— Мы еще встретимся, — уверенно произнесла Ева.
Раймунд промолчал, видимо, сомневаясь в этом. Ева и Раймунд, наши польские друзья, эмигрировали из Польши в 1968 году и теперь провожали нас в Москву. До отъезда из Копенгагена оставалось несколько минут, и пора было уже заходить в вагон. Полтора года безмятежной жизни в Дании безвозвратно ушли в прошлое, и вот теперь весной 1970 года мы возвращались всей семьей в Советский Союз. Приедем ли мы когда-нибудь сюда еще? Вряд ли. Парк «Тиволи» был закрыт, и за два дня до отъезда наша десятилетняя Катя плакала от огорчения:
— Ведь я никогда больше не попаду сюда.
Скорее всего так оно и будет. Мы возвращались
домой, но радости не было. Что ждет нас в Дубне? Кто ждет меня? Никто. Для лаборатории, которой я отдал свою молодость, я стал чужой. Теперь ее директор стал академиком. Его кабинет с зелеными диванами и креслами вдоль стен похож на музей. В центре комнаты стоит стол, заваленный кораллами, минералами и какими-то безделушками. На одной из стен висит фотография больного академика Ландау, слева от стола академика Флерова — дверь в комнату с самоваром. Директор готовится к бессмертию.
Кабинет директора не только музей, но и приемная «императора». Здесь он «казнит» своих подданных, здесь же осыпает милостями. Иногда даже гнев
его приятен, потому что его приветливая улыбка через час от этого становится более теплой.
В лаборатории все знают, что дни мои сочтены. После деятельности с, ,моноэнергетическим* ’ циклотроном Флеров не потерпит моего присутствия в лаборатории. И наверняка не забыл он мои замечания по поводу сто четвертого элемента, курчатовия. Он помнит мои слова, что за достоверность данных, к сожалению, поручиться нельзя. И Флеров будет выживать, выкуривать меня из лаборатории. Как, я еще не знаю, но одно мне ясно. Если дело дойдет до схватки, окружающие перепугаются и предадут меня. История одного маленького, но все же предательства прочно засела в моей голове.
Приближался ноябрь 1945 года. В ту пору студент Московского Авиационного института, я собирался вместе со своей студенческой группой принять участие в вечеринке. Повеселимся, потанцуем. Дня за два до праздников меня вдруг вызвали в деканат и показали список с моей фамилией в нем. Оказывается, в ночь с седьмого на восьмое, как раз тогда, когда мы собирались устроить пирушку, я должен был по указанию всесильной кафедры военного дела дежурить в проходной института, «охранять» его.
— Не ходи, ничего тебе не будет, — уговаривали меня всей группой.
Я не долго сопротивлялся и, поставив в известность секретаря деканата, не пошел на дежурство. Через неделю после праздников было назначено комсомольское собрание. На него пришел полковник, заведующий военной кафедрой. Полковник потребовал наказать меня за нарушение приказа о дежурстве. Не нашлось ни одного, кто осмелился бы сказать хоть слово в мою защиту. А ведь все были такие хорошие ребята, такие дружные. Единогласно мне влепили выговор. Даже воздержавшихся не нашлось. Как обычно, из института мы возвращались домой группой. Все смеялись, шутили. Мне было наплевать на комсомольский выговор, но было немного грустно. Девушки толкали меня, пытались развеселить, но чувство горечи, к моему удивлению несколько приятной, не исчезало. Все-таки они хорошие ребята. Если я буду тонуть или гореть, они бросятся без колебаний меня выручать. В этом я не сомневаюсь. Комсомольское собрание — это дело другое.
Что еще ожидало меня в Дубне, кроме прохладной атмосферы в лаборатории? Потеря того, к чему я начал привыкать — свободного общения с западными учеными. Вновь вырастал барьер, и я опять становился зависимым от прихоти чиновников Комитета по Атомной Энергии, партийных деятелей и кагебешников. Теперь кратковременные поездки не будут, как раньше, вызывать даже малейшей радости. Они будут лишь напоминать, что мои близкие, жена и дочь, не свободны. Они никогда не смогут присоединиться ко мне, потому что отныне будут всего лишь заложниками, гарантией того, что я вернусь. Думая так, я не беспокоился о тысячах смирившихся с жизнью с поводком, привязанным к шее. Меня совсем не «распирало» от жалости к тем, кто принимает как нечто непреодолимое самоуправство чиновников, решающих, кто «выездной», а кто нет.
А что найдут дома мои близкие? Конечно, для них, как и для меня, радость встречи с родственниками несколько отодвигала в сторону всякие заботы. Но все-таки, что их ждет? Жене снова надо будет что-то «доставать», налаживать хорошие отношения с продавщицами в магазинах. Дочь начнет ходить в дубненскую школу, где из нее будут делать «нового человека*’, „прививать“ коммунистические идеалы, в которые давно уже никто не верит, приучать исподволь к сделкам с совестью, к компромиссам. Через несколько лет она будет такой же, как все, научится, когда надо, промолчать, приспособится к окружающей среде, и останутся у нее лишь смутные детские воспоминания о том, что она была за границей, в Дании. А мысль о том, что во время отпуска можно поехать в Грецию или Италию, будет просто казаться бредовой.
Дубна поразила нас необычайной тишиной. После постоянного морского ветра в Копенгагене дубнен-ский воздух казался неподвижным. Снег еще не начал таять, но мартовское солнце светило уже по-ве-сеннему. Первый шок от возвращения на родную землю прошел. Это случилось в Бресте, куда поезд пришел поздно ночью. Тормоза поскрипывали, поезд медленно замедлял ход, и снаружи уже слышались голоса пограничников. Через вагон прошли солдаты, заглянули под сиденья, на верхние полки и ушли. Таможенники, узнав, что мы возвращаемся из длительной командировки, не стали рыться в наших вещах. И тогда я побежал на вокзал. Унылый пустой зал без рекламы, без киосков, торгующих чем-либо. Пусто и ничего яркого. На стене на красном полотне висит лозунг, куда-то призывающий, что-то обещающий. Сразу же родилось ощущение скуки и серости.
По пути в Брест поезд сделал остановку в Варшаве. Двое знакомых поляков пришли поговорить с нами. Мы гуляли по платформе и говорили больше о Дубне, чем о Копенгагене.
— А хорошо все-таки, что вы вернулись, — с улыбкой сказал один из поляков.
Так ли это?
Несколько дней ушло, чтобы обжиться в Дубне. Знакомые останавливали нас, спрашивали, как мы себя чувствуем, поглядывали на нас с любопытством. С каждым таким разговором полюбившаяся нам Дания все более отодвигалась от нас. Я вспомнил свой кратковременный приезд на Ученый Совет института. В перерыве между заседаниями ко мне тогда подошел бывший директор института Блохинцев и пошутил:
— Удивительное дело, смотришь на человека, вернувшегося из командировки с Запада, и выглядит он словно отмытым от чего-то.
На другой же день после нашего возвращения в Дубну от „отмытости“ почти ничего не осталось. Каникулы кончились, начинались дубненские будни. Пока что единственным приятным сюрпризом должно было быть получение гонорара за книгу „Тяжелее урана“, написанную вместе с чле-ном-корреспондентом Академии наук Гольдан-ским.
Первое утро началось с раннего телефонного звонка, разбудившего нас. Звонил Флеров. Не поздоровавшись, он сразу постарался взять „быка за рога“.
— Почему Александра Ивановна не пришла сегодня на работу?
Александра Ивановна — это Шура, моя жена, работавшая до отъезда в Данию лаборантом в группе, где с помощью микроскопов женщины просматривали облученные фотоэмульсии.
— Вы же знаете, Георгий Николаевич, что мы только вчера вечером вернулись из Копенгагена. Мы устали, а потом в порядок кое-что надо привести. Все-таки полтора года нас дома не было.
— У нас во всю идет работа над сто пятым элементом. Передайте Александре Ивановне, чтобы она срочно явилась на работу. Надо просматривать облученные детекторы.
О результатах моей работы в институте Нильса Бора Флеров не спрашивал. Его это не интересовало. Итак, директор лаборатории спешит посигналить, что в лаборатории я человек лишний, и уже ищет слабое место, куда меня можно покрепче ударить.
— Слушай, — посоветовал я Шуре, — возьми за свой счет отпуск. А, может быть, тебе вообще лучше уйти с работы. Он теперь тебе житья не даст. По субботам и воскресеньям работать заставит. Дочь воспитывай.
В лаборатории все выглядело так, как я ожидал. Внизу, в холле висит доска почета. Рядом — фотографии ветеранов войны. В стенной газете статья о неполадках в вакуумной группе. Значит, ее начальник по-прежнему ходит в „козлах отпущения“. До моего отъезда не было черной доски со сверкающим словом „Молния“, сложенным из стальных полосок. Там опять „клеймят“ вакуумную группу. Все знают, что начальник вакуумной группы всегда виноват. К счастью, он не обделен юмором и добродушно шутит при встрече со мной:
— Ну что возьмешь с нашего параноика?
Весь коридор увешан картинками с Лениным. ,Ленин в Горках», «Ленин на охоте» и уж, конечно, красуется Ленин — белокурый херувимчик с мудрыми глазами. Приближается столетие со дня его рождения.
Мой сосед по комнате, как всегда, дымит сигаретой и скулит. Его, лауреата Ленинской премии, обижают, дают слишком мало времени для опытов на циклотроне. Похоже, за мое отсутствие он перестал ходить в любимчиках Флерова, и жалуется, что Флеров не дает ему спать, звонит рано утром, спрашивает, как дела с обработкой данных. Подумать только, с этим слюнтяем я когда-то плавал на байдарке по рекам и озерам. Как все меняется. И сейчас он жалуется на телефонные звонки Флерова только для порядка. В душе он доволен, все-таки начальство не забыло его совсем. От этого на душе теплее становится.
Позвонила секретарь директора и сказала, что Георгий Николаевич меня ждет. Я захожу в кабинет Флерова, и снова никаких вопросов о моей работе в Копенгагене. Зато тотчас же раздается телефонный звонок. Из Киева. У телефона мой знакомый со времен давнишней поездки в Англию украинский академик Пасечник. Теперь Пасечник — директор нового института в Киеве, где строится циклотрон.
— Да, да, Митрофан Васильевич, — Флеров косится на меня, — он здесь. Покрыт еще капиталистическим пушком. Сейчас я передам ему трубку.
Я беру трубку и здороваюсь с Пасечником.
— Сергей Михайлович, вы не хотели бы на несколько деньков приехать к нам в Киев, познакомиться с нашими планами.
— В начале мая смогу.
Случайный звонок не случаен. Еще перед отъездом в Копенгаген я побывал в «летней школе», организованной академиком Пасечником. Там как-то зашел разговор о том, не перейти ли мне в новый институт. Я обещал подумать. Флеров, конечно, знал от Пасечника об этом и теперь организовал «случайный» звонок Пасечника.
Вскоре разговор о моем возможном переходе в Киев состоялся и с директором нашего института академиком Боголюбовым. У меня не было оснований подозревать Боголюбова в намерении избавиться от меня. Я знал, что Боголюбов любит Киев и «сватает» меня туда из самых лучших побуждений.
— Я слышал, что вы думаете о переходе в Киев. Что же, город хороший, да и денег на коньяк у вас там всегда хватать будет. Когда будете в Киеве, позвоните президенту Украинской Академии наук Борису Евгеньевичу Патону. Мы с ним о вас недавно говорили.
Поездка в Киев не рассеяла моих сомнений. С одной стороны, в новом институте я обрету полную независимость и смогу постепенно собрать вокруг себя группу молодых физиков. С ними я буду заниматься теми делами, которые мне интересны. Мое материальное положение улучшится, на что откровенно намекал Боголюбов, пользовавшийся в Киеве огромным влиянием. Пасечник во время нашего разговора заверил меня, что я буду избран в Украинскую Академию наук. Состоялась встреча и с президентом Академии наук Патоном. Патон не оставил сомнений, что в Киеве я — желанный гость. В разговоре со мной он пошел даже несколько дальше, чем я ожидал.
— Конечно, Пасечник делает сейчас полезную работу. Он лучше, чем другие, потянет дела, связанные со строительством. Но, когда дойдет дело до научной программы, надо будет подумать о другом человеке.
Патон не называл имени будущего директора, но его откровенность указывала на расположение ко мне. Переговоры в Киеве развивались стремительно и дошли наконец до вопроса о квартире. Мне предложили посмотреть одну из них. Я срочно вызвал в Киев Шуру, и мы пошли в строящийся дом. Квартира нам не понравилась, а другой в то время не было.
Моей жене Киев казался более привлекательным, чем Дубна, по весьма бесхитростным соображениям. Климат здесь суше, и со снабжением мясом, овощами, фруктами — куда лучше, чем в Дубне. Но ей не нравилось, что мы будем жить на шумном перекрестке в самом центре города. От квартиры мы отказались, и тут я внезапно почувствовал облегчение.
Все было просто. Мне не хотелось переезжать в Киев, но признаться себе в этом было нелегко. Квартира оказалась неподходящей, и это был повод сказать себе, что спешить не надо. Переезд в Киев — дело необратимое. Если я туда уеду, то до конца жизни. Исчезнут Москва и Дубна, исчезнут насовсем. Киев не был моим городом и никогда им не станет. Я не любил его главную улицу Крещатик. Он вызывал у меня ощущение полной безвкусицы. Здесь не только дома себя напоказ выпячивают, но и местные красавицы в импортных нарядах чересчур вызывающе выглядят, иногда просто вульгарно. Через несколько лет моя дочь закончит школу. К тому времени ей, наверное, придется выучить украинский язык. Впрочем, возможно, обойдется и без этого. Я не представляю себе, как можно правильно говорить на украинском, белорусском или другом славянском языке. После русского они кажутся мне некрасивыми. Мне всегда будет казаться, что я говорю на ломаном русском. Наверное, так же чувствуют себя украинцы, говорящие по-русски, но мне от этого не легче.
Я — москвич, и что-то удерживает меня возле моего родного города, хотя я не переношу суету на его улицах и в метро. Жалко расставаться и с Дубной. И еще, наверное, жило во мне предчувствие, что в моей жизни не случилось главного события. Если ему суждено случиться, то оно произойдет где-то недалеко от Москвы. Киев — тихая заводь. В будущем там не произойдет ничего для меня интересного. Но уезжая из Киева, я не сказал Пасечнику «нет», и для себя путь в Киев не отрезал.
Приближалось лето, и вместе с ним конференция в Новосибирске. Я писал доклад и потихоньку знакомился с событиями, происшедшими в Дубне за время нашего отсутствия. С времени нашего приезда из Дании прошло совсем немного времени, и мои личные дела как-то все сразу отодвинули в сторону. Наиболее интересным событием, о котором, однако, предпочитали не говорить слишком громко, была «пикантная» история с шефом гебешников. Для проведения своих «операций» гебешники имели явочную квартиру. Что там происходило, никто не знал и не интересовался, и вообще о ней, возможно, мало кто знал. Сам факт ее существования должен был быть секретом. Однажды вечером на квартире шефа зазвонил телефон. Подошедшая к телефону жена услышала голос пьяного мужа:
— Я сейчас приду домой.
— А где ты находишься?
— С проститутками.
Такого супруга мужчины интеллигентного вида в очках в толстой роговой оправе не ожидала. Увидев через минут десять своего мужа, выволакиваемого из автомашины двумя дамами, она с криком набросилась на них. Этим дело не кончилось. Супруга шефа дубненских гебешников докопалась до правды и устроила крупный скандал. Выяснилось, что «секретная» квартира использовалась для развлечений. Одним из наиболее популярных были танцы под «разлагающую» западную музыку нагишом. Проштрафившегося супруга пожурили и перевели работать в крупный институт на юге Московской области. С женой он развелся и увез с собой партнершу по танцам.
Услышав эту историю, я вспомнил свою кратковременную командировку из Копенгагена в Дубну. Встретившийся мне на улице заместитель проштрафившегося шефа гебешников, занявший вскоре освободившееся место, попросил меня зайти к нему.
— Нам нужна для работы пара порнографических журналов, привезите, пожалуйста, из Копенгагена.
Увидев, что просьба эта вызвала мое удивление, он пояснил, что мол чехи завозят такие штуки в Дубну. Я не мог понять, какое отношение порнографические журналы из Копенгагена имеют к чехословацким физикам. Согласившись подумать о просьбе, я ушел и сразу же постарался позабыть про нее. Да, дубненские гебешники тоже люди, и им не чуждо земное. Но больно уж они от коньяка и обильного питания грузноваты и рок-н-ролл им не одолеть. Твист им, однако, пожалуй, по силам.
Лето уже кончалось, когда грянул гром. Вернувшийся с Камчатки из отпуска загорелый, отдохнувший Флеров начал первый рабочий день с разноса, устроенного начальникам технических служб. Обо всем этом я узнал из разговоров в коридорах. Итак директор в дурном настроении и причина этого ясна — работа по синтезу сто пятого элемента идет медленно.
— Зайдите, пожалуйста, к Георгию Николаевичу, — позвонила мне секретарь Флерова.
Кроме Флерова в его кабинете был его новый заместитель, являвшийся в то же время секретарем партийного комитета института.
— Вы давно вместе с Гольданским, членом-кор-респондентом Академии наук, плагиатом занимаетесь? — ядовито процедил Флеров.
Его слова словно обожгли меня, но я все же смог удержать себя от такой вспышки бешенства, которую потом можно вспоминать лишь со стыдом. Перед Флеровым на столе лежала только что поступившая в продажу книга, написанная Гольданским и мной.
— А в чем дело? — не скрывая грубости, спросил я.
Флеров прищурился.
— Вы в вашей книге пишете, что при столкновении атомных ядер урана, может быть, произойдет синтез новых трансурановых элементов, и не ссылаетесь, что это моя идея.
— Оставьте. Вы прекрасно знаете, что в разных местах физики постараются ускорить уран и посмотрят после этого, не спрашивая вашего разрешения, что произойдет при столкновении двух атомных ядер урана. Вы это называете идеей? А ссылок на вас в книге больше, чем надо. В том числе и на ваше поспешное, ошибочное заявление в Токио о синтезе сто пятого элемента.
Да, теперь казалось, что и не было того времени, когда мы гадали, каким должен быть атомный реактор для накопления ядерного горючего, и когда, во время опытов на Урале, чуть было не взорвались. Не было, казалось, и борьбы за циклотрон. Сначала в отношения наши пришли разочарование и холодность, потом скрытая вражда. Но все же до такой сцены, как сейчас в кабинете, дело не доходило. Теперь, с ненавистью глядя на меня, Флеров искал слова, которые посильнее ужалили бы меня.
— Нам не о чем больше говорить, — произнес я наконец.
Флеров, встав из кресла и следуя за мной до двери, кричал что-то. Через час на доске объявлений висело распоряжение, где говорилось, что «в связи с важностью работ по синтезу трансурановых элементов директор лаборатории берет на себя обязанности начальника экспериментального отдела», то есть мои обязанности. Внизу красовалась подпись -Флеров.
Это распоряжение не имело юридической силы, так как снять меня с должности можно было только приказом директора института. Флеров прекрасно знал это, и его «распоряжение» было обращено к сотрудникам лаборатории с явным предупреждением воздержаться иметь дело со мной. И все это правильно поняли. Через час о начале «войны» знала вся лаборатория, а на другой день Дубна. При встрече со мной кое-кто, прежде чем заговорить, смущенно оглядывался: нет ли рядом Флерова? Тот все запоминает. Другие, увидев меня, на всякий случай сворачивали в сторону. Как поведут себя начальники секторов, мои друзья, с которыми я не только вместе работал, но когда-то отпуск в путешествиях проводил? Каждый «понимал» меня, но сводил разговор к одному и тому же.
— Ты против Флерова не устоишь, уйдешь, а нам с ним дальше жить.
Если греческие боги, как заметил Гейне, сторону победителей принимали, то чего же ждать мне от моих друзей? Впрочем, помощи я и не ждал ни от кого. Буду, сколько можно, держаться и биться в одиночку.
Прошло несколько дней. Однажды по дороге домой я встретил одного из сотрудников академика Франка, к которому тот относился весьма благосклонно. И он мне тотчас же передал слова Франка.
— Илья Михайлович просил вам сказать, что ваш переход в нашу лабораторию сейчас невозможен.
Конечно, сейчас приглашение перейти в лабораторию Франка было бы очень кстати, но его не бы-
ло, и мне ничего другого не оставалось, как спросить с сарказмом:
— А разве я к вам просился?
Сверхосторожный Нобелевский лауреат не хотел портить отношения с академиком Флеровым. Что же касается моего перехода в лабораторию Франка, дело обстояло крайне просто. После моего возвращения из Дании я однажды по просьбе Франка рассказал в его лаборатории о своей работе. После семинара мы зашли к Франку в кабинет выпить чаю.
— У вас любви с Флеровым больше не будет. Подумайте о переходе к нам. У нас есть хорошие люди.
Случившееся, естественно, не изменило уклада жизни нашей лаборатории, но на все окружающее я смотрел, уже не чувствуя себя дома, а как бы со стороны. По-прежнему в кабинете Флерова проходили совещания, и время от времени в соседней комнатушке свистел самовар, извещая, что вода закипела. На совещания эти я более не ходил. Меня на них не приглашали, да я и сам не пошел бы. Как обычно, Флеров гулял с кем-нибудь часто по коридору, но при встрече со мной меня не видел. Впрочем, я быстро привык к тому, что мы не здороваемся.
Итак, в своей лаборатории рассчитывать на чью-либо поддержку не приходится, и мирный уход в лабораторию Франка тоже исключается. Что же делать? Остается либо сдаться и «встать перед директором лаборатории на колени», либо вынести конфликт из лаборатории наружу. Или все-таки плюнуть на все и уехать в. Киев. Флеров ждет именно этого, и это было бы позорным поражением. Остается вынести конфликт за стены лаборатории. Но как? Идти к директору института Боголюбову бесполезно. Все знают, что Боголюбов не любит Флерова, но я уверен, что из-за меня ссориться с ним не будет.
«Поезжайте-ка вы лучше в Киев», таким будет ответ Боголюбова.
Есть один выход — написать заявление в партийный комитет с просьбой создать комиссию из людей, от Флерова не зависящих. Моя работа полностью заблокирована незаконным распоряжением. Если моя квалификация низка, пусть комиссия рекомендует освободить меня от занимаемой должности. Пойду по этому пути. Через пару дней после того, как я отправил свое заявление в партийный комитет, меня затащил к себе в комнату один из химиков нашей лаборатории, секретарь партийного бюро лаборатории. Открыв сейф, он вынул из него какую-то бумагу:
— Читай!
Передо мной лежало заявление Флерова в партийное бюро нашей лаборатории. В нем говорилось, что своей деятельностью я наношу серьезный ущерб советской науке. Я пытаюсь затормозить работу по синтезу новых химических элементов и тем самым «лью воду на мельницу американцев». Далее следовало не менее тяжкое обвинение. Оказывается, я «нанес серьезный ущерб развитию международного сотрудничества нашего института с социалистическими странами». И уже совсем бледно выглядело заявление о плагиате, допущенном мной совместно с членом-корреспондентом Гольданским. Флеров кончал заявление предложением исключить меня из коммунистической партии.
— Что дальше? — спросил я, прочитав заявление Флерова.
— Ничего, пусть полежит в сейфе. Паны дерутся, а у хлопцев чубы летят.
— Брось, у тебя еще с головы ни один волосок не упал. Что это — подрыв международного сотрудничества?
— Спроси у Толи.
Толя, молодой физик из нашей лаборатории, участвовал в опытах, проводившихся в Бухаресте, и теперь, когда я услышал его имя, мне все стало ясно.
Однажды, еще во время моей работы в Копенгагене, ко мне подошел мой друг, датский физик, и дал почитать статью, только что полученную редакцией журнала «Нуклеар Физике». В статье описывались наши последние опыты в Бухаресте. Естественно, я обнаружил себя в списке авторов, но статью видел впервые. Руководитель румынской группы, сотрудничавшей с нами, написал статью и послал ее в журнал. Наверное, он обсуждал ее с Флеровым и другими авторами, но мне в Копенгаген ее не послал. Я не мог согласиться с некоторыми частями статьи, поскольку в ней совершенно игнорировалась теоретическая работа, в которой было дано прекрасное объяснение нашего дубненского явления. Я тотчас же написал письмо своему румынскому коллеге, где в мягкой форме выражал свое несогласие с текстом, и добавил, что, если авторы хотят сохранить текст, то я просто прошу меня исключить из числа авторов. Со своей стороны, я предложил внести в статью изменения, учитывающие современное состояние теории. Ничего особенного во всем этом деле я не видел. В конце концов был опубликован вариант с моими поправками, и когда через некоторое время я встретил руководителя румынской работы, мы о чем-то поболтали, не вспомнив даже про нашу публикацию. И вот теперь, узнав, что я «разрушаю международное сотрудничество», я решил поговорить об этом с моим сотрудником. Тот мялся, говорил что-то невнятное. Ему кажется, что руководитель румынской группы огорчен, что я не согласился с объяснением, предложенным им. Тщетно пытался я объяснить, что улучшение отношений с румынскими учеными, кстати у нашей группы совсем неплохих, не должно идти за счет научного журнала «Нук-леар Физике». Толя считает, как и Флеров, что я не должен был настаивать на объяснении явления на основании последней теории, весьма одобрительно воспринятой учеными в большинстве лабораторий. Можно было бы и поступиться истиной, чтобы не огорчать румынского физика. И в конце концов я услышал от сотрудника своей группы, с которым мы вместе работали все годы, уже ставшее привычным:
— Вы уйдете из лаборатории, а мне здесь жить надо.
Как ни странно, но меня письмо Флерова даже обрадовало. Понять его замысел было нетрудно и можно было даже предположить, что при всей абсурдности обвинений он добьется нужного ему результата. Но, неплохой знаток человеческих душ и настоящий мастер интриги, он допустил ошибку лишь в одном. Он не заметил тех изменений, которые произошли за двадцать лет со времени нашего знакомства во мне. Флерову было невдомек, что меня пребывание в партии начало тяготить. Поэтому наша возможная дуэль на партийном собрании не могла кончиться моим поражением.
На что все-таки рассчитывал Флеров, требуя моего исключения из партии? Прежде всего на то, что так называемой партийной принципиальности не существует, и в этом он был прав. При всей возможной симпатии ко мне партийный комитет не решится поступить «по-партийному, по-ленински» и не осмелится поднять руку на увешанного наградами академика, имеющего в Москве могучих покровителей, и в том числе в Центральном Комитете партии. Партийный комитет не будет спешить с обсуждением нашего конфликта. Тем временем Флеров подготовит партийное собрание лаборатории. Одних с глазу на глаз припугнет, другим что-то пообещает. Третьи сами, без его помощи, перепугаются. Конечно, Флеров не рассчитывает, что меня исключат из партии, да ему это и не надо. Важно, чтобы меня хоть в пустяке упрекнули. Я, например, недооцениваю того-то и того-то. Кто не без греха. Напишут «резиновую» резолюцию, и у всех совесть чиста будет. Для партийного комитета института такое решение собрания только и нужно. Коллектив лаборатории сделал в мой адрес «критическое замечание». Исключить из партии? Нет, об этом даже и речи быть не может. Даже самого малейшего партийного взыскания не дадут. А Флерову, не исключено, укажут на некорректность поведения и превышение своих полномочий. Мне же посоветуют подумать о том, что в Киеве строится новый циклотрон, и им нужны опытные люди. Такой сценарий мог запланировать Флеров, но меня он не устроит.
Флеров не знает, что я не дорожу партийным билетом, и в этом моя сила. Если он прав в своих обвинениях, пусть меня исключают из партии. Если нет, пусть собрание исключает его из партии за клевету. В противном случае я сам положу свой партийный билет на стол. При таком обороте событий Флеров, хоть он далеко не трус, испугается. В этом я уверен. Его письмо — мое оружие.
То, что происходило, не было склокой. Это было столкновение, в котором не должно было быть компромисса. Мы стояли один на один. Если я попаду под поезд, Флеров будет рад. Если на него рухнет крыша дома, я не стану подписываться под некрологом. Память о прошлых теплых отношениях придавала нашему столкновению особенно мрачный оттенок.
Заметить мое нынешнее отношение к партии было бы трудно, хотя позднее я убедился, что кое-кто довольно пристально присматривался ко мне тогда и обнаружил во мне что-то новое. Для тех моих друзей, которые меня давно знали, не было секретом, что, подобно многим, я свое пребывание в партии воспринимаю, как ношение некоего хомута, надетого добровольно. Хомут надет, и снять его без серьезных потерь нельзя. Все, что остается, нести его на себе и не рыпаться, если не хочешь нажить бед. Я аккуратно платил партийные взносы, выполнял партийные поручения, но никто не мог заставить меня думать, что я и окружающие, живущие в мире, изуродованном безумными идеалистами и циничными пройдохами и подлецами, счастливчики, которым повезло родиться в нужном месте в нужное время. В мире есть места попривлекательнее, но мы не выбираем себе родителей. Впрочем, наверняка есть места намного хуже, чем то, где живу я.
Полтора года, проведенные в Дании, оказались роковыми. Полтора года я жил без скучных партийных собраний, комиссий, заседаний партийного комитета и настолько отвык от своего хомута, что чувствовал отвращение при мысли, что вдруг мне снова придется один вечер в неделю тратить на обсуждение партийных дел. Платить партийные взносы и раз в месяц ходить на партийное собрание — этого с меня хватит. При таком настроении, когда я знал, что в конфликте с Флеровым мне ждать помощи неоткуда, и в том числе со стороны партийных органов Дубны, я внезапно ощутил, что непрочь сбросить «хомут», даже если это обернется трудностями. Может быть, с них в моей жизни начнется что-то новое, отсутствие чего я всегда смутно ощущал.
Поэтому, когда со мной захотела поговорить заместитель секретаря партийного комитета института, инженер из нашей лаборатории, я чувствовал себя уже «созревшим». С Ириной, так звали инженера, мы были хорошо знакомы и до отъезда в Данию почти каждую неделю летом по субботам играли в волейбол.
— Сережа, мы так все огорчены твоей ссорой с Флеровым. Ведь вы так долго вместе работали, и очень жалко, что все так получилось.
— Я не собирался ссориться.
— Но ты неправ. Тебе не надо было обращаться с заявлением в партийный комитет.
— А что же, Ира, должно было произойти?
— Мы все заметили, что после поездки в Данию ты очень сильно изменился.
— Я всегда был таким, каким ты меня видишь. Может быть, вы во мне что-то не видели.
И тут я услышал слова, заставившие меня засмеяться.
— Когда ты приехал из Копенгагена, ты ни одному человеку не сказал, что соскучился по родине.
Все пошло, однако, не так, как ожидал я и, видимо, Флеров. Шли дни, недели, и… ничего не случалось. Флеров занимался своими делами, а я, лишенный возможности делать какие-либо эксперименты, проводил много времени в библиотеке. Однажды я встретил на улице физика из соседней лаборатории, который когда-то занимался проектом предложенного мной «моноэнергетического» циклотрона.
— А почему бы вам не перейти в нашу лабораторию? — обратился он ко мне, узнав, что все застыло на месте. — Зайдите к нашему директору. По-моему, Джелепов согласится на ваш переход к нам.
Странно, но мысль о переходе в лабораторию Джелепова не пришла мне в голову раньше. Может быть, подсознательно я предполагал, что как академик Франк, он побоится портить, точнее ухудшать и без того отвратительные отношения с Флеровым. Может быть, переход к Джелепову — это именно то, что мне нужно. Ведь я созрел для этого и не только потому, что не могу жить с Флеровым под одной крышей. Джелепову, взяв меня, терять нечего. Флеров ненавидит его и не скрывает этого. С 1968 года Флеров — академик, а Джелепову до конца жизни ходить в членах-корреспондентах. У Флерова сил больше, и с моим приходом Джелепов кое-что выиграет. Сейчас у него в лаборатории один лауреат Ленинской премии — академик Понтекорво. С моим приходом их станет двое. Да, очень странно, что я не подумал о переходе в лабораторию Джелепова раньше.
На циклотроне в лаборатории Джелепова рождаются необычные частицы — мюоны. Эксперименты с такими частицами проводятся во многих лабораториях мира. Эта область науки далека от меня, этим в лаборатории Флерова никогда не занимались. Но случилось так, что во время моей работы в Копенгагене я как-то задумался над тем, что изучение открытого нами в Дубне явления неплохо было бы продолжить с помощью мюонов. И я даже эксперимент придумал, но бурные события в Дубне отодвинули эту мысль на задний план. Теперь я вспомнил копенгагенскую идею. В лаборатории Джелепова я смогу над ней поработать. У меня появилось чувство, что судьба словно направляет меня на уже приготовленный путь. Совершенно случайный ход мыслей в Копенгагене приводит меня после нескольких месяцев неопределенности к двери в новую жизнь. В тот же день я уже разговаривал с Джелеповым.
— Вам надо сходить к Боголюбову. Я уверен, что он не будет возражать против вашего перехода к нам, и даже выделит для этого штатную единицу. Со своей стороны я должен вас предупредить, что у меня нет людей, которые могли бы работать с вами. Рассчитывайте больше на иностранцев.
Разговор с директором института Боголюбовым был коротким.
— Николай Николаевич, я не хотел бы уезжать из Дубны. Я был в Киеве, посмотрел все там и, честно говоря, если можно, предпочел бы остаться в Дубне у Джелепова.
— Вот и хорошо, — дружелюбно заметил Боголюбов. — Я рад, что вы остаетесь в Дубне.
Хитро улыбаясь, он добавил, что дело с переводом надо так провести, чтобы Флерову нельзя было к чему-нибудь придраться.
— Для начала напишите заявление на его имя с просьбой отпустить вас из его лаборатории в связи с переходом к Джелепову. Сделайте это для порядка.
После разговора с Джелеповым и Боголюбовым я снова почувствовал, что мир не без добрых людей.
Секретарь Флерова, взяв у меня заявление, прочитала его и улыбнулась. Когда часа через полтора я снова зашел к ней, она сказала, что заявление не подписано Флеровым и он хочет со мной встретиться.
— Почему вы не хотите ехать в Киев? — с этого вопроса началась наша последняя беседа.
— Это мое дело, и я не собираюсь обсуждать его с вами, — напоследок я мог поддразнить человека, который когда-то был моим идеалом.
— Вы должны понять, что в Киеве строится новый циклотрон, и там нужны опытные люди. Вы можете создать там школу.
— Я могу без этого обойтись. Все, что мне от вас нужно сейчас, так это ваш автограф на моем заявлении.
Подперев, как обычно в минуты размышлений, верхнюю губу средним пальцем правой руки, Флеров задумался. О чем? Вспоминал, как мы на Урале вместе работали с килограммами плутония, или то время, когда его старые сотрудники ушли от него, а я остался? Вряд ли. Он, по-моему, не был романтиком и не знал, что такое сентиментальность.
— Знаете, Сережа, — меня словно обожгло от такого обращения, — у меня есть предложение. Уйдем из лаборатории и погуляем по лесу.
Мы вышли из лаборатории и некоторое время шли молча.
— Вы, Сережа, мой первый ученик. Через неделю выборы в Академию наук. Вы находитесь в списке кандидатов, и я очень хотел бы, чтобы вас выбрали в члены-корреспонденты. Давайте договоримся так: я беру свое заявление из партийного бюро, а вы из партийного комитета.
— Я согласен.
Через пятнадцать минут мое заявление с подписью Флерова было у Джелепова. Членами-корреспонцентами выбрали двух человек, и я оказался первым за ними по числу набранных голосов. Мне рассказывали, что перед выборами Георгий Николаевич Флеров, академик, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и двух Государственных премий, с ног сбился, уговаривая голосовать против меня, «его первого ученика». Я, кстати, его своим учителем не считал.
Через несколько лет после моего последнего разговора с Флеровым мне довелось разговаривать с одной американкой, физиком, бывавшей в Дубне. Она восхищается Флеровым, он ей страшно нравится, он очарователен.
— Вы думаете иначе? — спросила меня дама, заметив, что я не слишком склонен восторгаться Флеровым, пленившим мою собеседницу.
— Я вас понимаю.
Я действительно понимал, чем очаровал американку Флеров, потому что намного лучше ее знал, что он может быть обаятельным. Но знал я и то, что было неизвестно американке, а именно, что, встретив Флерова много лет тому назад, я увидел в нем не только героя советской атомной эпопеи, человека железной воли, не отступающего перед трудностями, но и человека с безграничным честолюбием, ради достижения своих целей готового на все, не жалеющего окружающих. Когда его сотрудники отвернулись от него, я остался с ним, и несомненно был момент, когда, глядя на нас со стороны, можно было нас и за друзей даже принять. А потом пришло то, что, пожалуй, можно было бы даже назвать пониманием. Я увидел в своем кумире нечто, что никак не мог принять, что было противно моей натуре. Он тоже почувствовал изменения во мне, и с этого момента было ясно, что наши пути разойдутся. Было лишь неясно, когда это произойдет. И, конечно, не совсем верно утверждать, что он не был моим учителем.
Что касается физики, то моими учителями я прежде всего считал тех замечательных ученых, лекции которых я слушал в студенческие годы — Нобелевского лауреата академика Тамма и других. Многому я научился, когда с братом Флерова «работал руками». Что же касается Флерова-героя, то он, сам того не ведая и не желая, помог мне понять самого себя, разглядеть свои силы и осознать, что, ежели хочешь устоять, когда тебя бьют, учись драться в одиночку. И это произошло, когда он решил меня, своего «первого ученика» взять за горло.
Урок, данный мне тогда, впоследствии очень даже пригодился.