоваривайся, от стыда сгоришь... Бабушка была "иждивенка", а она ведь просто работать уж не могла, совсем старенькая, еле двигалась... Спроецировать слово на всю сцену... И на этом фоне суметь поставить пантомиму домашней работы, то есть, по тогдашним понятиям, иждивенческой... Или спроецировать на задник рабочую карточку; кажется, шестьсот или четыреста граммов хлеба на нее давали; и на фоне этой карточки показать лабораторию с окнами, заклеенными крест-накрест бумагой, чтобы не выбило взрывной волной во время бомбежек, и работу мыслителя, человека в белом халате, который недвижим, ибо он думает... В каком же мы долгу перед людьми науки! А на фоне доски с формулами можно как раз дать образ труда рабочего, Сталинградский тракторный, когда возле входа в цех шел бой, а на выходе ремонтировали танки... Придумать бы что-нибудь про сварку... Это будет грандиозно: фонограмма боя, и встык — рождение формулы сухой сварки... Черт, есть ли такая? Срочно, сегодня же позвонить в институт сварки... Красивое сочленение понятий: "сухая сварка"... Выборочность памяти, чертовски интересно... Я не мог придумать этой самой сварки, наверняка где-то слышал или читал... А почему запомнил? Неужели потому, что мой визит к Назарову был заложен в каком-то таинственном коде? Как это у Борева в "Анализе "Медного всадника"? "Внимательное чтение"? Он говорил мне, что академик Щерба рекомендовал студентам читать строфу Пушкина полгода, а то и год... "Только в этом случае, — говорил он, — вы сможете приблизиться к пониманию Пушкина, его гения"... А вообще-то страшно... Эдак можно подменить Пушкина своими видениями, а еще хуже — представлениями... А может, именно толкователь — гарант вечности? Не будь у Христа апостолов, его учение б не дожило до наших дней».
Первый звонок раздался ровно в девять; Писарев был убежден, что звонит администратор Ирочка; звонила конечно же она.
— Александр Игоревич, сколько мы просили штатных единиц?
— А что? Звонили из управления?
—Нет, пожарники пришли, спрашивают, кто будет подписывать акт, у них тут много замечаний, а со мной говорить не хотят, интересуются, кто у нас есть штатный...
— Скажите, что я приеду...
—Нет, им главный режиссер не нужен, им директор нужен или заместитель...
— Заместителя нам пока не дают, Ирочка, а единицу директора мы делим на две: главный администратор, то есть вы, и главный художник...
Ирочка зажала трубку ладонью и начала ворковать с пожарниками; Писарев при этом быстро писал расписание на завтра: «9.00 — Кирилл Владимирович; 9.15 — звонок в АН СССР, в Ин-т сварки; 9.30 — Дом моделей, переговоры о костюмах; 9.45 — звонок или поездка в мастерские Худфонда, разговор о заднике и занавесе, утверждение эскизов...»
— Александр Игоревич, ни в какую...
— Давайте им трубку...
Ирочка сказала кому-то:
— С вами будет говорить главный режиссер театра, заслуженный артист Александр Писарев, пожалуйста...
— Здравствуйте, — услыхал Писарев низкий бас, — это лейтенант Жаворонков...
— Доброе утро, товарищ Жаворонков, что там у нас приключилось?
— А приключилось вот что, Александр Писаревич... — Жаворонков басисто откашлялся. — Мы акт подписать не можем, потому что нет у вас тут ни одного ответственного человека... Нам общественность только тогда нужна, когда мы нарушителей правил пожарной безопасности привлекаем... Так что придется склад опечатать.
— У нас есть решение исполкома, товарищ Жаворонков.
— Оно у вас есть. У нас его нету. Нас исполком и прислал... Так что мы своей печатью вас запечатаем, пока не будет уполномоченного подписать и принять ответственность...
«Тащить и не пущать, — вспомнил Писарев слова Щедрина. — А у нас начальников за это костят... При чем здесь бедные начальники?»
— Товарищ Жаворонков, давайте сговоримся так... Я приеду вместе с начальником отдела нежилых помещений Лаптевым к семи часам; поговорим по-людски, все обсудим ладом, а? Потом я должен передать для вашего коллектива три билета на творческий вечер Андрея Митрохина, он очень хотел, чтобы лично вы пришли...
... В одиннадцать тридцать Писарев был в райплане — надо загодя обговорить все вопросы, связанные с выделением фондов на оцинкованное железо (крыша склада все-таки протекала во время ливневых дождей); а еще Ирочка сказала, что можно выбить стеклянные панели, это вообще прекрасно: свет на сцену падает с потолка, как в ателье хорошего художника («или в хорошем ателье плохого художника», — весело поправил себя Писарев), плановики отнеслись к просьбе нового главного режиссера доброжелательно, однако посетовали на бюрократию и попросили принести официальное письмо от строителей, которые бы гарантировали выполнение работы в плановый период; поехал к строителям; те узнали Писарева, долго жаловались на то, как мало выходит хороших фильмов, просили помочь достать томик Высоцкого, обещали посодействовать.
...Писарев поглядел на циферблат; на поездки он потратил уже три с половиной часа.
«Ну отчего же, — горестно подумал он, — проклятые буржуи так щедро оплачивают труд секретарей?! Почему профессор в университете имеет трех помощников? Что они там, добрее нас? Более щедрые? Да они задушатся из-за цента! Но ведь платят! Потому что просчитали: эксплуатируя голову того, кто может особенно полезно и продуктивно думать, они получат в миллион крат больше прибыли, чем сэкономят на тех грошах, которые затрачивают на оплату работы маленького штаба при том, кто изобретает, готовит лекцию, снимает фильм... Те часы, которые я потратил впустую, имеют товарную ценность... За это время я мог бы провести репетицию. Сто репетиций — спектакль; если спектакль удался, он будет приносить государству ежедневную прибыль в количестве примерно пятисот рублей; допустим, люди ходят на этот спектакль пять лет; пять спектаклей в месяц; спрашивается в задаче: сколько мы отдадим обществу денег?»
Писарев остановился, достал из кармана блокнотик, долго умножал, шепча при этом, сколько останется в уме, и сам даже удивился получившейся цифре — 150 000 рублей.
«Это мы, лицедеи, — горестно подумал Писарев. — А если такое просчитать на академиках?»
В одиннадцать тридцать Кирилл Владимирович принял Грущина; машина уже сработала, кадровик побывал здесь перед ним; его подтолкнул к этому Игорь Ветлугин, друг Грущина, задействованный им вчера, словно «болван» в польском преферансе; он и вправду считал, что его звонок в кадры должен помочь Грущину протолкнуть Писарева; лучше, если про огрех скажут свои, доброжелательно, чем недруги зло.
Похвальные грамоты редко хранят в личных делах; выговоры, однако, из личных дел не изымают, даже после того как они сняты.
Не будучи человеком творческим, Грущин тем не менее обостренно, как-то даже сладостно чувствовал душу художника, видел ее пульсирующей, сокращающейся, живой.
Мешавшая ему в творчестве изначальная логика (в истинном искусстве логика возникает лишь после рождения замысла, который обычно внезапен) спасла Грущина от жизненной катастрофы после того, как он, закончив институт, провалился с выпускным спектаклем. Другой бы на его месте отчаялся, запил, обрушился, но Грущину нельзя было отказать в мужестве и выдержке; он, что называется, «лег на грунт», начал оглядываться. И во время этого своего затаенного оглядывания он сумел увидеть и просчитать те линии связей людских, которые незримо, но постоянно (на какой-то отрезок времени, понятно) определяют те или иные секторы общества.
Грущин разбил на составные части такие понятия, как «сострадание», «благородство», «жалость», «ответственность», «долг», «честность»; особо тщательно он анализировал суть отношений старших к младшим, выделяя при этом, конечно же, мир театра; мужчин — к женщинам и наоборот; он просчитывал для себя допустимые границы выражения обиды, отчаяния, странности, счастья.
Он легко защитил диссертацию по искусствоведению, взяв темой творчество профессоров своего института, одним из которых был Самсоньев, художественный руководитель их курса.
Его статьи были посвящены лишь тем, кто уже был на вершине.
Он знал, что похвалу снесет каждый.
Он готовил свои позиции загодя.
Он сумел доказать свою нужность. «Он доброжелателен, — говорили о нем. — Да, не режиссер, но другой бы озлобился, а этот нашел себя в новом качестве; он живет по закону открытого забрала».
Именно поэтому перед тем как ехать в управление, Грущин позвонил народному артисту профессору Самсоньеву и попросил уделить ему десять минут.
— Алексей Алексеич, — сказал он, когда мастер пригласил его на кухню (гордился тем, что вся была отделана обожженной вагонкой; чисто деревенская атмосфера; над электрической плитой была устроена стилизованная под старину вытяжка; сковородки висели медные, подарили ученики с Кавказа), — надо выручать Саню Писарева.
—А что, та сказа, случилось? По-моему, он на коне...
—Это по-вашему. Его, бедолагу, конь может с минуты на минуту растоптать... Я бы хотел, чтоб пронесло, но сие не от меня в настоящий момент зависит...
— Бутерброд хотите?
—Спасибо, я завтракал, с удовольствием выпью стакан чая.
—Крепко заварить?
— Нет, не надо, спасибо, я пью шиповник.
— Что случилось, рассказывайте...
— Вчера мне поручили готовить на него приказ: открываем театр, то есть придаем коллективу титул театра, он ведь уже состоялся, и состоялся здорово, талантливо...
— Вы не писали о нем? Я смотрел его выездные представления, здорово... Но вы не писали, та сказа?
— Еще не опубликовал, но уже написал. Не в этом сейчас суть. Саня снова попал в какую-то грязь, что-то там связано с бриллиантами, его жена занялась куплей или продажей... Но он об этом вроде бы не знает, поэтому я и приехал к вам как к мастеру...
— Ну? — нетерпеливо спросил Самсоньев. — Куда надо звонить?
— Пока никому. Я надеюсь успеть провести приказ сегодня, но если докатится до верха, Саню надо прикрыть...
—А что это за история с бриллиантами? Откуда это у него?
— Не у него, у жены...
—Ах, какая незадача... Уголовщина?
— Нет, нет, спаси бог! Разве он на это пойдет? Но вы же знаете, как у нас все обрастает слухами! Словом, я боюсь, что мой шеф решит переиграть, отступит, скажет, что сейчас не время открывать его театр, все-таки Саня заявил свою труппу как коллектив политического действа... Вот штука-то какая... А если отложат открытие, то это надолго...
Самсоньев намазал сухой хлебец творогом, алчно и хрустко откусил большой кусок, проследил маленькими глазами, не упали ли крошки на стол (был опрятен до болезненного), спросил, прожевав:
—А как ваши отношения с Писаревым?
— Никак.
—То есть?
— Вы же знаете его не хуже меня. Я им восхищаюсь, но ведь он наверху теперь, что ему до меня, бюрократа?
— Я скажу ему, как вы по-рыцарски себя вели...
Грущин пожал плечами:
—Не ради этого приехал... Я думаю, что если мне удастся уговорить шефа в случае, если до него уже докатилось...
— От кого докатилось?
— От кадров... Я вчера совершенно случайно узнал об этой бриллиантовой истории, когда был у кадровика, понимаете? Я сидел у него, а тут стали звонить из угрозыска...
— Ну, дальше...
—Есть один только способ спасти и Саню и его театр... Вы должны согласиться стать председателем художественного совета, худруком нового коллектива...
— То есть?
— То есть ваш авторитет не позволит зарубить все дело на корню.
— А Писарев?
— Будет ставить свои спектакли! Не станете же вы отбирать у него эти двести рублей...
—Погодите, погодите, но ведь на афише будет стоять мое имя, а не его... А он придумал и затеял все это предприятие... Да нет, погодите, так нельзя, Вася... Надо позвонить Писареву и спросить его, что он думает об этом.
Грущин знал, что мастер скажет именно так; он ждал этого вопроса, точнее говоря, вел к нему, ибо ответ его был готов и слажен, выверен до самой последней мелочи.
— Вы тогда заодно позвоните моему шефу Кириллу Владимировичу и расскажите ему, как я занимаюсь разглашением служебных тайн...
Самсоньев аж крякнул, дожевал свой хрустящий хлебец и сказал:
—Если вы думаете, что мое согласие спасет писаревский театр, то придумайте, как отбить для него имя в афише...
— Сначала надо открыть театр... Повторяю, может быть, до Кирилла Владимировича еще и не дошло, давай-то Господь...
— Хорошо, держите меня в курсе дела...
— Надо, чтобы вы побыли дома хотя бы до часу.
— Не могу. У меня репетиция со студийцами в двенадцать.
— Я должен быть у шефа в двенадцать. Но вы же знаете, его могут задержать, вызвать... Пожертвуйте для дела репетицией, вы ж нас к себе домой приглашали работать...
— Моложе был, потому и приглашал, — вздохнул Самсоньев.
— И последнее, мастер. — Грущин вел свою роль точно, выверив все до малости, ибо знал, как Самсоньев чувствует фальшь. — Теперь уж обо мне... Я закончил докторскую... Если вы не станете моим оппонентом — удавлюсь...
По тому, как Самсоньев поднял на него глаза, Грущин сразу же понял, что тот подумал. Он обязан был подумать, что Грущин пришел к нему с просьбой о Писареве лишь для того, чтобы получить свой навар с этого неожиданного визита. Пусть он думает про меня как про мелкого торговца, я же знаю, он не очень меня жалует, потому что я никогда не открывался с ним, как Санька, пусть он даже побрезгует мною или пожалеет меня, пусть, только бы он ответил Кириллу Владимировичу «да», когда тот позвонит, а уж то, что тот позвонит, сомнения нет, я знаю, как там сыграть легче, чем здесь.
...Самсоньев подумал именно так, как понудил его к этому Грущин... Месть — это наслаждение бездарей, и сколь же оно им сладостно!
...Выйдя от профессора, Грущин сел в свой старенький битый «москвичок» и поехал в центр через Ленинские горы. Там, затормозив напротив маленькой церквушки с синими куполами, он, включив стоп-сигналы и моргалку, вышел из машины и внимательно оглядел колеса (ему сделали предохранительные колпачки, потому что постоянно боялся, как бы кто не ослабил винты; до ужаса явственно представлял себе катастрофу, когда машина летит в кювет и взрывается; так же мучительно близко ему виделся взрыв в самолете при наборе высоты, в момент отрыва от земли, поэтому никогда не летал, даже на конференцию во Владивосток ездил поездом, мотивируя это необходимостью посетить театральные труппы Восточной Сибири, Бурятии и БАМа).
Колпачки были на месте.
Грущин перебежал дорогу, остановился на краю обрыва, долго смотрел на прекрасную панораму утренней Москвы, потом достал из кармана старую трубку — с ее именно помощью пять лет назад бросил курить, — сунул в рот, представил себе, что набита она хорошим медовым «глэнном», пыхнул «как будто бы» и сказал себе: давай-ка, Вася, перепроверим еще раз расстановку фигур на доске. Сначала давай еще раз проанализируем изначалие моего решения поступить именно так, как я поступил. Почему я решил ударить? Вспомнил второй курс? То, как он оскорбил меня при всей профессуре, а я не смог ему ответить, не ударил его, и с той поры был отброшен со своей позиции раз и навсегда? Можно, конечно, начать отсчет оттуда. Но ведь я могу сказать себе, что Писарев просто-напросто занесся, он счастливчик в искусстве, его не били, он входил в театр, как нож входит в масло; человек, который не страдал, не может быть по-настоящему великим художником, только боль рождает новое качество в творчестве; оно добреет, делается глубоким, открывает новые, дотоле неведомые пласты жизни.
Значит, получив этот удар, Писарев поднимется на новую ступень, и общество будет благодарно тому, кто помог случившемуся. Почему я не вправе выстроить такого рода партию? Грущин услышал в себе вопрос: «Ты строишь партию защиты?» Нет, возразил он тому, кто позволил этому вопросу, неприятному и чужому, возникнуть в нем самом, я не намерен защищаться, ибо я не нападал. Я лишь корректировал происходящее. Жизнь определяется вероятиями. Разве я не вправе допустить мысль, что кадровик сам бы пошел к шефу? Наверняка пошел бы, это его долг; мы централизованы, и это целесообразно при наших размерах, иначе все разъедется, по швам разойдется; информация необходима, ибо живет в век информации; разве кто-то оклеветал кого-то? Написал донос? Я не виноват в том, что милиция запросила на него характеристику. Так получилось, что именно я узнал об этом первым. Случайность? Но ведь всякая случайность есть выявление закономерности. Другой бы на моем месте легко мог сделать так, чтобы вся идея Писарева оказалась битой, ни о каком театре могло бы не быть и речи. Действительно, и его директор Киреев с левыми концертами, и институтские еще дела, когда он участвовал в драке, и было возбуждено дело, и его спасло лишь то, что изменилось в его пользу время, а сейчас эта афера с бриллиантами... «Какая афера? — снова услыхал он в себе вопрос и понял, что ему неприятно то, что вне его воли в мозгу возникают чужие вопросы. — У его жены украли колье жулики... Это колье ее деда, в чем же афера?»
Он вдруг ощутил поднявшуюся в нем волну теплой радости, но он заставил себя подавить ее, эту слепую, родную ему радость, и ответил кому-то другому, что Пушкин только потому смог написать «Моцарта и Сальери», что рядом с ним жил Кукольник, и купался в лучах славы, и государь любил его... Да, каждый человек рожден из «я» и «анти-я» — ничего не попишешь. Пушкин умел быть Моцартом, но ведь смог примыслить Сальери.
И снова в нем родилась мысль, неподвластная ему, какая-то сторонняя и холодная: «Ты мог бы гениально поставить Бомарше, никто еще не мог точно прочесть образ Дона Базилио; во всех трактовках он стращал, играл порок, а надо все делать наоборот: Дон Базилио — обескоженный добродетель, искатель высшей правды, он разоблачает клевету, вскрывает ее механизм/ко всеобщему сведению, предупреждает человечество об опасности...»
А что, верно, подумал Грущин. Но, к сожалению, в ближайшее обозримое будущее мне нет смысла ставить Бомарше, во всяком случае, пока жив Самсоньев...
Он скажет «да» шефу. Он обязательно скажет «да», потому что последние десять лет его преследовали неудачи и на телевидении и в театре. Его постановки хвалили, но на них никто не ходил. Он потерял темп, а может, не понял стилистики нового времени. Оно очень сложно, наше время. Как у каждого времени, у него есть свои законы, которые станут понятны лишь потомкам. «Лицом к лицу лица не разглядеть». Именно так. А Лену он любит, а ей тридцать четыре; он старше ее на сорок лет. Как это говорят, «ночная кукушка дневную перекукует»? Так, кажется. Он может куковать только днем. А этого Лене мало, чтобы удержать ее, он обязан вновь стать объектом общественного интереса. Памяти сострадают, привязаны лишь к живому. Афиши с его именем по всему городу — это живое, это привяжет к нему Лену, она человек деловой, у нее в мозгу компьютер, просчитывает на пять ходов вперед... Саня так бы себе не ответил, впрочем... Он бы наверняка пошел к Ботвиннику и дотошно его выспросил, на сколько ходов вперед думает большой мастер... А вот мне кажется, что просчитывают именно на пять ходов вперед. И я навяжу это мнение тем, кому хочу его навязать. Вот так-то... Самсоньев, конечно, выдвинет какие-то условия, и я, в общем, чувствую, какими они будут, я подготовлю к разговору шефа. Саня — после случившегося — не станет звонить, узнавать, писать... Если бы речь шла о Митьке или Кочаряне, он бы, конечно, полез в драку. А за себя не станет... Да и потом он в углу... «Неужели творчество вам не дорого, но лишь тщеславие? Побольше скромности, товарищ Писарев... Станиславский не думал об афише, когда создавал театр... Мейерхольд был счастлив тем, что мог ставить свои вещи и после того, как перестал быть главным режиссером... Для любого художника честь работать вместе с профессором Самсоньевым, разве нет? Он выпестовал вас, за ним звание, опыт, имя, наконец... Или вы не хотите работать с прославленным мастером сцены?»
Пусть поносит в себе обиду... Как я ее носил всю жизнь... Неотмщенную обиду... Пусть поворочается всю ночь напролет в кровати, пусть покусает костяшки пальцев, как я кусал... Ничего, если переживет, то поднимется еще на одну ступень... И сделает такое, что потрясет людей...
«И тебе это будет приятно?» — он снова услыхал чужой голос.
Грущин отчего-то заставил себя усмехнуться; он потом так и не смог понять, зачем он понудил себя к этому, но улыбнулся.
Хорошо, а как на все это посмотрит Назаров? Он с завтрашнего дня в отпуске: радость, защита у дочки, поездка на юг и все такое прочее... Хорошо, а ежели шеф все-таки не станет подписывать без согласования с Назаровым? Писарев ведь был именно у Назарова, и тот дал добро театру... Надо проработать вопрос о «мелочах»... Верно говорят, мелочей нет... Тезис и антитезис. «Зачем, Кирилл Владимирович, идти с этим частным вопросом к большому шефу? Стоит ли вообще ворошить грязное белье? Обернется-то против нас, работа с кадрами и все такое... А Писарев будет рад, что к нему пришел сам мастер, он обожает Самсоньева... А еще лучше дать дополнительную единицу для режиссера, это вообще гениально... Все соблюдено... Ради престижа нового дела во главе становится народный артист, лауреат, профессор, а режиссер Писарев... Театр публицистики, яркая современность, стоит ли подставлять большое новое дело? У Писарева множество завистников, слухи об этом несчастном колье не удержишь; не вода за плотиной — слухи все равно пойдут, а если во главе стоит Самсоньев, то и дело с концом... Уверяю вас, Писарев будет по-настоящему рад такого рода решению шарады... Пройдет время, улягутся разговоры, которые неминуемы, можно будет пересмотреть афишу, да и Самсоньев не вечен... » Стоп, про это не надо... Есть национальная корпоративность, есть классовая, но и возрастная тоже довольно сильна... «Уверяю вас, Кирилл Владимирович, мы нашли оптимальный вариант, что ж по каждому пустяку согласовывать, в конце концов инициатива решает все». «Судьба таланта не пустяк, товарищ Грущин, талантом надобно дорожить»... Может и так ответить, верно... «Видите ли, Кирилл Владимирович, Писарев в письме на имя товарища Назарова ставил вопрос о театре, и этот главный вопрос решен положительно. Смотрите, Писарев просил пять штатных единиц: главрежа, директора, дирижера, главного художника, механика... А мы даем ему дополнительную единицу «режиссера». Можно, конечно, и подождать с приказом, время терпит, но, вы говорили, Назаров просил провести все за два дня, снова на нас все шишки посыплются. Поверьте мне, все-таки я вырос в театральной среде, предлагаемое решение — оптимально... Вспомните, наконец, кино... Посмотрите титры... Ученик — в качестве режиссера-постановщика, и отдельный титр для мастера, художественного руководителя... Ближайший друг Писарева, помню, Левон Кочарян был счастлив, когда известный режиссер согласился быть его художественным руководителем... А потом можно подбросить на закуску: «Пригласите к себе Писарева, поговорите с ним начистоту». Ага, конечно же, поежится, кому охота? И к Назарову идти не с руки; в конечном счете именно Кирилл Владимирович санкционировал начало работы Писарева, когда тот начал катать со своим табором по клубам и дворцам культуры... «Ах, Кирилл Владимирович, Кирилл Владимирович, думаете, не найдутся и в нашем коллективе люди, которые с радостью бросят в нас камень: вы ж первыми поддержали опыты Писарева, когда тот начинал два года назад! Еще как бросят! А чем мы с вами будем крыть?»» Именно так, надо постоянно связывать его с собою, не бояться ответственности, да, виноват, промолчал, ибо хорошо знал грешки Писарева поры его юности, но какой талант безгрешен?! Это я, чиновник, должен быть на просвет чистеньким, а Писарев — человек особый, ищущий, на что-то приходилось закрывать глаза, да и потом меня бы не преминули упрекнуть в зависти, как-никак окончил театральный, в дипломе стоит профессия «режиссер»... Нет, об этом не надо, начнет задавать вопросы, когда, где, у кого, с кем... Можно и дальше поднажать, что, мол, юного хирурга — надо уточнить, кого — даже судили, дали два года, зарезал на столе больного, а потом героем стал, академиком... Или Рамзин? Первый лауреат Сталинской премии, — ведь был обвиняемым на шахтинском процессе, искупил вину талантом своим... Нет, опасно, Кирилл Владимирович может сказать, что и Писарев искупил... Хотя есть ответ: там шахты или больница, здесь театр... Нет, не надо, перебор во всем хуже, не только в картах... Впрочем, держать про запас надобно все; кто знает, глядишь, пригодится главное, оглоушить, вызвать растерянность, заставить прийти к решению подумать еще раз, пообождать.
В одиннадцать сорок Кирилл Владимирович позвонил Самсоньеву. Тот репетицией со студийцами пожертвовал, звонка ждал...
... В бассейне «Москва» седьмой павильон сделался своего рода литературно-театральным клубом.
Два раза в неделю, по утрам, здесь собирались актеры театров и кино; плавали, однако большую часть времени проводили в парной, сгоняя лишний вес; мазались солью или медом и, чтобы не скучно было потеть, предавались беседам об искусстве.
Именно здесь-то и нашел Писарев своего друга.
— Знакомься, твой коллега из Питера, — сказал Степанов, кивнув на пепельноволосого гиганта с римским профилем. — Лаемся второй день, в пору печатать коммюнике; «переговоры проходят в духе сердечности и откровенности», особенно если речь идет об иранско-иракском конфликте.
—Удалов. — Гигант протянул длинную ладонь.
—Писарев. Степанов вздохнул, потянулся по-кошачьи,
зевнул:
—Слушай, Удалов, а где ваш Пикассо?
—Он любит плавать, — ответил Удалов. — Соли разгоняет.
— Наш художник, — пояснил Степанов. — Он традиционалист, поэтому мы зовем его Пикассо. Ведь Пикассо был также традиционалистом в своей манере, нет?
Писарев понял, что Степанов зол; он не ошибся.
— Мы спорим, Саня, — вздохнул Степанов. — Второй день спорим. Удалов, пригласим Писарева в арбитры?
—А я, честно говоря, не считаю себя поклонником манеры Александра Писарева, — ответил тот. — Меня интересует маленький человек в его каждодневных заботах; я, Дмитрий Юрьевич, Чехова чту.
— Ба-альшой оригинал, — заметил Степанов. — Скажи на милость, как храбр, Сань, а?! Он Чехова не боится чтить!
— Я не совсем понимаю происходящее, — сказал Удалов, поднимаясь с подоконника, на котором они сидели у входа в парную. — Если у вас есть претензии к снятому материалу, давайте их обсуждать, а так... Я не понимаю предмета... Вы ж подписали мой режиссерский сценарий? Подписали. А теперь то не нравится, это не годится...
— Подписал — не подписал, дорогой Удалов, это из другой сферы жизнедеятельности. Я ж не протокол задержания подписывал, а режиссерский сценарий. Вы изложили свое видение моего сочинения... Я ведь обязан верить вам, старина! Нельзя начинать предприятие и не верить в того, кому надлежит вести дело до конца! Я полагал, что когда появится третье измерение, то есть его величество актер, то заиграют новые краски, родится интонация... А вы мои слова пробрасываете, купируете, вам важно, как актер сидит, ходит, закуривает... Понимаю, без этого нельзя, но я знаю свои слабые стороны, но и сильные тоже знаю... Вы не даете актерам говорить мои слова, вы торопите их, у них нет времени думать, и в результате получается не моя вещь... Так, рюшечки, грусть, тоска, маленький человек... Премьер-министр может быть маленьким человеком, а сельский учитель — великим мыслителем. Если отсчет «маленького человека» в российской литературе начинать от пушкинского Евгения, из «Медного всадника», так он царю грозился, когда его беда настигла, царю, да еще какому! Чеховские маленькие люди тоже, кстати говоря, большую опасность в себе несли, порох в бочке, поднеси фитиль — жахнет! А у вас оборочки... В сцене говорят о политической ситуации, зрителю должно быть все ясно, как дважды два, а вы велите актерам разыгрывать упражнения из режиссерских задачек для второго курса, когда обязательные предметы проходят... Я заранее знаю, куда вы поведете: плохой у вас — очень плохой; хороший — обязательно молчалив и скорбно улыбается... А мои герои не такие... Плохой — обязан быть и хорошим, очень хорошим, только тогда он станет страшным, то есть по-настоящему плохим! А хороший пусть в чем-то будет сукиным сыном, пусть болтает, задирается, жене изменяет!
—Это не пропустит худсовет...
Степанов изумленно посмотрел на Писарева:
— Да при чем здесь худсовет? Я ж не рецепты даю и не пишу реплику! Я рассуждаю вместе с вами! Я пытаюсь обговорить концепцию, Удалов, хороший вы мой! Ладно, плавайте, потом договорим...
Посмотрев вослед картинно удалившемуся Удалову, Писарев покачал головой:
—Митя, ты ни о чем не договоришься с ним. Он другой, пони маешь? Есть люди, мы с тобою, наши друзья, а есть другие... Так вот он — другой. Он говорит на другом языке, у него другие мысли... В нем нет неожиданности, он «селф мэйд мэн», «самосделанный человек», только в дурном выражении... «Он неожидан, как фишка, ветрен, словно март, нет у поэта финиша, творчества — это старт... » А разве в нем может быть хоть какая-то неожиданность?
Степанов неожиданно спросил:
— Ты Ахматову любишь?
— Очень.
— А я только вчера полюбил, вот дуралей-то, а? «Один идет своим путем, другой идет по кругу, и ждет возврата в отчий дом и прежнюю подругу, а я иду, за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса... » Поразительно, а? По стилистике — Анна Каренина в рифме, да?
— Ты ее раньше не знал?
— Наверное... Пытался читать, но не входило... Надо ведь, чтобы вошло, тогда только поэзия станет твоею... Я бы в пропагандисты принимал, как в члены творческого союза, со всеми вытекающими отсюда льготами и наградами, честное слово... «Бу-бу-бу», а сам не понимает, что говорит... А мне женщина вчера читала... Хотя нет, сегодня уже... Знаешь, есть стихи утренние, а есть вечерние...
— Точно. Особенно у Ахматовой:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети.
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
...А я была его женой.
— Слушай, давай сбежим, а? — сказал Степанов. — Поедем в «Арагви», мы там вечность не были. Едем, Сань?
— А ты мне триста дублонов одолжишь?
— Конечно.
—Только я верну не раньше, чем через три месяца.
— С главрежской зарплаты? Сколько тебе положили?
—Постучи по дереву.
—В данном случае по дереву можно не стучать, дело верное.
—Заедем тогда на Телеграф, я переведу в Гагру... О своих домашних
делах они старались не говорить — и тому и
другому это было больно; когда в компании малознакомых людей Степанова начинали выспрашивать, где Надя, отчего не пришла, чем сейчас занимается, Писарев, глядя на друга, испытывал острое чувство тоски, даже под ложечкой холодело. И он всегда горделиво поражался выдержке друга: тот отвечал рассеянно, улыбался при этом, умело уходил от слишком уж назойливых вопросов, ловко переводил разговор на другие темы, захватывая при этом инициативу; только Писарев замечал, как потом менялось его лицо; он старился, делались заметными сеточки морщин под глазами, на висках проявлялась нездоровая желтизна, и весь он делался как фотопортрет, выполненный на крупнозернистой пленке.
...Первым человеком, кого Писарев увидал в «Арагви», был Назаров.
— Банкет у Арины здесь будет, — пояснил он, — в семь часов. Проверяю готовность... Ну, у вас все в порядке? Можно поздравлять?
—Завтра, видимо.
—Ну-ну... От всего сердца. Я дал все команды...
— И вас поздравляю, Станислав Федорович, с молодым кандидатом Ариной Станиславовной.
—Постучите по дереву.
Писарев представил себе, как бы фыркнул Митька, если б услыхал эту фразу большого босса. Как же все стремительно меняется, бог ты мой! Тридцать лет назад человека в узких брюках называли «стилягой», а уж того, кто носил пиджак с разрезом, молодые ревнители нравственности могли попросту задержать на улице. А сегодня стоял рядом с Писаревым первый заместитель начальника главка, и брюки у него были узенькие (сейчас, правда, стилягами считали тех, кто носил широкие, расклешенные, в которых раньше ходили ревнители), в пиджаке со шлицей, и галстук на нем был нарядный, яркий, и он не костил Писарева формализмом, а, наоборот, поддержал его идею создания нового зрелища. А что, кстати, такое формализм? Разве балет — от начала и до конца — не есть гимн форме? А греческая статуя? Да и вообще разве реализм существует вне формы? Что существует вне формы? Дух? Но ведь и религии ищут для себя соответствующую форму.
...Никого из тех официантов, с которыми Левон, Степанов и Писарев дружили, когда приезжали сюда — с первых своих заработков — пировать вместе с Эдиком, Мишей, Андреем, Эриком, не было уже. Работали все больше женщины, а раньше они всегда садились к Аркаше, армянину, дружочку, который не спрашивал, какой будет заказ; он приносил много зелени; тогда здесь была и кинза, и цицмати, и тархун; потом он угощал их жареным сулугуни и горячим лобио, а заключал пиршество куриной чихиртмой, Господи, когда ж это было?!
...Толстая, малоподвижная официантка на их вопросы о тех блюдах, которые они всегда брали, отвечала односложным «нет»; было ей откровенно скучно; она ждала вечера, когда придут компании и закажут ветчину, водочку, колбаску, сыр, коньяк, икру, все будет, как полагается, а эти базлают про какие-то потроха, где они их видели, эти потроха; гребешки; еще чего захотели, поди выполни план с этими гребешками, сразу в трубу вылетишь.
Писарев заметил, как Степанов набычился; положил руку на его колено, обезоруживающе улыбнулся официантке:
—Девушка, вы не сердитесь, мы бутылку тоже закажем и порцию икры возьмем... Только у моего друга мать — грузинка, он сам приезжий, поблагодарит от души, главное, чтоб зелень принесли, кавказцы без нее не люди...
Официантка подобрела, заказ приняла, «отколыхала» на кухню, а Степанов, посмотрев ей вслед с горестным недоумением, сказал:
—Саня, запомни: лишь двумя инструментами природа одарила истинных литераторов — впечатлительностью и вдохновением... Нет, правда, когда меня обидят, я писать начинаю как одержимый... И еще одно я вычитал, про нас, пишущих и созидающих... Никто так легко не истолковывает в плохом свете любой поступок окружающих, никто так подозрительно не относится к обычным событиям, никто так не подозрителен и не впадает так легко в ярость или уныние, как люди, одаренные даром творить... Скажи нет?
— Скажу да.
—Серьезно, я сейчас ехал и думал все время: ну почему возник этот самый Удалов? Он же дуб! Почему я согласился, чтобы именно он ставил мой фильм? Я всех знакомых перебрал в уме: кто-то ведь рекомендовал его мне? Значит, интрига?! Хотят подставить под удар?! Раздолбать в газете?! Критика повлияет на моих издателей, они начнут страховаться, высчитывать, что это может значить, начнут мурыжить рукописи, не включать в план публикаций; заговор, караул! Я хоть и провожу сам с собою психотерапию, но помогает далеко не всегда.
— В этом нет ничего странного, Митя. Талантливость — это определенного рода аномалия. Ньютон страдал периодическими расстройствами ума; Глюк от пьянства умер; вспомни Руссо. Где талант — там редко встретишь логику. Тассо всю жизнь бранил царский двор, а сам жил их подаянием и пресмыкался перед каждым, кто стоял выше его; Свифт, будучи священником, поносил религию; Руссо отрекался от всего того, что перед тем славил. Никто из больших гениев не мог жить на одном месте, как, например, я, простой смертный. Кардан метался по миру, Руссо, Эдгар По, молодой Горький; а Пушкин? А непонятная тяга к постоянным изменениям? Паскаль часто бросал физику и принимался за проповеди, Свифта всегда тянуло в политику и историю, Уолт Уитмен был счастлив, когда бросил свое плотницкое ремесло и сделался чиновником...
—Хорошо б, если ты рассказал об этом Наде лет пятнадцать назад, когда мы только начинали... А я — твоей Лидухе...
— Я интерпретатор, Митяй, я вне категории созидателя, сиречь таланта... А вот что ты станешь делать с этим своим Феллини, я ума не приложу...
— Ты ощущаешь, как стремительно стало время, Сань? Как это гениально сформулировано: «С ярмарки», а?
— У тебя по-другому, Митяй. Ты сам. Сам с собой. А мы в группе, мы кончаем репетицию и ждем завтрашнего дня...
— А ты думаешь, я не жду завтрашнего дня, когда кончаю главу? Еще как жду. А все равно ужасно боюсь времени, до черта, видно, придется унести с собою идей в мир иной, я уж думаю записать побольше сюжетов, которые не успею... которые могу не успеть реализовать... Ничего фраза, а? «Реализатор сюжетов»...
— Ты — сам, — повторил Писарев. — Тебе труднее.
— Левона Кочаряна часто вспоминаешь?
— Очень.
—Я каждый день. Утром и вечером... Странное мы поколение: вот-вот пятьдесят, времени стали бояться, а внутри все равно ощущаем себя мальчишками. Разве ты веришь, что тебе сорок восемь, Сань?
— Нет. Только если сердце кольнет.
— Когда колет — не страшно, невралгия...
Официантка принесла закуски, бутылку; изучающе посмотрела на Степанова и заметила:
— Никакой он не грузин, самый что ни на есть русский.
Они выпили; Степанов вздохнул:
— Знаешь, о чем мечтаю? Чтоб как раньше было... Когда мы скидывались на бутылку с красной головкой; бородинский хлеб с солью, луковица и вареные яйца...
— А пельмени? Помнишь, как мы варили пельмени?
—Я на тебя тоску нагоняю, да, Сань? У тебя радость, а я в полнейшем миноре... Кстати, могу тебе подбросить занятную тему для спектакля... «Клан»... О семье Кеннеди; может быть крайне интересно... Что определяет судьбу человека? Закономерность? Или рок? Или генетический код?
— Интересная тема. Закономерность, рок и код, все завязано в один узел...
— Саньк, а ты помнишь Коктебель шестьдесят второго?
— Помню. Отчего ты про это?
— Не знаю. Налей, а?
— Заставишь своего Удалова переснять материал, фамилию в крайнем случае снимешь...
— Э, — Степанов махнул рукой. — Проигрывать больно. Слишком мало партий осталось... А я Коктебель теперь тоже чуть что не каждый день вспоминаю.
Он, Митяй, устроил тогда так, что и Писарев и Левон смогли — по письмам театра и киностудии — получать путевки в писательский дом творчества «Коктебель».
То лето было особым; ни разу погода не портилась, небо было высоким и до того голубым, что иногда казалось, будто его совсем и нету; Мария Степановна, подруга поэта Максимилиана Волошина, была еще совсем бодрой, часто принимала у себя, рассказывала о прошлом так, будто «коктебельские встречи» были вчера, и будут завтра, и приедут знаменитые наши писатели, академики, режиссеры, артисты — и наши одногодки, будущие знаменитости...
— Иных уж нет, а те — далече, — сказал Писарев. — Ты об этом?
— Об этом, — вздохнул Степанов. — Помнишь, как мы делали шашлыки возле забора?
—Помню. Это, когда ты молодой, кажется, что можно отойти за двести шагов, и будешь сам по себе...
— Хорошо сказал.
— Ты давно не был в Коктебеле?
—Я боюсь ехать туда, Сань. В молодость возврата нет, есть уход в память, а это самый близкий путь к сентиментальной старости.
— Слушай, а давай махнем туда вместе, Мить? Хоть на пару недель?
—Я боюсь, — повторил Степанов. — Даже вдвоем — боюсь. Можно, конечно, пригласить подруг, не брать пишущей машинки, но это будет реанимация, а реанимируют все же ненадолго, потом станет еще хуже; мы будем все время играть и даже перед самим собою играть, а это, мне кажется, невыносимо...
— Если увлечешься, — не утомительно, даже приятно.
— Это если на сцене, Сань... Жизнь-то прожита, брат... Он сказал это просто и спокойно, и Писарев вдруг понял весь ужас этих слов, но словно бы какая-то незнакомая защитная сила возникла немедленно в его сознании, и он услыхал одно лишь — «театр», а потом увидел зал; сцену, где собираются друзья; лица будущих зрителей; он ощутил сладостный запах кулис, таинственную темноту, возникающую за колосниками, и ответил:
— Мить, не прожита. Она была б прожита, если б мы сделали все, что могли.
— А мне кажется, что мой пик кончился... Я сделал все, что мог. И спускаюсь... Иду с горы, стараюсь замедлить спуск, а никак; давит спину, все быстрее бежится, все быстрей...
—Я тебя в нашем театре задержу, Мить, — пообещал Писарев. Тот вздохнул, посидел, закрыв глаза, потом улыбнулся:
— Попробуй, Сань... Это было б замечательно...
После театра он заехал домой, поспал ровно час, без будильника; принял душ, отправился на завод, где работал брат одного из студийцев; обещал помочь с заказом на особый кран; Писарев считал, что скорость монтажа сцены сейчас, при том, что есть кино и телевизор, имеет огромное значение; в цеху молодой парень, глянув на чертеж, пожал плечами:
— Если уж блоху подковали... Ваня объяснял, вам нужен резкий отъезд и спуск... Я понимаю, я на встрече был с режиссером Дашковым, он рассказывал, как его замысел погубили таким краном...
— Это как? — заинтересовался Писарев.
— А так. Ему в финале надо было вертолет получить, чтоб оператор медленно поднимался и снимал убитых героев, которые город спасли... Чтоб зритель сначала лица видел, потом тела, а потом маленькие точки на снегу, а потом — ничего... Вертолета не дали, говорил; их, оказывается, тоже жмут, киношников-то; уговорили взять кран, обещали высокий сделать; обманули; очень Дашков образно про это излагал, я даже расстроился; я ему объяснил, как можно кран переделать, а он: «Поздно, в кино что снято, на том точка».
С завода Писарев поехал в балетное училище, обещали отдать старые станки; думал выпросить старые зеркала, студийцы были связаны со стекольщиками, просили дать им основу, остальное обещали сделать сами; Писарев считал, что современный театр невозможен без пластики, движения; какие-то сцены он видел обрамленными танцем; движение мысли можно выразить движением движения, а уж подтвердить — тем более; подтвердить — не проиллюстрировать.
Оттуда поехал смотреть в Дом культуры картину Элема Климова.
Домой вернулся с фотографом Шурой; тот предложил использовать его персональную выставку в качестве макета будущих декораций; проговорили допоздна, чертовски интересно.
Перед сном, проводив Шуру, Писарев подумал о Степанове; весь день, после того как расстались в «Арагви», ему было тревожно за друга.
«Завтра вечером устроим пиршество в театре, — решил он. — И позовем Митьку. А потом тащу его сюда. Или к нему поедем. Не надо ему сейчас быть одному».
Закрыв глаза, он сразу же увидел лица детей и поэтому уснул радостным.
«А голова-то не болит, — подумал Писарев, открыв глаза. — Когда ждешь счастья, голова никогда не болит; страдаешь, если только надвигается неприятность».
За мгновение перед тем, как посмотреть на часы, он уже знал, что сейчас шесть часов десять минут.
Стрелки показывали шесть часов три минуты.
Писарев взбросился с дивана, оделся, натянул шерстяные носки, затолкал чуть опухшие ноги в свои старые разношенные бело-красные «ботосы» и отправился на пробежку.
«Позвоню в четверть десятого, — подумал он, переходя на бег. — Это тактично, никто не обвинит в назойливости, хотя ужасно хочется набрать номер в девять, как только стрелки замрут на секунду, организовав эфемерный, стремительно и безвозвратно проходящий сектор девяноста градусов... Эк, куда потянуло... «Аркадий, ну, пожалуйста, не говори красиво... » Великие тем и великие, что рубили афоризм... Запомнить легко... Лишь память людская гарантирует величие, то есть жизнь после смерти... »
Он бежал валко, чувствуя тело собранным, ощущая продольные мышцы спины; это была его защита; когда было плохо, он напрягался, и если чувствовал жгуты вдоль спины, то ему казалось, что это Левушка стоит сзади, а тогда не страшно, от кого угодно можно отмахнуться, никакая кодла не опасна.
«Митька щедрый. Только щедрые могут творить, — рассуждал он с самим собою. — Спектакль будет называться "Расследование". Задник — пальмы. Митька говорил, что в Голливуде стоят огромные пальмы, крона, словно взрыв, голову приходится задирать, разгоняешь соли, смерть остеохондрозу! Как это у Пастернака? "В траве меж диких бальзаминов, ромашек и лесных купав лежим мы руки запрокинув и к небу голову задрав... И так неистовы на синем разбеги огненных стволов..." Черт, вот слово! Впрочем, пальма — волосата, неэстетично... Надо сказать художникам: найти символ устремленности. Объект для фантазии — пальмы Голливуда... А сцена должна быть казенной; деревянные стены, американский флаг; черные костюмы, белые рубашки, синие или темно-серые галстуки... Представление о том, что Америка многоцветна и безвкусна, провинциально... Чиновная Америка столь же традиционна, как любая иная, и сплетни такие же, маленькие, и те же удары из-за угла... На креслах, во вспышках репортерских блицев, под камерами кинохроники сидят обвиняемые: Чарли Чаплин, Поль Робсон, Артур Миллер, Бертольт Брехт, Ганс Эйслер. Это не важно, что каждого допрашивали в свой день... Ужасно, когда режиссер ищет абсолютную правду на сцене. Он должен создавать на сцене свою версию жизни: поиск правды — предтеча рождения нового качества бытия. Председательствующий комиссии — хорошо бы добиться сходства с Никсоном — назовет каждого по имени, перечислит их работы; подсудимые будут подниматься, как и полагается в расследовании, и отвечать лишь одно слово: "Я". А потом назовут свидетелей обвинения: Рональд Рейган, Рут Фишер, Дуглас Фербенкс... И Рут Фишер, бывший генсек австрийской компартии, родная сестра Ганса Эйслера, начнет давать показания на брата: "Агент Коминтерна, русский шпион, его исправит лишь тюрьма..." А ведь действительно "поднялся брат на брата"... Вот они, пики истории... Отрывок из "Карьеры Артуро Уи", в стык — допрос Брехта... Отрывок из Артура Миллера, можно взять даже позднюю вещь, "Смерть коммивояжера", а в стык — его допрос; песня Робсона — допрос; сцена из фильма Чаплина — допрос; показания свидетелей обвинения... Это был особый процесс, расследование националистов, которые решили на ужасе новой импровизации сплотить "истинных" американцев, тех, которых можно считать полнокровными, ариями... Все люди чужой крови — агенты Коминтерна, они несли Америке "иностранную" идею... Ну и чего добились? Чаплин уехал, Брехт уехал, и сколько же лет прошло, прежде чем появился Спенсер Треси в фильмах Поллака?! Началось культурное безлюдье Америки... Протестующий голос Альберта Эйнштейна остался гласом вопиющего в пустыне... Фейхтвангер замолчал, Хемингуэй осел на Кубе, в Штатах не появлялся... Началась "эра посредственности". Понадобился Вьетнам, чтобы в Америке проснулась совесть художников; неужели только трагедия по-настоящему движет искусство?»
Писарев прибавил скорость, хотя знал, что до девяти пятнадцати еще ждать и ждать, варить кофе, колдовать над овсянкой, маяться от желания позвонить Степанову.
«Черт, а что я скажу Лиде? — подумал он. — Надо Ваську как-то проинструктировать, чтоб он успокоил ее... Или Николашку Прокопьева... А еще лучше попросить выдать туда звонок Митяя... Лида очень авторитарна; я скажу — не поверит; тот, кого она уважает, считает талантливым и сильным, для нее истина в последней инстанции. И даже не обязательно им быть, важно, чтоб она так считала».
Возле станции метро он ощутил запах табака; пульсация выбросила первую смену.
«Митька прав, когда говорил о "Клане", — сразу же забыв о том, что надо звонить в Гагру, вспомнил Писарев. — Тоже грандиозное зрелище... Три брата: Джон, Роберт, Эдвард Кеннеди. Сцена разбита на кадры замершей хроники; как только придумать лестницы, чтобы поднимать и опускать игровые площадки. Начало действа в верхнем левом углу. Характеристика на Руби, Освальда, на тех свидетелей, которых потом перещелкали люди ЦРУ и мафии. Сюжет ведет Роберт, он уже близок к тому, чтобы открыто выдвинуть версию убийства старшего брата. Снова включаются кинокадры, возникает Сирхан; противники Роберта; их позиция, точки расхождения. Выстрел на кухне отеля "Амбассадор" в Лос-Анджелесе; оцинкованные стойки, белый кафель, словно заранее приготовленная мертвецкая... Эдвард... Подборка его выступлений по узловым проблемам политики и экономики... Он тоже подбирается к главному, он накануне того момента, когда сможет сказать то, чего не сказал брат... А тут хорошо сработанная трагедия с его секретаршей. Это лучше, чем убийство, это попытка навсегда девальвировать его как политика, подорвать веру в его слово... Начнут цепляться наши перестраховщики, это точно... Ну и что? "И засуху победим"».
— Дай же поспать, ирод, — чуть что не пропел Степанов в половине девятого, когда Писарев, не утерпев, позвонил ему. — Я снова в четыре лег!
— Любовью занимался?
—Я верстку правил! То, се, а ты выспаться не даешь! Все вы, главрежи, на одно лицо... Ну, что тебе?
—Ничего. Хотел сказать «доброе утро» и позвать сегодня вечером на пир.
«Можно сделать гениальный спектакль, — подумал Писарев, вымыв кастрюлю, где варил кашу. — Назвать его надо "Сюжеты". Ну, Митька, ну, талантище! Сцену, как и в "Клане", разбить, но не на кинокадры, а на десять, а то и пятнадцать маленьких сцен. Каждая — своя эпоха, своя культура. Должна быть разящая, подчеркнутая разность каждой сцены. Черт, был бы я художником, озверел бы от такой задачи, раздолье для выдумки... Нет, не верно... Раздолье для знания... Выдумка — следствие знания... Перелопатить дневники великих... Пушкин — Мицкевич, рождение замысла "Медного всадника"... Пушкин — Гоголь, замысел "Мертвых душ"... "Дневник писателя" Достоевского полон неосуществленных сюжетов... Записки Салтыкова-Щедрина... А дневник братьев Гонкур. Письма Ван Гога... Заметки Эйзенштейна о "Полтаве"... Фильм, который мог быть гениальным, хранится в замысле, проработан до мелочей... Мысль, которая осталась нереализованной, подобна словам Костера: "Пепел Клааса стучит в моем сердце"».
— На подписи, Александр Игоревич, на подписи, — ответила секретарь Кирилла Владимировича, когда он, не удержавшись, набрал номер в девять часов десять минут. — Позвоните перед обедом, думаю, сможем вас порадовать...
—В районе часа, да?
—Да, да, около часа... Тут уж с утра хлопочет Василий Викторович, так что не волнуйтесь...
«Кто такой Василий Викторович? Если хлопочет, спасибо ему, — подумал Писарев, — только пусть бы активнее хлопотал. Нет страшнее казни, чем казнь временем».
В десять часов он был в институте; светила собрались на защиту докторской диссертации; он намерился изловить их здесь всех, скопом. Он не думал поначалу оставаться на защите, тема не входила в сферу его нынешнего интереса, но чем дальше он вслушивался в слова, произносимые довольно еще молодым соискателем, тем любопытнее ему становилось; впрочем, не одному ему.
— Если допустить некоторую вольность, — неторопливо говорил диссертант, — и обозначить историю термином «вечного будущего», а природу как «вечное прошлое», то позволительно, думаю, определить нашу физику, как чувство, свойственное интеллектуалу, не только пытающемуся понять смысл природы, но и связать его с историей... Если считать, что антика подарила человечеству лишь ту систему, в которой запечатлено учение, как себя держать, то наша эпоха все более и более занимается вопросом: «Как действовать?» На смену созерцанию пришла активность. Физика Древней Греции есть наука о статике осязаемых тел, наука пластики, выраженная терминами, смыкающимися с языком античной трагедии. Арабская алгебра родила концепцию арабской физики, то есть поиск таинственной субстанции тел. Инквизиция, изгнавшая арабов и евреев из Европы, опустила за навес над сценой, где разыгрывалось великое действие прогресса. Но и после того, как трагедия свершилась, мысль не была убита. Если древние считали огонь предметом, то с тем большим правом они бы могли считать предметом мысль. Мысль можно заточить, но ее невозможно уничтожить. Она найдет себе такие обходные пути, которые не может представить ни светская, ни церковная власть. Родилась алхимия, которую я позволю себе назвать способом «научного сомнения в сущности предметов»; поиск золота — форма защиты от властей предержащих. На самом деле алхимия как наука искала тайну сущности предметов. Парацельс — блистательное подтверждение моего допуска: именно он превратил практику магии в теорию научной медицины. От исследования тайны — к анализу Ньютона и Лавуазье. От исследования внешнего вида элементов — к осознанию их действия. Кажется очевидным, что понятия «время» и «судьба» неразрывно связаны, вне одного нет другого и — наоборот. Однако состоявшееся есть особого рода состояние: попробуем вставить в физическую формулу вместо привычного нам термина «время» слово «судьба», и мы увидим крушение формулы. Значит ли это, что столь дорогой нам мир физических форм ограничен действием, как и мир чисел? Мир представлений? Мир анализов? Об этом мне и хотелось бы порассуждать, предложив вашему вниманию известную всем задачу...
И диссертант, отойдя к доске, начал крошить мелок, стремительно рисуя какую-то загадочную колонку цифр и обозначений.
«А я ведь думал именно об этом, когда представлял себе задником сцены университетскую доску», — подумал Писарев. Он теперь мог рассуждать спокойно, потому что перестал понимать диссертанта, мог обдумать все сказанное им и подивиться тому, как невероятно спрессовалось время и разум, сколь объемно знание, как важно быть подготовленным к нему; то, что сказал сейчас этот патлатый, измеряется двумя тысячами лет, пророчеством Евклида, сожжением Джордано Бруно, заточением Галилея, эмиграцией Эйнштейна. «А этот диссертант заколотил свои гвозди в течение пяти минут. И перешел к делу, то есть к новому. А мы, театралы, топчемся в старом, боимся пошевелиться, страшно раскачать лодку... Ну а другие не побоятся? Тогда — они первые, а мы — в хвосте? Так ведь нынешняя физика, как он сказал, изучает действие, вот в чем вся штука... У того, кто вырвался вперед, фора в действии. Каким оно может быть? Движение — это жизнь, а можно ли вообще разрешить эту проблему? Фаусту оказалось не по плечу, хоть и произнес: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" А потом надо же делать Фауста! Именно так! И перемежать сцены Гёте выступлением этого патлатого физика, пусть порисует у меня на сцене свои формулы... Или уравнения... Бедный Димка, ему еще три года страдать со школьной физикой. Если бы в школе преподавали, как здесь, я бы стал отличником, потому что это интересно! Истинный отличник тот, кому интересно. Все другие — фикция, самообман, хорошая память, ловкость или крепкая задница! Во, теперь ясно!
... Ничто так не окружено тайной, как наше знание, наше оружие, наше счастье и горе — слово, произносимое со сцены. Пусть он объяснит такие слова, как предопределение или случай! Не напиши я письма, не прими меня Назаров — не было бы нового театра, а сколько людей пройдут через него, сколько родится нового качества знания, сколько гениев задумают свое в нашем зале, и это свое станет всеобщим, той точкой опоры, которая не даст перевернуть мир... Физика не сможет считать то, что мы чувствуем, погружаясь в таинственный смысл слов! Как просчитать слово "надежда"? Что это?! Кто вложил в это слово всю неизмеримую гамму чувств и мыслей, которая рождается сразу же, как только оно произнесено?! Судьба — это необходимость жизни... Стоп!.. Еще один спектакль... Он будет называться "Случай". А что?! По-моему, гениально! Ну и скромность у тебя, Писарев, не занимать! И начинаться он будет с вопроса: открыл бы Ньютон закон земного тяготения, не наблюдай он яблоню? Ощущал ли он тихое, спокойное счастье, слушая осенней ночью, как эти спелые яблоки глухо падали на землю или этот прекрасный, связующий с понятием вечности звук проходил мимо, не разрывая сердце ощущением безвозвратности мига?»
...Писарев успел договориться с академиками. Они обещали переговорить с патлатым, фамилия его была Берзинь, приехал из Риги.
...В управление позвонил из автомата, при выходе из института.
—Поздравляю, — сказала секретарь, — все подписано, у меня на столе, сегодня отправлю вам копию...
— Не надо, — ликующе попросил Писарев. — Я сейчас скажу кому-нибудь из моих товарищей, они к вам подъедут. Передайте, пожалуйста, мою самую низкую благодарность Кириллу Владимировичу за его столь доброе к нам отношение...
...Он не обратил внимания на лица друзей, которые встретили его в театре, не понял сразу той особой тишины, которая была на сцене, куда он чуть что не ворвался, как ветер.
— Где?! — воскликнул он. — Ириша, вслух!
Он понял все, когда прочитал текст приказа.
Сначала он услышал в себе жалостливое, чуть что не детское «за что?». Ему стало стыдно самого себя, он поднял глаза на товарищей; увидал слезы в глазах Ирочки; понял, сколь стар Лаптев и, видимо, тяжело болен; с удивлением отметил, что тетя Аня, внештатная уборщица, красит волосы.
Первым, неподвластным ему желанием было подняться и уйти. Так у него бывало на боксе, после тяжелого боя, особенно если его отправляли в нокаут. («Кстати, — как-то отрешенно подумал он, — это слово тоже было отменено одно время».)
Потом он вспомнил давешние слова секретарши о каком-то Грущине, который «хлопочет». Так это ж Васька Грущин, кто ж еще, сказал он себе.
И он понял, что ему нельзя сейчас уйти. Он должен — во имя его же друзей — сыграть сцену. Надо собраться, заставить себя почувствовать продольные мышцы спины, они должны стать его вторым хребтом, ничего, что они какие-то вялые, и вообще все внутри все похолодевшее и вялое...
«За что?»
Надо подняться и усмехнуться. Вот так. И что-то сказать. Только спаси бог ошибиться в интонации, они ведь талантливые, они сразу же заметят фальшь, а если его станут жалеть, то погибло дело. В конечном счете не один он затеял все это, с ним единомышленники, а состоявшееся не исчезает. Или исчезает на какое-то время, чтобы потом возродиться снова.
«Но ведь это будет совсем другое?»
Ну и что? Важно сложить лестницу, по которой пойдут.
«Только врать не надо. Растрелли был убежден, — хоть, верно, и не думал об этом, — что на его домах укрепят мемориальные доски, только потому и работал на века».
— Конечно, обидно, — сказал он наконец. — Просто чертовски обидно. Умел бы плакать, ей-богу, заплакал бы. За что? Не знаю, хоть побейте. Как всегда, есть два пути, и не более того. Первый путь... — Он достал сигареты, закурил, красиво затянулся, он знал, что в труппе любят, как он курит, ему Кира об этом говорила, когда они сидели на банкете, после того как ей дали Государственную премию. — Первый путь, — повторил он, — это обида. И отказ от работы, тем более что актеры у нас пока что сидят на зарплате в других театрах, а самодеятельные патриоты нашего предприятия получают оклад содержания по основному месту работы... Видите, как формулирую? — Он улыбнулся. — Значит, оклемался. Есть второй путь, и я стою за то, чтоб мы его избрали. Продолжать работу. Мы получили на это право... В форме приказа. Обида — плохой советчик в нашем деле... Путь к звездам всегда лежит через тернии... Самсоньев — мой мастер, это настоящий художник, он союзник нам... Если мы обидимся, мы не скажем того, что хотели сказать, а мы обязаны это сделать, разве нет?
—Мы напишем... — дрожащим голосом начала Ира, но убежала со сцены, в слезах.
—Хочешь, я схожу поговорю с ними? — спросил Лаптев. — Надену все свои регалии, их у меня двадцать четыре, и пойду...
«За что? Ну за что же?!»
—Писать не надо, — ответил Писарев. — И ходить не надо. Помните, как Фадеев закончил «Разгром»? Здорово закончил: «Надо было жить и продолжать выполнение своих обязанностей». Вот так. Отлито в бронзу. Репетицию проведем завтра, в девять часов, как обычно.
—Ты позвонишь Самсоньеву? — спросила Кира.
—Зачем? — Писарев пожал плечами. — Я думаю, он сам придет к нам...
—Он позвонит тебе домой сегодня, — сказала Клара. — И попросит тебя приехать на чашку чая.
—Съезжу, — заставил себя усмехнуться Писарев, но понял, что просто так закончить этот разговор нельзя, он не имеет права, они почувствуют, что он неискренен с ними, они ж понимают, что произошло крушение его судьбы, не зря Стендаль говорил, что ему нужны ордена и кресты лишь для того, чтобы защищать свое искусство.
— Мне очень, конечно, больно все это, люди, — сказал он. — Я должен сегодня подумать обо всем происшедшем, и, видимо, мне предстоит принять какое-то решение, и, мне сдается, оно будет в известной мере крутым... И все-таки это мое решение будет исходить из вероятий второго пути, а это путь работы. Не кукситься, люди! Не станем давать повода для радости тем, кто этого ждет. До завтра.
...Потеряв сознание от рвущей боли в сердце, Писарев упал не сразу; он стоял еще, а потом, переломившись пополам, но мертвый уже, сделал несколько шагов, прежде чем обрушиться тяжело на асфальт, под колеса новенького «Жигуля».
...Судебно-медицинским экспертам предстояло еще выяснить, от чего наступила смерть пешехода, но Арина Станиславовна Назарова, только что защитившая кандидатскую диссертацию, ехавшая в «Арагви» на банкет, где ее ждал отец, Станислав Федорович Назаров, и друзья, была до выяснения обстоятельств задержана и препровождена в дежурную часть ГАИ Кунцевского района.