• мм
…А все, что друг мой сотворил,
От Бога, не от беса,
Он крупного помола был,
Крутого был замеса!..
Лично я воспринимаю успех Михаила Шемякина на Западе как персональное оскорбление. Его успех оглушителен до зависти, мести и полного твоего неверия в себя.
Молодой, знаменитый, богатый, талантливый, умный, красивый и честный… Можно такое пережить без конвульсий? Не думаю…
Я не специалист и не буду оценивать живопись Шемякина. (Тем более что ее уже оценили. Небольшая картина продана за 90 000 долларов.) Меня, откровенно говоря, волнует не живопись Шемякина, а его судьба.
Вот — пунктиром — несколько штрихов биографии.
Отец — полковник кавалерии. Мать — актриса. Отец, ревнивый кавказец, берет жену на фронт. Хрупкая служительница Мельпомены участвует в конных атаках и рубится шашкой.
Где-то над обломками Кенигсберга восходит звезда Михаила Шемякина.
Затем (отец военный) — немецкая школа в здании бывшего гестапо.
С 57 года — Ленинград. Отвратительная коммуналка. (Отец и мать, по-видимому, развелись.)
Средняя художественная школа. Увлечение старыми мастерами. Пренебрежение соцреализмом.
Группу подростков выгоняют из СХШ. Они работают и учатся самостоятельно.
Примерно в эти годы Шемякин изобретает злополучный «метафизический синтетизм» (стоивший ему двух психбольниц и принесший мировую славу).
Термин, конечно, мудреный. Скажем так:
Основы жизни и основы культуры — совпадают. Художник движется к основам, не выявляя, а преодолевая свою неповторимую индивидуальность (Шемякину хорошо. Сначала выявил, да еще как, а затем уж и преодолеть не жалко). Личное (Я) — временно и тщетно. Вечно — общее (жизнь, природа, культура). И, разумеется, — Бог как выражение самого общего начала…
С облегчением вздохнем и продолжим.
Шемякин работает грузчиком. Оформляет книги. Якшается с подозрительными иностранцами. (А какой иностранец не подозрителен?!) Дерзит КГБ.
Короче, привычный советский детектив, без выстрелов, но с жертвами. Затем эмиграция, слава, назойливые корреспонденты…
В Ленинграде я Шемякина знал мало. А теперь знаю еще меньше. Хотя вспоминается и наше знакомство, и какие-то разговоры…
Сейчас мне хочется думать, что было какое-то особое впечатление. Было ли? Шемякин тогда не очень выделялся. В Ленинграде тысячи претенциозных молодых художников. И кудри неаполитанские у многих, и брюки с заплатами из отцовских портфелей.
Вспоминается Шемякин дерзким и самоуверенным.
— Скоро уеду, — говорит он.
— Вы же не еврей? (Тогда это было сложно.)
— У меня друзья на Западе.
— Влиятельные?
— Помпон обещал содействие.
— Кто это — Помпон?
— Помпиду.
Действительно, тогдашний президент Франции, эстет и сноб, любил художества Шемякина.
Так он и уехал. Рисовал картины, богател, меценатствовал, пил, достиг величия…
Я часто думаю, откуда такие берутся?! Эти голодные недоучившиеся российские мальчики?! С невероятными философскими реформами?! С гениальными картинами?! С романами, вроде «Москва — Петушки»?!
Кто их создает?
Я знаю — кто. Советская власть!
Проклинаем ее, и не зря. А ведь создает же!
Как это происходит? На голове у каждого художника лежит металлическая плита соцреализма. И давит многотонной тяжестью. Художник тоже напрягается, мужает. Кто-то, сломленный, падает. Кто-то превращается в атланта.
Вот так. На голове у западного человека — сомбреро. А у нашего — плита…
Бродского давили, давили, и что вышло?
С Шемякиным такая же история…
Вы спросите, а при чем тут улитка? Улитка при том:
Можно всю жизнь, подобно Илье Глазунову, копировать русские иконы. И всю жизнь проваляться в материалистической луже. А можно — по-другому. Оседлать, как Шемякин, метафизическую улитку и в безумном, ошеломляющем рывке пробить небесный купол…
И что тогда? А тогда — разговор с Небожителем.
И тут мы, непосвященные, умолкаем…
«Новый американец» драматически возвестил о кошмарных событиях. Новоамериканская версия этих событий такова. Зазнавшегося главного редактора понизили в должности. Маэстро обиделся и предпринял разбойничий налет. Похитил очередной номер газеты и, естественно, материальные ценности.
Далее идет насчет полиции. Затем — призывы к солидарности. И, разумеется, жалобы на бедность. Я прочитал это воззвание трижды и совершенно запутался. Ну хорошо, Довлатова понизили. Довлатов надулся и похитил газету. А заодно и хапнул редакционный сейф.
Ну хорошо — Довлатов монстр с безмерными амбициями. Куда же девались все прочие сотрудники «НА»? Где умудренный жизнью Поповский? Где блистательный Вайль? Где умница Генис? Где прячется компетентный Батчан? Где неутомимая Шарымова? Где одухотворенный Рыскин? Куда исчез рассудительный, добропорядочный Гальперин?
Почему все эти люди бежали из «Нового американца»? Чего ради они поддержали негодяя Довлатова?
Кстати, за что же его понизили в должности?
Я могу ответить на этот вопрос. Я давно считал наших корпорантов обаятельными мазуриками. И продолжаю считать таковыми. Точнее, один жуликоват, другой — как бы это помягче выразиться — наивен. Я пытался вынудить их действовать честно. И меня поддержали коллеги. Это все.
Мы действительно забрали из редакции статьи очередного номера. Это — наша собственность, наш труд и наше достояние.
Мы ушли и делаем газету сами. В контакте с честными людьми.
Да, как же насчет материальных ценностей? Они действительно похищены. А именно:
1. Линейка металлическая (одна), принадлежащая Генису.
2. Фотоизображение Довлатова в обнимку с Юзом Алешковским — собственность Довлатова.
3. Резинка стирательная (одна), приобретенная лично Вайлем.
4. Вентилятор напольный, принадлежащий Е. Довлатовой, жене, а значит, и сообщнице Довлатова.
5. Полиэтиленовый мешок, бывший в употреблении. Собственность Любови Федоровой. С извинениями возвращен…
Вчера мне позвонил детектив, расспросил о случившемся. Затем он смущенно произнес:
— Я думаю, это — kidding, joke, шутка. Извините меня.
И трубку повесил…
Это письмо я отправляю в Ленинград. Повезет его все та же благословенная француженка.
Дорогие мои!
Извините, что пишу так коротко и сумбурно. Отсутствие времени стало кошмаром моей жизни. Беллетристику давно забросил, что, возможно, и к лучшему…
На свободе жить очень трудно. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Разделить же дурное и хорошее не удается без помощи харакири. В каждом из нас хватает того и другого. И все перемешано…
Об Америке писать невозможно. Все, что напишешь, покажется тусклым и убогим. Мы живем здесь почти три года и все еще удивляемся.
Можно долго перечислять ее замечательные и ужасающие черты. Затем написать — «и так далее». То есть главное все равно останется за чертой. Америка всегда — и так далее. Ее не перечислить.
Кубизм зародился во Франции, и это — неправильно. Место ему — на Бродвее. Чувствуешь себя здесь как в магазине детских игрушек. Многие из которых неожиданно стреляют…
Я рад, что вам нравится газета. Жаль, что получаете лишь разрозненные номера. Если читать пунктиром, впечатление искажается.
Передайте Севостьянову, Чирскову, Губину, Лурье — мы нуждаемся в рукописях. Поговорите с Шефом и Ридом Грачевым, если это возможно. Попробуйте что-то объяснить Горбовскому. Дайте знать Валерию Попову.
За каждый хороший рассказ полагаются джинсы.
Я уже писал, что работать нам трудно. Рынок узкий, публика инертная. Колбаса идет лучше Набокова.
Да и подонков хватает. В процентном отношении их здесь не меньше, чем дома. Только одеты получше. И то не всегда…
Стоит ли говорить, что я вас не забыл и постоянно думаю о Ленинграде. Хотите, перечислю вывески от «Баррикады» до «Титана»? Хотите, выведу проходными дворами от Разъезжей к Марата?
Я знаю, кто мы и откуда. Я знаю — откуда, но туманно представляю себе — куда. И вы, я думаю, не представляете. А может быть, представить себе этого и не дано… И слава Богу!
Мы живы, и одно это уже — показатель качественный.
И помните, не каждый соотечественник — друг. И далеко не каждый говорящий на русском языке понятен. Иногда, как писал Марамзин, говорит человек, а слушать нечего…
Зовут меня все так же. Национальность — ленинградец. По отчеству — с Невы.
Зима к Нью-Йорку подступает осторожно. Еще вчера было душно на остановке сабвея. Позавчера я спускался за газетами в шлепанцах. Три дня назад оставил в ресторане свитер…
А сегодня утром задаю вопрос ближайшим родственникам:
— Где моя вязаная шапка?..
Дома было все иначе. Сначала — дожди. Потом неделя сухих холодных ветров. И вдруг рано утром — пелена белого снега. И снежные шапки на тумбах ограды. И белый узор на чугунных воротах. И улица, напоминающая черно-белый фотоснимок…
Нелегко было шагнуть с крыльца в первый зимний день. Я хорошо запомнил ощущение решимости, которое требовалось, чтобы ступить на это белое полотно…
А помните, друзья, кальсоны? Трикотажные импортные кальсоны румынской фирмы «Партизан»? И ощущение неловкости при ходьбе. И стиснутые манжетами щиколотки. И загадочные белые пуговицы, которые внезапно таяли от стирки…
Куда это все подевалось?
Того и гляди, заговорю как охваченный ностальгией патриот:
— А на Тамбовщине сейчас, поди, июнь… Малиновки поют… Выйдешь, бывало, на дальний плес…
Нет Тамбовщины. Нет дальнего плеса. Нет малиновок. Июня тоже нет. И не было…
Зима в Нью-Йорке лишена сенсационности. Она — не фокус и не бремя. Она — естественное продолжение сыроватого, теплого бабьего лета. Те же куртки и джинсы. Те же фрукты под открытым небом…
Так чего же мне не хватает? Сырости? Горечи? Опилок на кафельном полу Соловьевского гастронома? Нелепых скороходовских башмаков? Телогреек и ватников?
Как это сказано у Блока:
…Но и такой, моя Россия,
ты всех сторон дороже мне…
Тяжело заканчивать разговор этой печальной нотой. Правильно написал Григорий Рыскин:
«У нас была судьба. Не биография, а судьба. И мы не сдались…»
Конечно, Рыскин — не Блок. Так ведь и мы — не прекрасные дамы…
Курт Воннегут — один из наиболее значительных прозаиков современной Америки. Лучшие его книги давно переводятся на русский язык. Наряду с Хемингуэем и Стейнбеком Воннегут исключительно популярен у русского читателя.
Основное настроение романов Воннегута — крайний социальный пессимизм. Нейтральная его тема — обреченность человека в современном мире. Художественные приемы восходят к традиции фантастического реализма Свифта и Гоголя.
Советское литературоведение хитроумно истолковывает книги Воннегута. Его пессимистическое неприятие действительности, апокалиптичность мышления — выдается за отрицание конкретного буржуазного строя. Глобальный язвительный фарс его романов трактуется как антибуржуазная сатира.
Литературоведы, разумеется, молчат о том, что Курт Воннегут неизменно поддерживает советских диссидентов. Что им подписаны десятки обращений к советским властям. Что Воннегут — участник бесчисленных демонстраций перед зданием советской миссии в ООН…
Сегодня мы гости Курта Воннегута. Перед нами сидит кудрявый долговязый человек в бесформенном свитере и мягких замшевых туфлях. Так двадцать лет назад одевались все американские студенты.
У Воннегута красивая жена и маленькая лохматая собачка. Я думаю, это все, что нужно талантливому писателю.
Мы задаем ему вопросы.
— Как повлияла на вас русская литература?
— Влияние Толстого и Достоевского столь огромно… Оно превосходит даже влияние Марка Твена. Хотя Марк Твен — это лучшее, что есть в американской прозе. Он создал американский литературный язык. До него пользовались английским. Негры в «Хижине дядя Тома» разговаривают, как шекспировские герои…
Из русских писателей мне ближе всех Гоголь. Говорят, в нас есть что-то родственное…
Чехов — воплощение порядочности, гения и покоя.
— Что вы думаете о современной русской литературе?
— В основном я читаю книги моих знакомых. Кроме того, слежу за немецкой, французской, итальянской литературой. Времени явно недостаточно. Но я читал Солженицына. Он заслужил Нобелевскую премию. «Иван Денисович» — это настоящий шедевр… Миллионы людей живут и работают в невыносимо тяжелых условиях. Будь то работа на шахте или в литературе. Полагаю, что у нас есть свои Иваны Денисовичи. Боюсь, что Солженицын этого не знает…
Итак — Солженицын, Зиновьев… Повесть Георгия Владимова о собаке. Да, именно «Верный Руслан»… И еще — Шукшин. Я забыл название. Такое красное дерево…
— Калина… Сноуболл берри.
— Да, именно, «Сноуболл берри». Меня заинтересовали преступники у Шукшина. Советские газеты мало пишут на криминальные темы. Значит, Шукшин талантливо угадал эти патологические характеры. Я видел фильм по книге Шукшина. Там очень смешные преступники. У них пиджаки эпохи буги-вуги. И еще — солнечные очки в дождливую погоду. Чтобы полиции лучше было их узнать. Я думаю, это немного фальшиво…
Я был на четырех встречах русских и американских писателей. Мы обсуждали наши проблемы. Говорили о том, что надо издавать больше русских книг. Но американский рынок довольно пассивен. Нужна очень сильная книга, чтобы его расшевелить.
— Что могло бы представлять интерес для американцев? Какого типа литература имеет шанс на успех?
— Я думаю, хороший роман о войне мог бы заинтересовать издателей. Хороший, правдивый роман в классической толстовской манере…
Разумеется, книги о лагерях производят сильное впечатление. Но и обычная жизнь порой бывает сложна.
— Каковым вам представляется будущее американской литературы?
— Джон Стейнбек был последним выразителем романтической надежды. Она умерла вместе с ним. Стейнбеку казалось, что мировая гармония достижима. После депрессии и войны люди ожидали мира, благоденствия, справедливости. Сейчас эти надежды рухнули. Романтической мечты не существует. Теперешняя литература пытается выяснить, куда она исчезла. Мы пытаемся разобраться в себе и в мире. Чтобы принести в мир новую идею благоденствия…
Самая масштабная идея нашей эпохи — идея коммунизма — явно провалилась. Ужасно, что на Западе поверили было в русский эксперимент. При этом говорили — у них есть справедливость и равноправие женщин. Затем мы посмотрели поближе, что там делается. И пришли в ужас.
Страшно не то, что в России пострадали интеллектуалы. Интеллектуалам везде одинаково плохо. Страшно то, что простые люди бедствуют и мучаются. Такие, как Иван Денисович.
Идеи, противостоящей коммунизму, — нет. Мир достиг края пропасти в ожидании новой идеи.
Американцы не любят задумываться о трагизме человеческой жизни. Нужен великий писатель, чтобы заставить их думать об этом. Чтобы заставить их взглянуть на мир серьезно.
— Что вы думаете о своих коллегах?
— Я их люблю, хотя мы редко видимся. У меня достойные товарищи. Филипп Рот, Апдайк, Норманн Мейлер… Мы не создали великой литературы. Не создали вещей, равных мировой классике. Сейчас нет великих писателей. Но есть писатели второго ранга. Такие, как я и Норман Мейлер. Которые сделали много для простого американского читателя. Я обрадовался, когда Солу Беллоу дали Нобелевскую премию. Это было признанием наших заслуг. Признание автора второго ранга…
— Слышали бы это мои друзья! То, как Воннегут называет себя заурядным писателем. Писателем второго ранга…
— А кто ваши друзья?
— Мои друзья — гении. Все, как один. Даже если пишут с грамматическими ошибками… Скажите лучше, что вы думаете о будущем. Каков завтрашний день нашей планеты.
— Я думаю, что будет война. Я долго размышлял, почему она неизбежна. Большинство людей устало от жизни, которая слишком продолжительна и тяжела. Они хотят положить всему этому конец… Я затрудняюсь ответить на вопрос — почему? Я не знаю — почему. Люди не предпринимают усилий, чтобы выжить. Значит, они хотят, чтобы все это кончилось…
— А как же инстинкт самосохранения? Если он свойственен человеку, то свойственен и человечеству?
— Вовсе нет. Инстинкт самосохранения персонален. Это свойство индивидуума, а не массы. Масса безрассудна. Инстинкт самосохранения поглощается массовым безрассудством. Поэтому будет война…
Мировоззрение Воннегута носит крайне пессимистический характер. И человечество дает немало поводов к такому ходу мыслей. И все-таки положение не кажется безнадежным. На фоне зловещих прогнозов есть множество свидетельств величия человеческого духа. Примером тому — благородная деятельность академика Сахарова. Борьба советских диссидентов, в защиту которых так решительно выступали американские писатели. И не в последнюю очередь — творчество самого Воннегута… Ибо настоящая литература есть крайнее выражение человеческой порядочности. Одно из достижений человечества, удерживающих его на краю пропасти.
Нелегко полюбить Америку. Нелегко привыкнуть к ошеломляющим стандартам ее разнообразия. К ее величию и убожеству. Агрессивности и благодушию. Беспечности и прагматизму.
Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел. Вернее, не Америку — отдельные ее черты.
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанного. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры…
Еще раньше я полюбил трофейные американские фильмы. За ощущение тождества усилий и результата. За идею превосходящего меньшинства. За гениальное однообразие четко вылепленных моделей…
Затем я полюбил джаз. Я полюбил его в шестидесятые годы интеллектуального расцвета. За оптимизм и непосредственность. За возрождение соборных чувств. За прозорливость к шансам гадкого утенка…
У меня появились знакомые американцы. (Джейн Галахер — откликнись!)
Я любил независимость их поведения. Элегантную небрежность манер. Презрение к условным нормам. Отсутствие музейного трепета. Мне нравились даже их узковатые пиджаки и одинаковые замшевые туфли…
Но вот я приехал. И всего этого оказалось мало. Америка выглядела чужой и недостижимой.
Я поселился в русском квартале. Общался только с русскими. Я вторил пошлым сентенциям:
«Литератор должен избегать чужого языка!»
Я поддакивал, когда говорили:
«Все американцы так примитивны!..»
Короче, я неудержимо превращался в марсианина…
Месяца четыре назад все изменилось. Все изменилось самым неожиданным образом. Произошло чудо. Я встретил американца, похожего на себя.
Еще раньше меня познакомили с девушкой. Ее рекомендовали как переводчицу. (Вернее, меня рекомендовали. Как подающего надежды автора.) Мне сказали:
— Во-первых, она красавица. Типичная героиня Боттичелли…
Живопись я знаю плохо. Точнее говоря, совсем не знаю. Фамилию, конечно, слышал…
Наконец мы познакомились. И я ее сразу же узнал. То есть я узнал героиню этого самого Боттичелли. Такие огромные глаза, ясный взгляд, сочетание чувствительности и целомудрия…
— Меня зовут Анн, — сказала девушка.
— Меня тоже, — говорю.
— Тоже — Анн? — поразилась девушка.
— Тоже — Сергей, — говорю.
Мы шли по улице. Я распахнул дверь полутемного бара. Сделал какой-то размашистый выкрик. То ли — «К цыганам!», то ли — «В пампасы!» Я изображал неистового русского медведя. Я был помесью Ильи Муромца с Джоном Вейном. Я сказал бармену:
— Водки, пожалуйста! Шесть двойных!
— Вы кого-то ждете? — поинтересовался бармен.
— Да, — ответила моя знакомая, — скоро явится вся баскетбольная команда.
Я поблагодарил ее и сразу опрокинул шесть двойных.
И тут же заказал еще четыре.
Вы спросите, а что же было дальше? И я без колебаний вам отвечу. Дальнейший ход событий был ужасен — меня неудержимо понесло. Мир изменился к лучшему. Спадали оковы тяжких комплексов. А дальше? Вы спросите, так что же было дальше? А дальше начал я бесстыдно лгать! Сначала я уверенно коснулся проблем литературного величия. Легко подмял Толстого с Достоевским. (А Чехова небрежно пощадил.) Затем коснулся дружбы с Евтушенко. (Что мало соответствовало правде.) И дал понять, что написал три книги, укрывшись псевдонимом — Искандер. В конце я сообщил непринужденно, что «Реквием» Ахматовой великой, написанный в трагические годы, Довлатову интимно посвящен…
Девушка молчала. Хотя в самом ее молчании было нечто конструктивное. Другая бы непременно высказалась:
— Закусывай! А то уже хорош!
(Кстати, в баре и закусывать-то нечем…)
Молчит и улыбается.
На следующих четырех двойных я подъехал к теме одиночества. Тема, как известно, неисчерпаемая. Чего-чего, а одиночества — хватает! Деньги, скажем, у меня быстро кончаются, одиночество — никогда…
А девушка все молчала. Пока я не спросил ее о чем-то. Пока я не сказал чего-то лишнего… Бывает, знаете, сидишь на перилах, тихонько раскачиваешься. Лишний миллиметр — и центр тяжести уже где-то впереди. Еще секунда, и окунешься в пустоту… Тут важно немедленно остановиться. И я остановился. Но еще раньше впервые прозвучало имя — Стивен Диксон.
Стивен Диксон…
Еще через неделю мы познакомились. Стивен оказался рослым мужчиной несколько декадентского вида. Без той чуточку раздражающей спортивности, которой гордятся университетские американцы. Мне одинаково трудно представить его себе как в галстуке, так и в шортах…
Притом — открытое лицо, ясный взгляд (как это они друг друга находят?!) и совершенно детская улыбка…
Я спросил его:
— Что ты думаешь о русской литературе?
— Я ценю ее выше, чем американскую. Сначала прочитал Тургенева. Называется «Отцы и дети». Я предполагал, что это семейная история в манере Диккенса. Меня поразила глубина этого романа, его универсальная значимость. Я прочитал всего Тургенева, затем увлекся Достоевским. Лучший роман, который я знаю, — «Идиот». По степени духовности — это непревзойденный шедевр. Самая законченная книга Достоевского — «Преступление и наказание». В ней больше соразмерности, логики и мастерства…
— Что ты думаешь о Солженицыне?
— Это — великий прозаик. Именно — прозаик. Хотя его политическая роль — огромна. Но меня интересует проза. Многие у нас рассматривают Солженицына исключительно как публициста. Игнорируя драматургию его романов, его эллиптический синтаксис… Если уж Норман Мейлер с его «Исповедью палача» выступает как беллетрист!.. И даже удостаивается литературных премий… То Солженицын заслуживает этого вдвойне…
Очень хорош Набоков. Его надо оценивать по шкале, им самим утвержденной. То есть по шкале чести и эстетизма. Не стоит ждать от него бытописания или принципиальной духовности. Его литература духовна, насколько духовна жизнь природы. Нельзя обвинять в аморализме засуху или тропический ливень…
…«Мастер» Булгакова — замечательная книга, точно сконструированная и при этом — лирическая. Сочетание лирики и математического расчета…
…Пастернак мне кажется несколько декоративным…
…Иногда русская литература присваивает функции церкви. Лично мне это импонирует. Хотя в Америке церковь и культура разделены более четко…
…Из современных русских? Ерофеев, Войнович…
Мне было приятно все это слушать. Давно уже чужие суждения не подкупали меня так решительно.
С Вайлем и Генисом — уж как дружны! По телефону друг другу читаем страницы из Гоголя. А вот насчет Зиновьева — разошлись. И с «Эхом» какие-то неясности… Не говоря о Мамлееве…
Тогда я позвонил домохозяйке Радмиле Керн, которая хорошо знает английский язык. Я спросил:
— Ты читала рассказы Стивена Диксона? На кого он похож?
— На тебя, — сказала Рада, — на тебя и похож… Городские истории. Банальность, гротеск… Два плана, экстатический и будничный…
Я обращаюсь к Стивену:
— Ты выпустил четыре книги. Две из них — в «Харпер энд Роу». Опубликовал 125 рассказов… А как насчет денег. Был ли коммерческий успех?
Стивен ответил коротко и четко:
— Гордится, гордится, — сказала Анн Фридман.
Стивен перебил ее:
— Одна книга могла стать бестселлером. Если бы издательство потратило хорошие деньги на рекламу…
— А мог бы ты написать коммерческий роман? Поставить себе такую задачу?
— Думаю, что мог бы. Опыта у меня достаточно. Но это значило бы убить в себе писателя. Нельзя после «Гамлета» браться за телесерию. Пути обратно — нет. Это хорошо понимал Томас Вулф…
— До чего напоминает Охапкина! — сказала моя жена. (Давно уже пора вывести ее на сцену.) — До чего напоминает Охапкина!..
…Охапкин двадцать лет писал стихи. Его нищета граничила с безумием. Питался он булкой и злаками с газона.
У него был кот. Звали кота — Барометр. Кот выполнял ответственную функцию.
Дело в том, что поэт боялся умереть от истощения. Человек потусторонний, он рисковал не заметить собственной кончины.
И он приобрел кота. Кот служил показателем жизни. Если кот терял сознание от голода, поэт шел к друзьям. Занимал три рубля. Покупал макароны себе и коту. И вновь принимался за стихи.
Кот заменял ему пульс…
— До чего напоминает Охапкина! — сказала моя жена…
Недавно Анн и Стивен уехали в Мэйн. Анн в свободные часы переводит мой очередной рассказ. Задает в письмах интересные вопросы. Например, «Что такое — вобла?» И жалуется, что Диксон очень громко стучит на машинке.
Скоро они вернутся. Я зайду в магазин «Красное яблоко». Куплю у добродушного Мони связку воблы. Угощу моих американских друзей.
А сейчас я пишу на огромном листе бумаги толстым зеленым фломастером:
«Диар Анн энд Стивен! Вобла из э драй фиш. Итс вери тэсти. Белив ми. Ай эм вэйтинг фор ю!..»
Что в строгом переводе означает:
«АНН И СТИВЕН, ВЫ — ТА ЕДИНСТВЕННАЯ АМЕРИКА, КОТОРУЮ Я ЗНАЮ И ЛЮБЛЮ!»
К нищим я всегда относился с почтением. Или, как минимум, с любопытством. Еще бы, ведь эти люди совершенно не такие, как мы. Они игнорируют всяческие приличия. Ходят в рубище. Не служат. На общественное мнение — плюют.
Раньше я не всегда подавал им милостыню. Иной раз быстро проходил мимо. Одно дело — старый человек, инвалид. Однако чаще попадаются здоровые, нахальные и без малейших следов увечья. Говорят, они тайно строят дачи. И вообще неплохо зарабатывают своим ремеслом.
Раньше я не всегда им подавал. А теперь подаю. Всем без исключения.
На меня очень сильно подействовал рассказ Тараса Шевченко, записанный в его дневнике. Рассказ такой:
«Шел я в декабре по набережной. Навстречу босяк. Дай, говорит, алтын. Я поленился расстегивать свитку. Бог, отвечаю, подаст. Иду дальше, слышу — плеск воды. Возвращаюсь бегом. Оказывается, нищий мой в проруби утопился. Люди собрались, пристава зовут… С того дня, — заканчивает Шевченко, — я всегда подаю любому нищему. А вдруг, думаю, он решил измерить на мне предел человеческой жестокости…»
Я не случайно вспомнил эту историю. Сегодня иду по Манхэттену. Навстречу оборванец. На плечах женская кофта. На голове — абажур. Подходит и говорит:
— Дай мне квотер!
Не то чтобы он потребовал квотер. Хотя и не скажу, что попросил. Он сдержанно предложил мне дать ему квотер.
Я дал. Я дал, но морально осудил этого человека. После чего хотел было идти своей дорогой.
Но тут произошло чудо. Босяк отбежал в сторону. Он стал как будто выше ростом. Затем вдруг изобразил мою походку. Надо сказать — очень похоже и талантливо.
Значит, он был артистом. И я решил не осуждать его. У меня своя дорога, у него — своя.
И я в хорошем настроении пошел своей дорогой… А он — своей…
Говорят, экономическая политика Рейгана затрагивает интересы беднейших слоев населения. Дай Бог, чтобы она пощадила моего нового знакомого…
Принято думать, что советская армия могущественна и непобедима. И потому весь цивилизованный мир дрожит от страха.
По-моему — зря. Я три года был советским военнослужащим. Более того, пассивным участником некоторых военных действий. В ходе которых меня постигло разочарование относительно боевой готовности советской армии. С тех пор лично я не дрожу.
Дело было так. Наша рота лагерной охраны стояла под Иоссером. В роте было девять отделений. Четвертым отделением командовал ефрейтор Головня.
Внезапно Головня помешался. В роте был смотр, и его отделение заняло пятое место. Головня рассвирепел, залез на чердак и открыл стрельбу. Ему хотелось перестрелять конкурентов. И он действительно ранил из автомата троих военнослужащих.
Нас было сто человек. Когда началась стрельба, все разбежались. Некоторые бежали до самого винного магазина. Очень разумно действовала повариха Шура. Услышав стрельбу, Шура залезла в борщевой котел.
Начальство объявило тревогу. За казармой собралось человек двадцать. Командир роты спросил:
— Есть добровольцы? Выходи!
Добровольцев не оказалось. Кому охота рисковать жизнью в мирные дни?
Тогда начальство вызвало подкрепление. Мы ожидали его больше суток. Наконец прибыли два бронетранспортера и отряд сверхсрочников. Один бронетранспортер сломался возле переезда. Другой потерял управление и мягко съехал в карьер. Буксуя, он страшно рычал и не двигался. Сверхсрочники занялись починкой.
Два часа спустя они захотели есть. Продуктов им не доставили. В результате они съели наше довольствие. А нам командование выдало по рублю. Чтобы мы шли в поселок за булкой. Часть наших солдат еще раньше ушла за «Агдамом». Теперь ушли все остальные.
Головня, воспользовавшись замешательством, покинул чердак. Он сильно толкнул в грудь капитана Прищепу и убежал на лесобиржу. Там он напился этилового спирта, заснул и был арестован милицией.
Когда его допрашивал замполит Бертельсон, Головня напевал:
— Я люблю тебя, жид, что само по себе и не ново…
Боюсь, что Головню расстреляли. Или посадили в сумасшедший дом. Мы же продолжали службу в нашей доблестной армии…
Жизнь академика Сахарова — в опасности. Это значит, в опасности — сама идея цивилизации. Значит, советские власти готовы перешагнуть рубеж нравственного одичания.
Репутация Сахарова — уникальна. Он внушает любовь даже своим идейным противникам. Более того, своим заклятым врагам.
В эмиграции много замечательных людей. Огромным уважением пользуются Солженицын и Григоренко, Максимов и Буковский, Чалидзе и Турчин, Зиновьев и Копелев. Между ними глубокие, сложные, иногда довольно неприязненные отношения.
Но Сахарова любят все. Мрачноватые русские патриоты и запальчивые сионисты. Убежденные демократы и приверженцы сильной власти. Глашатаи плюрализма и сторонники авторитарных форм…
Говорят, академика Сахарова уважает даже Павел Леонидов.
Уважение к Сахарову — может быть, единственное, что объединяет всех русских эмигрантов…
В Ленинграде есть такой журнал — «Аврора». В шестьдесят седьмом году его редактировала Нина Косырева. Косырева была обыкновенной партийной чиновницей. И делала все, что положено делать номенклатурному советскому редактору. Отклоняла талантливые рукописи, печатала всякую халтуру, горячо и лицемерно выступала на юбилейных собраниях.
Неожиданно в «Авроре» появился материал, где упоминали крамольного Сахарова. Упоминали как ученого, в положительном смысле.
Это был страшный, недопустимый идейный промах.
Косыреву потащили в обком. Начали прорабатывать. Нина Сергеевна упрямо твердила:
— Не знаю, не знаю, я смотрела в энциклопедии…
Что-то с ней произошло. Видимо, на Сахарове кончилось ее терпение.
Косыреву сняли…
Мне кажется, главное в академике Сахарове — доброта. Его отношение к миру поражает снисходительностью и беззлобием. Надо же было так изощриться властям, чтобы принудить Сахарова объявить голодовку. Толкнуть его на эту крайнюю меру, на этот последний шаг.
Мне кажется, его должны спасти. Иначе просто быть не может. Иначе жить на этой планете будет совершенно отвратительно.
Если убьют Сахарова, то не пощадят и вас!
Когда номер был готов, пришло известие, что требование академика Сахарова — удовлетворено.
В жизни я перенес немало горьких разочарований. Расскажу о самом мучительном.
Зимой 78 года я узнал, что в Ленинграде находится Карл Проффер. Знаменитый Карл Проффер. Глава крупнейшего издательства русской литературы на Западе.
Выяснилось, что я могу его повидать.
Я не просто волновался. Я вибрировал. Я перестал есть. И более того — пить… Я ждал.
Ведь это был мой первый издатель. После шестнадцати лет ожидания.
Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос:
— Ах, вот вы какой! Ну прямо вылитый Хемингуэй!..
Встреча состоялась. Он ждал меня. И я вошел…
На диване сидел вялый мужчина в «приличном» костюме. Он дремал.
— Здравствуйте, — сказал я.
Мужчина с заметным усилием приподнял веки. Затем опустил их.
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит?
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг.
Наступила тягостная пауза. Внезапно Проффер чуть напрягся и спросил:
— Вы — Фазиль Искандер?
— К сожалению — нет, — ответил я.
— А кто? — слегка удивился Проффер.
Я назвал себя. Я сказал:
— Моя фамилия — Довлатов. Я узнал, что вы хотите издать мою книгу. Меня интересуют сроки.
Тогда он наклонился и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Где я ни окажусь, все кричат: «Пей!» Я пил ужасное вино. Оно называется: «Семь, семь, семь». Я не могу больше говорить. Еще три фразы, и я упаду на пол…
«Боже мой! — твердил я уходя. — Это мой единственный издатель! Этот вялый тип — мой первый и единственный издатель!..»
Прошел год. И я узнал, кто такой Проффер. И вам хочу сообщить:
Блестящий профессор русского языка и литературы. Автор двух книг и бесчисленных научных статей.
Издатель-энтузиаст, спасший от гибели сотни произведений многострадальной русской литературы.
Процветающий книготорговец, наделенный вкусом, отлично знающий рынок и способный им управлять.
Американец, избравший делом жизни — русскую литературу.
Муж красавицы Эллендеи и отец троих детишек. (А казался таким вялым.)
Ну что тут скажешь? Бывают люди…
Книжка моя все-таки появилась в «Ардисе». По-русски и по-английски. Может, единственное, что останется после меня на свете.
Не считая бесчисленных дочек…
Мы живем среди цифр. Память хранит их в необозримом количестве. В цифрах можно изобразить любую, самую причудливую биографию. От фиолетовых каракулей на бирке родильного дома. До скупой информации на могильной плите.
Можно написать роман в цифрах. И эта штука будет посильней, чем «Фауст» Гёте.
Все даты жизни одного моего партийного родственника — 1917–1938. По-моему, это законченный трагический роман…
Мы любуемся первым снегом… Обретаем второе дыхание… Называемся третьей волной… Подлежим четвертому измерению… Тяготимся пятой графой… Испытываем шестое чувство… Оказываемся на седьмом небе…
Мы помним номера телефонов и даты рождений. Размеры наших брюк и шапок. Бесчисленные адреса и цены на товары широкого потребления.
Мы переводим доллары в рубли. Меняем Цельсия на Фаренгейта.
Мы любим подсчитывать чужие доходы. Мы хорошо считаем, когда надо…
Перед вами сотый номер газеты. Сто недель пролетело. А ведь еще вчера мы совещались у «Натана». (Угол 53-й и Бродвея.)
За эти сто недель мы двадцать раз горели. Пятнадцать раз закрывали лавочку. Четырежды умирали и возрождались. Мы, как Польша, выдержали три раздела.
Когда-то мы были великолепной семеркой. Затем приходили все новые и новые люди. (Не превратиться бы в черную сотню!)
И все-таки каждая неделя завершается праздником. Выходит «Новый американец». А ведь это — двести машинописных страниц. Объем «Капитанской дочки». Пятьдесят две «Капитанских дочки» в год!..
Я не хочу сказать, что мы всегда работали замечательно. Всякое бывало. Но мы работали честно. И если делали глупости, то не со зла. А потому, что не хватало опыта. Потому что не боги горшки обжигают. Боги только советы дают и критику наводят.
И еще потому, что лишь серость застрахована от неудач…
Рано утром позвонил Вайль:
— Ты помнишь, что мы выпускаем сотый номер?
Конечно, помню. Я только обиды забываю. Я думаю, это профессиональное качество.
Да ради такого звонка я готов помириться с шестьюдесятью Наврозовыми. Я забыл больше, чем вы когда-нибудь сможете узнать…
Сотый номер почти готов. Читайте, критикуйте — это ваша газета.
Вроде бы мы затеяли нужное дело. Увидите. Поговорим через сто лет.
Национальную гордость пробудила во мне эмиграция. Раньше я этого чувства не испытывал.
Ну, полетел Гагарин в космос. Ну, поднял Власов тяжеленную штангу. Ну, построили атомный ледокол. А что толку?..
Меня удручала сталинская система приоритетов. Радио изобрел Попов. Электричество — Яблочков. Паровоз — братья Черепановы.
Крузенштерн был назначен русским путешественником. Ландау — русским ученым. Барклай де Толли — русским полководцем. Один Дантес был французом. В силу низких моральных качеств.
Теперь все изменилось. Нахамкин дом купил. И Никсон дом купил. К Никсону я равнодушен. За Нахамкина — рад.
Бродскому дали «премию гениев». К Солженицыну прислушивается весь мир.
Портреты Барышникова я обнаруживаю в самых неожиданных местах. Например, в здании суда. О Ростроповиче и говорить нечего…
В Нью-Йорке обосновались три бывших московских саксофониста. Сермакашев, Пономарев и Герасимов. Нелепо брать в Тулу — самовар. А в Нью-Йорк — саксофон. Однако Сермакашев играл у Мела Льюиса. Пономарев — у Арта Блейки. Герасимов записал пластинку с Эллингтоном.
Мы гордимся Зворыкиным и Сикорским. Аплодируем Годунову и Макаровой. Мы узнаем поразительные вещи. Оказывается, Керк Дуглас — наш. Юл Бриннер — наш. Приятель Фолкнера, кинорежиссер Миллстоун оказывается Мильштейном с Украины.
Говорят, Радзиевский стал миллионером. Чем мы хуже господина Рокфеллера!
Недавно я беседовал с фотографом Львом Поляковым. Его работами заинтересовался крупнейший в мире аукцион — «Сотби Парк Бернет». Давно пора. Я ими восхищаюсь двадцать лет.
Честно говоря, я даже за Наврозова обрадовался. Шутка сказать, первый американский журналист из наших…
Происходит что-то неожиданное в сознании. Допустим, я не восхищаюсь прозой Аркадия Львова. Вдруг показывают мне его французскую книгу. Громадный том страниц на восемьсот. И рецензии, говорят, превосходные. Поневоле обрадуешься…
Лимонова проклинаем с утра до ночи. А между тем в ФРГ по Лимонову кино снимают. И заработает ужасный Лимонов большие деньги. Чему я буду искренне рад.
Потому что это — наши. Хорошие или плохие — разберемся. А пока — удачи вам, родные, любимые, ненавистные, замечательные соотечественники. Вы — моя национальная гордость!
Глава издательства «Серебряный век» родился абсолютным бессребренником. В этом заключается несомненный парадокс и железная логика. Что в свою очередь — парадоксально.
Известны различные формы благородного, неопасного сумасшествия. Есть музыкальные фанатики. Хоккейные маньяки. Люди, одержимые филателией.
Григорий Поляк относится к числу литературных безумцев.
С юности все деньги он тратил на книги. Друзья-инженеры благоустраивали кооперативные жилища. Григорий Поляк умножал свою библиотеку.
Как инженер-строитель он призван был возводить многоквартирные дома. А возводил, главным образом, — стеллажи.
Книги он любил — физически. Восхищался фактурой старинных тисненых обложек. Шершавой плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов.
В стране тотального дефицита быть книголюбом — затруднительно.
Читать запрещено. Писать запрещено. И думать — не рекомендуется…
Григорий Поляк водился с чернокнижниками. Прятал у себя нелегальную литературу. Выискивал и находил доступ к множительным устройствам.
— Хорошую книгу в Москве раздобыть нелегко. Мандельштам котируется на уровне джинсов. Булгаков — между растворимым кофе и пыжиковой шапкой. «Архипелаг» приближается к замшевым изделиям.
Григорий Поляк собрал великолепную библиотеку (что стоило ему фантастических усилий). И не заметил, как оказался в тупике.
Денег не хватало. Абсурд советского производства изматывал нервы. Повсеместное обыденное хамство наводило тоску. Собственное бессилие порождало стыд и горечь. Самые мирные занятия библиофила грозили всяческими неприятностями.
Григорий Поляк эмигрировал. Побывал в Израиле. Затем — в Германии. Обосновался в Нью-Йорке. Работает по ночам. Днем издает книги.
— Как называется ваше издательство?
— «Серебряный век».
— Почему вы назвали его именно так?
— «Золотым веком» русской словесности называют пушкинскую эпоху. Но и «Серебряный век» — распространенный литературоведческий термин. Охватывает двадцатые годы нынешнего столетия. Видные представители — Ахматова, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, Бабель, Замятин…
Мне хочется думать, что серебряный век продолжается. Подлинное исследование его только началось. Недаром Замятин говорил: «Будущее русской литературы — это ее прошлое…»
— Что вы скажете о здешнем книжном рынке?
— Американская книжная индустрия необозрима. Но меня интересуют русские книги. В Европе около десятка значительных издательств. В Израиле — три. В Америке — одно. Это — «Ардис» в Мичигане.
— Существует в этой области какой-то дефицит?
— Как ни поразительно — да. Многие шедевры двадцатых годов еще не переизданы. Десятки книг репрессированных авторов по-прежнему замалчиваются. В частных архивах находится множество замечательных рукописей. Более того, книги, изданные на Западе, порою становятся дефицитными. Например, «Тропик рака» Генри Миллера. Его когда-то выпустило по-русски местное издательство. Это — прекрасная книга, глубокая и трагическая. В какой-то степени традиции Миллера продолжает Лимонов. Однако Генри Миллер несравнимо выше. Его книга порождает страх за человека и за цивилизацию. А роман Лимонова вызывает чувство стыда. И не в последней степени — за автора…
— Говорят, в Америке падает интерес к чтению? То есть сужаются перспективы издательской деятельности?
— В какой-то мере это справедливо. На родине мы знали два уровня свободы — чтение и пьянство. В сущности, это были единственные легальные формы частного предпринимательства. В количественном отношении дома читают больше. Но вспомните, какую дрянь поглощает рядовой обыватель!
Здесь мы сами определяем круг излюбленного чтения. Причем сознательно его ограничиваем. Поскольку в Америке множество других гуманитарных соблазнов. А также религиозная, благотворительная деятельность…
Но истинные читатели есть повсюду. Спрос на книги велик. Надо только разумно действовать. Скажем, издательство «Ардис» расширяется и процветает…
— А вы?
— Что — я?
— Как обстоят ваши финансовые дела? Как насчет процветания?
— О процветании говорить рановато. Хотя мои долги несколько уменьшились.
— Значит, вы действовали неразумно? Извините за прямоту…
— Я считаю, что издал прекрасные книги.
— С чего вы начали?
— С «Козлиной песни» Вагинова. Это замечательный аллегорический роман. Хроника упадка и осквернения российской культуры. Один ленинградец недавно писал мне:
«…В основе произведений Вагинова — традиционный конфликт мечты с действительностью. Мечты о былом — и не времени даже — о былом пространстве. В котором гармония, чувствительность, интеллект — считались нормой…»
Кроме того, роман ироничный, острый, с узнаваемыми прототипами…
— Хорошо ли он продается?
— Разошлось около шестисот экземпляров. И тем не менее я убежден, Вагинов еще дождется своего читателя. А также — своего пристрастного исследователя. Триумфальное возрождение этой литературной репутации уже началось.
— С вашим участием?
— В общем, да.
— Что еще издано вами?
— «Кукха» Алексея Ремизова. Это его переписка с Василием Розановым. Своеобразная, изящная книга. Вообще, у Ремизова поразительная судьба. Ремизов — мэтр. Но мэтр — полузабытый. А прозаик был — своеобразнейший. Искатель словесных приключений. Немного авантюрист. Алхимик… Интерес к его творчеству вновь нарастает.
— Хорошо ли продается его книга?
— Хорошо. Но медленно…
— Тогда еще один вопрос. На родине свирепствовала идеологическая конъюнктура. В Америке — конъюнктура рынка, спроса. Согласитесь, что рентабельное произведение не всегда талантливо. А талантливое не всегда рентабельно. Не оказались ли вы между Сциллой и Харибдой?
— Думаю, что нет. Рынок довольно пассивен. Рынок можно формировать, даже навязывать ему определенные ценности. Рано или поздно талантливая книга окупается. И приносит доход.
— Значит, вы преследуете и финансовые цели?
— Разумеется. Я хотел бы зарабатывать огромные деньги. Чтобы издавать новые и новые книги. Кроме того, я выпускаю альманах «Часть речи». Практически готов второй номер. Обсуждаются — третий и четвертый. Я хотел бы сделать это издание — периодическим. А то в Париже — четыре хороших русских журнала. В Израиле — три. А у нас — один. Да и тот…
— Как расходится альманах?
— Лучше, чем другие мои издания. Этому способствовала хорошая пресса. Было уже несколько рецензий. И еще несколько должно появиться. В частном порядке слышу массу доброжелательных отзывов. Даже Соловьев кое-что похвалил. Даже Рафальский, говорят, не очень сердился…
— Я помню, были упреки в аполитичности.
— Мы делаем литературный альманах. Политика — очень важное и серьезное дело. Просто у нас другие задачи. Можно ли упрекать Барышникова за то, что он не поет. По-моему, его надо благодарить за это…
— Вы сказали — другие задачи. Какие же?
— Русский литературный процесс был искусственно заторможен. Мы пытаемся воссоздать его как органическое целое. Мы не делим русскую литературу на советскую и зарубежную. На советскую и антисоветскую. На легальную и подпольную. Мы делим ее на талантливую и бездарную. В этом, собственно, и заключается Нобелевский принцип.
— Что самое неприятное в издательской деятельности?
— Обсуждение бездарной рукописи.
— А самое приятное?
— Знакомство с талантливой рукописью.
— Случалось ли вам заблуждаться?
— Конечно. Поначалу я недооценил Зиновьева. Все еще испытываю предубеждение к Юрию Мамлееву.
— Кто, с вашей точки зрения, наиболее перспективный русский литератор?
— Наверное, Аксенов. Он — писатель меняющийся, а значит, — твердый. Один музыкальный теоретик говорил: «В неустойчивости — движение…» Сейчас выходит большой роман Аксенова. Еще один имеется в рукописи. Я многого жду от этих публикаций.
— В смысле денег?
— При чем тут деньги? Романы появятся в «Ардисе». Я издаю небольшие повести Аксенова — «Рандеву», «Затоваренная бочкотара». Смешные и несколько эксцентрические. Написанные с большой фантазией. Очень характерные для молодого Аксенова. И затерявшиеся в журнальной периодике.
— То есть воссоздаете процесс?
— Вот именно.
— Что еще планируется «Серебряным веком»?
— Воспоминания Ходасевича. Это мой кумир, если хотите. Изысканный поэт. Глубокий и таинственный прозаик. Трезвый, внятный и сдержанный публицист…
Затем появится утопия Чаянова, рассказы Леонида Добычина… И, надеюсь, многое другое…
— Вы не мечтали стать писателем?
— Мечтал когда-то. Во-первых, не оказалось таланта. Остальные причины не так уж важны.
— А кто, с вашей точки зрения, наименее перспективный русский литератор?
— Леонид Ильич Брежнев.
В нашем доме протекает крыша. С потолка каплет. На стенах мерзкие разводы.
Помимо этого — не топят. Вернее, топят, но редко. Короче, температура низкая. Градусов шестнадцать по Цельсию.
И еще — всякие мелочи. Выключатель не действует. Рамы прогнили и так далее.
Все хорошо. Район хороший. Квартира большая. Но довольно паршивая.
Наш супер Габриэль живет и работает по-коммунистически. Вид у него бодрый. Глаза поблескивают. Работать не хочет. Крышу чинить не хочет. Топить как следует не хочет. Но здоровается — вежливо. Это у него, видимо, пережиток капитализма.
Прямо не знаем, что делать.
В Ленинграде я годами боролся с домоуправлением. Чего-то добивался, просил, скандалил, угрожал.
Как-то раз пришел сантехник. Пришел и все испортил. Отвинтил краны. Перекрыл газ. Вывел из строя уборную. Затем попросил шесть рублей и ушел. Ушел и, естественно, запил. А мы остались без воды и без удобств.
Я терпел четыре дня. Затем разыскал пьяного водопроводчика. Втащил его на пятый этаж. Достал охотничье ружье. Сел на табуретку и говорю:
— Шаг в сторону — побег! Стреляю без предупреждения!
Два часа трудился водопроводчик. Кран починил. Газ починил. Потом говорит:
— Пусти в уборную, начальник!
— Починишь — сходишь.
Так он все и починил. И только в самом конце задумчиво произнес:
— Надо было тебя сразу же монтировкой перетянуть!
— Верно, — говорю, — но поздно…
Так было в Союзе. Один раз добился справедливости. С оружием в руках.
А что делать здесь? Видимо, существуют какие-то нормы. Какие-то легальные методы борьбы.
Говорят, есть специальная комиссия по отоплению. Еще, говорят, можно депонировать квартплату. И так далее. В общем, есть пути.
Может, кто-то из читателей поделится опытом? Расскажет, как действовал? Чего добился? Мы бы постоянную рубрику открыли для таких советов…
Ведь Габриэль не один. Ударников коммунистического труда везде хватает. Так что пишите.
Ждем!
Шефа лос-анджелесской полиции охватило неожиданное служебное рвение. Он заявил, что русский Брайтон — это филиал КГБ. Что с Брайтона тянутся нити заговора против Олимпийских игр. Что Москва под видом беженцев засылает сюда шпионов и террористов.
Калифорнийский шерлок холмс перестарался. Его безответственное заявление говорит о профессиональной некомпетентности. О явном непонимании природы третьей эмиграции. Об элементарном незнании людей.
Именно такие заявления вызывают расовую отчужденность. А в сумасшедшем Нью-Йорке они чреваты и более тяжелыми последствиями.
Тем обиднее сознавать хотя бы едва уловимую долю правоты в измышлениях калифорнийского шефа. Тем досаднее сознавать, хотя бы частично, справедливость выдвинутых им обвинений.
Филиал КГБ — это слишком. Мафия — это слишком. Но мошенники среди нас попадаются. Спекулянты попадаются. Есть и примитивное ворье…
Канает местная дама в провинциальный супермаркет. Туда заходит в бросовом пальто. А появляется — в дубленке. Чистая Золушка!..
Есть хулиганы. Есть вымогатели. Есть фиктивные холостяки и липовые вдовы. Все у нас есть.
Я не говорю о случаях банального мордобоя. О неутихающей карточной игре. Об импортном советском пьянстве…
Есть, говорят, на Брайтоне тайный публичный дом. По мне, так уж лучше — явный. Меньше риска, больше гигиены. Здесь это разрешается. Правда, лицензия дорогая…
Партнеров обманываем. Документы подделываем. Контрабандными сигаретами торгуем.
Одному рижанину на Брайтоне машину продали. Машина замечательная — фары, например. Запасная покрышка. Насос. Тормоза…
Правда, ездит медленно. И только лишь под гору. А в гору без кардана — никак…
Я знаю, что основное население Брайтона — предприимчивые, толковые и весьма достойные люди. Честные труженики, законопослушные граждане, отцы семейств. Есть здесь и своя интеллигенция. Есть инженеры, рабочие, программисты. Есть в том числе и сотрудники «Нового американца». Но и погани хватает. Она-то и бросается в глаза.
Жалуюсь тут одному брайтонцу на калифорнийского шефа полиции. А он и говорит:
— Пусть заглянет в наш ресторан. Мы его живо переубедим. Мы ему, гаду, рожу начистим…
Что ж, милый способ понравиться должностному лицу…
Мы и не заметили, как превратились в старых американцев. Мы уже не замираем около витрин. Не разрешаем себе покупать четырехдолларовые ботинки. Не уступаем женщинам места в сабвее…
Привыкли, осмотрелись, чувствуем себя как дома. Даже лучше.
Мы беседуем с вновь прибывшими. Снисходительно выслушиваем их наивные темпераментные монологи:
— Продавцы такие вежливые! Полицейские такие обаятельные. Квартиры такие просторные…
Мы-то убедились — всякое бывает. И продавцы, бывает, обсчитывают. И полицейские грубят. И в просторной квартире неисправностей хватает…
В учреждениях бюрократии полно. Среди чиновников взяточники попадаются. Бывает, что и в очереди постоишь… Как дома…
Мои взаимоотношения с Америкой делятся на три этапа.
Сначала все было прекрасно. Свобода, изобилие, доброжелательность. Продуктов сколько хочешь. Издательств сколько хочешь. Газет и журналов более чем достаточно.
Затем все было ужасно. Куриные пупки надоели. Джинсы надоели. Издательства публикуют всякую чушь. И денег авторам не платят.
Да еще — преступность. Да еще — инфляция. Да еще эти нескончаемые биллы, инвойсы, счета, платежи…
А потом все стало нормально. Жизнь полна огорчений и радостей. Есть в ней смешное и грустное, хорошее и плохое.
А продавцы (что совершенно естественно) бывают разные. И преступники есть, как везде. И на одного, допустим, Бродского приходится сорок графоманов. Что тоже совершенно естественно…
И главные катаклизмы, что естественно, происходят внутри, а не снаружи. И дуракам по-прежнему везет. И счастья по-прежнему не купишь за деньги.
Окружающий мир — нормален. Не к этому ли мы стремились?
Против моего дома есть небольшой супермаркет. Вы заходите, накладываете продукты. Затем рассчитываетесь у прилавка.
Миловидная девица укладывает содержимое тележки в коричневый бумажный пакет. Вы слышите приветливое:
— Thank you! Have a nice day!
Там же имеются в продаже целлофановые мешки. Стоят — десять центов.
Вы покупаете этот мешок. Платите десять центов. Однако в целлофановый мешок девица содержимое тележки не укладывает. Протягивает этот самый мешок, и все. А положить в мешок товар не удосуживается. И уже не говорит вам приятных слов.
Потому что это — лишняя работа. Лишнее движение. Не предусмотренное стандартами здешнего обслуживания.
Меня это, честно говоря, поразило. Казалось бы, так естественно оказывать пустяковую дополнительную услугу. Так — нет.
В бумажный мешок — пожалуйста! А в целлофановый — ни за что!
Ну что ты скажешь?! Может, действительно — хваленая американская вежливость формальна. И дружелюбие — формально. И благородство. И любовь к свободе…
Еду в метро, охваченный грустными размышлениями. Обращаюсь к прилично одетому господину. Спрашиваю нужную остановку.
— А куда вы направляетесь? — интересуется господин.
Я объяснил.
Так он, представьте себе, вылез из метро раньше, чем ему было нужно. Отправился меня провожать. Всю дорогу звал мое семейство пожить у него. Прощаясь, сунул мне визитную карточку.
— Я, — говорит, — адвокат. Понадобится консультация — звоните…
Ну что ты будешь делать с этой Америкой?! Любить ее или ненавидеть?!
Раздел освещает черты литературного безобразия. Это наша скромная домашняя кунсткамера.
Сегодня мы лишь цитируем некоторых писателей русского зарубежья. Не оглашая имен. Не указывая произведений. Лишь цитируем и качаем головами…
Но. Фамилии авторов и названия произведений тщательно зафиксированы. Отосланы знаменитому профессору Джону Боулту.
Эти данные будут храниться там — вечно!
Чем объясняется наша суровость?
Здесь, в эмиграции, мы особенно дорожим русским языком. Мы призваны защищать его интересы. В своих действиях мы руководствуемся статьей № 1 литературно-процессуального кодекса. Она гласит:
ГРАФОМАНИЯ С ПРИМЕНЕНИЕМ ТЕХНИЧЕСКИХ СРЕДСТВ (наборная машина и печатный станок) КАРАЕТСЯ УЛЫБКОЙ!
Расследование ведет С. Довлатов
«…Был издан приказ об аресте четырех адвокатов, которые отчасти находятся вне пределов страны».
Какова судьба оставшихся частей? Например, затылков?
«…Эрнст Неизвестный имеет большой успех в Европе и даже студию в Милане…»
В Европе — бузина, в Милане — дядька?
«…Все доходы идут на покрытие расходов…»
Далеко пойдешь, бизнесмен!
«…Катюша поделилась своим спором с мужем…»
А муж с Катюшей оплеухой?
«…Вошла женщина с экземой на приятном лице…»
Долой косметику! Пользуйтесь экземой!
«… У нее была походка, как у кавалерии…»
А взгляд, как у баллистической ракеты?
«…Во многих странах Западной Европы большим авторитетом пользуется шампунь…»
А мы думали — Вальдхайм.
«…Отец постоянно драл меня, не зная куда…»
Мало драл.
«…Николай снял обувь и головной убор…»
Затем отведал кисломолочных продуктов, достал канцелярскую принадлежность и написал всю эту ерунду?
«…Из дома выскочил черный пуэрториканец и громко закричал…»
Наверное, закричал, что он не пуэрториканец, а негр.
«…Марк увидел в зеркале стоявшую за ним Нэнси, ее тревожное лицо выглядывало из-под рукава зеленого халата…»
Какой у нее разряд по акробатике?
«…Если любят конфеты, то их едят… Понимаешь ли ты, о чем я говорю?»
Не понимаю. Ибо мысль твоя чересчур глубока.
«…И потом до самого утра мучительное — кап, кап, кап… Кому открыться? У кого искать сочувствия?..»
У квалифицированного венеролога.
«Наперекор чужому мраку,
Наедине с моей тоской,
Шатаюсь, пьяный, по Домраку,
Как в прежней жизни — по Тверской».
Главное — оставаться самим собой. Как в большом, так и в малом.
«… Я решился позвонить. Мы говорили час с лишним. С каждой минутой ощущение беды надвигалось…»
В следующий раз звони по коллекту!
«…Уважаемая редакция!
В шестом номере вашей газеты на стр. 19 допущена грубая ошибка. Интересной статье Л. Кафановой «Дети. Иметь?.. Не иметь?..» предпослан эпиграф: «Иметь детей — кому ума не доставало?» И подпись — А.С. Пушкин. Хотя всем известно, что эти строки принадлежат А. С. Грибоедову, автору бессмертной комедии «Горе от ума». Подобные вещи недопустимы. Пора с этим кончать…»
А. Моралевич, кандидат филологических наук
Уважаемый господин Моралевич!
Мы приносим Вам и всем нашим читателям свои извинения. Действительно, такие грубые ошибки — недопустимы. Действительно, пора такие вещи искоренять. В подтверждение сошлемся на классика:
«Пора, мой друг, пора!..»
Редакция полагает, что справедливость восстановлена. Литература продолжается…