РАССКАЗЫ

ВЕСЕЛАЯ АРКТИКА

Времени было в обрез, поэтому на дрейфующей станции СП-15 я провел всего сутки. Мне надо было успеть «подскочить» обратно, на ледовый аэродром, который находился километрах в десяти от станции, — мы договорились с командиром борта Константином Михаленко, что я пойду с ним еще раз на Никсон, выяснить, как обстоят дела у Цукасова, проводившего ледовую разведку, и если он уже успел перебазироваться на восток, то перейти к нему.

Командир АН-2 Саша Лаптев, истинный полярный ас, несмотря на свою молодость, как раз привез с аэродрома Александра Данилыча Горбачева, руководителя полетов СП-15 — в баню. Ее здесь ждут как праздника: можно попариться, растереться снегом, еще раз попариться, еще раз растереться снегом, потом стать под обжигающе горячую воду, разодрать злой мочалкой спину чуть не до крови, потом вытереться мягким полотенцем, выйти в мороз и почувствовать, что мир воистину «полон звука» (Г. Поженян). Что твои Сандуны — они рядом, захотел и пошел. А вот арктическая баня, которую трепетно ждут, — это воистину праздник, потому что, в общем-то, праздником может считаться на этой земле только то, чего ждешь; все ос­тальное — будни.

Данилыч — скажем откровенно — довольно нехотя взял меня на борт. Но я заметил: чем труднее люди сходятся поначалу, тем крепче потом — если они все же сойдутся — станет их дружба. А наша дружба к тому же была проверена на прочность арктической хитрой, или, как говорят на Петровке, 38, «длинной», погодой.

Только-только мы вылетели, как поднялся туман, густой, словно вата. Прошу прощенья за избитость эпитета, но иного нет, точней не скажешь. Видимо, где-то на полпути между аэродромом и СП-15 поломало лед, было новолуние, а в новолуние обязательно торосятся льды. Один бортмеханик, известный всей Полярной авиации как Василий Теркин, выдвинул, правда, свою теорию торошения. Он сказал так:

— Вот наука все суетится, суетится, а дело — проще пареной репы, лед поднимается на полюс — так? Так. Полюс круглый и маленький, а лед большой и плоский. Вот как он на полюс-то попадает, так у него края и начинают обламываться...

Уперлись мы в туман, который образовался вследствие того, что где-то тут обломался «большой плоский лед», запросили аэродром, а там отвечают: «У нас солнышко, ветер нормальный, видимость десять километров». Но в Полярной авиации живут по инструкции; прошло то время, когда пилот «держался за землю» — то есть летал, визуально определяясь; теперь летают по науке, а наука предписывает в создавшейся у нас ситуации возвращаться назад. Повернули мы назад, а СП — закрыт.

— Нас тоже поломало, как только вы улетели, — передают со льда, — садиться вам здесь никак невозможно.

Закладывает Лаптев вираж — и ходу на ледовый аэродром: в Арктике чем черт не шутит: была отличная погода, прошло десять минут — пурга, нулевая видимость.

Идем в тумане, низко довольно идем. Крылья начинают покрываться белой, игриво-пенной корочкой льда. Уходим вверх, к солнцу — ничегошеньки внизу не видно, белый туман, и ни одной дырки — куда нырнуть. Слава богу, «привод» на аэродроме пищит. Принимают решение — идти на привод издали, чтобы не промахнуть из-за тумана полосу и не убиться в торосах.

Словом, сели. Радиограмму, типа «прилетели, мягко сели, высылайте запчасти, фюзеляж и плоскостя», передавать на землю не пришлось. А если б и пришлось — без толку: вся Арктика, и земля, и лед, и острова, словно по команде закрылись за эти полчаса.

Пять дней и ночей я провел в маленькой черной палаточке Александра Данилыча, поджидая борт Кости Михаленки. Пять дней бесновалась пурга, пять дней и ночей Данилыч, два радиста, инженер и я собирались к трапезе в палатке, на которой была установлена доска, нарисованная радистом Женей Ериловым: «Прежде чем войти сюда — подумай, нужен ли ты». Женя Ерилов — человек обаятельный, мягчайшего сердца, вечно что-то рисует или лепит, в прошлом году стал героем дня. В такую же, как у нас, черную палаточку, тоже весной, вперся белый медведь — вес, как выяснилось позже, 678 килограмм. Лапой по черному материалу черканул, а когти десять сантиметров, палатка и треснула пополам. Женин напарник, имени его называть не стану, вместо того, чтобы резать палатку и поднимать тревогу, выскочивши на волю, забился за ящики и начал издавать странные пищащие звуки. Пришел бы конец им обоим, не появись Боцман, яростный, громадный пес. Он начал хватать медведя за «штаны», как говорят охотники, «присаживать» его на филейную часть. Ерилов успел достать карабин, вертанул затвором, а пуля вперекосяк стала. А мишка ревет и явно хочет полакомиться человечинкой. Кое-как Женя, раскровянив руки и сорвав ногти, загнал патрон и махнул мишу промеж глаз. Про все это он рассказывает с заливистым смехом и самокритичными жестами.

Пять дней и ночей мы провели у Данилыча, и за это время переговорили обо всем и обо вся, а когда ожидание стало особенно тягучим — пурга, она вроде зубной боли, — Данилыч начал рассказывать байки, которые я записал, хотя они много теряют в записи. Итак...

...БАЙКА ПЕРВАЯ О МУХЕ «КУЦА-ЙОЦА»

Служили в Полярной авиации два друга — пилот и бортрадист. Они и сейчас прилетают сюда каждую весну, хотя уже несколько лет как ушли на отдых. Оба седые, тихие, один — большой, другой — маленький. Это про них все байки.

Так вот, летели они тогда, в сороковых годовых, на Восток, в Певеке. И посадили им на борт чечако из науки. А есть на земле такие люди, которые несут в себе яростный заряд антипатичности. Такие люди, как правило, не понимают шуток, болезненно реагируют на успех или заработок товарища, норовят сфилонить, где только можно, и любят делиться в месткоме своими сомнениями и соображениями по поводу, а чаще без повода. Словам, подсадили чечако к двум асам, и не стало жизни в самолете: слова не скажи, пошутите, не пошутите, просто дипломатический прием, а не Полярная авиация. А летать, когда нервы натянуты и за спиной у тебя сидит не человек, а гнида — дело рискованное. И решили два старых аса выжить этого самого чечако. Они могли бы, конечно, пойти по начальству и силой своего авторитета вытолкать чечако. Но так у ветеранов не поступают: это и некрасиво, и не смешно. И потом, думали они, может быть, произошла ошибка. Может быть, этот человек не так уж плох, как кажется. И решили они устроить своему чечако генеральную проверку, как говорится, «на вшивость». И вот однажды днем маленький ас, второй ас, чтобы не было перебора, сказался занемогшим головными болями, в столовой, в перерыве между щами и пюре с олениной начал внимательно и скорбно рассматривать лицо нашего чечако, а точнее даже не все лицо, а маленький прыщичек, вскочивший у того после бритья. Старый ас это утром еще заприметил, жили-то в одном номере летней гостиницы, но терпеливо ждал дня, чтобы прыщичек вызрел и сделался чувствительным. Чечако барабанит пальцами по столу, лицо у него постное, есть же такие люди! Ему что праздник, что радость — все равно, с таким лицом по планете ходит, что настроение готов даже имениннику испортить, зубом еще цыкает в довершение ко всему, как урка, и лениво переругивается с официанткой по прозвищу Нефертити, (сначала очень обижалась, считая, что это намек.) Наш ас разглядывал чечако, разглядывал, до того разглядывал, что тот не выдержал и спросил:

— В чем дело? Лица моего не видели?

— Да нет, нет, — ответил ас, — ничего особенного. И еще ближе к его лицу придвигается, даже очки надел.

—Что все-таки случилось?! — спрашивает рассерженно чечако. — Что вы меня так разглядываете?

— Скажите, а вы в Японии не бывали?

— Не был я ни в какой Японии!

— А на Сахалине?

— Нет!

— Нет? Точно?

— Точно! А что случилось? Может, объясните?

— Видите ли, прыщичек у вас под носом...

— Ну и что?

—Ничего, конечно, — смиренно эдак говорит наш ас, — только я боюсь, не укусила ли вас кошмарная японская мушка «куца-йоца»...

— Что за глупости? Откуда здесь может быть «куца-йоца»?

— Как откуда, — вздохнул ас. — Сюда корабли ходят из Японии. Могли завести.

—Перестаньте фантазировать, — сказал чечако и принялся за оленину, принесенную ему Нефертити.

А надо сказать, что асы операцию свою задумали тщательно и всесторонне. Они узнали, что в изоляторе госпиталя лежит морячок с рожистым воспалением, и физиономия у него, простите, таких размеров, что даже как-то неприлично ее сравнивать кое с чем. Вот наш ас и советует чечако:

—Ей-богу. От вас ничего не убудет, но сходили бы к врачу, право слово.

Чечако только рукой махнул. Ладно. Первый этап прошел так, как они задумали. А надо вам сказать, что вся операция была назначена как раз на тот день, когда в Певеке устраивалась баня — домишко, в нем раскаленная бочка, цистерна с водой, и весь разговор. И вот для того чтобы операция увенчалась успехом, второй ас пошел на подвиг и прислонился определенным местом к раскаленной бочке. Естественно, у него медленно вспух белый водяной волдырь, с сине-красной окантовочкой по сторонам. Пришли наши асы домой, чечако уже лежал на койке и, включив радио на полную мощность, слушал концерт Нечаева и Бунчикова. Наши асы смиренно легли на свои места, терпеливо прослушали песни о том, «как колосилась в поле рожь», и, дождавшись того момента, когда чечако уснул, убаюканный вокальным мастерством двух популярных в те годы эстрадных певцов, переглянулись. И тот ас-страдалец, который имел волдырь, завопил:

—Ой! Ой! Ой!

Чечако вскинулся с койки: глаза трет, головой по сторонам вертит, а здоровенный наш ас вертится на своей койке и кричит:

—Ой, брат! Спаси! Меня куца-йоца укусила! Спаси! Врача скорей!

Сорвал он с себя — вроде как приступ у него — одеяло, и чечако увидел на том самом сакраментальном месте у полярного аса громадный радужный волдырь. Он как сидел — так и лег. И сразу стал терзать свой прыщик большим и указательным пальцами правой руки. Потом ногами так засучил быстро-быстро и сказал:

—Может, поищем куцу-йоцу...

А второй ас, который стискивал в своих объятиях товарища, ме­тавшегося в столбнячных судорогах, только рукой махнул:

— Включите свет, она света боится, а искать — бесполезно, она, как конский волос, в кожу входит...

И — задрожал голосом, будто оплакивая гибель своего друга.

Чечако снова начал терзать свой прыщ, то и дело рассматривая его в зеркале. Словом, у него к утру прыщ превратился в громадный волдырь.

«Укушенный» ас снова начал стонать, бредить и просить:

— Мотя, Мотя, отправь меня в столицу, Мотя, отправь помереть на руках семьи...

Чечако сделался фиолетовым от переживаний. Наш ас говорит ему, сидя в скорбной позе возле своего укушенного друга:

—Сейчас я вызову трактор — он же нетранспортабельный — и отправлю вас в больницу.

— Я пока могу ходить, — сказал чечако, и этой фразой он погубил себя окончательно, — я побегу...

—Погодите...

—Да ничего, ничего, вы не беспокойтесь...

— Погодите, — снова остановил его ас и под стоны своего друга, который корчился в судорогах от едва сдерживаемого хохота, пояснил: — Прежде чем идти к эскулапу, загляните в изолятор. Там лежит матрос-смертник. Вы это увидите по его лицу. Не вздумайте говорить с ним, он бредит. Это я вам говорю потому, что наш врач не имеет сыворотки и бессилен помочь. Он будет лгать вам, что это все пустяки, они всем лгут, эти эскулапы. Боритесь за свою жизнь, требуйте срочной госпитализации или отправки в Москву с первым же попутным рейсом.

Чечако галопом ринулся к лекарю, заглянул в изолятор, увидел моряка с необъятной физиономией, заскучал ликом и отправился к врачу, как говорится, «на полусогнутых цырлах».

— Это ерунда, — сказал врач, оглядев его прыщик, — это у вас от плохих лезвий.

— Так я и знал, — сказал чечако, — я так и знал, что вы станете успокаивать меня! Это никакие не лезвия! Это куци-йоци!

— Что-что?

— Я видел матроса, который обречен! Я требую немедленной отправки в Москву! Я все видел в изоляторе...

— Поймите же, рожа...

— Сам сволочь! — взъярился, не поняв, о чем идет речь, чечако и бросился вон.

Наши старики ушли на ледовую разведку к Врангелю спокойные и, как обычно, остроязыкие. Больше им на борту некого было опасаться; чечако, укушенный куцей-йоцей, пилил в столицу — спасать свою жизнь.

БАЙКА ВТОРАЯ О ДОВЕРЧИВОМ КОРРЕСПОНДЕНТЕ МОЛОДЕЖНОЙ ПРЕССЫ

Сначала-то наши асы очень любили молодежную прессу. Но потом медведями на нее поперли, когда чуть было по выговору не схлопотали. Прилетел к ним один такой журналист, приняли они его, как и полагается в Арктике, накормили, напоили и взяли с собой в рейс. А тот возьми и напиши по возвращении, что, мол, его не брали с собой в опасный полет, так он залез в бочку и — таким образом — попал чуть не на полюс. А за провоз пустой тары на полюс, когда каждый килограмм на учете, — взыскивают сурово. Да и глупо это; когда бочки грузят, а грузят их не то что во Внуково — транспортером, а на своем горбу, сразу можно определить — пустая она или полная. Словом, наши асы затаили зло на лихую молодежную прессу. И вот — надо ж такому счастью приключиться — попадает к ним корреспондент из той самой молодежной прессы. Ладно. Они его сразу под белы руки — и в столовую. Поели, потом чаек им принесли, и тогда маленький ас достает из портфеля мед и накладывает целое блюдце юному корреспонденту.

— Наш медок, — говорит маленький ас, — арктический. Корреспондент аж поперхнулся — сенсация! Мед в сторону, блок нот на стол, карандаш в руку.

—Неужели здешний?!

—Ну а чей же? Конечно здешний!

—А суровая зима?

—Суровой зиме, — гулким басом сказал большой ас, писавший временами статьи в стенгазету, а потому приобщенный к штампу куда как более, нежели его маленький товарищ, — противостоит мужество советского человека, хозяина своей жизни.

—А как с деталями? Кто, когда, где?

Тут маленький ас вступил:

—Записывайте: ныне покойный профессор Адлер Иван Серафимович тридцать лет опыты ставил. Сначала он пробовал жилетки им из спецсостава шить...

—Кому — жилетки? — встрепенулся корреспондент.

— Пчелам! Кому ж еще. Сначала у него было всего сорок пчел. Но накладка вышла — там же у пчел имеются карманчики для меда, а с большой химией тогда еще было туго, состава не нашли, у них карманчики от меда и слипались. На этих карманчиках Иван Серафимович первый инсульт схлопотал.

— Левосторонний, — быстро добавил большой ас, — без потери координации движений.

—Потом профессор предложил способ...

—Так называемый «эффект Адлера», — продолжил большой ас.

—Совершенно верно, — согласился маленький ас, — он нашел особый состав — он запатентован сейчас — клемедослой. Правильно записали. Так вот этот клемедослой залили в пульверизатор, пульверизатор установили возле выхода из улья, а чуть дальше младший научный сотрудник Ваган Матвеевич Смелый дул в дудочку, через которую вылетал гагачий пух. Пчела, значит, обволакивается клемедослоем, после этого попадает в облачко гагачьего пуха и становится вроде куколки, из которой бабочка вылупливается.

— Погодите, но они же падали, — остановился журналист. — Кры­лышки-то как?

— Что крылышки!? — рассердился большой ас. — Какие крылышки?! У арктической пчелы особые микрокрылья, знать надо бы! Тут в тундре цветов сколько! И дачников нет. Летать — полметра пролетел и на все зиму нектаром насосался.

— Пошли, сейчас как раз с радиометеоцентра можно передаться в редакцию, — сказал маленький ас, — а весь этот эффект — для заголовочка хорошо — был назван «эффект тополиного пуха профессора Адлера». Неужели не слыхали?

К счастью, именно этот материал редактор газеты успел прочесть не в полосе, когда вырубать трудно, а заранее.

БАЙКА ТРЕТЬЯ О ВЕЛИКИХ НАУЧНЫХ ОТКРЫТИЯХ

Когда «Обь» шла в Антарктиду, заботливый маленький ас в Кейптауне поймал несколько диковинных бабочек, купил на базаре рачков — приманку для рыбной ловли, и запасся набором латунных и свинцовых грузил.

И начал наш маленький ас у себя уединяться в балке, когда уже пришли в Мирный, выбирая те моменты, когда там никого не оставалось. Дверь запрет и сидит в одиночестве. Раз, правда, дверь не запер, и в балок вошел один парень, из «науки». Ас что-то на столе быстрехонько бумагой прикрыл и ногой нервно затопал.

—Что там у вас? — полюбопытствовал «наука».

—Ничего, ничего, не подаем...

—Ну правда...

— Своруете...

«Наука» снисходительно хохотнул — что можно воровать у «из­возчиков». А как наш ас бумажку приоткрыл, «наука» аж на пол опустился и в глазах у него зажегся нервический блеск. Там лежала бабочка диковинной формы и невозможно яркого цвета.

— Откуда? — шепотом спросил «наука».

—В сачок поймал.

—Не может быть...

— А откуда же еще?

— Может, где на корабле притаилась?

Наш ас залез к себе в чемодан и достал оттуда еще три бабочки, таких же диковинных форм и расцветок.

— Слушайте! Это! Это же... Это черт знает что такое!

Словом, ученый совет собрали на корабле. Профессора лохматили головы и оскорбляли друг друга, заискивающе поглядывая на аса. Реляцию составили в Академию наук. Тут спасовал наш ас — признался, а то международный конфуз мог получиться. А наш ас живет по принципу: «Сам советскую науку ругаю, но чужим не позволю».

Другой раз — не удержался, насыпал ученым в том месте, где они долбили, совсем немножечко латунных опилок. Сгрузил, поскоблил и туда ночью накидал: опилочек десять, не больше. Те снова, но теперь уже без него, сошлись на ученый совет, стали ругаться, ликовать, словом, что называется, бились задом об асфальт.

А последний раз перед отъездом зло пошутил: они палочки в ледник ставят, чтобы замерять, на сколько миллиметров он за ночь передвинется. Так вот ас ночью проснулся и палочки метров на десять передвинул. Тут настоящий «СОС» поднялся: судя по всему — не сегодня завтра Мирный будет слизан ледником, конец всему, лед сомнет нашу научную станцию.

Ладно. Запретили нашему маленькому асу шутить. И не просто как-нибудь, а в приказном порядке.

БАЙКА ЧЕТВЕРТАЯ О БАБКЕ-СТАРОВЕРКЕ

Прилетели наши друзья в экспедицию — помогать тунгусский метеорит исследовать, а с жильем там худо, да и опоздали они здорово, так что жить их толком не определили. Предложили, правда, домик, который пользовался недоброй славой: там жила бабка-староверка, злющая, как ведьма: курить в доме — не покури, выпить — ни-ни, а уж помянуть там кого из родственников — так это тем более невозможно. Ну как у такой ведьмы жить двум нашим друзьям? А выхода другого нет — жить-то надо. Ладно. Прожили они у бабки два дня — каторга и только. И вот составили они стратегический план, опять-таки разведав все, что им требовалось для предстоящей операции.

Утром маленький ас начал собирать барахло, а большой зашел к бабке в большую горницу и сказал:

— Уходим мы от тебя, бабуля, в твоей печке домовой водится.

—Нет в моем доме никаких домовых, я в нем пять лет прожила.

—Ой, бабка, не дело говоришь... Черт по ночам из печки вылазит, сами видели.

А бабка хитрая злыдня была — она и отвечает:

—Это они, может, к партийным являются, а нам вера запрещает вино пить. И уходить, обратно, некуда вам — все дома от постоя не свободны.

Это она добавила, когда краешком глаза заметила, как маленький ас барахло собирал.

Ладно. Провели подготовительную работу и хватит. Все постепенно надо делать, особенно если серьезная операция задумана. Ночью маленький ас, который в молодости лет был акробатом, намазал себе ступни тушью и начал идти от печки, оставляя черные следы на полу, потом, поддерживаемый большим асом, прошелся по стене, а после — с отдыхом и валокордином (годы уже не те), выполнил, как в молодости, коронную стойку на руках большого аса и прошелся ногами по потолку.

Пошли утром к староверке:

— Все, бабка! Прощай! Уходим! Это ты против нас колдуешь, черт всю ночь спать не давал.

Бабка начала было ругаться, зашла в комнату к асам, как черные следы на потолке и на стенах увидела, так с воем выскочила из дому, и все время экспедиции прожила у дочери, а наши асы курили, устраивали в дни отдыха посиделки с друзьями и поминали в беседе того, кого их хотелось помянуть, и в таких выражениях, которые в одинаковой мере строго караются и школьными учителями, и церковниками-староверами.

БАЙКА ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ, БЕЗ НАЗВАНИЯ

Есть в Полярной авиации врач. Он теперь, правда, в другом, не менее почетном месте работает. Легендарной смелости человек. В полярную ночь однажды прыгнул с парашютом на лед, чтобы сделать операцию больному. А ведь арктический лед только чечако представляется единым снежным монолитом: он весь в трещинах и разводьях. Так что прыжок в условиях полярной ночи, когда можно очень легко угодить в жгучую воду океана, — поистине подвиг. И то, что наши друзья так пошутили над этим замечательным врачом, свидетельствует не об их жестоком норове, а просто хотелось им и людей на льду развеселить, и самим порезвиться. Было это как раз в последний месяц ночи, когда самое трудное время для зимовки наступает: каждый день кажется годом — еще бы, пойди, отбарабань двенадцать месяцев на льду.

Наши друзья не поленились порыться в медицинских справочниках и нашли точное медицинское слово — «фекалии». Кто любопытный — быстро узнает, что это такое. Ладно. И шлют они радиограмму герою-доктору следующего содержания: «Прошу вас оставшийся месяц брать у всех зимовщиков фекалии, отмечая время, а так же желательно, чтобы вы записывали, что из пищи предшествовало стулу. Главный врач комплексной экспедиции».

И подписали эту радиограмму именно фамилией того главного врача, который только что прилетел в Тикси. Более того, по прошествии нескольких дней они отстучали повторную радиограмму и добавили: «Прошу вас собранные для исследования фекалии доставить в Тикси с первым же рейсом». И снова подпись этого самого нового главного врача.

А на льдине люди дисциплинированные. И начал за ними ходить наш герой-доктор с пробирочками и баночками, упрашивая их быть сознательными и помочь науке. Ну, люди посмеивались, конечно, однако науке помогли, и доктор каждую эту баночку обрабатывал, записывал в блокнотик, что ел каждый человек, в каком количестве, а когда с Большой земли прилетел первый самолет, доктор отправил громадный ящик с фекалиями зимовщиков в Тикси, главному врачу, препроводив — все по форме — бумажкой: «Согласно вашему указанию пересылаю вам первым же самолетом груз фекалий зимовщиков». Главный врач получил ящик, потея, вскрыл его на Тикси, прочитал, что «согласно его просьбе» с Северного полюса ему прислали фекалии, сначала было рассвирепел, а после стал смеяться, и вся Арктика смеялась, потому что там живут очень веселые люди, которые не боятся шуток. Правда, с тех пор в Арктике уже так не шутят: два наших седых аса ушли на пенсию, но слава их, слава двух шут­ников, чем дальше, тем больше обрастает легендами, и каждый раз, попадая на Полюс или встречая кого из друзей-летчиков, я спрашиваю, что слышно новенького, и очень жду этого новенького, потому что для всех, кто побывал в Арктике, встреча с ней, даже случайная, кажется праздником, настоящим праздником.

НАЧАЛО И КОНЕЦ

Первое, что она увидела после того, как смогла воспринимать окружающее, был сын. Он лежал на траве — маленький, несуразный, длинноногий и мягкий. Лосиха заметила, что глаза у него слишком добрые и большие — таких глаз не бывает у взрослых сохатых. Ей понравилась грудь сына: большая и широкая. Ей казалось странным, что это длинноногое маленькое существо, лежащее на траве, — ее сын. Если бы она могла засмеяться, то она с удовольствием рассмеялась бы. Теперь боли не было, только усталость и сладкая, тревожная радость жила в ней. Раньше в ней никогда не было такой радости. Так что лосиха была бы очень рада рассмеяться, но лоси никогда не смеются. Они только плачут, если пуля пробила лопатку и разорвала сердце. Последние минуты перед смертью лоси стоят и плачут очень крупными слезами.

Весеннее солнце никогда не бывает таким сухим и палящим, как летнее. Лосихе казалось, что солнце летом устает так же, как лес, травы и она сама. Оно делалось таким палящим — казалось лосихе — из-за усталости и недовольства. И сейчас, глядя на сына, который уже два раза поднимался на ножки и, раскачиваясь, стоял и смотрел на небо, лосиха волновалась, как бы солнце не стало таким, как летом. Лосиха знала, как тяжело идти летом по душному лесу, когда все пронизано тяжелым запахом хвои и обязательно тянет гарью из-за далеких лесных пожаров. Поэтому она боялась, как бы сегодняшнее спокойное и теплое солнце не стало белым и палящим, как летом. Она уже привыкла к такому солнцу за три года жизни, а сын, конечно, испугается зноя, духоты и тяжести, которую приносит лето.

«Хотя, — подумала лосиха, — его можно будет отвести в реку. Но он же не умеет плавать, — вдруг сообразила она, — он же совсем маленький и ему будет трудно и страшно плыть... »

Теперь лосенок лежал рядом с ней, и она ласково облизывала его, приглаживая шерстку так, чтобы она блестела под солнцем и не торчала некрасивыми разноцветными кустиками. Он спал, положив голову на передние ноги. Копытца у него были такие мягкие, что лосиха даже легонько куснула их. Лосенок не проснулся, только что-то зачмокал во сне. Он спал долго, а лосиха все облизывала его, и он становился ей все больше и больше дорог.

Вечером, когда солнце спряталось и стало темно, лосиха поднялась, и ее сын тоже поднялся. Она пошла по лесу тихонько, все время оборачиваясь, и сын шел следом за ней, и смотрел по сторонам своими не в меру большими и добрыми глазами. Потом он обогнал мать и пошел первым. Он шел влево, к тем местам, куда не ходили взрослые лоси. Но он был совсем маленький и не знал этого. Мать осторожно толкнула его губами в бок, чтобы он не поворачивал влево. Но, по-видимому, она не рассчитала сил — ведь это был ее первый сын, — и лосенок упал. Он поднял голову и посмотрел на мать с такой укоризной, что та, подождав, пока он поднимется, разрешила лосенку идти влево — туда, где были чужие запахи, отличные от запахов леса и трав, которые растут там, где поле переходит в болото.

Ночью они перешли дорогу и остановились в маленьком кустарнике, около пруда, в котором плавали сонные белые лебеди.

Телефон трезвонил уже раз семь подряд, а трубку все равно никто не поднимал, потому что слушали передачу о вчерашнем футбольном матче. Но телефон звонил так настойчиво, что трубку пришлось снять.

— Алле! — закричали в трубке высоким голосом. — Немедленно выезжайте в Сокольники! Здесь в детский сад зашла лосиха и топчет детей! Немедленно пристрелите ее! Вы слышите — дети в опасности!

В Сокольники поехали три охотника. Два охотника были молодыми ребятами, а один — старым, опасным и очень известным чемпионом по стрельбе. Они приехали в детский сад, вошли во двор, держа наготове заряженные ружья. Но они опустили заряженные ружья, потому что увидели маленького лосенка, который стоял подле матери и беззаботно играл с деревянными игрушками, брошенными детьми в песочнице.

Три охотника опустили ружья и стояли, улыбаясь и радуясь тому, как спокойно играл лосенок. Только у матери уши были прижаты, и вся она то и дело вздрагивала, но не хотела беспокоить сына и поэтому старалась держаться как можно спокойнее.

Старый охотник сказал:

—А ну уходите-ка отсюда!

А молодые охотники стали хлопать в ладоши и обходить лосиху. Ее сын удивленно смотрел на людей. Мать стала подталкивать его к выходу, но лосенок не пошел к воротам, а повернулся к молодым охотникам и стал играть с ними — то подпрыгивая вплотную, то делая быстрый прыжок в сторону. Ему понравилось играть с ними, и они не делали с ним ничего плохого, и поэтому лосиха хоть и дрожала, но теперь уже не так тревожно поводила ушами и била копытами мягкую, темную землю.

Прошло полчаса, но охотники никак не могли выгнать лосиху с сыном из детского сада. Они, правда, не очень-то и старались выгнать их, потому что на застекленную веранду вывели малышей и те смотрели на лосей глазами, полными восхищения.

Все вздрогнули, когда у ворот заскрипели тормоза. Это приехала еще одна машина. Из нее выскочил высокий, здоровенный мужчина в зеленой куртке и с ружьем. Он вбежал во двор и вскинул ружье, целясь в лосиху.

—Ты что, сошел с ума?! — сказал старый охотник.

— Так ведь ее просили пристрелить, — ответил мужчина в зеленой куртке, — мне так у вас сказали...

— Ее никто не просил стрелять, — ответили молодые охотники, — ее надо выгнать отсюда и проводить через дорогу — в лес.

—Так что же вы ее не выгоняете?

— Она не уходит, потому что здесь хорошо лосенку. Видишь, он играет...

Мужчина в зеленой куртке разрядил ружье, засмеялся громким смехом, прищурил свои маленькие голубые глаза, спрятанные в припухлых веках, и шагнул к лосенку. Лосенок отскочил в сторону, а потом подбежал к человеку в зеленом и тронул его руку своими теплыми губами. Человек неожиданно схватил лосенка, крепко — так, что тот закричал — сжал его и побежал к воротам. Он выбежал в ворота и бросил лосенка. Лосенок упал, а потом, медленно поднявшись, побежал в сторону. В первое мгновение лосиха ничего не поняла — так все это стремительно произошло. Но когда она поняла, что случилось, глаза ее стали жестокими, и она в два прыжка очутилась за воротами, рядом с сыном. Через минуту они скрылись в кус­тарнике.

— Ну, я отвезу вас на своей машине, — сказал человек в зеленой куртке и засмеялся громким смехом, — тоже мне, охрана общественного спокойствия! Вы бы прогоняли лося до вечера!

— Я не поеду с вами, — сказал старый охотник, — мне не хочется ехать с вами.

— И мы, пожалуй, пройдемся пешком, — сказали два молодых охотника. — Медицина советует ходить пешком помногу, не так ли?

Лосенок теперь часто падал. Мать нагибалась над ним, облизывала и помогала встать, поддерживая своей головой. Но лосенок падал все чаще и чаще, а потом он совсем упал: подломились ноги, он сначала опустился на колени, а потом ударился грудью об землю, а потом головой.

Мать опустилась рядом с ним. Она легла совсем рядом, чтобы согреть его своим теплом, потому что сына всего трясло и большие, добрые глаза стали красными и маленькими.

Пошел дождь, и лосиха решила, что это очень хорошо для сына, потому что дождь приносит прохладу и делает землю не твердой, а упругой и пружинистой. Но сын дрожал все больше, и дрожь его стала пугать лосиху. Она поднялась и стала просить сына подняться: ведь когда страшно, тогда надо обязательно встать на ноги. Но лосенок не поднимался и не открывал глаз, только тихонько стонал, и бока его раздувались, и мать видела, какие у него тоненькие ребра. Лосиха снова стала тормошить его, но сын не поднимался и теперь даже не открывал глаз. А дождь шел все сильнее, и вдали ворочался гром, и часто становилось светло, как днем, потому что небо рвала голубая молния.

И снова звонил тревожно телефон.

— Лосиха нападает на людей! — сказали охотникам. — Помогите же нам в конце концов!

На этот раз никто ничего не выдумывал: лосиха ходила по парку и несколько раз чуть не забила копытами отдыхающих.

— Я не поеду туда, — сказал старый охотник, — пусть едет тот в зеленом.

Лосиха шла по дороге, посыпанной мелким белым песком. Перед ней стоял человек в зеленой куртке. В руках у него была длинная черная палка. «Это он, — вспомнила лосиха. — Ведь это он был тогда и хватал сына и бросал на землю!» Она вспомнила это отчетливо и страшно. Вообще, она последние два дня ничего не помнила. Она просто ходила, пустая и гулкая внутри, как будто у нее вынули сердце. Но сейчас она вспомнила этого человека, и гнев стиснул ее поперек груди. Она шла прямо на человека, который смотрел на нее маленькими голубыми глазами. Он казался ей крохотным и слабым, как в общем-то все остальные люди. Она больше ничего не будет делать с ним — просто она должна ударить его. Но она не смогла ударить человека. Она увидела красную молнию в руках у человека и почувствовала боль: точно такую, как несколько дней тому назад, перед тем как увидала сына. Она чувствовала эту последнюю боль, которая, ей казалось, снова ПЕРВОЙ радостью входила в нее, потому что она думала, что сейчас рядом с ней окажется ее сын. Она не могла идти и раскачивалась, и из глаз у нее катились предсмертные слезы, а она все равно стояла счастливая, потому что боль казалась ей предвестником счастья.

КАК ОН ПОГИБ ТАМ

После полугода в лагере спецрежима он начал сходить с ума. Ему все время казалось, что его хотят отравить. Поэтому он отказывался от своей пайки хлеба и от баланды. Но после недели голодовки, возвращаясь в барак после тридцати часов работы в тундре, на сорокаградусном морозе, в синем свете прожекторов, когда то и дело над головой загорались сказочные сполохи Северного сияния, его стали мучить галлюцинации. Он явственно видел грузинский стол — длинный, блестящий от старости, много теплых лепешек с легким запахом дыма и ничего больше. А иногда ему виделся Париж, маленькое кафе возле рю де Ришелье, отбивную на грубой тарелке и громадные кристаллики желтой соли, которые подавались специально к этому куску шипучего мяса.

Когда, обессиленный голодом, он задерживался на нарах во время утренней поверки, его стаскивали оттуда силой, чтобы он не заставлял остальных заключенных стоять лишние минуты на пронзительном сухом ветре. Чтобы вовремя подниматься на поверку и никого не задерживать, он начал воровать еду, или, вернее, что можно было называть едой: корки мокрого хлеба, листы вываренной капусты, кусочки воскресной вяленой рыбы. Все это богатство он завертывал в старенькие тряпки, невесть где отысканные. По ночам он разворачивал свои тряпки и поедал сворованную еду. Но потом ему показалось, что за ним следят на нарах, и он решил прятаться ночью под нары и там спокойно есть. Он мог спрятаться под нарами, оттого что был маленького роста. Там он спокойно и подолгу, как животное, пережевывал корки и куски капусты и даже тихонько урчал, когда чувствовал, как еда начинает горячо сползать в желудок.

Однажды там его и застигли. Его долго выгоняли оттуда — палкой и раскаленным в печи прутом. Он кричал, плакал, выл, но из своего укрытия не вылезал. В конце концов, его выгнали оттуда, загнали в угол и там долго били. Они били его молча, они умели бить, потому что воровал он у «этапа законников». Он молчал, только закрывал поначалу лицо своими грязными, маленькими, рыжими, веснушчатыми руками. Потом у него не было сил залезть на нары, на свое место во втором ярусе. Так он и остался лежать в углу, возле окна, на сквозняке. Он чувствовал, как на студеном ветру, что змеился по полу, у него медленно распухали мочки ушей. Когда боль во всем теле стала постепенно проходить, сменяясь спокойствием и теплом, он вспомнил стихи, за которые его поначалу выслали из столицы, а потом арестовали и бросили сюда, в лагерь. Он вспоминал медленно и четко, слушая свой голос, тот голос, который был тогда:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кавказского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина.

Он лежал на ветру, и ему казалось, что стало очень тепло, с каждой минутой все теплее, и ему захотелось плакать, когда он это почувствовал. Но плакать он не мог, оттого что ослаб. Постепенно барак уходил куда-то, серый цвет растворялся в синеве и ослепительном сиянии снега, хотя вовсе и не снега, а моря, жаркого и соленого, очень соленого, по каплям соленого. А после все стало зыбким, как если смотреть через дым костра, разложенного в сумерках, поздней осенью в дубовом лесу, а после и это зыбкое исчезло, только осталось: «слово сотворило мир».

С этим и умер поэт Осип Мандельштам.

АССИСТЕНТ ЛЁД

Море в жаркие, солнечные дни вдруг может стать похожим на снежное мартовское поле. Пароход, на котором снимали кинокомедию про тигров, уходил по этому безбрежному мартовскому полю все дальше и дальше от Одессы. На палубе готовились к съемкам и поэтому отчаянно кричали друг на друга. И на фоне этого подготовительного гама и суетни один только долговязый парень, ассистент дрессировщика Фесенко, взятый на временную работу две недели тому назад, неторопливо расставлял барьеры и укреплял стыки предохранительных клеток. Я подошел к нему и спросил:

— Вас как зовут?

Он ответил:

—Леопольд, — и, вопросительно посмотрев на мою бороду, по­интересовался: — А вас?

— Так же неудобоваримо.

— Коллеги, — сказал он, — привет вам, дорогие родители!

— Вас Леней звать надо, — предложил я.

—Леня — это от яслей. А Леонид — тот же Леопольд, только из Греции. В школе меня звали Лёдом — я сносил.

— Лёд так Лёд, — согласился я, — а меня можете звать по фамилии.

— По фамилии анархисты друг друга звали.

— Почему?

— А черт их знает! Гордые были люди, но глупые.

Лёд связывал стыки защитных клеток и болтал, поглядывая на меня своими маленькими желтыми глазами. Работал он, как все одесситы, споро и весело. Потом к нему подошел укротитель тигров Фесенко и, тронув парня за плечо, сказал:

— Сегодня пойдешь в клетку к зверям.

Сказал и отошел. Он был без рубашки. Я видел его спину. Она была напряжена и закручена канатами продольных мускулов. Его спина жила; я понимал его спину так же ясно, как понимал лицо иного человека. Наверное, такая спина бывает только у дрессировщиков.

Каждый раз, когда дрессировщику предстоит ввести в клетку к зверям нового ассистента, он нервничает. Но нервничает он почти так же, как генерал перед сражением. А генерал есть генерал: даже если войско разбито и сам он пленен, победители оставляют ему кортик. А солдат, участвующий в сражении, знает только одно: либо победа, либо смерть. Солдат всегда или победитель, или мертвый.

Лёд из хитроглазого долговязого парня в модных шортах превратился в испуганного и жалкого мальчишку.

—Ты еще ни разу не входил в клетку? — спросил я. Лёд отрицательно покачал головой и сглотнул комок в горле. Дрессировщик Фесенко сказал, не поворачиваясь:

—Поскорей кончай и приходи ко мне за оружием. Лёд молча кивнул.

—Я не слышу, — сказал Фесенко.

—Хорошо, — сказал Лёд, — сейчас приду.

Тигров укачивало. Они лежали в клетках, стонали и глядели на пробегавших мимо людей с тоской и затаенной злобой.

—Зверей здорово укачало, — сказал Фесенко, подойдя к постановщику, — боюсь, что сегодня они не станут играть.

—Мы взяли поросенка. Он будет кричать, и звери разойдутся.

— Разнервничаются, — поправил постановщика Фесенко. — А это плохо, когда звери нервничают.

—А то, что я нервничаю? — рассердился режиссер-постановщик. — А то, что студия нервничает? А то, что главк нервничает?

—Так то ж люди, — возразил Фесенко, и в глазах у него что-то быстро зажглось и так же быстро погасло. И этот здоровый гигант с канатной, зрячей спиной, казавшийся недобрым и черствым, сделался на какой-то миг очень мне близким и понятным.

— Пусть только поросенка спрячут под клетку, — сказал Фесенко, отходя от постановщика, — чтобы звери его не видели, не могли схватить. А то вы расстроитесь еще больше, а уж про главк я не говорю...

В эпизоде, который должны были снимать в тот день, главный герой кинокартины прячется от разъяренных тигров в их же клетку. Тигры должны кидаться на стальные прутья, а актер всячески пугаться этого и прятаться от них в угол, затянутый второй сеткой, невидимой для зрителей и недоступной для тигриных лап.

А для того чтобы укачавшиеся звери полезли на клетку, они должны были услыхать крик поросенка, спрятанного в подполе. В каждой клетке есть подпол, нечто наподобие ящика в письменном столе. Вот туда-то и начали запихивать поросенка.

Надо быть очень жестоким, чтобы подробно описывать, как один маленький поросенок сражался с тремя здоровенными ассистентами. Они вязали поросенку ноги, они бинтовали его веревками, они крутили его, как могли, а он, смешной, бело-розовый, с нежным своим пятачком, вырывался и орал так, что все остальные звуки на пароходе вдруг замерли и исчезли. Поросенок визжал все громче и отчаянней. Тишина нагнеталась тем больше, чем яростнее орал поросенок. Я увидел Лёда. Он стоял у борта и смотрел в море. Я подошел к нему и тронул его за руку. Он вздрогнул и быстро обернулся. Глаза у него сейчас были добрыми и голубыми-голубыми. Он хотел что-то сказать, но не успел: подошел Фесенко и протянул Лёду кобуру с наганом, заряженным дымными пистонами.

—На, обмотайся, — сказал он и вдруг прикрикнул: — И не кисни! Поросенок орет — так то не атомная бомба!

Лёд остался одесситом.

—Правильно, — сказал он, — когда атомная бомба, тогда так же шумно, только чуть пожарче...

На палубу медленно входили тигры. Я стоял на маленьком выступе, сделанном на рубке, метрах в трех над съемочной площадкой. Я видел тигров совсем рядом с собой, без успокоительных прутьев клетки. Я видел, как у них под модной «нейлоновой» шкурой перекатывались ленивые желваки огромных мускулов.

— Они высоко прыгают? — спросил я постановщика, стоящего рядом.

— До нас допрыгнут, — ответил он и, приблизив к губам блестящий жестяной рупор, крикнул актеру, запертому в клетке:

— Ну, как вы?

— В клетке, — ответил тот.

— А вы? — спросил постановщик оператора.

—Я тоже, — ответил тот: он давно уже сидел в маленькой клетке, приспособленной для съемки.

—Приготовились! — заорал помощник режиссера, стоявший высоко наверху, на капитанском мостике.

Кто-то сразу же ударил хлопушкой и закричал:

— Дубль 17а!

— А может быть, 17б? — поинтересовался оператор, меняя оптику. — Не торопитесь жить, дружище...

— Приготовились! — снова заорал помощник режиссера. И снова оператор, прикинув камеру по глазу, начал менять оптику, приговаривая:

— Не торопитесь жить, дружище, не торопитесь жить...

—Приготовились! — мрачновато выкрикнул мой сосед в свой блестящий рупор.

— Коллега, — ответил ему оператор уважительно и ядовито, — я готов.

—Начали! — пронзительно прокричал сверху помощник режиссера, и снова громко ударила хлопушка. — Дубль 17в!

На палубу вышел последний тигр, а следом за ним, щурясь от солнца и от синих юпитеров, вразвалочку — Фесенко. Он обернулся, щелкнул тонким бичом и крикнул:

— Леопольд, что ты там копаешься?

Лёд вышел на палубу, длинно ступая своими тонкими ногами. Все тело его было напряжено, и я даже почувствовал холод его пальцев, сжимавших тонкую палку с заостренным наконечником.

— Возьми мою спину, — сказал Фесенко, — все хорошо идет, видишь?

Лёд стал метрах в трех от него, полуобернувшись к зверям. Тигры медленно разгуливали по палубе. Стало тихо, хотя где-то внизу, под палубой, глухо работал дизель.

Мимо Фесенко тигры проходили как-то по-особому: чуть замедляя шаги и приволакивая ноги. Мне показалось, что они ходили мимо Фесенко так, как ходят неумелые актрисы, играющие роли старух. Те тоже смешно приволакивают ноги, и сразу становится видно, что они играют и что им очень нравится играть так. Им кажется, что такая походка дает полную достоверность образу. Наверное, так же и тигры: они думали, что такая походка должна успокоить Фесенко, сделать его добрым и щедрым. А мимо Лёда тигры проходили иначе: быстро и чуть приседая. Наверное, именно так они ходили на охоту: ни на что не глядя и все время приседая, чтобы ежесекундно быть готовыми к прыжку, стремительному и смертоносному.

Вдруг один тигр остановился перед Лёдом. Мне показалось, что я слышу, как тикают часы у меня на руке. Когда страшно, тогда всегда слышишь, как тикают часы.

Тигр выжидающе смотрел на Лёда. Они долго смотрели друг на друга, а я все время думал: «Что же он не окликнет Фесенко?!» Лёд не окликал Фесенко, а смотрел в глаза тигру, не моргая, только все больше и больше щурясь. Потом тигр облизнулся, нарочито безразлично зевнул и отошел к клетке оператора.

— Ну что, дурачок? — ласково спросил его оператор. — Скоро вы играть начнете?

А тигры явно не хотели играть. Им не хотелось лезть на клетку, в которой сидел человек и что-то кричал, размахивая руками. Крики актера их не трогали. Они не хотели лезть на клетку: им не из-за чего было лезть на эту клетку.

—Толкните поросенка! — крикнул помощник режиссера сверху. — Пусть он заорет!

Фесенко, не оборачиваясь, протянул руку и коротко приказал Лёду:

—Палку!

Лёд вложил ему в ладонь палку и остался безоружным. Фесенко просунул палку в подпол и начал щекотать поросенка. Тот молчал. Тогда Фесенко стал колоть поросенка в ляжку. Ничто не помогало: поросенок, затаившись, молчал.

Тигры перешли за спину Фесенко: теперь они стояли перед Лёдом.

Прошло уже минут десять, а съемка все не начиналась. Тигры не хотели «работать», а поросенок так и не подавал голоса, хотя Фесенко щекотал его палкой.

— Подразни тигров еще раз! — попросил актера оператор. Актер снова стал делать страшные рожи и замахиваться на зверей, крича при этом:

— Вот я вас!

Тигры смотрели на него так же, как взрослые — на шаловливого, надоедливого ребенка. Тогда помощник режиссера, стоявший наверху в безопасности, гаркнул в рупор актеру:

— Отдерите одну планку и высуньте поросячью морду! Тигры тогда разыграются!

— Как бы поросенок не вбежал в клетку, — предупредил дрессировщик.

—Он не может вбежать, — ответил помощник режиссера сверху, — зачем вы сгущаете краски?

Когда актер отодрал планку, поросенок стремглав выскочил из своего укрытия. Это случилось в долю секунды — остановить его или удержать в подполе не было никакой возможности.

В тот самый миг, когда в клетке появилось белое смешное четвероногое существо, палубу словно прошили восемь желто-коричневых, стремительных линий. Тигры исчезли с тех мест, где они только что находились. Тигры уже лезли на клетку, рыча и хватая зубами стальные прутья.

— А-а-а! — закричал оператор счастливым голосом. — Играйте, родные, играйте!

Эти слова относились в равной мере и к тиграм, и к актеру, метавшемуся по клетке. Оператор снимал, топая ногой и беспрерывно покрикивая:

— А-а! Хорошо! Умница! Гений! Молодец!

Действительно, все происходившее для кино было огромной удачей: тигры, свирепея с каждой минутой все больше и больше, лезли на клетку, в которой метался человек, стараясь поймать поросенка.

Потом я увидел, как один из тигров — самый большой — метнул в клетку лапу и схватил поросенка. Тот завизжал так страшно, что вдруг стало очень холодно и кожа покрылась пупырышками.

Актер, позабыв про осторожность, бросился в незащищенный угол и стал вырывать поросенка из лап тигра.

Фесенко преобразился. Он стал худым, поджарым и быстрым. Лицо его замерло в холодной, безжизненной улыбке; в цирке так улыбаются воздушные гимнасты и укротители. Фесенко метнулся к клетке и стал щелкать у тигров перед носом своим тонким пронзительным бичом.

— Назад! — кричал он. — Назад!

Тигры грозно рычали. Они то кидались на Фесенко, то снова бросались к клетке. Я понял, что он отвлекает их на себя, потому что иначе они уже успели бы разделаться и с поросенком и с руками актера.

Потом я увидел, как самый большой тигр сел перед Фесенко и, ощерив огромные — в палец — клыки, заревел, захлебываясь и рокоча.

Остальные тигры словно взбесились. Они слышали крик поросенка, они видели поросенка, они могли разорвать его, а человек, стоявший перед ними, мешал им сделать то, что велела сделать кровь.

— Возьми спину! — крикнул Фесенко Лёду.

Лёд, находившийся чуть поодаль, выбросил вперед левую ногу, потом правую, а потом подался корпусом. Он двигался сейчас как заводной. Он должен был пройти мимо большого тигра, который по-прежнему сидел против Фесенко и рвал когтями палубу. Большой тигр заметил Лёда. Он заревел еще злее, ударил хвостом несколько раз подряд и стал осторожно прижиматься к палубе, извиваясь и замирая. Было ясно, что тигр готовится к прыжку.

— Хлопушка! — крикнул Фесенко.

Лёд, продолжая медленно идти мимо тигра, стал царапать негнувшимися пальцами тугую кожу кобуры. Он никак не мог отстегнуть крышку и достать наган. Он морщил лоб и кривил лицо, как от зубной боли, продолжая неотрывно смотреть в глаза зверю, который бил хвостом, готовясь к прыжку.

Лёд вытащил наган в тот самый миг, когда тигр, подобрав под себя лапы, лег на палубу и стал ерзать — точно как кошка перед броском на воробья. Тигр вдруг замер, и огромное его тело напряглось. И в этот самый миг Лёд, вытянув руку, направил на тигра наган и выстрелил. Хлопнул синий дымок, и тигр, зажмурившись, обмяк и отскочил в сторону.

— Молодец! — негромко сказал Фесенко. — Держи мою спину, все время держи мою спину, звери очень нервничают...

Фесенко щелкал бичом, отгоняя тигров от клетки, а Лёд неотступно следовал за ним, сжимая в руке наган. Они теснили зверей к коридору, ведшему к клеткам на корме. Тигры приседали на задние лапы, рычали и скалились. Они все время норовили зайти к Фесенко со спины, но там стоял Лёд с наганом в руке. Тигры постепенно отступали от клетки. Поросенок, оказавшись на руках у актера, трясся и стонал. Актер крепко прижимал его к себе и шептал ему что-то ласковое и успокаивающее. А поросенок все равно трясся мелкой дрожью, такой же точно, как актер, и оператор, и постановщик, и я, и, наверное, все, кто наблюдал происходившее. Всех нас трясло, потому что происходившее было по-настоящему страшным. Рассвирепевшие тигры, в которых при виде поросенка проснулся инстинкт, хотели крови.

Постановщик вытер со лба пот и сказал чужим голосом:

— Разве кто-нибудь поверит, что наш хлеб — такой хлеб! — он кивнул головой на опустевшую палубу. — Все думают, что жизнь в кинематографе — сплошное веселье. Вот оно, наше веселье! Мы должны искать правду и снимать правду, а это всегда трудно, да особенно с тиграми, которые могут убить, и ты будешь бессилен, ты не сможешь помочь ничем и никак. А снимать «бодягу» нельзя. Надо, чтобы люди верили: в картине снимались не статисты в полосатых костюмах, а звери, которым хочется крови...

— Между прочим, — сказал я, — только что было настоящее кино. Этот долговязый ассистент впервые вошел к тиграм и сразу попал в переплет.

— Это не кино, — возразил постановщик, — к сожалению, это не кино. В кино должно все время что-то происходить, а тут ничего не происходило, потому что он оказался храбрым парнем...

Выстрел. Еще один. Еще один.

«Бах! Бах! Бах!»

Стреляют на корме. Там, куда только что отогнали тигров.

—Что случилось?! — страшным, враз осипшим голосом спрашивает постановщик.

Никто ничего не знает. Все молчат. А потом несется протяжный голос:

— Тигр за бортом! А через минуту еще страшнее:

— Человек за бортом!

Пароход, словно споткнувшись, зарывается носом в море. Мы спрыгиваем вниз, на палубу, и бросаемся на корму, к клеткам. Оказалось, что когда незагнанным остался только один, самый большой тигр, на кормовую палубу, которая расположена метрах в двух над клетками, выбежал поросенок из машинного отделения. Он столкнулся лицом к лицу с тигром. Тигр, спружинив, кинулся на него. Лёд успел в эту последнюю, роковую секунду вскинуть наган и выстрелить три раза подряд. Тигр в прыжке метнулся в сторону и, неловко распластавшись в воздухе, полетел за борт. Фесенко закричал что-то, а Лёд, неторопливо отстегнув кобуру, подошел к борту, вспрыгнул на поручень и, шагнув вперед, полетел в море солдатиком следом за тигром.

Пока останавливали машину, пока спускали моторную лодку, тигр и Лёд скрылись из виду. На море была небольшая, чередующаяся волна. Солнце играло в белых шипучих гребнях, оно слепило глаза. Солнце, одно только отраженное в море солнце было видно сейчас. Только не было видно ни Лёда, ни большого тигра.

Все поднялись на капитанский мостик. Все смотрели в бинокли и наперебой давали капитану советы. Когда первая, самая неожиданная и непосредственная опасность минует, люди всегда начинают давать советы. Неважно кому и неважно зачем. Это что-то инстинктивное и необъяснимое в людях...

Один кричал капитану, что он видит тигра «там», и показывал рукой на запад, другой уверял, что человек плывет не «там»», а «тут»», и показывал рукой на восток. Один предлагал вызвать по радио вертолет, а другой советовал связаться с пограничниками. Все кричали, размахивали руками, мешали друг другу, а особенно капитану. Тот долго терпел, а потом не выдержал:

— Товарищи, вы меня извините, пожалуйста, только я очень вас прошу, идите отсюда!..

Прошло уже пятнадцать минут, как спустили моторную лодку, которая ходила все увеличивающимися кругами вокруг парохода, но ни Лёда, ни тигра найти не удалось.

Лёд плыл рядом с тигром. Когда тигр набирал слишком большую скорость, Лёд говорил ему:

— Погоди, дорогой, я не поспеваю.

И тигр оборачивался, умно смотрел на человека, плывшего рядом с ним, и останавливался, еле перебирая лапами. Потом они плыли рядом, и Лёд что-то говорил тигру, и тот смотрел на своего спутника круглыми испуганными глазами напроказившего малыша.

Лёд все время менял направление, потому что пароход часто ломал курс, поворачивая из стороны в сторону.

«Они ищут нас, — подумал Лёд, — и не могут найти из-за волны».

Лёд сжал ноги, вобрал в себя побольше воздуха и подпрыгнул что было сил. Тигр испуганно шарахнулся в сторону. Звери, как и люди, часто боятся того, чего не могут сделать сами.

— Не бойся, — сказал Лёд отдышавшись. — Я хочу, чтобы они нас увидели.

Тигр быстро уплывал в сторону от парохода. Лёд погнался за ним, упрашивая зверя:

—Да погоди же! Они так потеряют нас совсем! Потонем ведь! Стой, говорю!

Тигр замер, а Лёд, не рассчитав скорости, не смог вовремя остановиться и врезался в желто-коричневый бок зверя. Он уперся ладонями в бок тигра и зажмурился. Сначала страх оглушил его, а потом первым ощущением, которое дошло до сознания, была дрожь. Тигр дрожал, как простуженный больной человек с высокой температурой. И тогда Лёд открыл глаза и потрепал тигра по голове, совсем не чувствуя страха, и сказал ему спокойным голосом, так же неторопливо, как и Фесенко:

—Не бойся, дурашка, они найдут нас...

Теперь он плыл совсем рядом с тигром. Он теперь плыл очень медленно, потому что здорово устал и тигр тоже устал, а пароход был по-прежнему далеко, еще дальше, чем был раньше, а маленькие волны с белыми солнечными гребешками шли одна за другой, то и дела сбивая дыхание, которое стало прерывистым и тяжелым.

— Подожди-ка, — попросил Лёд тигра, — дай-ка я отдохну на тебе, а?

И, ласково похлопывая тигра левой рукой, он обнял его правой и замер так, отдыхая. Отдышавшись, Лёд сказал:

—Ты только не бойся. Я хочу, чтобы они увидели нас.

Лёд отплыл чуть в сторону и стал выпрыгивать из воды, размахивая над головой руками. Он долго прыгал, размахивая над головой своими длинными руками. Он прыгал так, выбиваясь из сил, захлебываясь. Он прыгал так до тех пор, пока пароход не завалился на правый борт и не дал самый полный — прямо сюда, к нему, к Лёду, и к тигру, который был рядом...

Первым на сходни взобрался тигр. Он влез с большим трудом, потому что очень устал в воде и все тело его дрожало. Он пошел вверх, шатаясь, низко опустив голову. Следом за ним, тоже шатаясь, шел Лёд.

Тигр вышел на палубу и лег. И Лёд поднялся на палубу и лег рядом с тигром. На палубе не было ни души, только тигр и человек, лежавшие рядом, голова к голове.

Люди стояли на капитанском мостике и молчали, не зная, что делать. Фесенко несся к пароходу, стоя на носу моторной лодки. Он кусал ногти и вертел головой из стороны в сторону, как большая птица.

А Лёд лежал рядом с тигром и старался отдышаться. Потом он поднялся, легонько хлопнул тигра по заду и сказал ему:

— Пошли!

Тигр поднялся и пошел следом за парнем, который вел его в клетку... Когда Фесенко взбежал на палубу, большой тигр уже сидел в клетке.

— Где парень? — спросил Фесенко.

— Пошел обедать в кубрик, — ответили ему. Фесенко, весь сразу обмякший и постаревший, поднялся к себе в каюту, достал из стенного шкафа бутылку коньяку, налил полный стакан и, выпив его одним махом, повалился в кресло.

ТРОПА

В конце сентября тайга сделалась гулкой и пустой. В ней появился новый цвет — осторожный, сероватый, кое-где переходящий в синеву, а это серо-синее было иссечено коричневыми стволами деревьев и черными ветками.

Мне надо было уйти с охотничьей заимки возле Синих Падей, где, ожидая начала белковья, стоял лагерем промысловик Саша. Я должен был добраться до села Чары. Оттуда раз в неделю в Читу ходил ЛИ-2.

Когда я сказал Саше, что дальше в тайгу я не смогу пойти, он понимающе усмехнулся. Прикурив плоскую сигарету от уголька из костра, он глянул на меня своим фиолетовым глазом, чуть подмигнул и лег на землю, сплошь усыпанную желтыми опавшими листьями. Поставив себе на грудь маленький транзисторный приемник, он стал искать музыку. Красненькая шкала цеплялась за разноязыкий говор и вырывала резкие музыкальные фразы из таинственного мира радиоволн.

— Один не выберешься, — сказал Саша, — здесь тропа с перерывом. Теряется здесь тропа. Дошлепаем до Распадка, там лесосплав, там и решим.

В Распадке, опустевшем к осени, сейчас жили три человека: медсестра Галя, сторож (в тайге эта должность выглядит довольно смешным новшеством) и начальник сплавконторы, который дожидался приказа, чтобы уйти в Чары. Но приказа все не было, и он сидел в Распадке, играл со сторожем в карты и домино, а по утрам уходил ловить хариусов в стеклянной мутно-зеленой заводине. Начальник, с которым Саша был дружен, отпустил медсестру Галю на три дня раньше срока, благо лечить здесь было некого. И на следующее утро мы пошли с Галей через тайгу в Чары.

Саша проводил нас до мосточка, переброшенного через ручей. Он стоял на мосточке долго — до тех пор, пока мы не свернули с дороги в тайгу. Маленький нежный якут с фиолетовыми глазами и тонкими руками танцовщицы — хороший мой товарищ, который умел и молчать, и смеяться, и пить спирт, когда наваливалась мильонозвездная ночь, и находить в кромешной темноте оленей, если надо было уходить от дождя с гольцов в чащобу, и не смеяться, когда ты неловко грохался со скользкой древесины в ручей, — словом, который умел быть другом, а это, как известно, редкостное и ценное качество.

Галя шла по тропе быстро, словно куда-то опаздывала. Она шла впереди, я — за ней. Мушка ее тозовки раскачивалась в такт шагам. Иногда девушка принималась высвистывать песенку, но каждый раз, едва начав, обрывала себя и прибавляла шагу.

—Нам далеко? — нелепо спросил я.

— Километр с гаком, — ответила девушка не оборачиваясь. — Только здесь гак особый, таежный. В одном гаке от пяти до ста километров, точно пока еще никто не замерил.

Я засмеялся. Девушка впервые за все время обернулась: курносая, с черной челкой на лбу, глазищи голубые, круглые, на щеках рыжие веснушки.

—Ты местная? — спросил я.

—Ну да! Я столичная, с Иркутска.

—Давно здесь?

—По распределению. Третий год.

—А самой сколько?

—Старуха.

—Значит, двадцать два, — предположил я.

— Ну да! — фыркнула девушка. — Двадцать два — это уже бабка, а я не бабка, а пока просто старуха. Двадцать мне.

Мы вышли из мрачного серого перелеска на взгорье. Перед нами в низине лежали два озера. Одно было длинное, формой похожее на Байкал, а второе круглое, как сковорода. Длинное озеро было прозрачное, а круглое — черное, маслянистое. Посредине черного озера сидела стая белых уток. Они казались белыми из-за того, что подкрылышки у них были светло-голубыми. На черной воде светло-голубые линии крыльев были видны издали, и они-то делали уток белыми. Это была последняя утка, северная, она шла по ночам огромными табунами, и мы слыхали посвист их крыльев: стаи были громадные, проносились низко и стремительно, будто реактивные истребители при взлете.

Галя долго смотрела на черное озеро и на белых уток. Вокруг было тихо, только иногда где-то далеко в тайге сухо потрескивал валежник. Но этот потреск еще больше подчеркивал тишину; без него тишина не была бы столь слышимой и величавой.

Девушка вздохнула и начала тихонько высвистывать песенку про тишину. Потом резко оборвала себя, грустно чему-то улыбнувшись.

—Ты отчего ни одну песню до конца не свистишь?

— Нельзя. Если свистеть — денег никогда не будет. С забывчивости свищу, вроде Леньки.

— Это какого ж?

Галя ничего не ответила, только мотнула головой. Лес теперь был низкий, все больше сосны с расплющенными кронами, будто с японских рисунков по фарфору.

Внезапно Галя остановилась, махнула мне рукой, чтобы и я стал. Она сняла с плеча мелкашку, приложилась и выстрелила — почти не целясь, по-мужски. Что-то мягко стукнулось об землю. Галя сразу же после выстрела ринулась к сосенке и подняла красно-серую белку. Она положила ее в сумку и наставительно сказала:

—Шкурка шкуркой, а гуляш с нее тоже — сплошное объеденье.

Рыжее солнце, иссеченное черными стволами сосен, было низким

и холодным. В воздухе высверкивали серебряные струны паутины. Иногда среди синей хвои загоралась красная листва клена. Я вспомнил шпаликовскую песенку:

Клены выкрасили город

Колдовским каким-то цветом.

Это значит — очень скоро

Бабье лето, бабье лето...

...Часа в три мы остановились на отдых. Я срубил сухое дерево, и мы разожгли костер. Галя пошла за водой. Она шла и прислушивалась. Она ступала осторожно и мягко. Сделает несколько шагов — и станет. Поворачивает свое курносое голубоглазое лицо из стороны в сторону, словно принюхивается.

Потом она скрылась в чащобе. Я ждал ее, глядя в костер. Пламя было белым, обесцвеченное солнцем. Девушка изредка покрикивала, и я отвечал ей. Она вернулась с котелком, в котором была синяя вода. Эта синяя вода пахла морозом и хвоей.

—От такой воды год жизни прибавляется, — сказал я.

—День, — очень серьезно поправила меня девушка, — это уж точно, как медработник говорю.

Она отстегнула топорик с красной пластмассовой рукоятью и начала рубить два сухих дерева.

—Зачем? — спросил я. — На костер хватит и одного.

—А я не для костра.

Девушка срубила сухие деревья, сделала из них указатель и вырубила по стволу: «Вода». А подумав, добавила: «Мин. вода».

— Там этот родник, — сказала она, — здесь иногда встречаются эти родники, они целебные, силы прибавляют. Вот я оставлю указа­тель для того, кто двинется следом. Мы ж тут первыми идем, тут раньше никто не ходил, это прямиком дорога.

— Заблудимся.

— Ну да! А компас зачем? Мы выпили по большой кружке дымного чая.

Большие чаинки плавали поверху. Галя поддела чаинку кончиком своей аккуратной наборной финки, а потом спрятала за шиворот.

— Это зачем? — удивился я.

— К подарку, — ответила девушка и засмеялась. — Обязательно будет подарок, если всплыла такая громадная чаинка. А если ночью над домом гуси кричат, значит получишь телеграмму. Я проверяла, знаю... Ну, двинем...

И мы пошли дальше. И снова девушка вышагивала впереди, и мушка ее тозовки кувыркалась в такт шагам, словно ванька-встанька. Мы перешли обезводивший ручей по серой шершавой гальке. На том берегу начался бурелом, лес был частый, жуткий, увит ссохшимися жгутами дикого хмеля. Галя вытащила топорик и, когда идти становилось особенно трудно, ловко помогала себе, прорубаясь сквозь сухой бурелом. Мы шли долго. Лоб и виски стянул пот. Я оглянулся: позади нас в замшелом буреломе тянулась отчетливо заметная каждому тропа.

А вскоре мы выбрались к реке. Это была Чара, самая красивая река из всех, какие я видел в жизни. Она глубока, метров пять, не меньше, но вся видна на просвет. Даже разноцветные громадные камни на дне. Мы долго стояли на берегу и смотрели, как среди громадных разноцветных камней по дну навстречу течению — рокочуще-стремительному — медленно плыли большие, жирные рыбы. Можно долгие часы смотреть, как живет река. Девушка разглядывала дно зачарованно, и курносое лицо ее было одухотворенным и прекрасным.

Дальше мы шли по тропе, вдоль реки. И как-то совсем не думалось, что мы прорубились сквозь чащобу и оставили людям новую короткую тропу, которой раньше вовсе не было. В Чары, на поле, где садится самолет, мы вышли, когда солнце ушло, небо стало прозрачным, и студеным, и необычайно высоким, и в нем медленными линиями выстроились громадные косяки гусей.

— Ну, пока, — сказала Галя, — счастливо долететь.

— Спасибо тебе. Куда теперь?

— Куда пошлют, туда и полечу.

Она пошла по мощеной широкой дороге, которая вела к большим домам села. Среди двухэтажных сборных домов ее фигурка показалась вдруг неуклюжей. А в тайге, когда мы шли с ней, она была необыкновенно грациозна и хороша в лыжных брюках, коротких сапожках, с финкой, мелкашкой и топориком — женщина, о которой всю жизнь мечтал Джек Лондон.

Я слышал, как она тихонько насвистывала: в вечерней тайге звуки не исчезают сразу, они долго сохраняются в воздухе. Я подумал, что если когда-нибудь стану писать об этой нашей дороге из Распадка в Чары, то рассказ назову «Девушка, которая оставляет тропу». Это было дьявольски хорошо: осенний лес, косяки гусей, громадная тишина и маленькая девушка впереди. Все это заставляет вспоминать настоящую поэзию, и звучат в памяти строки:

Глухая пора листопада,

Осенних гусей косяки,

Расстраиваться не надо,

У страха глаза велики.

Пусть ветер, рябину занянчив,

Все стонет под нашим крыльцом,

Порядок творенья обманчив,

Как сказка с хорошим концом.

Там все так же, как здесь, в Центральной России. И люди там такие же, только, может, самую каплю иные, и реки там такие же, только чуть-чуть отличаются от здешних, и леса такие же, только там больше хвои.

МОЙ ГИД

Я шел мимо одесского базара. Я любовался тем, как чумазые малыши, растирая по своим рафаэлевским мордашкам сок, уплетали желто-синие персики. Я смотрел, как рыжие кузнецы, матерясь и вытирая веснушчатые руки о кожаные фартуки, подковывали колхозных лошадей. Я слышал смех женщин, привезших на базар домашнюю кровяную колбасу.

Базар шумел, базар гремел веселым довольством и доброй сытостью. Я не видел здесь картин с лебедями и синими девами, вылезающими из тины пруда. Я не слышал пришептываний барышников. Я видел базар изобилия. Я видел за прилавками не пьяных мужиков, а краснощеких, арбузогрудых колхозниц. И я радовался этому базару, и никто не посмеет упрекнуть меня за эту мою радость.

Когда я остановился у кузни, ко мне подошел курчавый голубоглазый мальчик в школьной аккуратной форме и спросил:

— Дядя, вы кого-нибудь ищете?

— Да, — ответил я.

— А кого вы ищите, дядя?

Я не смог бы ему точно объяснить, кого я ищу и что я ищу. Поэтому я ответил:

— Я ищу, где здесь продается мороженое.

Лицо мальчика засветилось при слове «мороженое», и он с невы­разимым сожалением спросил меня:

—Ну и где же вы ищете? Вы считаете, мороженое есть в кузнице? Так его там нет.

— Ты думаешь?

— Дядя, — сказал мальчик, — когда я говорю, так я уже не думаю. Когда я говорю, тогда я знаю.

Я потрепал его по африканским жестким кудрям. Он улыбнулся мне ртом, в котором зубы были разбросаны, как кукурузные зерна, но только рукой сильно подвыпившего сеятеля.

— Вы не одессит, — сказал мальчик, все так же ослепительно улыбаясь, — и вы даже не человек с Украины. О, у меня хороший глаз на приезжих! Может, показать вам наш город? У меня есть немного свободного времени.

— Покажи, — попросил я, — буду тебе благодарен.

— Ах, дядя, мы же не дипломаты, к чему вы так говорите!

Мы гуляли по городу часа три. Мой курчавый гид говорил так:

— Что я вам могу объяснить за дюка Ришелье? А ничего! Зачем говорить за дюка, когда о нем все сказали мушкетеры? И за Пушки на я вам тоже ничего не буду говорить. Я вам только напомню, что уж если кто и любил Одессу, так это Пушкин. И что я расхваливаю Одессу! — вдруг спохватился Витька. — Хорошенькое дело, я расхваливаю Одессу! У вас есть глаза — так смотрите!

Мы стояли на набережной и смотрели на порт, где поворачивали свои цыплячьи, жалкие шеи многотонные портальные краны. Мы смотрели на корабли, стоявшие на рейде. Мы смотрели на зеленое море, на белые домики и на синее солнце.

— Дядя, — потянул меня Витька за руку, — пойдемте, дядя, я свожу вас в Музей обороны. Там есть пистолеты в стендах.

— Ты думаешь, это очень интересно — пистолеты в стендах?

— Дядя, если вам выпало счастье воевать, так мне этого счастья не выпало.

— Ты убежден, что воевать — это счастье?

— Когда пистолет, тогда всегда счастье, — убежденно сказал Витька, и мы пошли с ним в музей.

Он ходил по холодным залам и завороженно глядел на оружие. Потом мы снова вышли на звенящую, солнечную одесскую улицу, и он спросил:

— Ну, как вам город?

— Прекрасный город.

—Вы рано сказали, что это прекрасный город, дядя. Если вы не посмотрите кино Гриши Поженяна «Жажда», вы ничего не поймете за Одессу, дядя.

И мы пошли смотреть кино Гриши Поженяна «Жажда». Пока мы стояли в очереди за билетами, Витька говорил:

— Я вам скажу честно, дядя, я пока еще нигде не был, кроме Одессы, хотя могу сплавать в Батуми, когда захочу, потому что мой брат работает на «Победе» коком. А я не был в Батуми. Вы спросите: «Почему?» И я отвечу так: «Не хочу уезжать из Одессы даже на день». И если мне говорят, что в Батуми можно купаться в декабре, так, вы думаете, это сообщение делает меня несчастным? Нет. Не делает меня несчастным, хотя я люблю купаться. А вы любите купаться?

— Люблю.

—Вот видите! Все люди любят купаться, когда отдыхают. А когда есть школа, тогда не до купанья, так ведь?

— Да, — согласился я. — Ты, конечно, прав.

— Дядя, — сказал Витька, когда мы вышли из кинотеатра, — только скажите мне честно: вы советский гражданин?

— Советский. А ты что забеспокоился?

—Пограничный город, — пояснил Витька, — все-таки опасно так откровенничать, как я. Мой дедушка говорит, что пока Эрхард в Западной Германии работает президентом, нельзя быть очень-то откровенным. А скажите, дядя, вы, случаем, не торговый моряк?

— Нет, — признался я, — к сожалению, нет.

—Ай-яй-яй! — покачал головой Витька. — А мне почему-то по­казалось, что у вас есть обменные марки.

— И обменных марок у меня нет.

— Я понимаю, — вздохнул Витька, — ну что же, мне пора.

Этот разговор происходил рядом с мороженщицей, и Витька, задавая мне вопросы, то и дело поглядывал в ее сторону.

Я подошел к мороженщице и купил самое большое мороженое, какое только было. Витька вожделенно развернул его и начал аккуратно облизывать шоколад острым языком, сложенным в трубочку.

— Дядя, — сказал он, — я понял, что вы добрый человек, дядя. У вас есть бумага и ручка?

— Нет.

— Тогда подождите меня здесь минут десять, я очень прошу вас.

Витька юркнул в подворотню. Я ждал его минут восемь.

Он вернулся запыхавшийся. В руках он держал пузатый портфель. Он вытащил оттуда ручку и лист бумаги, вырванный из тетради.

—Дядя, — попросил он, — напишите в школу, что я помогал больной старушке добраться до дому.

—Ты пропустил уроки?

—Дядя, — ответил Витька, — мне больно отвечать на ваш вопрос.

Я написал ему записку, и он ушел, напевая что-то веселое.

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ

В конце июня 1952 года два фельдъегеря из Кремля приехали к директору Первой образцовой типографии имени Жданова; в сером низком небе — третий день собиралась гроза, парило — угадывалось рождение рассвета. Был четвертый час утра.

Директор типографии и секретарь парткома, бледные от волнения, вручили подтянутым капитанам пакет.

— Развяжите, — коротко приказал один из фельдов, квадратный, чуть кривоногий, налитой.

Директор типографии развязал шелковую ленточку (доставали загодя, обращались в Минвнешторг, те прислали пять метров импортных лент трех цветов).

Фельд открыл свой кожаный, довольно потрепанный портфель черного цвета, уложил в него десять книжечек небольшого формата, в красном сафьяне, с золотым тиснением, молча козырнул и вышел; следом за ним, прикрывая спину товарища, мягко прошагал второй.

... В час дня, когда Сталин проснулся, эти книги в сафьяне после соответствующей проверки химиками — затаившиеся враги народа по сю пору мечтают отравить генералиссимуса, ни один предмет из внешнего мира не должен попадать в руки вождя без надлежащего контроля ученых МГБ — были вручены ему начальником охраны.

Сталин взял книгу в руки. Еще с семинарских времен он относился к Слову как к первоначалию бытия, почтительно, с долей мистического страха: из ничего рождалось нечто, на века; только книга есть единственное выявление Памяти человечества, да и архитектура, пожалуй.

Прежде всего он посмотрел на последнюю страницу с выходными данными: тираж восемь миллионов триста семьдесят пять тысяч, каждый член ВКП (б) должен иметь его биографию; усмехнулся, заметив номер Главлита: А-04305; на том, чтобы и его книга была выпущена в свет цензурой, настоял сам, повторив на заседании Политбюро свои давние слова: «Что Сталин? Сталин человек маленький. Пусть охранители государственных тайн почитают его биографию, возможно, возникнут какие-то вопросы, поспорим, без сшибки мнений жизнь мертва, сие — диалектика... »

Хрущев и Булганин переглянулись; хотя Сталин и не смотрел в их сторону, однако сразу же поинтересовался:

— Как я понимаю, Хрущев — против?

Никита Сергеевич заставил себя рассмеяться, смех был тихий, горло сдавил спазм; отрицательно покачал головой, начал писать что-то на листе желтой «слоновой» бумаги...

...Продолжая рассматривать выходные данные, Сталин обратил внимание и на то, что никто не решился поправить его: он, утверждая макет, зачеркнул слово «печатных» листа и поставил «бумажных» — так было принято на Кавказе, когда он переправлял брошюры Авелю Енукидзе для опубликования в бакинской подпольной типографии работ Плеханова, Ленина, Жордания, Троцкого, Мартова; привычка — вторая натура, ничего не поделаешь...

Никто не посмел возразить, когда он вымарал фамилии технических редакторов и корректоров, — Сталин человек грамотный, корректоры ему не нужны, как, впрочем, и редакторы. Сталин привык сам себя редактировать.

Фамилии художника и художественного редактора вычеркнул тоже он, Сталин, заметив составителям биографии — Александрову, Митину и Галлактионову: «Это не "Жизнь животных", а биография политического деятеля, при чем здесь художники и художественные редакторы?!»

И лишь после того, как он заново просмотрел фотографии, помещенные в книге, оглавление, сноски, — только после этого пробежал — в который уже раз — текст. Каждое слово было знакомо: многое переписывал, порою целые страницы, компоновал фразы, делал купюры. В первом варианте текст его обращения к народу третьего июля сорок первого года был приведен полностью. После долгих размышлений Сталин убрал обращение «братья и сестры» и свою заключительную фразу: «Вперед, на врага, под знаменем партии Ленина — Сталина!»

...Перед обедом приехали врачи, — фамилии их до сих пор толком не запомнил, за тридцать лет привык к своим Вовси, Виноградову и братьям Коганам; сейчас все в одиночках, дают показания Рюмину, читать страшно, звери, оборотни, душегубы в белых халатах.

Новые врачи провели текущий консилиум — все в порядке, никаких отклонений от нормы. Правда, один из профессоров заметил, что надо бы внимательно посмотреть щитовидку.

Услыхав это, Сталин сразу же явственно увидел лицо Крупской: щитовидная железа, при нарушении ее функций, ведет к базедовой болезни. Все что угодно, только не это...

Сегодня на обед к себе никого не пригласил. Последнее время подогревал, а порою и готовил еду сам, на электрической плитке, в своих комнатах.

Обычно, когда приносили обед, наливал суп гостям — Маленкову, Булганину, Хрущеву, Берия, — внимательно смотрел, как они ели, только потом наливал себе — раз живы, значит, яда нет. Господь подарил еще один день, спасибо ему...

Позвал коменданта дачи Ефимова — бедняга был кандидатом в члены партии лет восемь, не мог поехать на Дзержинку на партсобрание, жил здесь безвыездно, — налил ему бульона и, пока тот хлебал, отошел к книжному шкафу, достал книжку Крупской, выпущенную в самом начале тридцатых.

Пролистав несколько страниц, нахмурился. Ефимову сказал уйти, к бульону не прикоснулся, взял карандаш, начал делать пометки на полях, то и дело заглядывая в свою «Биографию»...

Потом достал из кармана медный ключик, отпер заветный шкаф, вытащил оттуда рукопись Троцкого под коротким названием «Сталин», привычно открыл страницу — вещь знал почти наизусть — и прочитал страшную строку: «В юбилейной статье 1918 года (посвящена первой годовщине революции. — Ю.С.) он (Сталин) писал: "Вся работа по практическому руководству восстанием проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета тов. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Советов партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками тов. Троцкого"».

Сталин перечитал еще несколько пассажей: «Свердлов огласил письмо Ленина, клеймившее Зиновьева и Каменева и требовавшее их исключения из партии... Чтобы развязать себе руки для агитации против восстания, Каменев подал заявление о выходе из ЦК... Кризис осложнился тем, что в "Правде" появилось заявление редакции в защиту Каменева и Зиновьева (Сталин был одним из редакторов «Правды». — Ю.С.)... Пятью голосами — против Сталина и двух других — принимается отставка Каменева. Шестью голосами против Сталина выносится решение, воспрещающее Каменеву и Зиновьеву вести борьбу против ЦК. Протокол гласит: "Сталин заявляет, что выходит из редакции"... ЦК отставку Сталина отклоняет... На заседании ЦК 21 октября он восстанавливает слишком нарушенное накануне равновесие, внеся предложение поручить Ленину подготовку тезисов к предстоящему съезду Советов и возложить на Троцкого политический доклад... 24 октября утром в Смольном, превращенном в крепость, происходит заседание ЦК!.. В самом начале принято пред­ложение Каменева, успевшего вновь вернуться в ЦК: "Сегодня без особого постановления ни один член ЦК не может уйти из Смольного". В повестке дня стоит доклад Военно-Революционного Комитета... Самое поразительное в том и состоит, что Сталина на этом решающем заседании нет. Члены ЦК обязались не отлучаться из Смольного. Но Сталин вовсе и не появлялся в его стенах. Об этом непререкаемо свидетельствуют протоколы, опубликованные в 1929 году. Сталин никак не объяснил своего отсутствия — ни устно, ни письменно... Дело идет не о личной трусости — обвинять в ней Сталина нет основания, — а о политической двойственности... »

Сталин держал эту рукопись спрятанной в запертом шкафу оттого, что мучительно боялся, как бы это не прочитали дети: нравственная катастрофа, крушение всех иллюзий. Что касается других, его это не волновало уже: история переписана, отредактирована, все протоколы съездов и конференций подогнаны под новую модель общественного мышления; какая может быть вера фашистскому наймиту Троцкому, засланному врагами в состав ЦК?! Люди теперь будут думать так, как им предписано, не в них дело. Единственно, кого следует постоянно контролировать, — так это историков; кто из них имеет доступ к первоисточникам? Впрочем, в этой стране сейчас не найдется ни одного человека, который бы рискнул назвать черное — черным: масса верующих в него, Сталина, нового пророка Революции, вотрет сапогами в асфальт того, кто посмеет против него выступить; русские — раз поверив — не отступают, вот уж воистину — мужик что бык...

Единственно, что до сих пор ранило и страшило его, так это письмецо Ленина, отправленное Карпинскому: «Большая просьба: узнайте фамилию Кобы (Иосиф Дж...? мы забыли)».

У Карпинского есть семья, помимо книг память хранят дети... Впрочем, решился ли он — после уроков тридцать седьмого — рассказывать своим об этом документе? Вряд ли. Ну а если и решился? Теперь никому нет веры, кроме него, Сталина.

Заварив себе крепкого чая — Чарквиани присылал лучшие абхазские сорта, — Сталин взял с этажерки зачитанный им пятый том «Собрания» своих сочинений, сразу же открыл нужную страницу, на которой он, в далеком двадцать третьем году, приводил цитату: «Перерождение "старой гвардии" наблюдалось в истории не раз. Возьмем наиболее свежий и яркий пример: вожди и партии II Интернационала. Мы ведь знаем, что Вильгельм Либкнехт, Бебель, Каутский, Бернштейн, Лафарг, Гед и другие были прямыми и непосредственными учениками Маркса и Энгельса. Мы знаем, однако, что все эти вожди — одни отчасти, другие целиком — переродились в сторону оппортунизма... Мы должны сказать — именно мы, "старики", — что наше поколение, естественно, играющее руководящую роль в партии, не заключает в себе, однако, никакой самодовлеющей гарантии против постепенного и незаметного ослабления пролетарского и революционного духа, если допустить, что партия претерпела бы дальнейший рост и упрочение аппаратно-бюрократических методов политики, превращающих молодое поколение в пассивный материал для воспитания и поселяющих неизбежно отчужденность между аппаратом и массой, между стариками и молодыми... Молодежь — вернейший барометр партии — резче всего реагирует на партийный бюрократизм... »

«Да, Троцкий, конечно, владел пером, — подумал Сталин. — Я сделал ошибку, позволив включить это его письмо к партии в нынешнее издание... » Он посмотрел на последнюю страницу: редактора, понятно, не было: кто посмеет его редактировать? Впрочем, Молотов не возражал против включения в «Собрание сочинений» этой цитаты. Да и Ворошилов — тоже. Почему? Разве они не понимали, что мои возражения Троцкому неубедительны? Увы, неубедительны...

Сталин прочитал свои строки, медленно шевеля старческими, с голубыми прожилками, губами: «Троцкий, как видно из его письма, причисляет себя к старой гвардии большевиков... »

«Но ведь он не причислял, — в который уже раз возразил себе Сталин. — Он просто написал "старая гвардия"»...

Он снова медленно начал читать, вслушиваясь в слова, сказанные им двадцать девять лет назад: «...непонятно, как можно ставить на одну доску таких оппортунистов и меньшевиков, как Бернштейн, Каутский, Гед, и старую гвардию большевиков... »

«Но ведь и это не ответ, — признался он себе. — Во-первых, никто из этих людей не был меньшевиком, это ведь наше, русское, — "меньшевик". А во-вторых, они действительно начинали как истинные марксисты, смешно с этим спорить. Отрицать их вклад — на первом этапе — в развитие марксизма — ненаучно, любой подготовишка от политики опровергнет... »

Сталин усмехнулся: «Если тогда не попробовали, сейчас и подавно не осмелятся... Но в следующих изданиях моих сочинений Троцкого надо будет убрать, перевести в прямую речь, что ли... "Экономические проблемы" и "Языкознание" красят новое издание — теория всегда украшает книгу... В следующем году, после съезда, надо будет подготовить "Марксизм и наука", "Марксизм и культура", "Марксизм и проблемы Востока" и, наконец, "Марксизм и религия" — это, пожалуй, главное».

Он отхлебнул холодный уже чай и, ощутив ноющее жжение под лопаткой, подумал: «А что будет, когда я уйду?»

...Недавно военные подбросили материал против сына, Василия, любимца. Он долго думал, как с ним говорить, все же человек под погонами, генерал-полковник, самый молодой в армии, надо щадить самолюбие. Поэтому решил чуть приоткрыть себя: сын должен понять, на то он и сын, не волчонок же. (Так называл Якова, испытывая к нему непонятную самому себе неприязнь.)

Поэтому, усадив Василия напротив, долго молчал, упершись своими желтыми, немигающими глазами в такие же рысьи глаза сына; потом, глухо откашлявшись, сказал — тихо, с болью:

— Ты думаешь, ты — Сталин? — Он отрицательно покачал головой. — Нет. Ты не Сталин. Думаешь, я — Сталин? — спросил еще глуше и, глубоко, судорожно вздохнув, ответил: — Нет, я тоже не Сталин. Он, Сталин, там, — генералиссимус поглядел на потолок, потом перевел взгляд на окно, кивнул на бездонную синь неба. — Исходя из этого состоявшегося факта, тебе и надлежит контролировать все свои поступки. Слишком много глаз. Русские люди желают видеть сына их Бога человеком идеальным. Понятно? Такой у нас, русских, характер. Изменить его не дано никому. Нация, — Сталин, наконец, улыбнулся, — идеалистических материалистов.

...Перед тем как выехать в Кремль, еще раз полистал Крупскую. Эту, первую, редакцию ее воспоминаний изъяли еще в тридцать четвертом, большую часть уничтожили, что-то оставили в спецхранениях, но ведь сколько осталось в личных библиотеках?! Поэтому приказал во время арестов все библиотеки конфисковывать; политическую литературу, изданную до тридцатого года, немедленно сжигать, если обнаружат книги Бухарина, Каменева или Троцкого — расстреливать по решению «тройки». ЧП случилось с Блюхером. После его ареста не осталось времени перепечатать школьные учебники по истории, — там был помещен его портрет: «Легендарный маршал». Кто-то из коллег предложил разослать инструктаж всем районо: поручить учителям вместе со школьниками во время первого же урока закрасить лицо шпиона черной тушью, объяснив при этом детям, как ловко маскировался японский шпион, готовившийся открыть границы Дальнего Востока самураям...

Сталину потом сообщили, что дети не удовольствовались одной лишь тушью. Перед тем как замазать фотографию, они выкалывали глаза «изменнику и диверсанту»...

Сталин листал воспоминания Крупской, и тяжелая ярость вновь рождалась в нем: каждая ее строка дышала неприязнью к нему, Сталину. А что он мог сделать с ней в тридцатом? Ничего он не мог тогда сделать, висел на волоске. Найдись кто решительный среди старой гвардии — не жить бы ему сейчас на Ближней Даче...

Он вдруг споткнулся: «жить»? А разве я живу, спросил он себя. Разве это жизнь, когда приходится каждую ночь запирать дверь в свои покои, выключать свет и в темноте, чтобы не заметили охранники, дежурившие в саду, менять комнаты: в каждой стоял низкий диван, он сам переносил подушки и белье, стараясь ступать бесшумно, каждую ночь спал в разных комнатах, — кому можно верить на этом свете?! Кому?!

Ночью, вернувшись в Кунцево, спросил коменданта Ефимова:

— У нас есть печь в доме?

— Конечно!

— Я имею в виду не электрическую печь, — пояснил Сталин. — Есть ли у нас печь, типа деревенской?

...Он бросил в пламя рукопись Троцкого, а потом кинул в алчно завывавшую топку томик Крупской.

...Все мы смертны, сказал он себе, всем своим существом сопротивляясь этим успокоительно-страшным словам. Но с ужаснувшей его кинематографической четкостью он увидел, как после его смерти сюда войдет Василий, откроет шкаф и достанет потаенные рукописи, книжку Крупской, ее первое, не отредактированное им издание; он представил себе тот удар, который ощутит мальчик, прочитав первое издание протоколов ЦК накануне Октября, странички показаний Бухарина, написанные его, Сталина, рукой, стихи, посвященные ему Николаем, что были написаны накануне ареста, и он ощутил страх — неведомый ему ранее — отца, который оставляет на земле двух сирот... Почти все Аллилуевы в тюрьме — вздумали написать в мемуарах, что он у них в ночь Октябрьского переворота пил чай; правдолюбцы; воистину, услужливый дурак опаснее врага, лили воду на мельницу Троцкого! К кому ж пойти детям, если найдется один, который рискнет повторить то, что сделал я, когда умер Ленин?! Кто тогда пригреет их, мою кровь и мою память!

Он смотрел на то, как огонь пожирал бумагу, ломал ее, корчил, превращая в литой, черный монолит, который сделается пеплом, стоит лишь подуть на него, и почувствовал вдруг, как глаза его наполнились слезами, — такого с ним не случалось давно, он уж и не помнил, когда плакал после июня сорок первого.

Вернувшись к себе, тщательно запер дверь, выключил свет и, сняв мягкие ичиги, пошел в ту комнату, где решил сегодня спать. Раздевался долго, по-стариковски, стыдясь своего кряхтенья, саднящей боли в затылке, тяжелого гуда в ушах, ломоты в пояснице.

Лег на мягкий, очень низкий диван, закрыл глаза, начал считать, чтобы поскорее уснуть, но сон не шел к нему. С трудом поднявшись, он перешел в другую комнату, включил свет и поднял с пола свою «Биографию». Комендант Ефимов раскладывал в каждой комнате по одному экземпляру той книги, которую читал Хозяин.

Набросив на себя шинель, Сталин присел на краешек стула и начал читать. Постепенно успокоился, пришло тихое умиротворение.

«Несчастные люди алчут простоты и ясности, они устали от сложности и многообразия. Они не забудут меня хотя бы за то, что я поднял их до себя, позволив каждому считать себя мудрым и убежденным в завтрашнем дне. Разве такое благо забывают?! Мы, русские, благодарный народ, — успокаивал себя, — нет народа благодарней».

Вдруг услышал песню, которую пела мама, когда оставалась одна в их маленьком доме. Она не знала русского, так до смерти и не выучила, обижалась, бедненькая, когда ей говорили, что любимый сын был исключен из семинарии; говорила всем: «Я сама его оттуда взяла, он заболел легкими, кто мог исключить такого умного мальчика?!» Конечно, это не преминули напечатать в Грузии; слава богу, до России не дошло; того, кто переводил с грузинского, расстреляли, газетчиков ликвидировали, бедная моя мама, прости меня за то, что я был таким плохим сыном...

Сталин понял, что ему не уснуть сегодня. Он пошел в ванную, достал тот порошок для сна, что ему выписывали братья Коганы начиная с двадцать седьмого года; выпил, прополоскав рот глотком «боржоми», и отправился в самую дальнюю комнату: сон теперь придет быстро, он будет легким, без разрывающих душу сновидений...

Но сон тем не менее не пришел к нему сразу же, как бывало раньше. Он отчего-то явственно увидел лицо матери Меркадера, того испанца, который проломил длинный, яйцеобразный череп Троцкого швейцарским ледорубом.

Берия привез к нему эту женщину, и Сталин вручил ей Золотую Звезду Героя, которой был удостоен ее сын за этот беспримерный подвиг.

Сталин считал, что дни Меркадера сочтены — в общем-то это по правилам, знал, на что шел; его тронули слова испанки; кстати, несмотря на годы и горе, смотрится хорошо, очень женственна.

— Камарада Сталин, если потребуется и моя жизнь, — заключила она, — я отдам ее за вас со слезами счастья.

— Спасибо, — ответил тогда Сталин, — но ваша жизнь, жизнь матери, давшей жизнь Герою, нужна ему. Скоро вы встретитесь, обещаю.

«Где она, интересно? — подумал Сталин. — А сына ее не расстреляли только потому, что смогли перевербовать... Неважно, что на суде он молчал... Мы умеем заставлять говорить в суде, они — в камере, с глазу на глаз с тем, кому сулят жизнь... »

Он вдруг услышал хруст пробиваемого черепа, почувствовал сладкий запах крови, залившей лицо Троцкого, представив себе, как тот дрался с Меркадером, вырывая у него из рук ледоруб, чтобы не дать нанести второй удар, и ужас объял его, и он перешел в самую первую комнату, возле входной двери, опустился на диван и затаился, прислушиваясь к тихим шагам охраны. Он решил не спать всю ночь, потому что ощутил зловещее предчувствие чего-то неотвратимо-страшного, решил было снова подняться, но не смог — провалился в тихое забытье, которого так боялся...

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ СВОБОДЫ

Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.

— Привет, старик! — сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. — Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?

Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:

— Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!

Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».

Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию. Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берия, выкрикнул:

— Да здравствует наше родное Ваше Величество!

Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.

Лазарь Моисеевич смеялся до слез: Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:

— Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?

Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.

—Это великолепно и зло, — сказал Лазарь Моисеевич, — прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, — закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки — точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.

После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду, Блюм зачитал:

Ныне юродствуете во Христе,

Но ваша лояльность сомнительна,

Партию вам не распять на кресте,

Товарищи, будьте бдительны!

Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: «Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульник».

Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:

— Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!

Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: «А вот идет космополит, Еврей Иваныч Айболит!»

Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.

Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, — явное нарушение порядка, — он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: «Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но, ети вашу мать, все-таки я еврей!»

На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил «Герцеговину Флор» и стал молча расхаживать по дежурке.

— Пьяный дурак, — сказал наконец Гроднер, — что ты болтаешь, что?

— Иуда, ты откуда? — тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:

— Литовцы, одно слово...

Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:

— Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.

Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас.

Часть ребят забрали, часть оставили — «на разживу». Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем «террористической группы» следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему «террористу» Блюму было девятнадцать лет.

Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали как «язычника», очищая кадры органов от «литовцев». Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:

— Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать «пятерку» по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.

—Сука, — сказал Блюм грустно, — жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...

...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссу­тулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.

—Ты чего семенишь? — спросил я. — Идешь, как балерина...

— Там были деревянные колодки, — ответил он, шмыгнув носом, — соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?

—Да. Нас ждут редакторши кино.

—Старухи?

— Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.

Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.

—Слушай, а сколько стоит мороженое? — спросил он.

—Смотря какое.

—Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:

—Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!

—Ты что? — удивился я.

—Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома. Он

помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:

— Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!

Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:

— Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.

Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:

—Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!

И залился идиотским смехом, — похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:

— Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье — прикасаться к гибкому женскому стану!

Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:

—Вы, наверное, ужасно устали, милый...

— Почему? — удивился Блюм. — Я ничуть не устал, крошка, — и он положил ей ладонь на грудь.

—У вас в глазах столько горя, — Мика осторожно отодвинулась.

—Какое там горе, — хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике.

— Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!

—Сейчас я принесу кофе, — сказала Мика и вышла.

—Сколько у них станков? — спросил меня Блюм. — Где мне с ней примоститься?

—Не гони картину, они ж не проститутки.

—Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?

—Ты что — забыл?

Блюм внимательно посмотрел на меня:

—Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, — надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...

Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.

—Ого, — сказал Блюм, — пожрем, девочки!

И он начал запихивать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.

—Кир! — возгласил он торжественно. — Да здравствует кир водяры!

Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить: иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:

— Девочки, давайте музыку.

—Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, — сказала Мика, включая магнитофон.

— Почему же? — обидчиво ответил Бюм. — Я там играл в джазе.

— Где?!

— В джазе. Контрабасистом.

— У вас был джаз?

— В каждом лагере был свой джаз.

—Вы там изголодались, — сказала Мика, — берите бутерброды, они сделаны специально для вас.

— Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.

Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши, крадучись, вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно, Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.

— У кого воровали? — допытывалась Мика.

— У большевиков, — усмехнулся Блюм, — они доверчивые...

— Что вы такое говорите, Блюм?! — ужаснулась Мика.

— Правду, — ответил он, — только правду и ничего, кроме правды!

— Но...

— Хватит, — сказал Блюм. — Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.

Редакторша Лиля сказала:

— Я должна поработать в фундаменталке.

— А я к Юткевичу, — поднялась редакторша Надя.

— Счастливо, — сказал Блюм. — Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.

— Вы не умеете себя вести, — сказала Мика.

— А вы разве девица? — осведомился Блюм.

— Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести.

Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.

— Иди ко мне, цыпочка, — сказал Блюм, дожевывая бутерброды, — я сделаю тебе больно и хорошо.

— Уходите прочь, — сказала Мика. — Мне совестно за вас.

— Сейчас, — ответил Блюм, — минуточку.

Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.

— Дура, — сказал он, поднявшись. — Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.

— Блюм, — тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, — простите меня, Блюм.

— Я вам не Блюм, — ответил он. — В миру меня зовут Юрой.

— Сволочи, — говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, — им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.

Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:

— Хорошо по первопутку на санях барать якутку!

И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно — быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.

Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей. Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних: «жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм», начал читать стихи из цикла «Город», написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю: в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:

Друг другу протянув мосты,

Уснули берега.

Опавших с неба звезд цветы

Куда-то мчит река.

И заглядевшись с высоты,

До утренней зари

Глядят ревниво фонари

Во влажные черты.

Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести. Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами:

Уже много дней и сегодня опять

Облака вроде сколотых льдин,

Шалый ветер бросает листву умирать

К равнодушным ногам машин,

Уже много дней дожди без конца,

Полотняных туманов надрыв,

Как будто Бог Сын потерял Отца

И плачет, лицо закрыв[5].

Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.

— Как вас зовут? — откашлявшись, спросил Блюм продавщицу. Та игриво поинтересовалась:

— А зачем?

— Хотите выйти за меня замуж? — предложил Блюм.

— Ой, Маш, не могу, — засмеявшись, сказала девушка. Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.

— Что же будем делать, девочки? — тихо спросил Блюм. — Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...

— А работать когда? — спросили девочки.

—Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, — исступленно продолжал Блюм. — Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.

Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.

— Ты понимаешь, девочка, — говорил Блюм продавщице, — что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!

Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:

— Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный!

Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.

— Ты испугал девочек, Блюм, — сказал я. — Ты стал в лагере придурком.

— Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, — ответил Блюм. — Прав да, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.

...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:

—Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!

Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так — значит, он говорил правду.

Загрузка...