«…этот способен раздавить свое сердце, как давят блоху. Наверно, бог дает ему такую силу».
Золя писал Тургеневу в июне 1874 года о «Проступке аббата Муре»: «Роман, о котором я Вам говорил, совершенно изнурил меня. Наверное, я хочу втиснуть в него слишком многое. Замечали ли Вы, в какое отчаяние может привести нас женщина, которую мы чересчур любим, или книга, которую мы чересчур лелеем?»[127]. Книга была впервые опубликована в России, в переводе с рукописи, в журнале «Вестник Европы» (1–3 номера за 1875 год); во Франции в издательстве Шарпантье вышла в апреле 1875 года.
Через много лет Золя упоминал о замысле другого романа, подобного «Проступку аббата Муре»[128], чтобы «этот последний не стоял особняком в цикле»; автор имел веское основание говорить об особом месте этой книги в серии «Ругон-Маккары». По сюжету и стилю, по форме, совершенно своеобразной, она действительно далека от уже написанных частей огромного целого. Но проблематикой этот роман, несомненно, очень тесно связан с циклом. Он продолжает антиклерикальную тему, которая так мощно прозвучала в «Завоевании Плассана». Проблема церкви берется сейчас не в социально- историческом плане, как в предыдущем романе, но в философском аспекте, существенно расширяющем тему религии, реакционную роль которой Эмиль Золя понимал вполне.
Линия наследственности сохраняется в этом романе. Сын Марты Ругон и Франсуа Муре Серж, потеряв в один и тот же день родителей «вследствие драмы, всего ужаса которой он так и не постиг», стал священником, благодаря «особой наследственной нервности» натуры. На лоне природы, в сказочно-прекрасном Параду он повторил «грехопадение Адама», любил Альбину. Когда же церковь, «этот вечный враг жизни», вернула его себе, аббат Муре сам совершил обряд погребения погибшей подруги. В этой краткой записи доктора Паскаля, фиксирующей лишь внешнюю сторону событий, разумеется, не мог быть отражен весь драматизм столкновения жизни и смерти, составляющий пафос романа «Проступок аббата Муре».
Мопассан считал эту книгу «исполненной исключительной мощи». Он признавался: читая ее, «я испытал странное ощущение: я не только видел, но как бы вдыхал то, что Вы описываете, ибо от каждой страницы исходит крепкий дурманящий аромат. Вы заставляете нас ощущать землю, деревья, брожение и произрастание; Вы вводите нас в мир такого изобилия, такого плодородия, что это ударяет в голову…. я заметил, что совершенно охмелел от вашей книги, да и сверх того пришел в сильное волнение»[129].
Спиритуалистической религиозной идее, отрицающей счастье земного существования, Золя противопоставил все неисчерпаемое богатство, всю щедрость созидательных сил природы, красоту и гармонию видимого материального мира.
Первые страницы романа можно рассматривать как экспозицию главной темы; они очень четко определили тон, в котором будет развиваться эта тема «великой борьбы между природой и религией».
В деревенской церкви, напоминающей не то выбеленный сарай, не то заброшенную овчарню, Серж Муре служит раннюю обедню. В бедный храм, где потолок грозил обрушиться, убранство было скудно, покровы ветхи, а священническое одеяние истлело от старости, «пришло солнце». И сразу пустая церковь будто наполнилась «живой толпою». Снаружи донесся «веселый шум просыпающихся полей: привольно вздыхали травы, обогревались на солнышке листья», вспархивали птицы. Ветви могучей рябины прорвались в окна, трава пробивалась сквозь щели полов, «грозя заполнить собою церковь». Воробьи, влетевшие через разбитые стекла, чирикали и дрались на полу, среди хлебных крошек, перебивая громким щебетом латынь священника. В церкви, полной солнечного света и птичьего гама, преобразилось все. По оштукатуренным стенам, по статуе пресвятой девы «пробегал трепет жизни». Богоматерь будто улыбнулась младенцу «нарисованными губами». Солнечные лучи «совсем поглотили» огоньки двух свечей. Среди этой ликующей жизни один лишь Христос, «оставаясь в полумраке, напоминал о смерти, выставляя напоказ страдания своей намалеванной охрой и затертой лаком плоти».
«Ite, missa est» («Идите, обедня окончена»). Эти заключительные слова обряда, собственно, были излишни: в церкви не видно было ни одного прихожанина. Жители селения Арто, в котором иные лачуги «совсем почернели от нищеты», работали в этот час на земле, отвоеванной у скал. Аббат вышел на паперть.
Ему навстречу неудержимо протянулось множество рук. Громадные кусты лаванды и вереска, побеги жестких трав — «все это лезло на паперть, распространяя свою темную зелень до самой крыши», обвивая церковь «плотной стеной узловатых растений». В этот пронизанный солнцем утренний час «жизнь так и бурлила в природе: от земли поднималось тепло, по камням пробегала молчаливая, упорная дрожь». Аббат Муре смотрел и не видел. На все, что перед ним открылось за порогом церкви, отброшена была «мертвящая тень» духовной семинарии. «Невидящие глаза священника неизменно созерцали душу, в них жило одно лишь презрение к греховной природе», и он не замечал ни солнца, ни буйства трав, не слышал этой «горячей подземной работы, казалось, не ощущал наступления торжествующей жизни. Ему только почудилось, что ступени шатаются…»
День, вынесенный в экспозицию, — это день великих перемен в жизни Сержа Муре, перемен не внезапных, но психологически глубоко подготовленных. Нашедший в бедном селении Арто «восторги монастырской жизни», полностью отдавшийся вере, он не знал искушений, борьбы с самим собой. «До этого дня он ни о чем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал». День обрушился на него множеством ощущений. В незримой преграде, которая заслоняла от аббата земной мир и делала его «слепым и глухим ко всему», обнаружились просветы.
«Откуда взялась такая тоска? Что за неведомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым?» Ночью, уже заболевая, он припомнит, что «с самого утра, начиная с половины обедни, когда солнце вошло в церковь сквозь разбитые окна», он испытывал смутный трепет; глухие голоса природы неясно доносились до него.
С глаз его как бы спала пелена, когда он очутился в Параду: посетил с дядей — доктором Паскалем — умирающего управителя огромной заброшенной усадьбы — Жанберна. Но ни доктор, ни священник там не потребовались: больной вернулся к жизни, сам сделав себе кровопускание садовым ножом, а о том, чтобы примирить этого старого безбожника с небом, не могло быть и речи. В доме Жанберна, стоявшем среди целого «океана листвы», аббат Муре услышал нечто, напоминавшее «ропот волн, ударяющихся о стены». Он увидел в потоках ослепительного солнечного света, через проем двери, большой желтый цветок посреди лужайки, каскад воды, падавшей с высокой скалы; увидел «громадное дерево, сплошь усеянное птицами». Все это затонуло среди такого буйства растительности, что казалось — «весь горизонт цветет».
А когда священник с доктором покидали усадьбу, «над стеною несколько молодых березок приветственно закивали вслед проезжающим»; они кланялись все ниже: кто-то сильно потряс ветви деревьев. Раздался взрыв смеха. «Э, да это Альбина», — сказал доктор Паскаль.
Возвращаясь в церковный дом, аббат Муре видел, как пламенела красноватая почва, маслины впились в каменистую землю, виноградные лозы лапами цеплялись за края дороги… В смятении и раскаянии он признался деве Марии, что «еще недостаточно умер для этого мира», дабы стать ее нареченным.
Поэмой называл Ги де Мопассан «Проступок аббата Муре», и это не только знак восхищения; при всей краткости данного замечания в нем заключено и указание на определенные жанровые особенности этого произведения. «Будучи сыном романтиков и сам по природе романтик», Золя испытывает потребность «преувеличивать, расширять, усиливать, превращать людей и предметы в символы…»[130]. Мопассан в своем этюде, напечатанном в 1883 году, когда создана была уже значительная часть серии, коснулся очень важной стороны творческого метода Золя.
Проблема роли и места воображения в реализме Эмиля Золя, неотделимая у него от проблемы точного наблюдения, раскрывается не только в художественных произведениях серии «Ругон-Маккары», но и в ряде теоретических работ преимущественно конца 70-х годов.
В мае 1879 года Золя выступил со статьей «Братья Земганно», поясняющей его реалистическую концепцию. Оценивая названный роман Эдмона Гонкура как «очень взволнованное и захватывающее своей необычностью произведение», вносящее «новый штрих» в творчество писателя, Золя сосредоточил внимание на предисловии автора, предпосланном драматической истории двух жизней, в которой угадывалась судьба Эдмона и Жюля Гонкуров.
Высказанный в предисловии антидемократический взгляд Э. Гонкура на социальную тему в искусстве, его намерение сузить сферу наблюдения и отныне ориентироваться в поисках героя на высшие общественные круги, вызвали резко отрицательное отношение Золя; но другая сторона данной статьи Гонкура заинтересовала автора «Ругон-Маккаров». Э. Гонкур писал, что охваченный глубокой усталостью, не находя в себе сил продолжать «мучительный, изнуряющий труд», которого потребовали другие его книги, он в «Братьях Земганно» сделал попытку создать произведение «в духе реальности», где «дал волю воображению и мечте, неотделимой от воспоминаний». Золя замечает, что мог бы поставить эти слова эпиграфом к своему роману «Проступок аббата Муре». Совершенно закономерно, по ассоциации с «Братьями Земганно», Эмиль Золя вернулся мыслью к произведению, опубликованному четыре года тому назад, которое на фоне созданных уже книг серии «Ругон-Маккары» явственно выделялось как стилем, так и выбором героев и среды.
Статья «Братья Земганно», включенная Эмилем Золя в 1880 году в сборник «Экспериментальный роман», будучи соотнесена с романом «Проступок аббата Муре», позволяет полнее представить существенные стороны творчества автора «Ругон-Маккаров». Она расширяет представление о сложном его художественном методе, в котором непосредственные наблюдения далеко не всегда выступали в прямой фактографической передаче и часто требовали более обобщенных форм, способных выразить философский и социальный смысл конкретного опыта; статья Эмиля Золя поясняет, каким образом реализовалась и как широко истолковывалась автором теория экспериментального романа в его творческой практике.
«От нас требуют воображения, извольте — вот оно, — писал Эмиль Золя, имея в виду и „Братьев Земганно“ Гонкура и свой роман. — Но только давайте посмотрим, во что превращается воображение у писателя-натуралиста, когда в один прекрасный день ему приходит фантазия слегка отступить от реальности»[131], то есть от непосредственных наблюдений. В «Братьях Земганно», по мысли Эмиля Золя, истина взята «не прямо из действительности», но преображена творческой фантазией автора. «Несомненно, Эдмон де Гонкур не дает волю своему воображению, пока дело касается фактов… Но когда материал для анализа у него в руках, когда он уже обладает всей совокупностью нужных ему человеческих документов, он дает свободу мечте…»
Быть может, в большей степени к творчеству самого Эмиля Золя, чем к Эдмону Гонкуру, относится в данной статье характеристика роли воображения, которое в реалистическом произведении искусства создает особую поэтическую интерпретацию событий, «навеянную истиной и опирающуюся на истину». Золя иронически отзывается о воображении умозрительном, беспочвенном, противопоставляя ему «поэтическую реальность, иначе говоря, реальность изученную, а затем превращенную в поэму»[132]. Но такого рода реальность встречается лишь в произведениях художников, «которые исходят из действительных событий». Выход за пределы непосредственного наблюдения не требует от таких писателей ломки творческого метода: когда при воссоздании действительности они прибегают к творческой фантазии, то «сохраняют свой метод анализа, но делают предметом наблюдения не одни только факты действительности. Их произведение становится поэмой, но продолжает подчиняться законам логики»[133]. В полной степени это относится к роману «Проступок аббата Муре».
Именно эту особенность метода Золя имел в виду Мопассан, когда говорил: «…ему приходится придумывать, но тут он старается как можно ближе держаться той линии развития, которая кажется ему логической, и возможно меньше удаляться от истины». Таким образом, воплощенные им явления и вещи, прекрасные или уродливые, — «всегда одинаково реальны и отражаются, хотя и укрупненные, но никогда не искаженные в том увеличивающем, но всегда верном и чистом зеркале, которое писатель носит в себе»[134].
Мысли Золя, высказанные в статье «Братья Земганно» в связи с романом «Проступок аббата Муре», вряд ли было бы правильно относить преимущественно к этому произведению. Они имеют ближайшее отношение к одной из важных проблем эстетики Эмиля Золя. Цитированный выше текст его статьи с четкостью формулы объясняет в серии «Ругон-Маккары» многие страницы, где автору становилось тесно в кругу ближайших фактов, доступных непосредственному наблюдению: стремясь охватить «и природу и человека в их всеобщности, все то, что о них уже известно и еще неизвестно», он вносил в творческое воображение законы логики и, сохраняя реалистические формы письма, создавал такую концентрацию жизни, при которой «действующие лица приобретают символическое значение»[135].
Об устойчивости, последовательности эстетических позиций Золя, заявленных в статье «Братья Земганно», говорят и другие его выступления этих лет. Большая статья «Альфонс Доде», которая печаталась частями в 1876–1879 годы, — статья искренняя, изящная, написанная с теплотой и нежностью, заключала в себе высокую похвалу автору «Писем с моей мельницы», «Рассказов по понедельникам», «Тартарена из Тараскона»: «наделен воображением».
«Нужно знать наш Прованс, чтобы оценить своеобразную прелесть поэтов, которых он посылает к нам. Они выросли на юге, среди тимьяна и лаванды, они полугасконцы-полуитальянцы и живут в томной мечтательности и прелестных выдумках. В крови у них солнце, и пение птиц — в голове».
В романах и рассказах Доде откристаллизовалось множество наблюдений, и эта реальная основа остается в его творчестве незыблемой, но она окрашена причудами вымысла автора. «Альфонс Доде подходит к жизни честно: он не лжет, ничего не приукрашивает», он «просто извлекает» все, что в ней есть доброго, трогательного. А для зла он имеет иронию, и «нет ничего острее, убийственнее» его улыбки. Его преувеличения — это особенность зрения писателя, которого постоянно сотрясала «лихорадка реальности». Эмиль Золя не находит у Доде ни рационалистичности Стендаля, ни эпической монументальности Бальзака. В его произведениях скорее чувствуется «нервное перенапряжение Диккенса, вечная скачка среди реальности с внезапными заездами на лужайки фантазии»[136]. Эмоциональное восприятие мира Альфонсом Доде, его поэтически свободная интерпретация жизненных впечатлений были близки Эмилю Золя.
Исключительный интерес для изучения проблемы воображения и точного наблюдения в реализме Золя представляет его статья «Стендаль» (1880 г.). Она убеждает в том, что автор «Ругон-Маккаров» не рассматривал конкретное наблюдение как единственное средство достижения истины и не считал, что писатель может ограничиваться лишь изображением увиденного собственными глазами.
Упоминая драматичные сцены из «Красного и черного», Золя соглашается со способом решения творческой задачи, который предложил Стендаль, признает успех его метода. «Спору нет, это не найдено посредством наблюдения, это выведено логическим путем; но психолог здесь высвободился из пут старательно нагроможденных сложностей и одним прыжком достиг простоты, я сказал бы, простодушия, свойственного правде». Пользуясь «только логикой», Стендаль приходит «к поразительно верным наблюдениям». Когда он высвобождается из «хитросплетений» своей системы, «он добывает такие документы, которые сокрушают все навязанные идеи… Взгляните на точный и беспощадный анализ Стендаля. Вот где его настоящая сила!». Ради справедливости Золя готов поступиться важными для него принципами: «Если он является одним из наших учителей…то не потому, что он был только психологом, а потому, что психолог был в нем достаточно могуч, чтобы прийти к реальной действительности через голову своих теорий, без помощи физиологии и естественных наук»[137].
На фоне этих превосходных работ, в которых широко и свободно, в духе реализма истолкован принцип наблюдения, звучат, как диссонанс, некоторые положения очень полемичной статьи «Натурализм в театре» (написана в 1879 г., включена в сб. «Экспериментальный роман»). Извлеченные из контекста и цитируемые вне связи с основными мыслями этого выступления Золя, они могут дать преувеличенное представление о противоречиях в теоретических воззрениях Золя, хотя противоречия и несомненны. «Отныне фантазия уже излишня», — заявлено в этой статье. Романист «не вмешивается в естественный ход вещей», он «должен придерживаться только фактов, доступных наблюдению». И, следовательно, ограничиваться фактографией. Главный тезис данной статьи проясняет эти полемически заостренные положения: «Нынешний роман — это современное орудие познания…. если в произведении мир представлен в ложном свете (курсив мой. — Е.К.), то оно сбивает с толку читателей, погружает их в мир иллюзорного и случайного»[138]. Пафос статьи «Натурализм в театре» направлен против вымысла как такового, дающего ложные представления о действительности.
В художественных произведениях Эмиля Золя фантазия, допущенная в сюжет, призвана резче оттенить идею романа, помочь глубже понять авторскую концепцию. Поскольку в фантазии сохранена реальная основа, домысливание совершается по законам самой действительности и художественные средства, избранные писателем, принадлежат реальности; мотивы, внушенные фантазией, не вносят ощущения неправды в книги Золя. В них сохранено самое важное — истинный смысл действительных человеческих отношений, благодаря чему «отлет» фантазии от жизни не нарушает реализма и художественности характеров и действия. Сказанное в полной мере относится к «поэме в духе реальности» — роману «Проступок аббата Муре».
Пьер Сандоз в романе «Творчество» очень близко к художнической программе самого Эмиля Золя говорил о своем стремлении описать многоликое целое, «великий универсум»; охватить во всей его полноте широкий поток мировой жизни («…pleine coulee de la vie universelle»), «которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая»; сказать «о мощном влиянии среды, о великой природе, вечно творящей:..».
Среда у Золя — понятие широкое, нерасчлененное, объединяющее всю сумму воздействий на человека. Природа входит в это понятие. «Я хочу раствориться в тебе…тебя я перенесу в мое творчество, как главный источник силы, как средство и цель…. в тебе дыхание всех существ», — повторял Сандоз.
Идея психологического единства органического мира вызвала к жизни в романе «Проступок аббата Муре» множество антропоморфных образов редкой красоты. Одушевленная, очеловеченная природа живет удивительной, сложной и глубокой жизнью, открывается людям, вступает с ними в общение. «Видите ли, — рассуждал Жанберна, управитель усадьбы Параду, — когда живешь в одиночестве, начинаешь как-то по особенному глядеть на мир. Деревья больше уже не деревья, земля представляется живым существом, камни начинают рассказывать всякие истории. Все это глупости, конечно». Однако рационалист, вольтерьянец Жанберна, который двадцать лет провел за чтением философских книг, узнал, живя на лоне этой неисчерпаемо богатой и безгранично щедрой природы, «такие тайны, что они бы вас просто ошеломили».
Сад, заброшенный целое столетие, с запущенными цветниками, лугами, виноградниками, рощами, с фонтанами и ручьями, «сад спящей красавицы», где только одна природа была верховной владычицей, — это новая среда, воздействие которой предстоит испытать аббату Муре: доктор Паскаль привез его, тяжело больного, в Параду. «Он думал, что ты совсем погиб…. эти сожженные скалы, что там, у вас, не годятся для тебя, — сказала Альбина Сержу. — Тебе нужны деревья, прохлада, покой… Теперь я твой врач».
Влияние этой среды чудодейственно и животворно. Человек погружается в великий универсум, включается во всеобщий ритм, обретает способность видеть и слышать. «Ты станешь учить меня ходить», — эти слова Сержа, обращенные к Альбине, передают не столько ощущения выздоравливающего, сколько чувства человека, вступившего в мир, где все ему незнакомо. «Как будто я возвращаюсь из долгого путешествия и даже не знаю откуда. Я мучился в одиночестве в глубине какой-то черной норы…» Параду подарило ему множество подсознательных светлых ощущений, которые кристаллизуются в чувство счастья. «Земля твердая, ступай смело!» — сказала Альбина. «Первое соприкосновение с землей потрясло Сержа, исполнило его жизни»; он выпрямился, «словно внезапно вырос». Касаясь земли, изумляясь «мягкой упругости песчаной почвы», он услышал, как утро подходит в «легком лете птиц, задевающих крылами траву», увидел, какое оно «розовое и веселое» среди позлащенных кустов. Серж Муре впервые наблюдал царственное приближение солнца, «как оно продвигается шаг за шагом», идет прямо на него. «То было медленное уверенное шествие, будто шагала возлюбленная», и когда солнечные лучи ударили в шелковицу, к которой прислонился Серж, «он родился вновь, как дитя этого юного утра».
При том, что сентиментально-риторическая сторона произведения больше всего чувствуется на некоторых страницах именно второй части романа, посвященной Параду, нигде детализация, присущая художественному стилю Золя, не была так уместна; нигде так не соответствовали избранной писателем сфере жизни подробные описания, в которых неисчерпаемое разнообразие природы предстало в бесконечном богатстве форм. Лица цветов — у каждого свое; кусты, рассыпавшиеся по долине, «словно мальчишки»; прозрачный ручей, превративший непрестанным движением воды почти в бесформенный камень статую, лежащую на дне, — были живые. Противопоставление аскетизму, спиритуализму пантеистического мироощущения приобрело в романе символическое значение. Небо, не замкнутое стенами, входило в счастье жизни людей: «днем — своим торжествующим солнцем, ночью — теплым звездным дождем». В том месте Параду, откуда слышно, как дышит весь сад, росло «дерево жизни»: оно было «добрым, сильным, могучим, плодовитым. Было оно… отцом всего леса, гордостью трав», другом солнца. Вся «радость творения» ниспадала с его зеленого свода и передавалась людям. «Трава совсем живая» («L'herbe est si vivante»), — сказал Серж Муре. Это ощущение наполнило его счастьем.
Эмиль Золя резко оборвал идиллию. Сквозь пролом в обрушившейся стене открылось покинутое селение Арто— «словно из сумерек». Аббат Муре припоминал, узнавал «всех этих мужчин, женщин, детей»; он согнал «с глаз и со лба остатки сна». Монах Арканжиас, который, наконец-то, отыскал Сержа в Параду, уводит его за собой, грубо ухватив за руку и восклицая громовым голосом: «Во имя господа бога, во имя господа бога…».
«Как неладно все у юноши, который вечно терзается в своей рясе…» Доктор Паскаль размышлял о случае исцеления племянника («но я не горжусь им, о нет»). Удрученный, он готов признать простейший путь: «Ближе к животной жизни, ближе к животной жизни — вот что нам нужно. Все тогда будут красивы, веселы, сильны». В романе «Проступок аббата Муре» к такому образу жизни ближе всего Дезире, которая «блаженна и счастлива, как ее коровушка».
Дезире походила, по мнению служанки Тэзы, «на ту большую каменную даму», что возлежит на снопах на фронтоне хлебного рынка в Плассане (речь шла о статуе Кибелы). Олицетворяющая плодоносящие силы богиня и вправду вознаградила обделенную умом Дезире своими дарами: дала ей поразительно верный инстинкт, позволявший проникать во все тайны подвластного ей маленького царства — той «пушистой, теплой» жизни, которая билась вокруг нее на скотном дворе, понимать язык его обитателей, угадывать их нрав. Рождения, ссоры, драки, хитрости животных и птиц — все, происходящее на скотном дворе, заполняло ее жизнь совершенно. Она «пьянела здесь» от воздуха, «отягощенного испарениями плоти», но к ее заботам «об увеличении населения ее страны никогда не примешивалось ни тени нездорового любопытства». Дезире безмятежно просто принимала эту инстинктивную размножающуюся жизнь. И смерть тоже. Бессознательная жестокость была органической частью ее привязанности к животным. «Один уходит, другой приходит», — кричала Дезире в восторге, когда кололи ее любимца — борова Матье. Никто лучше ее не умел ударом топорика отрубить голову гусю или ножницами проткнуть горло курице. Ее любовь к животным отлично уживалась с таким кровопролитием. «Это необходимо, — говорила она. — Надо же освободить место для подрастающих малышей». Дезире с ее «невозмутимостью» красивого животного, с ясным взглядом, «не затуманенным мыслью», до такой степени естественно сливалась со своим царством, что как бы являлась «общей его матерью», воплощая радость жизни в биологическом ее понимании.
Но было бы ошибочным полагать, что одним только вариантом — Дезире — исчерпана у Золя философия радости жизни. Образ Альбины дает представление о новых и более глубоких ее аспектах. Правда, в час отчаяния Альбина позавидовала «чисто животному развитию» Дезире, делавшему «из этого жирного ребенка спокойную сестру большой бело-рыжей коровы». Но не могла уподобиться ей. «В чем же было препятствие?»
Образ Альбины не может претендовать на полноту реалистической характеристики. Он решен в том же ключе, в котором развивается в романе вся тема Параду, с той степенью условности, какую допускает «поэма в духе реальности». Опущен почти весь бытовой план, но очень ясно звучит идея, составляющая суть образа.
«Я как живую вижу ее в саду, залитом солнцем. Какой порыв жизни, разрывающей все лживые путы, какое торжество жизни», — вспоминал доктор Паскаль через много лет после гибели Альбины, Радость жизни, которую несет в себе Альбина, далека от бездуховного, примитивного варианта, воплощенного в Дезире. Ее общение с природой несравненно тоньше, поэтичнее, ее восприятие жизни человечнее, чем у Дезире, огражденной «счастливым слабоумием» от понимания драматизма смерти, например, что и обнаружится в финальной сцене романа. Воспитатель Альбины Жанберна, относившийся к жизни «с каким-то ироническим пренебрежением», не обременял племянницу изучением общепринятых наук; по мнению Паскаля, у старика была «весьма примитивная метода: все предоставлять природе». Для религии в этом воспитании места не было. «Что тебе делать в этом сарае? Там так душно…», — говорил Жанберна о церкви. Сам же он признавал только один источник жизни: «Задуйте солнце — и всему конец». Впрочем, без ведома дяди Альбина посещала несколько недель школу брата Арканжиаса в Арто и «сильнее ее в катехизисе не было». Но отвергла эту премудрость и вернулась к книге природы.
«Я живу здесь годами и всегда старалась никого не убивать», — говорила она, оберегая цветы и травы Параду, которые небрежно топтал Серж. Слова и поступки Альбины — выражение логики естественного, гармоничного человека. Эта логика не принимает спиритуалистического хода мыслей. Защищая свою любовь, неугодную почему-то богу, она недоумевает: «Я росла довольная и счастливая. Заглядывала в гнезда, но никогда не трогала птенцов. Я даже цветов не срывала, чтобы не причинить растению боли. Ты знаешь, я никогда не мучила насекомых… Так за что же богу гневаться на меня?» Но именно этот облагороженный, возвышенный вариант радости жизни, воплощенный в Альбине, будет уничтожен жестокой церковной догмой.
В статье «Права романиста» Золя писал: «Для романа „Проступок аббата Муре“ мне пришлось серьезно заниматься испанскими мистиками, ежедневно иметь дело с требником деревенского кюре, досконально изучать церковную службу, вникая в латинские книги, которые я доставал с величайшим трудом»[139]. Но не слишком ли обстоятелен Эмиль Золя, заполнив четырнадцатую и пятнадцатую главы романа описаниями пяти лет жизни Сержа Муре в духовной семинарии? Не вредят ли многочисленные подробности, касающиеся бытия, учения, религиозного культа, произведению в целом? Отвечая на этот вопрос, необходимо взглянуть на цель данных описаний, на идею, которой она подчинена.
Серж Муре был одним из лучших учеников семинарии, куда вступил, «влекомый потребностью любви и веры». Замкнув свои чувства для внешнего мира, «стараясь освободиться от всех потребностей тела», он не знал слабостей, присущих другим семинаристам: не прятал романов под жесткий матрас, не помышлял о греховных письмах, не распивал пива с приятелями, не злоупотреблял свободой прогулок… В семинарию поступали крестьянские сыновья, чтобы избавиться от рекрутчины; ленивцы, мечтавшие жить в праздности; честолюбцы, грезившие о жезле и митре епископа… А Серж, «обнаружив у подножия алтаря столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя», он находил невыразимую радость в том, что выполняет «малейшие предписания отцов церкви». Эти предписания регулировали жизнь духа и жизнь тела, нагромождая ограничения, касаясь ничтожных, с точки зрения здравого смысла, вопросов, не оставляя без надзора ни одной стороны бытия. Жесткая церковная дисциплина, строжайшая регламентация жизни, предусматривающая полное подавление индивидуальности, вырабатывали механическое послушание, абсолютное, вошедшее в плоть и кровь повиновение, необходимое для идеального слуги церкви.
Серж Муре обещал стать именно идеальным слугой, с одинаковым рвением соблюдая и внешние и внутренние правила: он считал себя осужденным на гибель за самое малое отступление от предписаний (забыл приложиться к двум изображениям мадонны на нарамнике или заснул на левом боку, что возбранялось). Но эти ничтожные события «занимали его ум», и без них он не знал бы, чем наполнить свою жизнь. Для богословских же его занятий, в которых он преуспел, требовался не ум, а память. В первом классе он с таким усердием работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием: «Самые ученые вовсе не являются самыми святыми». Поэтому на следующий год он занимался метафизикой только «из послушания», не осмеливаясь вникать в рассуждения отцов церкви, «принимая на веру толкования своих учителей» и возлагая на строгих наставников «всю заботу критического рассмотрения». Он предпочитал остаться невеждою, чтобы «сохранить смирение веры», обвинял книги в том, что они «крадут время, принадлежащее молитве», и с легкостью приносил в жертву вере свой разум, «ибо презирал его».
Может ли представлять психологический, социальный интерес этот портрет? Несомненно. Один из немногих благожелательных отзывов на роман Золя дает возможность увидеть образ Муре в широком социальном аспекте. Это — вступление к публикации романа «Проступок аббата Муре» в журнале «Вестник Европы»: «Мы видим на сцене современной истории громадную армию ультрамонтанов и клерикалов то в их колоссальной борьбе с светской властью в Германии, то в ряде интриг, которыми они опутывают Францию, заливают кровью Испанию, подкапываются везде, где могут; но мы мало знаем, как вырабатывается эта армия; как она приготовляет себе адептов, будущих вождей и послушные им орудия, как она пользуется при этом в особенности безбрачием светского духовенства и как это безбрачие влияет на моральный быт отдельного человека; разъяснению именно этой последней темы и посвящен специально новый роман Золя»[140].
После «Монахини» Дидро с ее грозной, публицистически выраженной антикатолической тенденцией во французской литературе не появлялось произведения, подобного «Проступку аббата Муре», где выработанная столетиями система религиозного воспитания ума и чувств, направленная на то, чтобы сделать человека «только вещью бога», предстала в наглядности и деловитой обыденности.
В связи с романом Золя нельзя не вспомнить страницы повести великого просветителя, где идет речь о жертвах, обреченных церкви. Одни из тех, кому дано увидеть «всю глубину своего несчастья», тщетно пытаются найти утешение у подножия алтаря, «призывают небо на помощь»; другие «ищут глубокого колодца, окон повыше, петли и порой находят это»; иные — слабые и хрупкие — томятся и угасают. «Счастливы только те монашествующие, которые несут свой крест, видя в том заслугу перед богом». Вот это уже напоминает счастье Сержа Муре и подобных ему, добровольно избравших путь отречения от жизни и не заметивших даже насилия, когда-то совершенного над их волей. «Счастье этой жизни они отдают в обмен на будущее блаженство; они обеспечивают его себе, добровольно жертвуя земным счастьем. Настрадавшись вдоволь, они говорят богу: „Amplius, Domine — господи, усугуби мои муки“… И почти никогда не бывает, чтобы бог не услышал этой молитвы…»[141].
К исступленному культу девы Марии у Сержа Муре явственно примешивались оттенки земного обожания, и однообразное нанизывание одних и тех же слов в бесконечном повторении «Ave Maria» походило «на непрестанное признание в любви», всякий раз приобретавшее все новые, глубокие оттенки. Жажда жизни не совсем задавлена была в нем суровым уставом, но она проявлялась парадоксально — в формах, враждебных жизни, в состояниях религиозного экстаза. «Я смутно надеялся, что ты меня отыщешь, — признавался аббат Муре Альбине. — Видишь ли, я ждал тебя уже давно, но я никак не думал, что ты придешь ко мне без покрывала на волосах…» Соперничество с девой Марией даст Альбине минуты торжества. Она услышит от Сержа Муре: «Ведь это ты извлекла меня из-под земли… Как я мог жить без тебя… Я и не жил, я походил на какое-то сонное животное». Но у него не достанет сил освободиться вполне. Церковь возвышалась над ним «своими алтарями, своей исповедальней, своей кафедрой, своими крестами и образами святых».
«Я не хочу больше ощущать внутри себя ни нервов, ни мускулов, ни биения сердца, ни каких-либо желаний», — взывал аббат Муре к богу. «Я желаю быть камнем, который не сдвинется с места, на какое ты его бросишь; камнем, у которого не будет ни ушей, ни глаз…» Покинув Параду, он пытался стать камнем и, наконец, преуспел в этом.
Ранним утром аббат венчает деревенских жителей— Розали и Фортюне. А подружка невесты Бабэ, забежавшая в церковь по дороге на поля, по-своему переводит его глубокую сосредоточенность, поглощенность молитвой: «Мне кажется, у него какое-то горе».
Только что отказавшийся от счастья, осудивший себя на вечное одиночество, аббат Муре вразумляет соединившихся в браке, наставляет женщину, как жить ей, исполняя долг свой: «Будьте вашему мужу успокоением, счастьем…опорой его в часы уныния… Так и идите вдвоем, никуда не сбиваясь с прямого пути… Иначе вас ожидает страшная кара — потеря вашей любви». Он произносит слова, никогда, наверное, не звучавшие в этой церкви; слова, скорее из «Песни песней», чем из проповеди деревенского священника, венчающего согрешившую пару: «О, как тяжко жить без любви, оторвать плоть от плоти своей, не принадлежать тому, кто есть половина вас самих, погибать вдали от того, кого любишь».
Полной разорванности души требует эта чудовищная казуистика. Только что во имя церкви совершивший жестокость, покинувший Альбину, аббат внушает озадаченному Фортюне, как следует ему беречь свою избранницу: «Лучше всего носите ее на руках и опускайте на землю лишь тогда, когда она будет там в полной безопасности. Оставьте все для нее, возлюбленный брат мой». Аббат Муре говорил с таким горестным волнением, что жених, верзила Фортюне, который не очень растроган был церемонией и потихоньку пересмеивался с невестой, «вдруг заплакал, сам не понимая отчего». В подтексте этой сцены — неосознанная подстановка своей судьбы, молитва сливается с воспоминаниями, еще не потускневшими, и в отрешенности Сержа Муре от земного можно расслышать бесконечную печаль о потерянном рае на земле, ибо не проходило дня, «когда бы он не подвергался искушению. Грех принимал тысячи форм, он входил через глаза, проникал сквозь уши, схватывал его открыто за горло…терзал его до самого мозга костей».
Композиция соединила в обнаженном, ожесточенном споре враждующие силы. Альбина пришла из Параду в Арто за своим возлюбленным. «Я увожу тебя с собой — вот и все тут. Что может быть проще?» Убогая деревенская церковь, где еще совсем недавно сам священник подновлял стены и «осмелел до того», что расписал «чудесной желтой краской» еловые доски всех приделов, ничем не напоминала место, где могло бы произойти сражение. «Едва подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид монастырской часовни»; когда пробили часы, безмолвие здесь стало «еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее».
Но аббат Муре среди этой тишины и благочестия готовился именно к битве, вооружался, препоясываясь «пламенным мечом веры». Ведь он признался господу, что если бы вышел отсюда за Альбиной, то «пожалуй, пошел бы за ней и дальше. Но здесь, в твоем доме, я крепок и силен». Здесь ему служит поддержкой воинство церкви — целая вереница символов, созданных мрачной фантазией. «Жестокая драма, намалеванная желтым и красным», — четырнадцать изображений страстей господних должны были внушить страх и сострадание к мукам христовым и дать забвение собственных мук.
«Вот, смотри, как страдал мой бог…», — аббат Муре указывал и на одно изображение и на другое. Но Альбина видела именно то, что было нарисовано: видела, что тело Иисуса грубо раскрашено охрой, а шрамы и потоки крови нанесены лаковой краской. И хотя в приделе усопших агония Христа «величиной с десятилетнего ребенка» на распятии из раскрашенного картона изображена была «с ужасающим правдоподобием», и гвозди были «сделаны под железо», и «разодранные раны зияли», потрясен был этим зрелищем, и в который уж раз, один Серж Муре. «Ты живешь посреди смерти… Все здесь умирает вокруг тебя», — сказала Альбина.
«Молчи, смотри и слушай…» Весь путь Христа на Голгофу прошел перед Альбиной в рассказе аббата Муре. А она припоминала вслух путь к дереву жизни: «Море листвы свободно катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над нашими головами. Мы могли расти, лететь, плыть, не встречая препятствий, точно облака. Все небо принадлежало нам…. вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами…»
В этом яростном состязании мертвые образы христианской легенды, которые так страстно желал воскресить, защищаясь от Альбины, Серж Муре, померкли перед ее правотой. Подавить правоту Альбины, пришедшей из мудрого, гармоничного мира, могла только слепая, неразумная и несправедливая сила. «Ты слышишь! — повторял он. — Я отрекаюсь от жизни…плюю на нее! Твои цветы смердят, твое солнце ослепляет… Деревья твои источают яд, превращают человека в животное; чащи твои черны от змеиной отравы, а синяя вода твоих рек несет чумную заразу… Если бы я сорвал с твоей природы ее солнечный наряд, ее лиственный пояс, ты увидела бы, что она худа и безобразна, как мегера…» Самую суть церковной догмы обнажил Муре в этом споре: «Между нами идет война, вечная, беспощадная…» В исступленных словах аббата Муре неожиданно зазвучал голос темного фанатика — монаха Арканжиаса.
Был верный художественный расчет в том, что в романе, рядом с образом кроткого Муре, появился этот одержимый дикими суевериями и злобным неистовством брат Арканжиас из конгрегации христианского просвещения. В «Наброске» к произведению о нем сказано: «Неотесанный, невежественный, грязный крестьянин, упрям, как скотина, весь охвачен католическим фанатизмом… Он представляет в романе бога карающего, бога ревнивого и страшного. Он — воплощенный катехизис».
В жестких, «как палочные удары», формулах брат Арканжиас раскрывал догматы христианской веры перед учениками католической школы. Впрочем, за пятнадцать лет службы ни одного из них христианином не сделал, как признавался сам. В своей изуверской ненависти ко всякому проявлению жизни он с одинаково жестоким наслаждением разорял гнездо малиновки, метко опрокидывая «хрупкую колыбельку пташек… прямо в поток», сулил свернуть шеи дроздам или проклинал жителей Арто за нечестие, по-своему его понимая. В «Наброске» Золя пометил: «Не придавать этой фигуре ничего возвышенного, подчеркивать отвратительные и вульгарные стороны… Грязь безбрачия». Но слишком много правды было вложено в образ Арканжиаса, чтобы он мог приобрести возвышенные черты. Целомудрие, в котором нет чистоты; изуродованная психика; искаженные представления о бытии; неистовая ненависть к естественным законам жизни — все эти стороны образа монаха Арканжиаса нашли в романе яркое, остро реалистическое воплощение.
В тот вечер, когда отвергнутая аббатом Муре Альбина возвращалась в Параду, брат Арканжиас бурно веселился. Повод для веселья у него был. Вся краткая десятая глава III части занята сценой в кухне церковного дома. Там шла игра в карты. Арканжиас и старая служанка Тэза «хохотали так, что стены тряслись». Монах был неистощим на шутки: поднимал стол с горящей лампой, бесстыдно плутовал, становился на четвереньки, изображая волка… Переполнявшая его радость искала выхода. «Усевшись верхом на стуле, он проскакал вокруг стола». Повалился на пол. Болтая в воздухе ногами, заявил: «Всякий раз, как господь соизволяет послать мне развлечение, он наполняет звоном мое тело. И тогда я катаюсь по полу. От этого весь рай смеется» («Quand il consent a m'envoyer une recreation, il sonne la cloche dans ma carcasse. Alors, je me roule. Ja fait rire tout le paradis»).
Смело написанная, эксцентричная сцена временами приближается к гротеску, оставаясь, однако, в границах жизненно возможного. Юродствующий брат Арканжиас жалок и страшен, бунт искаженной природы вызывает отвращение. «„Я когда верчусь, воображаю себя божьим псом, — объяснял он аббату Муре. — Глядите, вот я кувыркаюсь для святого Иосифа. А сейчас — для святого Иоанна, а теперь — для архангела Михаила. А это вот для святого Марка и для святого Матфея“. И, перебирая целую вереницу святых, он прошелся колесом по комнате».
Пока брат Арканжиас тешил ангелов, аббат Муре предавался размышлениям о своем проступке. Композиция данной сцены поддерживает впечатление параллельности развивающихся линий, глубокой внутренней общности, несмотря на их явное внешнее несходство. Брат Арканжиас галопировал верхом на стуле по кухне; буйствовал, пробуя силу; бился об заклад, что задом высадит дверь в столовую; громовым голосом распевал «Повечерие», в конце каждого стиха хлопая картами по ладони…
Аббат Муре изнемогал от скрытой «яростной, непрестанной битвы с самим собою». У него не хватало сил подняться. «Он приложил лоб к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в оцепенение, похожее на кошмар».
Эти планы ассоциируются. В сниженном виде, в уродливых патологических формах в Арканжиасе раскрывается черта, которая составляет важную сторону и образа Муре. Патологическая аффектация брата Арканжиаса и состояния религиозно-мистического транса, обычные для аббата Муре, имеют одно происхождение, относятся к области психических аномалий. Но, рисуя отклонения в сфере психики, Эмиль Золя в данном романе неизменно сохраняет социальный аспект. Недаром брат Арканжиас называл себя «божьим жандармом». Искореняя грех, как он его понимал, монах был «придирчив и усерден точно тюремщик», заделывающий каждую отдушину, «сквозь которую виднеется хотя бы клочок голубого неба». А сейчас он «бесконечно ликовал», увидев Альбину, уходившую под ливнем, который так и хлестал ее… «Мне теперь веселья на педелю хватит».
Накануне, близ селения Арто, защищаясь от града камней, которыми Арканжиас осыпал Жанберна, философ сказал монаху: «Вот надоел, скотина!.. Неужели придется разбить тебе голову, чтобы убрать тебя с дороги?»
Аббат Муре, изгнавший Альбину из церковного дома, с недоумением прислушивался к себе: «Иногда в нем звучит чей-то посторонний, не его голос». И ужасался своей жестокости: «Разве он сам обошелся бы с ней так дурно? Нет, нет, то был не он…» Но он сам как решил бы этот спор, от которого зависела не только его жизнь?
Состояние полной внутренней ясности пришло к Сержу Муре в тот час, когда, после бурного ливня, вечернее солнце завладело церковью и внезапно сделало ее неузнаваемой. «Тысячи восковых свечей» не смогли бы потопить церковь в море такого ослепительного сияния, как это сделало солнце. За главным алтарем засверкали золотые ткани; потоки светящихся драгоценностей потекли по ступеням; в кадильницах запылали драгоценные камни; священные сосуды излучали волны света, подобного блеску комет… «Лучи повсюду струились дождем светоносных цветов». Никогда аббат Муре «не смел и грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви».
В незнакомом удивительном храме, украшенном с царственной щедростью, в этот час он сам ощутил себя подобным божеству, внутренне свободным и сильным. «Никогда еще не видел он вещи в таком ослепительном свете». Озаренный всепроникающим светом, рассеявшим толпы призраков, он удивлялся, «что не понял этого сразу», не ушел с Альбиной, «как того требовал его долг». Он вернется за ней в Параду, и, если встретятся любопытные, он «одним движением заставит всех опустить голову». Теперь все казалось ему необычайно легким. И «бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить. Но что ему бог?».
Это внутреннее освобождение Муре в преображенной церкви было столь полным и призраки отошли так далеко, что аббат «сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил горизонт в знак отрицания всего сущего». «Ничего, ничего, ничего нет, — произнес он. — Бога не существует». Ему почудилось, что стены дрогнули.
Вслед за состоянием пронзительной ясности наступила затемненность сознания. Но и в галлюцинациях Сержа Муре сохранилось главное из того, что он только сейчас открыл для себя. Он по-новому увидел из окна церковного дома спящее селение Арто. Кажется, готовилось гигантское сражение; все живые силы собрались двинуться на приступ церкви. «Пламенного языка этих сожженных земель» Муре никогда не слышал и не понимал. Но сейчас у него на глазах «холмы качнулись и загудели, как войско на марше»; поля, ударами заступа отвоеванные у скал, «потекли и забушевали»; хлеба, травы «выстраивались, как батальоны», вооруженные длинными копьями; взвихренные деревья «бежали, расправляя руки, точно бойцы, готовящиеся к сражению»; лавиной катились опавшие листья; «неслась в бой дорожная пыль…».
Великолепная фантазия, в которой антропоморфные образы, получив огромную силу обобщения, способствуют эмоциональному раскрытию идеи — Жизнь против Смерти, — придала «поэме в духе реальности» философскую глубину и подлинный драматизм.
По оглушительному сигналу к вторичному штурму ринулись полчища живых существ: все жители Арто, как «человеческий лес», подступали к храму и грозили завладеть нефом; мчались стада животных; летели тучи птиц — весь этот «прилив жизни», казалось, поглотил церковь, исчезнувшую «под бешеным натиском живых тел». В обвале стены Муре увидел, как «трудились все растения, вплоть до трав», разрушая фундамент церкви. Лаванда своими длинными крючковатыми пальцами хваталась за каждую расшатанную часть строения и «медленным долгим усилием отрывала прочь»; горный тимьян запускал свои корни, «словно железные клинья», в трещины; «упорные, непобедимые ростки» можжевельника, розмарина, остролиста подкапывались под церковь; ржавые лишайники разъедали стены; сухие травинки, проникнув под двери притвора, «затвердевали, словно стальные пики…». Налетевшим ураганом были «сметены в прах» исповедальня, образы святых, разбиты священные сосуды.
«У бога не было больше дома… Церковь была побеждена» — Сержа Муре охватила неистовая радость. Но видение, давшее ему столько никогда не испытанного счастья и торжества, исчезло при звуке голоса Дезире. Она вошла к брату с лампой в руке. «И священник увидел, что церковь цела и невредима».
Освобождение было кратким и оставалось только в иллюзии. Наяву Муре перестал желать его. Когда видения рассеялись, он испытал даже облегчение, точно у него «ампутировали наболевшую конечность». Болезнь духа и тела сказалась в оцепенении, которое отнимало даже «ощущение страдания»; в том, что «хилые руки» Сержа «точно сломались»; в том, что им овладела уверенность: «Я споткнусь о первый же камень». Он не был готов для жизни: не знал ее и боялся; роясь в памяти, находил там лишь обрывки молитв, подробности церковной службы, строчки из писаний отцов церкви…
«Я ничего не знаю, — сказал он Альбине, придя вновь в Параду. — Я поднимаю руки только для того, чтобы благословлять… Если я стану искать в себе сердце, я не найду его: я принес его в жертву богу…» Еще недавно, во время молитв «зубы его стучали от ужаса, а голос мятежной крови кричал, что все это — ложь». Но он был «взращен для бога», и в целом комплексе понятий, привычек, прочно внедрившихся в его жизнь, не оказалось ничего для человека. Подобно каменным статуям, что столетиями стоят в нишах храмов, Серж Муре был окурен церковными благовониями. «Ладан проник во все уголки моего тела», — признался он Альбине. От него и прозрачная ясность духа и «мир, вкушаемый мною оттого, что я не живу». Может быть, он и понимал жестокость своей судьбы, сказав богу: «Я — пустой дом, где ты можешь обитать».
Когда умерла Альбина, унеся с собой зарождающуюся новую жизнь, — задохнулась на ложе из всех цветов Параду, отравивших ее своим благоуханием, бог, воцарившись в «пустом доме», так властно заполнил его целиком, что у слуги не осталось места для чувств человеческих. Аббат Муре, словно облеченный в «непроницаемую броню», читал над могилой Альбины молитвы «отчетливо, не проглатывая ни единого слога», «пел твердо», голову держал «прямо» и смотрел на гроб «с ясным спокойствием».
Эту сосредоточенно-духовную атмосферу на кладбище, где «среди сухих трав спало солнце», разрушило появление Жанберна у могилы племянницы. «Пока аббат Муре заканчивал свои молитвы», Жанберна «преспокойно» достал из кармана нож и отсек правое ухо брату Арканжиасу, взвывшему от боли. «Левое — в другой раз», — произнес философ, удаляясь.
Доктор Паскаль, обозревая родословное древо Ругон-Маккаров — «этот документ, такой исчерпывающий, законченный, без единого пробела», — испытывал чувство удовлетворения: «Можно подумать, будто это научный опыт, проведенный в тиши кабинета, будто это задача, записанная и решенная на доске». В картине судеб разветвленного семейства отмечен и конец истории Сержа Муре. Настоятель церкви Сент-Этроп в беднейшем приходе, расположенном в глухом, сыром ущелье, он ведет монашескую жизнь, заранее отказавшись от епископства и угасая от чахотки. При нем — слабоумная сестра Дезире. «А он — святой, ничего другого о нем не скажешь… Можно быть убийцей и слугой господним», — говорил доктор Паскаль.
И через много лет после драмы, унесшей Альбину и вернувшей в лоно церкви аббата Муре, доктор чувствовал боль, прикасаясь к незажившей ране. Видя на месте исчезнувшего с. лица земли волшебного сада Параду разровненные и расчищенные участки, продающиеся с публичных торгов, он признавался: «Каждый раз, когда я прохожу здесь, у меня разрывается сердце».
Но почему же? Ведь излечение некогда в Параду Сержа Муре — «один из самых чудесных случаев» в практике доктора Паскаля. Однако радость ученого была уничтожена непредвиденными результатами лечения. «Опыты ставишь замечательные, а выходит, что ведешь себя, как бесчестный человек», — горестно удивлялся он еще в «Проступке аббата Муре». Но, может быть, к искреннему сочувствию Паскаля племяннику примешивался холодноватый интерес экспериментатора; может быть, и есть малая крупица правоты в словах старой служанки Тэзы, винившей во всем случившемся лекарство, в которое так верил Паскаль, — Параду. «Кажется, сколько я его уговаривала. Но эти ученые крепко держатся того, что задумали. Есть и такие, что уморить вас готовы, чтобы только заглянуть, что делается у вас внутри». Так или иначе, доктор Паскаль «упрекал себя в этой смерти…смотрел на себя, как на соучастника преступления…обвинял себя, бормотал какие-то полупризнания, смутно намекая на тех, кто убил Альбину».
Опыт естествоиспытателя Паскаля, предпринятый с добрыми намерениями, но принесший вовлеченным в него непоправимые несчастья, а экспериментатору— тяжкое ощущение собственной вины, был задуман, казалось, безошибочно. Только атмосфера Параду с его владычицей Альбиной, «только она одна и могла спасти тебя от безумия», — говорил доктор Паскаль племяннику, ужасаясь неожиданному развитию событий. «Тень деревьев, свежее дыхание этой девочки, эта юность» должны были вернуть здоровье Сержу Муре. Данная часть опыта, размещенная в границах физиологии, принесла успех. Но затем объекты гуманного эксперимента — человеческие существа — сошли с линии, намеченной для них доктором Паскалем. Их поступки не были, а возможно, и не могли быть предусмотрены в выкладках, составленных без учета живой действительности. «Все-то я рассчитал. Вот что всего обиднее! О, какой я глупец!.. Вот что значит все время жить среди книг!.. Мог ли я подозревать, что все обернется так дурно?»
Доктор Паскаль ищет объяснение драмы, происшедшей в Параду и церковном доме, в том, что Серж с его психической уязвимостью и физической ущербностью является отклонением от нормы, той обезличенной, из механистических выкладок полученной средней нормы, которая требовалась для полного успеха опыта. «Да, да, я должен был заранее предвидеть, — сокрушался доктор, — ведь все это так логично. А из-за тебя это вышло чудовищно! Ты не такой человек, как другие!»
Но Альбина — «такая, как другие». И, однако, она еще более жестоко, чем Серж, поплатилась за эксперимент. В опыте излечения Сержа Муре судьба дикарки Альбины тоже была предусмотрена. «С другой стороны, девочка перестанет дичиться, ты ее очеловечишь, мы вместе сделаем из нее барышню и выдадим за кого-нибудь замуж, — рассказывал доктор Паскаль племяннику. — Вот как все превосходно выходило». Но и другая особь с самого начала повела себя в опыте не так, как ей было предназначено. «Очеловечивание» Альбины развивалось слишком бурно и не в заданном направлении, оно осуществилось в более глубоком и точном смысле слова, чем предполагал Паскаль, что и обусловило масштабы и драматизм развязки.
«Живая действительность почти на каждом шагу опровергала его теорию», — сказано о докторе Паскале, и это должно быть отнесено не только к его разысканиям в области наследственности. В судьбе Альбины прогноз доктора тоже встретился с «противодействием со стороны внешних обстоятельств и среды». Но не меньше зависело осуществление этого прогноза от индивида. Не абстрагированное среднеарифметическое, механически извлеченное из потока жизни, но именно Серж Муре, сын Франсуа и Марты, внук Урсулы, и Альбина, рано осиротевшая, оставшаяся после самоубийства отца на попечении дяди — вольтерьянца Жанберна, внесли в этот эксперимент отпечаток своей личности, особенности своего духовного и физического развития, свой малый жизненный опыт, — все то, что трудно выразить в абсолютных величинах. Однако без учета этих факторов невозможно было бы рассчитать даже предположительный результат эксперимента.
Доктор Паскаль констатировал: «…немного больше крови, немного больше нервов — и вот, пожалуйста, вся жизнь пошла насмарку!» Паскаль рассуждал как физиолог в узком смысле, внимание которого привлечено больше всего к тому, как происходит данное явление: «несколько клеток не дозрело, другие занимают их место, и перед нами уже не гениальный или просто порядочный человек, но мошенник или буйно помешанный».
Но сам Золя размышлял: экспериментальный роман «должен изучать, почему происходит то или иное явление. Вот его задача…смысл его существования и основа его морали… Он заменяет изучение абстрактного метафизического человека изучением человека подлинного, созданного природой, подчиняющегося действию физико-химических законов и определяющему влиянию среды»[142]. Как эхо автора звучат в романе «Творчество» слова литератора Пьера Сандоза: «Изучаю человека таким, каков он есть, не метафизического картонного паяца, но человека как понятие физиологическое, выросшего в определенной среде, поступки которого зависят от совокупности восприятий всех органов чувств». Физиологию, психологию нельзя брать изолированно, «одно пронизывает собою другое, и в настоящее время обе они составляют единство, так как человеческий организм является общей суммой его функций».
Не раз Эмиль Золя говорил о «трех граммах субстанции». Эти несколько граммов субстанции, которые создают «то недолет, то перелет» и не поддаются механическому регулированию, при сохранении писателем точного значения понятия субстанциональности, всегда окрашены социальным опытом. «Поскольку действуют-то живые люди, — писал Золя, — они ломают все теоретические формулы, они страшно усложняют вопрос…»[143]. И в эксперименте, задуманном доктором Паскалем в лабораторных условиях, но осуществляемом в потоке жизни, без надзора экспериментатора[144], встретилось непредвиденное.
«Три грамма субстанции», придающие индивидуальности неповторимые черты, опрокинули расчеты экспериментатора, которые основаны были на представлении о «человеке вообще». Эти «три грамма субстанции» — весьма существенная реальность — с большей или меньшей определенностью ощущаются во всех тех персонажах, которые в серию «Ругон-Маккары» вносят драматизм, пробуждают исторические раздумья, способны вызвать к себе философский, эстетический интерес.
Уже в раннем сравнительно романе «Проступок аббата Муре» Эмиль Золя сам отвечал на вопросы, которые ставил и будет еще ставить в теории экспериментального романа; отвечал творческим применением создаваемой им теории, освобождая ее от абстрагирования и прямолинейности, соотнося ее с законами действительной жизни.
А в романе, завершающем серию, доктор Паскаль, всю жизнь служивший науке, «которая мечтает когда- нибудь установить с математической точностью законы физиологических и нервных отклонений», обнаруживающихся в жизни рода и отдельного организма, в последний раз, в глубоко драматических обстоятельствах, убедился в неполноте своей научной системы.
Чужой среди Ругонов, доктор Паскаль был близок автору своей одержимостью в науке, чистотой жизни. И смерть его возвышенна и прекрасна: умирая, он продолжал дело, которому посвятил себя, — наблюдал как ученый сейчас уже последнюю фазу жизни. Когда еще оставалась надежда, Паскаль, думая о себе «со стороны», обсуждал с учеником, доктором Районом, свою болезнь. «Каждый из них приводил свои доводы», намечая роковой срок. «…Вы правы, — согласился доктор Паскаль, — год жизни возможен… Но, видите ли, мой друг, я хотел бы прожить два года — желание безумное, без сомнения, ведь это целая бездна счастья…» Ребенок его и Клотильды — поздней единственной любви Паскаля — еще не родился; отец хотел бы дождаться, пока он сделает первые шаги. «Я многого не прошу, я хотел бы только видеть, как он пойдет, а потом… боже мой, ну что ж!». Он закончил свою мысль неопределенным жестом… Но когда ближайшие часы отняли надежду на два и даже на один год и нужно было только во что бы то ни стало дожить до приезда Клотильды из Парижа, вновь был построен прогноз — на половину суток. «Я могу час за часом описать вам стадии болезни, — сказал доктор Паскаль ученику. — Теперь все произойдет с математической точностью». Но с математической точностью не произошло. Снова вмешалось непредвиденное; и только в пределах еще уменьшившегося срока ученый назвал свой час. Времени не хватило, чтобы дождаться Клотильду, но осталось достаточно, чтобы дать ученику последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. И, расставаясь со своим героем, к которому питал уважение и интерес, Эмиль Золя не умолчал об ошибках доктора Паскаля. Это следует принять не как сомнение писателя в возможностях науки, но как отрицание вносимого в нее жестко механистического принципа.
Публикация романа «Проступок аббата Муре» во Франции отдельным изданием в апреле 1875 года вызвала оживление среди реакционной критики, связанной с католическими кругами. Встретившая враждебным молчанием за год до того «Завоевание Плассана», критика католической ориентации, весьма влиятельная в рассматриваемое время, отнеслась к новой книге Эмиля Золя, непримиримо. «Проступок аббата Муре» оценивали как самое безнравственное, иррелигиозное произведение из всех вышедших книг серии «Ругон-Маккары». Чрезвычайно резко звучал отзыв писателя-католика Барбе д'Оревилли, который усматривал в романе Золя оскорбительный замысел против религии, дерзкое развенчание и уничижение священника, изображение животной природы, «совершенно бесстыдно побеждающей возвышенный христианский спиритуализм… обожествление „животного“ в человеке»[145].
Чтобы оценить это выступление Барбе д'Оревилли должным образом, необходимо заглянуть на десять лет назад.
В 1865 году двадцатипятилетний Эмиль Золя опубликовал статью «Истеричный католик» (включена в сборник «Что мне ненавистно»). Этот скромный факт литературной жизни имеет принципиальное значение. Он предоставляет материалы для суждений об объективности критики и о подлинном значении романа «Проступок аббата Муре». Указанная статья Золя являлась рецензией на роман Барбе д'Оревилли «Женатый священник», вышедший в том же году. В этом романе священник-вероотступник порывает с религией и следует своим научным влечениям; он становится причиной гибели своих близких, что нужно рассматривать как справедливую кару неба.
Бескомпромиссная антиклерикальная позиция молодого Эмиля Золя с великолепной ясностью выражена в анализе романа, комментариях к нему. По мнению Золя, вероотступник Сомбреваль отказался от духовного сана «из потребности в простой человеческой любви и здравомыслии», чего религия дать не может. Он — жизнелюбец, человек трезвого ума, уставший «от тайн и запретов ревнивой религии» и вернувшийся к жизни, «более понятной ему, более соответствующей его характеру». Его нечестие «есть по существу равнодушие к религии; он верит только в себя, в свою волю, в свои знания». Золя находит образ Сомбреваля объективно наиболее привлекательным в романе. «Конечно, г-н Барбе д'Оревилли иначе понимал своего героя» и написал роман, в котором высказал «чудовищные принципы: наука должна быть предана анафеме…. невежество угодно небесам…» Все это звучит как «горячечный бред, мистический неистовый кошмар»[146].
Барбе д'Оревилли не забыл отзыва Золя и не раз давал ему почувствовать свое раздражение. Но дело не в этом. Вина вероотступника Сомбреваля с точки зрения церкви несравненно тяжелее проступка аббата Муре. А французской литературе не привыкать было к образу священника, который не смог совладать со своими слабостями. К тому же Серж Муре и был и остался в лоне церкви. Гнев критики совершенно очевидно вызван был не грехопадением аббата Муре.
Важно вспомнить, как понимал Серж Муре торжество религиозной идеи: «Земля прекратит свое существование. Солнце погаснет. Я не буду ни видеть, ни слышать, ни чувствовать. Ничто из этого жалкого мира не будет для моей души помехой на пути служения тебе». В этой бескрайней пустоте он готов, «неся крест, ползти на коленях с перебитым позвоночником». За это самоуничтожение во имя бога католики, конечно, должны были бы простить аббату Муре его проступок. Ведь церковь возвратила себе самого смиренного, самого безропотного слугу и с основанием могла торжествовать победу, за которую заплатила недорогую цену — отрезанное ухо брата Арканжиаса.
Но подобная победа оборачивалась серьезным поражением. Такая очевидная глубочайшая нравственная неправота церкви в ее посягательствах на человеческую жизнь раскрыта была Эмилем Золя в этом романе; так закончен образ идеального божьего слуги, человека- жертвы, порабощенного религией до конца, ползущего «с перебитым позвоночником», что «Проступок аббата Муре» прозвучал как поистине уничтожающее разоблачение спиритуализма. «Поэма в духе реальности» с ее высокой художественностью, тонким лиризмом и страстной публицистичностью, с богатством фантазии, подчиненной законам логики и прогрессивной социально-философской идее, стала одним из ярких документов воинствующего антиклерикализма.