Шаги под дверью затихли. Залязгал запор, дверь распахнулась, и в камеру «шизо» вошел Загладин.
Штрафной изолятор, или сокращенно «шизо» (странное слово, созвучное со словом «шизоид», «шизофреник», интересно, знал ли об этом тот, кто первым придумал такое сокращение и пустил его в обиход?), так вот, значит, этот самый шизо, тюрьма в тюрьме, находился на территории общей «зоны» и имел свою собственную охрану и систему ограждения. Туда помещали заключенных, которые нарушили режим или совершили преступление уже в колонии и ждали следствия и суда. Были там камеры общие, на десять-двенадцать человек, получивших нестрогую отсидку. Таких кормили по полному рациону и давали работу прямо в камеру, чтоб не слонялись от безделья. Меня определили в одиночку, на строгий режим, работы мне не полагалось, выводили лишь на тридцатиминутную прогулку.
Попав в одиночку, я почувствовал себя, как ни странно, счастливым. После такой встряски мне никого не хотелось видеть, и возможность побыть с самим собой наедине оборачивалась неожиданно приятной перспективой, о чем, вероятно, не подумала администрация, определяя мне строгий режим.
А может быть, как раз и решено было проявить своеобразную гуманность и дать мне возможность побыть одному, ведь больше всего я нуждался тогда именно в этом.
На второй день пришел ко мне Загладин. Но здесь нужно быть последовательным и объяснить, за что я попал в шизо.
Исполнялся год моего пребывания в колонии.
«Прошел год, — подумал я, — тебе уже тридцать один. Если отбудешь срок полностью, исполнится тридцать восемь. Не так уж и много на первый взгляд. Но это не обычные годы. Наверно, условия неволи таковы, что какие-то качества человеческой натуры бесследно исчезают и появляются новые. Можно потерять нечто невосполнимое, значение которого трудно переоценить, и приобрести то, что помешает жить на воле».
Для меня не оставалось ничего другого, как исправно работать, читать, размышлять о самых различных вещах, ждать от Галки писем и загонять подальше, в затаенные уголки души, теплившуюся надежду на успех усилий Юрия Федоровича Мирончука.
Мирончук изредка писал, рассказывал о новостях в Тралфлоте, старался ободрить и делал это не прямо, в лоб, а незаметно, исподволь, трудно было ухватить, где и как он меня подбадривает, но тем не менее от писем его становилось спокойнее. О деле моем писал он скупо, однако я чувствовал, что Юрий Федорович о нем не забывает.
Не так-то просто пришлось Мирончуку. Он понимал, в какую сложную ситуацию попал я. Стечение обстоятельств препятствовало обнаружению истины. И, конечно, за этим стояла тень Коллинза. Но ему, Коллинзу, так и не удалось сделать из меня союзника, хотя бы и потенциального.
Да, Мирончуку было нелегко. Так уж, видно, устроено человеческое общество, что наряду с людьми, откликающимися на чужую беду, живут и такие, для которых своя рубашка ближе к телу. Кто его знает, может быть, какой-то резон в этом и есть, может быть, сама эволюция позаботилась о наделении человека не только разумом, но и «разумным» эгоизмом?
Находились такие, что говорили Мирончуку: «И чего ты связался с этим делом, Юрий Федорович? Непонятна твоя позиция… Сам подумай. Корабль был? Был. Утопил его со всей командой Волков? Утопил. Есть документы, снимающие с Волкова вину? Нету их. Суд признал капитана виновным? Признал. Чего же ты хочешь, дорогой товарищ Мирончук? Или ты следствию и суду не доверяешь, а?»
В Управлении тралового флота отказались создать еще одну, внутреннюю, комиссию из опытных судоводителей, которая бы снова рассмотрела все возможные варианты причины гибели «Кальмара». Не поддержало Мирончука и начальство Тралфлота. «Схватил строгача, — сказали ему, — и будь доволен. А Волков еще легко отделался. Так вот…»
— Ты что ж это, — сказало начальство Тралфлота, — ставишь под сомнение приговор областного суда по делу о гибели «Кальмара»?…
— Я не ставлю судебный приговор под сомнение, — ответил Мирончук. — По тем данным, которые имелись в деле, Волков осужден правильно. Весь вопрос в том, что в деле не было доказательств, оправдывающих капитана «Кальмара».
— А у тебя они есть, эти доказательства?
— Пока нет…
— Так чего же ты тогда лезешь не в свое дело, подменяешь органы следствия? У тебя разве дел своих мало? Опять у нас с планом нелады, ремонт траулеров затянули… Вот чем надо тебе заниматься как партийному секретарю. А ты затеял неизвестно что. Должны тебе сказать, Юрий Федорович, что надо понимать и важность текущего момента. А какого характера в настоящее время этот момент? Весь город еще находится под впечатлением гибели «Кальмара» и его экипажа. После суда, когда все убедились, что виновник наказан, страсти стали стихать. А ты опять хочешь людей взбудоражить. Безответственно поступаешь, товарищ Мирончук, безответственно…
— Простите меня, но я не могу с этим согласиться, — сказал Юрий Федорович. — Что ж, выходит, что из-за «момента» невиновный человек должен сидеть в тюрьме? Мне кажется, что люди нас скорее поймут, если мы сможем доказать истинную причину гибели траулера.
— А откуда тебе известно, что Волков невиновный? И разве мало тебе материалов следствия и суда? И вообще, смотри, Мирончук…
Поддержали Юрия Федоровича в горкоме партии и в прокуратуре области. Прокурор Птахин согласился с Мирончуком, с его идеей попытаться добыть новые доказательства.
— Если мы будем располагать официальными свидетельскими показаниями жителей Фарлендских островов, то можем поставить вопрос о пересмотре приговора по вновь открывшимся обстоятельствам, — сказал он. — Все дело в том, как добыть эти показания. Ведь катастрофа произошла у чужих берегов. Можно, конечно, как мы это уже делали в процессе следствия, запросить через Министерство иностранных дел администрацию Фарлендских островов. Это официальный путь, другого для нас, для прокуратуры, нет. Но на новый запрос придет тот же ответ, ответ, опровергающий версию со взрывом мины…
— И какой же вы видите выход? — спросил Мирончук.
— Надо добывать доказательства иным путем. Давайте попробуем связаться с работниками нашего посольства, корреспондентами и попросим их помочь делу неофициальным порядком. Но, конечно, показания должны быть заверены где-то на месте, скажем, в муниципалитете одного из островов. Только в этом случае документы приобретут юридическую силу. Как видите, нелегкое это дело…
Товарищи, поддерживающие Мирончука, посоветовали ему самому отправиться за границу и на месте объяснить суть дела. Для этого можно было бы использовать заход одного из наших судов на Фарлендские острова.
И снова возникли трудности: кое-кто опять засомневался в целесообразности хлопот Юрия Федоровича.
Тогда он пошел вместе с прокурором к секретарю обкома партии, и вдвоем они убедили секретаря, что за границу Мирончуку ехать необходимо.
— Ты смотри только там, Юрий Федорович, — сказал секретарь. — Не превращайся в детектива. Расскажи товарищам суть дела и возвращайся домой. А уж они лучше тебя знают, как в этом деле разобраться. Будь осторожен.
— И потом, — продолжал секретарь обкома, — не забывай, что история с Волковым — не твое частное дело. Нас всех это ой как касается. Конечно, это хорошо, что наши товарищи за границей узнают все подробности от тебя лично, но вот копию его подробного объяснения всех обстоятельств случившегося с ним в Бриссене я уже передал куда нужно. Там тоже займутся судьбой твоего «крестника». Общее это дело, Мирончук, наше дело, дорогой товарищ…
Так боролись за меня Мирончук и те люди, которые верили ему, а, значит, верили и мне…
Я тем временем работал не жалея сил, и работа приносила мне облегчение. Я работал и думал о том месте, которое занимал в жизни сейчас и займу потом, когда выйду за ворота зоны.
Меня ожидали два события. Мне разрешили трехдневное свидание с женой. Я тотчас же отправил ей письмо и с нетерпением принялся ждать ее приезда…
И второе событие: выходил на свободу Иван Широков, донской казак, бывший агроном, собиравшийся снова вернуться к земле и выращивать на ней хлеб. С ним, с Иваном Широковым, человеком большой доброты и души, меня связывала искренняя дружба. Иван часто принимался рассказывать о жене и дочери, ожидающих его возвращения, о своей станице, о том, чем займется в первые дни, но иногда вдруг замолкал, смотрел на меня виноватыми глазами, клал тяжелые руки мне на плечи и смущенно заглядывал в лицо:
— Прости, Капитан, разбрехался я… А ты не горюй, и твоя очередь наступит, не верю я, что долго здесь пробудешь, и к тебе повернется новая судьба.
Перед самым освобождением во время обеда, когда мы приканчивали кашу, Широков облизал ложку, сунул ее в карман куртки и потянул к себе алюминиевую кружку с жидким компотом.
— Бурда, — сказал он, — сейчас бы нашего узвару, Капитан. Знаешь, какой компот у меня Верка варит… Узвар, по-нашему… Утром принесет из погреба крынку, обхватишь крынку за бока руками и дуешь…
Мечта… А то пиво. Тоже недурственное дело в выходной день женку в магазин с бидончиком пошлешь, чтоб пива принесла, а сам соседа покличешь и с ним подашься на речку раков ловить. Нарежешь веток на берегу, свяжешь их в веник и засунешь под каждую корягу. Сиди себе и покуривай в холодке. Покурил, с соседом покалякал за жизнь — и в реку, к веникам своим. А там уже раков полно. Позацепились клешнями и не отпускают. Так и лезут на верную свою погибель. Известное дело, в кипяток их, а потом — к пиву… Ты раков любишь, Капитан?
— Пробовать доводилось. Ловить вот не пришлось. Я лангустов ловил, омаров. В них мяса много. А раки… Мелковаты уж больно.
— А где эти омары водятся, Капитан?
— В океане. Обычно там, где вода потеплее. Они совсем как раки, особенно лангусты похожи, да только покрупнее раков раз в десять-пятнадцать…
— Ну?…
— Вот тебе и «ну». Было у меня заветное местечко у юго-восточного берега Исландии. Стоит там островок Ленасдакур. Плюгавенький островок, одна скала из воды торчит. Однако координаты хоть сейчас вспомню. Вот, изволь: шестьдесят четыре градуса тридцать шесть минут северной широты и тринадцать градусов тридцать одна минута западной долготы. На дне моря у острова бьют горячие источники, вода там теплая. И у Ленасдакура поселилась колония лангустов. Некоторые капитаны знают о ней и по дороге на Ньюфаундленд или Лабрадор заворачивают к острову, чтоб сделать пару-тройку тралений. Наберут центнеров двадцать лангустов — и в холодильник. И тогда на весь рейс хватает свежемороженых раков…
— Это вроде как свой огород у тебя в океане?
— Ну да. Ты координаты не запомнил? Тогда могу быть спокойным за своих лангустов: в огород ко мне не заберешься…
— Что ты, Капитан, я и моря-то ни разу не видал.
— Выйдешь послезавтра и катай в Одессу.
— А что, и поеду. За два-то года можно себе позволить…
Да, послезавтра Широков выйдет отсюда и многое сможет себе позволить. Может просто войти в лес, упасть в траву и бездумно смотреть, как близко от лица спешит рыжий-рыжий муравей…
Простились мы утром. А выпускали его в двенадцать часов, мне же предстояло идти на работу.
— Напишу, Капитан, — сказал Широков, — что и как, словом… И ты пиши. Адрес я оставил. Говорят, Верка приехала, ждет меня на вахте. Ну, значит, иди… Вон строятся уже.
Так ушел из зоны Иван Широков. Потом он написал мне письмо, все у него в новой жизни сладилось, но это было уже потом, а пока сразу после его освобождения майор Загладин объявил, что теперь старшим дневальным буду я. Это ставило меня в несколько привилегированное положение и одновременно усложняло существование… Но против решения Загладила я не возражал, потому как он сам меня об этом просил: помогать мне, мол, будешь, Волков…
Я ждал свидания с Галкой, ждал от нее телеграмму с датой приезда. По моим расчетам она уже получила письмо, день-два на переговоры в школе о замене на уроках, значит, дня через три будет телеграмма, сутки на дорогу, полетит, конечно, самолетом, и… О дальнейшем я старался не думать, но с заключенным, выполнявшим обязанности коменданта гостиницы, расположенной в «зоне», условился о том, что он будет держать для меня, вернее для нас с Галкой, самую лучшую комнату.
К намеченному мною сроку я добавил еще два дня, а телеграммы все не было.
Мы сидели на скамейках у входа в столовую, курили в ожидании сирены на работу и лениво — был теплый день бабьего лета — вели неторопливый разговор.
Любимой темой наших разговоров была амнистия. О ней говорили ежедневно, и разговор возникал по любому, казалось бы, совсем далекому от нее поводу. Намеки на скорую возможность амнистии заключенные искали в газетах, в передачах по радио, в лекциях о международном положении, в докладах на Пленумах ЦК партии и сессиях Верховного Совета.
Завели про амнистию и в этот раз. И уже рявкнула сирена, подняв всех с мест, когда ко мне подошел дежурный надзиратель и передал распечатанную телеграмму:
«Приехать не могу. Подробности письмом. Галина».
Ничего не зная еще, я вдруг понял, что произошло непоправимое. Наверное, на лице моем было написано про это, товарищи обступили меня, и кто-то сказал:
— Несчастье какое, Капитан?
Я вытер со лба пот, сунул телеграмму в карман и крикнул, чтоб все построились — пора на работу в цех.
Вечером после отбоя долго не мог уснуть и думал о том, почему она так подписала телеграмму. Она не любила полного своего имени «Галина», я всегда называл ее Галкой, и все письма и радиограммы в море она подписывала так: Галка, Галка, Галка…
Ее подпись сказала мне о многом. Детали узнал, когда получил извещение — оно пришло после телеграммы, и между телеграммой и извещением не было ничего, видно, побоялась написать письмо, да и о чем, собственно, писать — когда получил извещение о том, что наш брак с Галиной Ивановной Волковой, девичья фамилия такая-то, расторгнут на основании статей таких-то и таких-то, а также приговора коллегии по уголовным делам областного суда от такого-то, и так далее, и тому подобное…
Так оно все и было. При таких обстоятельствах не стало у меня жены.
Потом пришло сумбурное и истеричное письмо от нее. Я с трудом дочитал его до конца и уничтожил. Было еще два письма, но я отправил их назад, не распечатав.
В колонии быстро узнали обо всем. Видно, разболтал писарь канцелярии, тоже из заключенных, вручавший мне решение суда. Заговаривать со мной остерегались, уж очень мрачен я был тогда.
Но нельзя было долго нагнетать пар в котлах. Обрушившаяся на меня беда, нет, не беда, это слово здесь не подходит, «несчастье» тоже не годится, все равно что «беда», ведь я не чувствовал себя несчастным, не знаю, как и определить свое состояние, но в душе неудержимо росло давление. Оно могло разорвать сердце, если не найти выход, если не сработает клапан и не стравит пар.
Наверно, я смог бы рассказать обо всем Ивану Широкову, поделиться с ним, и мне стало бы легче. Но он был уже далеко отсюда.
Оставался Игнатий Кузьмин Загладин.
Начальника отряда я уважал, да и не только я. Мне всегда казалось, что Загладин именно тот человек, которому только и можно доверить сложное и трудное дело — возвращать обществу оступившихся людей. Думаю, с поправкой на разницу нашего положения, я могу утверждать, что мы дружили с Игнатием Кузьмичом. Но он носил майорские погоны. Загладин был «гражданин начальник», человек из другого мира, и это, а может быть, что другое, остановило меня от разговора с ним на столь сокровенную тему, хотя мы часто беседовали как два добрых приятеля. Но я так думаю, что эти беседы вообще входили в план работы начальника отряда, ну и пусть, пусть так, никакой искусственности, игры на публику не было у Загладина, это я сейчас придумал про план работы, просто-напросто был он истинным человеком, великой души человеком и в жизни повидал немало…
Неоднократно замечал, как он приглядывается ко мне в последнее время, не решаясь заговорить. Его тоже, видно, останавливали какие-то соображения, может, боялся нарваться на грубость или такт проявлял, не знаю, только разговора у нас не состоялось, он не проклюнулся даже. И тут подвернулся Желтяк.
Мы прибыли с ним в колонию вместе. Фамилия его была Желтяков, сидел он за кражу и отбывал срок в соседнем отряде. Но работал в нашем цехе, поэтому виделись мы ежедневно. Никто не знал, как зовут его, Желтяк и Желтяк, у него и лицо, круглое, словно тарелка, было желтого цвета, печень, верно, беспокоила или от природы такой, и глаза желтые, окруженные мохнатыми, тоже желтыми ресницами, ну, чистый филин, только звали его Желтяком, и по фамилии, и по обличью кличка как нельзя лучше приклеилась к этому типу.
Он ко мне и подвалился, филин.
— Капитан, — сказал Желтяк, — брось казниться из-за бабы…
— Что тебе? — спросил я Желтяка.
Он подмигнул мне и стал утешать, «по-своему», конечно…
— Пошел ты… Знаешь куда? — сказал я.
— Куда? — полюбопытствовал Желтяк.
Я удовлетворил его любопытство, популярно объяснив маршрут, и повернулся, чтобы уйти
— А ты подумай, Капитан! — крикнул мне вслед Желтяк.
И в тот день я действительно думал.
Я находился в каком-то странном состоянии: я двигался, работал, сдавал после смены продукцию, что-то жевал в столовой, отвечал на вопросы — и при этом как бы стоял в стороне от окружавшего меня мира и обитавших в нем людей. Существовало два Волкова. Как тогда, на острове Овечьем, в момент, когда подошел катер, чтобы снять нас с Денисовым. Один Волков — невозмутимый наблюдатель, с интересом, носившим, правда, я бы сказал, несколько академический характер, следил за действиями второго Волкова, Волкова-заключенного, который продолжал жить предписанным правилами распорядком и пытался сохранить какую-то видимость самостоятельности в своих действиях. Первый Волков явно презирал своего двойника, а двойник мучился, потому что знал об этом и не умел ничего противопоставить этому презрению.
И мысли у них были разные… От этой раздвоенности раскалывалась голова, я все время пытался примирить неладящих между собой Волковых, но они продолжали жить независимой друг от друга жизнью…
Наступил вечер.
Перед отбоем весь отряд находился в камере.
Мое место было наверху, то самое, что год назад мне определил Иван Широков. Только теперь Ивана не было рядом…
Барак гомонился разными голосами, шли бесконечные разговоры «за жизнь» — о чем могут говорить разные по возрасту, взглядам, общественному положению мужчины, собранные вместе по единственному признаку: вина перед обществом. Да и вина их была разная… Настоящий Ноев ковчег, только без семи пар чистых.
Я лежал на верхней койке, лежал и бессмысленно глядел в потолок, наблюдая за поведением двух разных людей, которых одинаково называли когда-то капитан Волков. И вдруг я понял, что рядом говорят обо мне. Я услышал голос Желтяка:
…— Он ждет ее, ждет и место в гостинице уже забил получше. А тут тебе вместо свиданки — ксива о разводе. Облизнулся наш Капитан!
И я понял, что весь это разговор затеян с расчетом на меня. Я приподнялся на локте. Желтяк с тремя дружками стоял у моей койки и выжидающе глядел на меня. Я опустил ноги и сел.
— Что тебе нужно? — спросил я у Желтяка.
— А че ты ерзаешь, Капитан? — сказал Желтяк. — От настоящих людей рубильник воротишь? Поди, и от бабы своей воротил, вот тебе и заворотила! Ха-ха-ха!
Желтяк задрал голову и заржал. Его поддержали стоявшие подле него дружки, но смеяться долго им не пришлось. Перед глазами моими вдруг возникла красная завеса. Все исчезло, лишь красное заливало мое сознание, обволакивало его, делало неуправляемым и чужим. Потом разом все прояснилось, завеса исчезла, и я увидел запрокинутое лицо хохочущего Желтяка, но смеха его не услышал. В ушах мерно гудело. Потом снова все исчезло. Теперь красное полностью овладело мной. Неведомая сила сняла меня с койки, и я ощутил под пальцами щуплую шею Желтяка.
С трудом припоминаю, как развивались события дальше. Потом мне рассказали, что я опрокинул Желтяка на пол, и трудно сказать, чем бы кончилось дело, если б один из заключенных, тоже из секции внутреннего порядка, не догадался крепко двинуть меня в челюсть.
Удар привел меня в чувство. Я поднялся и неверными шагами двинулся к выходу. Желтяк без сознания остался лежать на полу барака. Заключенные в замешательстве расступались передо мной. Я подошел уже к двери, она вела на лестницу вниз, и вдруг почувствовал, как в левой части груди становится жарко.
В голове появилась необыкновенная ясность, вокруг все показалось увеличенным и четким — и ряды коек, и лампочки у потолка, и лица стоящих вокруг заключенных, и близкие уже створки дверей, из которых я выйду сейчас.
Когда я ступил на лестницу, жжение в груди прекратилось. И я услышал стук, будто кто бил по моим ребрам кувалдой изнутри. Все с той же поразительной ясностью я видел вокруг, принимая мир в стерильном, очищенном состоянии, но возбуждение неожиданно исчезло. Постепенно меня стал охватывать страх. Я не мог объяснить себе, чего же на самом деле боюсь, но страх продолжал держать меня в плену, страх неясный, необъяснимый, но это был именно страх, какого не испытывал еще никогда. Он сковал меня, не позволяя ни двинуться с места, ни шевельнуть рукой. Вдруг я почувствовал, как с перебоями забилось сердце, я с трудом поднес руку к груди и… ничего не услышал. Потом, словно автоматная очередь, серия резких ударов — и снова тишина. И еще очередь… Тишина…
Мне показалось, что эти звуки я слышал однажды. Да, да, я уже слышал это, слышал! Мучительно попытался припомнить, где и когда, голову сдавило тисками и сжимало все сильнее.
— Вспомнил, — прошептал я, удивляясь тому, что еще в состоянии шевельнуть губами и слышать собственный голос. — Вспомнил… Пластинка, да, пластинка. Снегирев и этот, как его… Да вспомнил Зайцев…
Я увидел пред собой маленький черный круг с голубой сердцевиной. Он выплыл передо мной и стал кружиться, сначала медленно, словно нехотя, потом все убыстряя и убыстряя свое движение. И вот глазам моим уже больно смотреть на вращающийся круг с голубой сердцевиной. Он крутится, крутится, а в ушах раздаются бухающие удары и голос актера: «Митральные пороки сердца! Митральные пороки сердца!» И следом шелестит. «Оконч. Оконч. Оконч…»
Я попытался взмахнуть рукой, чтобы прогнать назойливый круг, но рука не подчинилась, и мне стало страшно…
Чувство страха усилилось, я понял вдруг, что боюсь умереть. Это было мучительное состояние — страх смерти… Последним усилием воли я заставил себя спуститься по лестнице и, прижав руку к сердцу, будто удерживая его в груди, на ватных, отказывающих мне ногах двинулся к выходу из барака.
Осилив десяток ступеней, я привалился плечом к стене и подумал, что так и останусь здесь навсегда. Эта мысль подстегнула меня, и я задвигал непослушными ногами.
Вот и порог. Я перетащился через него, увидел луну и звездное небо. И резкая очерченность линий окружающих предметов причинила мне физическую боль. Неожиданно я понял, что вижу все это в последний раз. Страх приближающейся смерти утопил меня, мне хотелось крикнуть, но я уже не принадлежал ни себе, ни этому миру, я почувствовал, как стремительно несется ко мне земля…
Потом узнал, что меня подобрали лежащим без сознания у дверей барака.
Помятого мною Желтяка определили в санчасть, а меня по приказу начальника колонии отправили в одиночку на десять суток строгого ареста.
Итак, на второй день моего пребывания в штрафном изоляторе меня посетил начальник нашего отряда, майор Загладин. Игнатии Кузьмич вошел в камеру, я поднялся ему навстречу, он остановился, рассматривая меня, потом вздохнул и показал рукой на койку, садись, мол, голубчик…
Он не произнес ни слова, я тоже молчал, так и сидели мы рядом на койке молча, я не выдержал и спросил:
— Ругать будете, да?
Слова эти прозвучали по-мальчишески, и Загладим усмехнулся:
— Ругать, ругать… Эта мера на дураков рассчитана. Мыслящий человек не нуждается в брани. Ведь если он преступил черту, то сам себя и осудит. Иной раз не преступил еще, только собирается, а уже осудил, потому как видит, на что идет и что ожидает его за чертой. Смекаешь, о чем говорю? Так что ругать тебя ни надобности, ни желания не имею. Тем более все мне понятно. Кроме одного…
— Это вы о чем?
— Почему ко мне не пришел? Глядишь, нашли бы выход.
— Так подскажите его сейчас…
— Уже не требуется. Ты выкарабкался сам, Волков, с рубцом на сердце, а выкарабкался… Не боюсь за тебя теперь… Разве не так?
— Наверняка так. Я все напасти перебрал, полный набор, хуже не бывает…
— Бывает, Капитан, и хуже бывает. Вот ты говоришь, что не виноват в гибели своих товарищей, а сидишь здесь… Обидно, конечно. Ну, тут стечение обстоятельств, обратившихся против тебя. Страшная эта штука — стечение обстоятельств… Но попробуй представить себе, в том, что они погибли, есть и твоя вина… Пусть не прямая — косвенная, но объективно ты виноват в их смерти. Боюсь, что это хуже…
— Представить нелегко, но я согласен: хуже…
— Ты можешь оставаться на свободе и казнить себя всю жизнь. Никто не может наказать человека страшнее, нежели он сам наказывает себя. Вот послушай, Волков, возможно, и пригодится.
Во время войны я был заброшен с группой товарищей в немецкий тыл. Нам предстояло выручить нашего крупного разведчика, доверху набитого важными сведениями и случайно попавшего в лапы гестаповцев вместе с несколькими партизанами. Одетые в эсэсовскую форму, мы — я и еще четверо моих товарищей — появились на площади белорусского городка, оккупированного фашистами. На площади стояла большая толпа местных жителей, согнанных карателями на публичную казнь. Общая виселица, с перекладины которой свешивались девять петель, возвышалась над головами окружавших ее солдат охраны, над женщинами и стариками.
В кармане у меня лежал приказ начальника гестапо о передаче мне разведчика, числившегося у немцев рядовым партизаном по фамилии Лисицын. Остальных должны были выручить парни из партизанского отряда, с которым мы установили связь и действовали сообща…
Мы подъехали в крытой машине, я подошел к офицеру, руководившему расправой над патриотами, представился и протянул приказ. Он ознакомился с ним, проверил мои документы, сделал охране знак рукой, и Лисицына — им оказался третий справа — свели с эшафота. Оставалось дать офицеру расписку, посадить нашего человека в машину и умчаться из города туда, куда ночью за нами должен был прийти самолет.
Но…
Неожиданно из толпы вырвалась женщина, сбила с ног преградившего ей дорогу солдата и с криком «Игнат!» бросилась ко мне. Увидев ее, я похолодел… Женщина протянула руки, чтобы обхватить меня, а я со словами «Руссише швайн!» сильно толкнул ее. Она упала в грязь. Подскочили солдаты и поволокли ее в сторону. Но от офицера, видимо, не укрылось мое короткое замешательство. Он положил руку на кобуру пистолета, остановил меня жестом и снова развернул приказ. Бумага была липовой, и медлить было нельзя. Я тут же всадил в эсэсовца пулю и бросился к машине. Ребята втолкнули Лисицына в кузов и прямо оттуда открыли огонь по ошеломленным солдатам. Толпа расступилась, машина рванулась с площади. Я видел, как стали прыгать с помоста приговоренные к смерти партизаны, и услышал справа стрельбу и крики «Ура!»
Это вступил в дело местный партизанский отряд. Все шло пока хорошо, но на выходе из города дорогу нашей машине преградил немецкий бронетранспортер. Мы выскочили под пулеметным огнем и стали пробиваться к лесу. Лисицын держался рядом со мной. Товарищи позади прикрывали нас. Вдвоем мы достигли кромки леса, позади все еще слышалась перестрелка. И тут человек, ради которого мы рисковали, напоролся на мину. Вот и стечение обстоятельств… Я был неподалеку, и взрывом меня контузило.
Не помню, как очутился я в партизанском отряде. Ребята говорили, что я повстречался им километров за десять от города, бредущий среди зарослей в изорванном немецком мундире, босой и матерящийся на весь лес на чистом русском языке. Меня опознали парни, бывшие на площади, они стояли среди жителей и видели, как я стрелял в офицера. Потом партизаны связались с Большой землей и отправили меня в Москву…
— А женщина? — спросил я.
Загладин не ответил. Минуту-другую смотрел он прямо перед собой невидящими глазами и вздрогнул, когда я повторил вопрос.
— Женщина, — сказал он. — Это была моя жена, Волков. Она не успела эвакуироваться с дочерью на восток, и я не знал о них ничего с лета сорок первого года.
— Но почему же она?… — начал я.
— Не знаю. Потом побывал в том городе снова, расспрашивал… Сказали, что после нашего налета жена попала в гестапо. Ее долго допрашивали, пытали и расстреляли за городом с группой других заключенных. Сейчас там братская могила.
— А что было с вами?
— Обо всем случившемся я доложил начальству. В рапорте написал: объективно считаю себя виновником срыва операции… Если б не опознала меня жена… Главное, я не доставил Лисицына. Начальство возлагало на него серьезные надежды. А товарищи мои погибли. Троих застрелили, четвертый оставил последнюю пулю себе. А я живу, Волков, живу до сих пор…
— Но вы не могли ведь знать, что ваша жена…
— Не мог. Но так или иначе я виноват в гибели своих товарищей. Понимаешь, Волков, погибли-то они из-за меня…
Он замолчал, потом поднялся:
— Хотели снять тебя со старших дневальных, но я убедил оставить… Будет как прежде. А за фокус свой десяток деньков отсиди, прочувствуй, Волков, тебе не вредно, и отдохнешь от барака в одиночке. Еды хватает?
— Вполне. Спасибо, Игнатий Кузьмич.
— Ладно уж. Вот курево возьми, я скажу, чтоб разрешили подымить…
Он вынул из кармана пачку «Беломора», добавил к ней спички и протянул мне.
— Выйдешь — потолкуем еще. Ну, будь здоров.
Когда он ушел, объявили прогулку, и на маленьком пятачке перед шизо, где разминались штрафники, я с удовольствием затянулся загладинской беломориной.
Таков был наш мир. А в другом, существовавшем с нашим параллельно, остались Галка и Решевскпй, и я стал о них думать, как об обитателях четвертого измерения. Это позволило мне жить дальше. И был там еще Мирончук, вместе с другими он продолжал бороться за меня, и через восемь месяцев после описанных событий я получил от него письмо:
«Спешу сообщить, — писал Юрий Федорович, — что дело наше, кажется, продвинулось и близко к завершению. Как я тебе уже писал, во время поездки на Острова я побывал в нашем посольстве, рассказал твою историю и попросил изыскать возможности добыть свидетельские показания в твою пользу, вообще разобраться с этим делом. Конечно, сообщил имена и координаты твоих друзей в Бриссене — доктора Флэннегена, Джойс и ее жениха Питера Абрахамсена — с тем, чтобы можно было опереться на них в случае чего. Разумеется, я сам бы незамедлительно отправился в Бриссен и вытряс бы из этого Коллинза душу, но ты понимаешь, что это невозможно. Как бы там ни было, нам обещали помочь. Сегодня мне стало известно, что они-таки раздобыли доказательства тому, что в ту ночь жители островов слышали сильный взрыв… Теперь мы готовим ходатайство прокурору с просьбой о пересмотре дела по вновь открывшимся обстоятельствам. Конечно, на это уйдет какое-то время, но будь молодцом, держись…»
На это ушло без малого четыре месяца. И вот, получив документы, я крепко пожал Загладину руку и медленно пошел с вахты, с трудом подавляя желание броситься вперед стремглав.
На углу я повернулся. В дверях стоял Загладин. Он поднял и опустил руку, «прощай, мол, Волков»… «До свидания» в этих случаях не говорят.
И я уходил все дальше, непроизвольно ускоряя шаги, дальше и дальше, и думал о Загладине, о его словах про волю и, не осознав еще до конца, что вот она, воля, вокруг меня, бери ее руками, щупай, пробуй на вкус, запах, нарезай, как пирог, кусками, и, не осознав всего этого до конца, вдруг неожиданно для себя громко рассмеялся и на ходу коснулся шершавой поверхности самого обычного жилого дома.