8. Эйфория

Придя в себя, я увидел склонившегося надо мной врача, измеряющего кровяное давление. В полутемной комнате у стены, сжавшись, сидели Шура и Катя. Меня по-прежнему что-то сосало.

— До чего же мне тяжело, — было единственное, что я произнес. Внезапно меня стало рвать.

— Что вы ели?

— Рыбу, выпил немного сухого вина, чашку кофе.

Похоже, что я отравился. После каких-то уколов мне стало легче, и я уснул. Проснулся я свежим и бодрым. После врачебного обхода я уйду домой. Пришла медицинская сестра, делающая кардиограммы. Дежурный врач сказал, что скоро я смогу идти домой. Внезапно в комнату вкатили кресло. Меня, словно я был из стекла, начали осторожно пересаживать в него с кровати. Я изумился. Слова, что я сам могу перейти в другую палату, не действовали. В маленькой палате, где я оказался один, меня переложили на постель.

— Не вставайте, не делайте резких движений. Пришедшая вскоре заведующая терапевтическим отделением очень мягко объяснила мне, что кардиограмма не совсем хорошая и мне надо немного полежать. Когда вечером Шура пришла меня навестить, я был поражен ее подавленным видом. Оказывается, никакого отравления не было, а произошел небольшой инфаркт. Теперь мне предстояло долго лежать в кровати. Второй день прошел тихо. Ничего не произошло и следующим утром, но вечером Шура буквально влетела в палату:

— Поздравляю! Тебя выбрали в Академию наук! С первого тура.

Это была приятная новость. Посыпались телеграммы с поздравлениями, а на другой день ко мне прорвались двое моих лучших друзей студенческих лет.

— Не понимаю, — изумлялся один из них, — как тебя могли выбрать в члены-корреспонденты? Ведь ты совсем не умеешь плести интриги. Да и к школе ты ни к какой не принадлежишь.

— Возможно, поэтому я туда и попал. Просто расстановка сил такая сложилась.

Вскоре меня навестил приехавший из Москвы Джелепов. Он рассказал, как происходили выборы, и кончил тем, что предложил мне стать начальником нового отдела в лаборатории. Меня это предложение не обрадовало, потому что я хотел прежде всего заниматься исследованиями в ЦЕРНе, тем более что из Женевы сообщили о желательности моего приезда. Кроме того я понимал, что в отделе будут работать старые сотрудники лаборатории Джелепова, научные интересы которых далеки от моих. Но Джелепов уговаривал меня, подчеркивая, что после выборов в Академию наук мне неприлично оставаться начальником сектора. Приход Понтекорво повлиял на мое решение:

— У вас будет хороший заместитель. С ним не будет никаких хлопот с административными делами.

В конце концов я согласился на просьбу Джелепова.


Когда через полгода, оправившись от болезни, я пришел в лабораторию, встретившийся мне Понтекорво сказал:

— Я уверен, что долгое пребывание в больнице не прошло для вас бесследно. Вы узнали много нового.

Не так ли?

Да, Понтекорво был абсолютно прав. В больнице, находясь большую часть времени один, я впервые ощутил, что такое покой. Побыть одному, наедине с собственными мыслями и книгами — этого, оказывается, мне давно не хватало. Однажды мне даже пришла в голову странная мысль. Каким приятным должно было быть в свое время путешествие из Москвы в Петербург. Сидишь в кибитке, прикрытый медвежьей шкурой, вокруг снег, колокольчики тройки позвякивают. Сидишь и думаешь. Никто тебя не тревожит. Темп жизни стал слишком быстр, и тебя увлекает общим потоком. Все время смотришь только вперед и некогда оглянуться, припомнить, что случалось с тобой, и хорошенько задуматься. Странно, для этого надо, оказывается, заболеть, причем серьезно. Я «глотал» все книги, которые Шура таскала ко мне пачками. Мемуары Витте о старой, дореволюционной России, книги о животных, стихи Ахматовой, Пастернака. На пару дней попала недозволенная книга Фишера о Ленине. В одном из журналов я наткнулся на отличную повесть, написанную молодым писателем, с которым я познакомился во время нашего летнего путешествия на Дон.

Это путешествие осталось в памяти, и, читая полную горечи повесть, я видел перед собой ее автора, молодого чубатого парня с усами. По-моему, именно такие донские казаки когда-то проводили полжизни в седле, в далеких походах. В то лето на четырех «Жигулях» мы добрались до укромного уголка на берегу Дона и расположились в палатках, «табором». На другой день после нашего приезда мы обнаружили, что на изобильном когда-то Дону скудно и бедно. Молока нигде не купить, кроме как в совхозе, да и там только с разрешения директора совхоза. Наиболее инициативные из нашей группы отправились разговаривать с начальством, захватив с собой предусмотрительно взятую из Дубны справку, в которой указывалось, в частности, что в составе «экспедиции» находится лауреат Ленинской премии. Это помогло. Мы получили разрешение покупать молоко и другие продукты в совхозе. Бухгалтер совхоза во время разговора поинтересовался, слышали ли мы о писателе Виталии Закруткине. Да, но книг не читали. Бухгалтер, толстый симпатичный дядя снабдил нас литературой и обещал организовать встречу с местной знаменитостью, другом самого Шолохова. Насколько я знал, Закруткин был секретарем Союза писателей РСФСР, но уверен в этом не был.

Через пару дней мы были приглашены к именитому хозяину. От центра станицы к дому или, скорее, к поместью Закруткина вела асфальтированная дорога. Огромный дом, большая территория сада, несколько псов, гостеприимный хозяин, ну чем не старое, дореволюционное время? Мы сидели, пили сухое молодое вино. Случайно в разговоре упомянули Солженицына, и Закруткин сказал, что Солженицын пишет безграмотно. Моя жена налетела на Закруткина. не считаясь, что мы у него в гостях. И тот, не желая обострять разговор, сказал, что сам был в лагере:

— Это неправда, что не было сопротивления. Были герои. При мне секретарь комсомольский одного из здешних районов отточил пуговицу и перерезал себе горло.

Представления Закруткина о героизме показались мне несколько странными. Разговор перешел на нашу неудачную рыбную ловлю.

— Судаков в Дону больше нет, — заметил Закруткин, — и вообще рыбные ресурсы Дона не восстановить.

Пригласив Закруткина посетить наш «табор», мы уехали.

На другой день вместе со своим приятелем я приехал к Закруткину. Его жена провела нас в увитую диким виноградом беседку. Там за столом, кроме хозяина, сидел по пояс голый усатый парень — донской казак. Двое других молодых людей интеллигентного вида были из Ростова — один из них писатель, другой архитектор. На столе стояли бутылки с водкой. Захватив с собой водку и нагрузив автомашины перцем, баклажанами, помидорами, мы все отправились в наш лагерь.

Через два часа все были изрядно пьяны и горланили казачьи песни. Было уже темно, когда мы всей компанией двинулись к Закруткину. Сидевший рядом со мной молодой парень — донской казак — засмеялся:

— Какого черта я вторую неделю сижу у «папы», когда дома молодая жена скучает?

Писатель из Ростова объяснил мне, что «папа» — это Закруткин, который регулярно выручает «донского казака» с его буйным нравом из разных историй. Закруткин — человек влиятельный, член областного комитета партии.

Винопитие продолжалось, но уже в доме Закруткина. «Донской казак», держа в руке стакан с вином, начал торжественным голосом «выражать свои сомнения»:

— Слушай, папа, во всем мире я знаю только двух настоящих писателей — Хемингуэя и тебя. Все остальные — дрянь. Что будет, когда ты умрешь? Никого не останется.

Судя по всему, Закруткин хорошо знал своего «подопечного» и не обижался. На другой день, не оправившись как следует от казачьего разгулья, мы двинулись в сторону Москвы.


Забыть зеленый занавес, закрывший от меня мир вечером того дня, когда я рухнул без сознания на пол в гостинице, я не мог. Занавес не пугал, но я понимал, что, упав, мог и не подняться. Мне повезло, и я вернулся к жизни. Вернулся, заглянув туда, где все кончается. Заново родился и смотрел на окружающую жизнь по-новому. Надо делать свое дело и не забывать, что живешь один раз. Надо ценить то, что дано, но не надо бояться и потерять. Недавно одна из врачей не совсем тактично посулила мне: «Теперь вы не побежите за автобусом».

Она ошиблась: не только за автобусом побегу, но через несколько лет на лыжах снова кататься буду. Разве можно отказаться от бега по лыжне в начале марта, когда снежное поле искрится от весеннего солнца.

После трех месяцев больницы я медленно поднимался к себе в квартиру. С одной стороны меня поддерживала Шура, с другой — медицинская сестра. Голова слегка кружилась. Наконец я сижу в кресле, и мой верный друг, собака Черри, положив мне на плечи лапы, тщательно меня облизывает. Скоро мы будем целыми днями гулять. Еще три месяца мне предстоит провести дома и в санатории. Потом я начну работать и, конечно, первым делом займусь организацией сотрудничества в Женеве. В сентябре в Дубну приедет из Женевы мой приятель, датчанин, и к этому времени мне надо быть в форме. А пока что познакомиться пришел мой заместитель по делам в новом отделе. Наш разговор был кратким.

— Отдел у нас сильный, — начал заместитель, — в отделе у нас тридцать коммунистов.

Я чуть было не поперхнулся, услышав такую оценку силы научного отдела. Может быть, лучше иметь одного талантливого молодого парня, чем тридцать мужиков с солидным партийным стажем. Спорить, однако, я не стал. Похоже, Понтекорво прав. С таким заместителем мне будет легко. Оказание помощи подшефному совхозу, социалистическое соревнование, дежурства на улице дружинников — всю эту чепуху мой заместитель будет делать добросовестно (избавив меня от этого) и верить при этом, что делает полезное дело.


Выпуская из больницы, меня снабдили справкой, в которой говорилось, что в связи с моим заболеванием желательно, чтобы моя квартира была расположена не выше второго этажа. Надо будет попросить четырехкомнатную квартиру. Сейчас у меня квартира из трех комнат, но на самом деле две из них образуют одну большую. Кате нужна комната, да и мне, в конце концов, не мешало бы завести кабинет. Все-таки я теперь к элите отношусь. Не только лауреат Ленинской премии, но и член-корреспондент Академии наук. И не Таджикской или Азербайджанской, а Академии наук СССР. У Джелепова в Москве квартира, а в Дубне коттедж. У Флерова то же самое. И у других не хуже дела обстоят. К тому же у меня в Москве отец живет. Он один живет, и ему уже немало лет. Иногда было бы неплохо ему в Дубну приезжать и с нами пожить. Стесняется. Спать-то негде.

Ответ из месткома на мое заявление с просьбой предоставить мне четырехкомнатную квартиру был скорым. Оказывается, у меня нет никаких оснований просить четырехкомнатную квартиру, и вообще мое заявление может быть рассмотрено лишь «на общих основаниях». Ну и черт с ними. Зря я, кажется, себя к элите поспешил причислить. Однако мне нельзя волноваться, и поэтому на время я должен забыть о своих неприятностях.


Я всегда любил природу и, когда-то заядлый рыболов, знал, что такое встречать утренний рассвет в лодке на середине озера. У меня всегда на душе радостно становилось, когда солнце на короткий миг превращало воду в красный расплавленный металл. Рыбная ловля, охота были когда-то моей страстью, но теперь никакая сила не заставила бы меня выстрелить в летящую утку. Зато я мог долго следить за быстрыми движениями головастика в весенней луже, внимательно рассматривать набухающие почки. И однажды… Вдруг начал сочинять стихи. Многие болели этой болезнью, а теперь она неожиданно коснулась меня. Весна — это гроза, лето — ливень. Когда придет осень, я попробую рассказать про «ее бесшумные шаги, рощ сонных огненный наряд, воды чернеющей круги, коричневую бахрому опят». Я перечитывал Лермонтова, Толстого и передо мной возникал образ раненного абрека, возвращающегося после набега на русские селения в горы:

Велик Аллах, прославлен он

В молитвах мулл,

Крепись, джигит, вернешься ты

в родной аул.

Иногда появлялось желание что-то написать о людях вокруг меня, но слова не подчинялись мне. Кончилось все тем, что в одной датской газете появилось, естественно, на датском языке стихотворение, об авторе которого лишь говорилось, что живет он в Советском Союзе. Я не знаю, как стихотворение звучало по-датски, но по-русски оно начиналось словами :

Русские люди, тише,

Громко не говорите,

В ваших подвалах снова

Ползают серые мыши.

После избрания в Академию наук я стал аккуратно посещать собрания как общие, так и отделения ядерной физики. Но еще до этого у меня сложилось определенное мнение об этом почтенном заведении, часто в газетах бестактно именовавшимся «штабом советской науки». Во-первых, ежели прогнать из нее проходимца Лысенко и марксистов-философов, то значительная часть оставшихся сделала за свою жизнь что-то важное и интересное. А если судить по физикам, то тут и «звезд первой величины» встретить немудрено. Во-вторых, похоже, что Академия наук — единственное учреждение в Советском Союзе, где чиновники еще не одолели целиком окружающих, не оседлали академиков. Например, список кандидатов перед выборами в Академию наук одобряется до опубликования в газетах Центральным Комитетом партии, но не во власти партийных боссов заставить академиков выбрать того, кто больше нравится боссам.

События 1973 года, когда в газетах началась кампания по оплевыванию Сахарова, сильно подорвали авторитет Академии. Когда какой-нибудь Герой Социалистического Труда, «знатный сталевар», подписывал письмо, заготовленное для него в редакция «Правды», каждый понимал, что фигура эта дутая. Сегодня о нем газеты пишут, а завтра он начальству не угодит, и его славу будто корова языком слизнет. И уже недавнему «герою» до алкаша дорога короткая. С академиками дело другое. Ни научных заслуг, ни звания академического, ни ежемесячных пятисот рублей в месяц не отнимешь так просто.

Академическое звание — это щит и при этом достаточно надежный. Поэтому, глядя на список «подписантов» письма против Сахарова, где говорилось, что он уже и не ученый даже. только удивляться можно было. Оказались в том списке люди с громкой и вполне заслуженной славой. Как же им не стыдно было такое письмо подписывать? Наверное, кое-кому неприятно было, черня Сахарова, свое собственное имя пачкать, но не все устояли, далеко не все. Так. например, позвонили одному академику, Нобелевскому лауреату, в Дубне и попросили в партийный комитет зайти, письмо в местную газету по поводу Сахарова подписать. Попытался академик от грязного дела ускользнуть:

— Мне некогда, через пять минут я уезжаю в аэропорт, в Шереметеве. Я в Мюнхен улетаю.

— Вы не волнуйтесь, мы через три минуты к вам на машине подъедем.

Но не со всеми все гладко шло. Когда о том же самом попросили Бруно Понтекорво, тот сделал удивленное лицо:

— Андрей Дмитриевич Сахаров? Что же он такое натворил, по-моему, он даже очень приличный человек. На следующей неделе я в Москве буду, поговорю с ним.

Позднее я узнал, что в Москве и Обнинске нашлись люди без высоких чинов и званий, которые не побоялись написать письма с требованием справедливости в отношении Сахарова. Кое-кого за это дело с работы прогнали. Ну, а я сам, лауреат Ленинской премии, обладатель ордена Ленина, почему не подумал как следует и не написал что-нибудь дерзко в Политбюро? Не решился, как сотни и тысячи Других ослабевших духом. Ждал, когда другие это сделают. И, как полагается в таких случаях, побаивался. Не за себя, естественно, а подобно остальным за ближних. Можно подумать, что у физика-теоретика Валерия Турчина в Обнинске, которого уволили из института, родственников не было!


Я гордился тем, что меня избрали в отделение ядерной физики. В нем когда-то состояли Курчатов и Тамм, Нобелевский лауреат, которого мы, студенты, в бытность моей учебы боготворили. И теперь когда я попал в отделение, оно совсем не походило например, на отделение литературы, где на роль «духовного отца» мог претендовать Шолохов, даже при получении Нобелевской премии не постеснявшийся гордо заявить, что он — коммунист. Вообще в отделении ядерной физики были двое, судьбы которых не могли сравниться ни с чьими. Оба —ученые мирового масштаба — Сахаров и Понтекорво пришли к отделению с разных сторон. Один — от советской водородной бомбы, другой — из далеких заморских краев. Один, достигнув высших почестей, разочаровался в советской системе, другой, поверив, что ей, советской системе, принадлежит будущее, словно спасаясь от погони, еще в сталинские годы прилетел в Москву и стал советским коммунистом. Я не знаю, было ли у них что-либо общее кроме физики. Возможно, нет, судить об этом не берусь.

Не менее половины членов нашего отделения я знал уже много лет. Одним я сдавал экзамены, будучи еще студентом, с другими познакомился, работая в лаборатории Курчатова, или позднее в Дубне. Но, странное дело, приезжая в Академию наук на заседания, я часто испытывал чувство некоторой скованности. Это не было смущение плебея, случайно попавшего в общество патрициев. Нет, такого не было. Да, и какими патрициями могли показаться Флеров, Джелепов и те же нобелевские лауреаты Франк и Черенков? Но желание поскорее уйти возникало неизменно, и я не мог понять, откуда оно берется. Я с интересом слушал разговоры на заседаниях, сам, как многие, не выступал… и с удовольствием уходил из Дома ученых, где обычно проходили всякие академические сборища.

Через несколько лет после того, как я был избран в Академию наук, мне довелось как-то провести вечер с друзьями-датчанами. Мы говорили о жизни, о том о сем, и жена моего друга, датского физика, сказала:

— Сергей, вам надо было быть не физиком, а рабочим.

И тогда я понял, что те чувства, которые меня охватывали при посещении Академии наук, не были случайными. Слова датчанки помогли мне осознать, в чем дело. Я догадался, что мне всегда была свойственна, если так можно сказать, «антиэлитарность». Сказать, что в молодые годы я был лишен честолюбия, было бы ложью, но по мере моего продвижения по иерархической лестнице желание подниматься выше уменьшалось, хотя до конца я не сознавал этого. Но все же моя знакомая датчанка была права только наполовину. Наверное, однообразный труд рабочего мне наскучил бы, и меня потянуло бы к чему-то недосягаемому. Возможно, не случайно еще в далекие юношеские годы, когда я мечтал посмотреть далекие страны, я завидовал морякам.


Приезжая по делам в Москву, я обычно был нагружен всякими поручениями, не имеющими никакого отношения к науке. Купить мяса, апельсины, взять белье из «Химчистки». На все это уходило остающееся до отхода поезда в Дубну время. Но если поручений не было, то я обычно забегал навестить отца.

Однажды после заседания отделения ядерной физики я обнаружил, что в моем распоряжении осталось часа четыре, и решил навестить места, где прошли мои молодые годы. Слава Богу, от станции метро «Сокольники» линия протянулась дальше к окраинам Москвы, и я быстро очутился на Преображенской площади. Не был я здесь лет пятнадцать, но, к моему удивлению, легко узнал знакомые места. Зато Черкизово, начинавшееся за Преображенской заставой, исчезло. Вместо маленьких деревянных домиков с голубятнями во дворах, стояли большие дома. На моей родной улице по-прежнему росли липы, но почему-то они словно стали ниже, да и вся улица оказалась очень короткой. Я легко нашел наш дом, но никого из проходивших мимо признать за знакомого не мог. Зайти в какую-нибудь квартиру и спросить, что с кем стало? Зачем? Ничего особенно радостного, наверное, не услышишь.

Все, прощай Преображенская площадь. Вряд ли меня еще раз занесет сюда. Я замерз, проголодался и решил перекусить в своем любимом месте, в маленькой «Пельменной» недалеко от Художественного театра.

Как всегда, стояла небольшая очередь, и передо мной оказалось трое мужчин. По их разговору я сразу догадался, зачем они пришли:

— Иди занимай столик в углу и жди нас.

— Стаканы не забудьте.

Взяв пельмени, я поискал свободное место и оказался в углу за тем же столиком, что и соседи по очереди. Один из них внимательно поглядел на меня и, поняв, что меня опасаться не следует, вытащил из бокового кармана бутылку водки. Обращаясь ко мне, он произнес:

— И все-то нам, россиянам, словно воровать то приходится. Простой вещи по-хорошему сделать не дадут.

Над головой говорившего висело большое объявление: «Приносить с собой и распивать спиртные напитки строго запрещается. За нарушение — штраф». В углу был мелко напечатан номер параграфа какого-то постановления Моссовета. Привычным движением говоривший точно разлил водку поровну в стаканы, освобожденные от мутной бурды, именуемой кофе. Времена замызганных забегаловок с засохшими на прилавках бутербродами с красной икрой ушли в далекое прошлое. Теперь, в «эпоху развитого социализма» стало обычным распивание купленной «на троих» поллитровки в подъездах, подворотнях и других укромных местах, где можно было укрыться от милицейского ока. Впрочем, государство не очень строго смотрело на бедных алкашей, поскольку доход от водки составлял весьма заметную статью бюджета.


Осенью из Женевы приехал датский физик. Два дня мы работали, писали проект нашего эксперимента в Женеве. Датчанин увез его с собой, и вскоре мне стало известно, что в Женеве, в Европейском Центре Ядерных Исследований, в ЦЕРНе, наш совместный эксперимент одобрен. К этому времени наша аппаратура была изготовлена и начинались ее испытания. В институте известие о принятии в ЦЕРНе нашего проекта встретили с интересом. Джелепов явно был доволен. Вскоре меня вызвали в международный отдел, дали анкеты для жены и дочери, послали нас на медицинскую комиссию. Кажется, никаких возражений против нашей поездки нет. Мой отъезд никак не повлияет на работу отдела, и Джелепов, зная это, даже и не заикается об этом. таким образом все складывается хорошо я с семьей уеду в Женеву на год. Что будет потому не знаю. Вряд ли эксперимент закончится за год. Готов остаться в Женеве дольше. Что связывает меня сейчас с Дубной? Ничего если мне предложат работу на Западе, наверное, я останусь. Но это вряд ли произойдет. Там и своим не всем места хватает, скорее всего через год или полтора придется вернуться в Дубну и все снова начинать «с нуля». Продолжать работу на старом ускорителе лаборатории Джедепова будет бессмысленно. Надо будет думать о новой задаче, и опять встанет вопрос, где делать опыты.

Загрузка...