Писатель в роли Кассандры




ЛУЧШЕЕ, ЧТО НАС ОБЪЕДИНЯЕТ

Когда-то, в Союзе, мы были очень похожи…

Теперь мы все очень разные. Есть среди нас либералы. Есть демократы. Сторонники монархической власти. Правоверные евреи. Славянофилы и западники. Есть, говорят, даже последователи Маркса. Что почти невероятно…

Есть просто люди. Которые ненавидят тиранию, ложь и глупость. Хоть и не обладают четкими политическими и религиозными убеждениями… Все у нас разное — сорочки, профессии, жизненные идеалы.

Но литература — одна. Единственная. Русская литература. Высшее достижение нашей многострадальной родины. Лучшее, что нас объединяет…

Убежден — тот, кто ценит нашу литературу, рано или поздно будет достоин ее!

«Новый американец», № 1, 8—14 февраля 1980 г.

БЛЕСК И НИЩЕТА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Лекция, прочитанная 19 марта в университете Северной Каролины

Уважаемые господа!

Прежде всего я должен извиниться перед вами за то, что не могу прочитать эту лекцию по-английски. Вот уже три года я живу в Америке и все еще плохо владею английским языком. С первых дней в Нью-Йорке я был связан с русскими эмигрантскими кругами, занимался исключительно русскими проблемами, был одним из создателей русского еженедельника «Новый американец», и английским языком мне приходилось пользоваться лишь в супермаркете и в сабвее. Вообще, русские эмигранты владеют английским языком на самых разных уровнях, которые можно обозначить следующим образом: сабвей инглиш, супермаркет инглиш, а на более высоких ступенях — тиви инглиш, дейли ньюз инглиш и, наконец, вершина знаний это — чайна таун инглиш, потому что труднее всего нам понимать английский язык, которым пользуются владельцы китайских ресторанов, прачечных и канцелярских магазинов.

Мои более разумные друзья часто корят меня за то, что я плохо владею английским. Как правило, они выдвигают два главных довода:

1. Овладев английским языком в совершенстве, ты сможешь читать в подлинниках произведения американских и английских писателей, и тогда перед тобой откроется новый ослепительный мир.

2. Усовершенствовав свой язык, ты сможешь больше общаться с американцами, лучше понять эту замечательную страну и быстрее почувствовать себя полноценным человеком.


Отвечая на эти доводы, я, в порядке оправдания, выдвигаю следующие контрсоображения.

При самых упорных занятиях английским языком я в лучшем случае смогу следить за развитием сюжета в книгах американских и английских писателей, а также понимать высказываемые ими мысли и идеи.

Но мысли, идеи и тем более сюжет — это как раз то, что меня интересует в литературе меньше всего. Более всего мне дорога в литературе ее внеаналитическая сторона, ее звуковая гамма, ее аромат, ее градус, ее цветовая и фонетическая структура, в общем, то, что мы обычно называем необъяснимой привлекательностью.

Кроме того, у меня на родине очень хорошо, как это ни странно, поставлено переводческое дело. Многие выдающиеся русские писатели и поэты, не имея возможности писать и публиковать по цензурным соображениям собственные книги, начинали, в поисках средств к существованию, заниматься переводами. Тут можно назвать массу замечательных имен, начиная с Пастернака и Ахматовой и кончая Бродским и Ахмадулиной. В результате уровень переводов явно повысился за счет уровня литературы в целом. Так или иначе в великолепных русских переводах существует Джойс, Оруэлл, Киплинг, Хемингуэй, Фолкнер, Колдуэлл, Томас Вулф, Стейнбек, Воннегут, Апдайк, Сэлинджер и многие, многие другие выдающиеся англоязычные писатели.

Что же касается личных контактов, то я не располагаю большим досугом, и, если вижусь с людьми, то, как правило, эти встречи связаны с делом, с литературой, а в этом смысле наибольший интерес для меня представляют американские слависты и переводчики, да и я в первую очередь очень могу быть интересен переводчикам и славистам, то есть людям, говорящим по-русски, таким, например, как мои ближайшие среди американцев друзья — профессор русской филологии Карл Проффер и переводчица Анн Фридман, чей русский язык не хуже моего.

Разумеется, все это лишь отговорки и попытки оправдать свое легкомыслие, и потому я еще раз прошу вас извинить меня за то, что эта лекция звучит по-русски.

Вернемся к теме нашей лекции.

В названии я использовал заглавие одного из романов Оноре де Бальзака — «Блеск и нищета куртизанок». В сопоставлении литературы с дамой полусвета я не вижу ничего кощунственного, во всяком случае роль светской львицы более пристала литературе, нежели роль домохозяйки, воспитательницы подрастающего поколения или добросовестной служащей. С дамой полусвета литературу роднит еще и то, что ценность ее заключена в ней самой, а не в исповедуемых ею принципах. Это название кажется мне уместным еще и потому, что в русской литературе на нынешнем этапе можно обнаружить одновременно черты бесспорного величия и несомненного убожества.

Начнем с того, что русская литература, в отличие от европейской и американской литературы, с западной точки зрения литературой не является.

Этот парадокс требует некоторой расшифровки. Русская православная церковь (господствующая церковь в России), в отличие от западных церквей, католической и протестантской, никогда не пользовалась в народе большим авторитетом. В православной церкви не было той грозной силы, которая заставляла бы ее уважать и бояться. В русских народных сказках полно издевок и насмешек над священнослужителями — попами и попадьями, которые изображаются, как правило, алчными, глупыми и хитрыми людьми. В истории русской церкви было немало мучеников и подвижников, но очень мало религиозных деятелей с позитивной программой. Авторитет русской церкви укрепляется именно сейчас, в последние десятилетия, в эпоху диссидентства, когда несколько русских священников выказали огромную силу духа в борьбе с тоталитарными порядками, снискав, таким образом, любовь и уважение народа.

Что же касается русской философии, то она гораздо моложе западной и развиваться начала лишь в девятнадцатом веке, дав миру несколько очень ярких имен — Булгакова, Соловьева, Леонтьева, Бердяева и других. Исторически же философов в России заменяли всякого рода антисоциальные личности — юродивые, кликуши, спившиеся резонеры и попросту — балаганные шуты. В отношении к ним русское общество проявляло любопытство, смешанное с некоторым чувством брезгливости.

А вот литература в России всегда была очень популярна и пользовалась огромным уважением. Писателя в России всегда воспринимали как пророка, приписывали ему титанические возможности и ждали от него общественных деяний самого крупного, государственного масштаба. Роль и поприще писателя всегда считались в России очень почетными и потому сказать о себе: «Я — писатель» всегда считалось в России крайне неприличным, все равно, как сказать о себе: «Я — красавец», «Я — сексуальный гигант» или «Я — хороший человек». Отношение к писателям в России напоминает отношение американцев к кинозвездам или спортивным чемпионам, так что если бы в Советском Союзе существовала телевизионная реклама, то в перерывах между фильмами появлялись бы на экране не Фара Фосет и не Мухаммед Али, а Курт Воннегут, Апдайк и Айзек Башевис Зингер. Хотя Фара Фосет выглядит гораздо лучше Зингера и даже Воннегута.

В силу всего этого литература постепенно присваивала себе функции, вовсе для нее не характерные. Подобно религии, она несла в себе огромный нравственный заряд и, подобно философии, брала на себя интеллектуальную трактовку окружающего мира. Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни или, если говорить образно, литература из сокровища превращалась в инструкцию по добыче золота.


Этому немало способствовала русская литературная критика, основы которой закладывали такие выдающиеся общественные деятели, как Белинский, Чернышевский и Добролюбов. Критика предъявляла к литературе требования, менее всего связанные с ее эстетическими качествами и касающиеся, главным образом, ее общественно-политических тенденций. От русской литературы ожидали заботы о народном благе, призывов к просвещению и не в последнюю очередь — захватывающей и убедительной нравственной проповеди.

Таким образом, история подлинной русской литературы была историей борьбы за сохранение ее эстетических прав, за свободное развитие ее в рамках собственных эстетических законов, ею самою установленных.

В этом смысле чрезвычайно показательна фигура Александра Сергеевича Пушкина, величайшего русского поэта и прозаика, олицетворяющего собой все лучшее и наиболее полноценное в русской литературе. Сейчас в Советском Союзе личность и творчество Пушкина канонизированы абсолютно, его именем названы сотни гуманитарных учреждений, его сочинения тщательнейшим образом изучаются в школах и университетах, его портреты встречаются почти так же часто, как портреты Ленина и Брежнева, его изображения, порой безнадежно далекие от оригинала, попадаются в общественных банях, на стадионах, в детских садах и в зубоврачебных клиниках. Творчество Пушкина объявлено священным, как, впрочем, и творчество Ленина с Брежневым, но так было далеко не всегда. Современники обвиняли Пушкина в легкомыслии и пустословии, сочиняли на него язвительные пародии, требовали и ждали от него произведений более четкого общественно-политического звучания. Я хочу в этой связи привести здесь одну выразительную цитату из переписки Пушкина с его близким другом князем Вяземским. Вяземский в своем письме к Пушкину говорит:

«Задача каждого писателя есть — согревать любовью к добродетели и возбуждать ненавистью к пороку…»

На что Пушкин уверенно и резко отвечает:

«Вовсе нет. Поэзия выше нравственности. Или во всяком случае — совсем иное дело».

В этом заявлении Пушкина особенно важна последняя часть. Судить о том, что выше, поэзия или нравственность, так же трудно, как выяснить — кто сильнее, слон или кит, и трудно именно потому, что это совершенно разные вещи.

Предъявлять Пушкину нравственные, идеологические претензии было так же глупо, как упрекать в аморализме ястреба или волка, как подвергать моральному осуждению вьюгу, ливень или жар пустыни, потому что Пушкин творил, если можно так выразиться, в режиме природы, сочувствовал ходу жизни в целом, был способен выразить любую точку зрения, и его личные общественно-политические взгляды в данном случае совершенно несущественны. Герои Пушкина редко предаются абстрактным рассуждениям, и если даже это происходит, то предметом рассуждения чаще всего оказывается художественное творчество, чему примером может служить «маленькая трагедия» Пушкина — «Моцарт и Сальери».

Пушкин был не художником по преимуществу, и, тем более, не художником по роду занятий, а исключительно и только художником по своему физиологическому строению, если можно так выразиться, его сознание было органом художественного творчества, и все, к чему он прикасался, становилось литературой, начиная с его частной жизни, совершившейся в рамках блистательного литературного сюжета, украшенного многочисленными деталями и подробностями, с острым трагическим эпизодом в финале.

Можно сказать, что творчество Пушкина было победой чистого эстетизма над общественно-политическими тенденциями проповедничества и морализаторства в литературе.

Таким образом, если считать, что русская литература началась с Пушкина, то это начало было чрезвычайно многообещающим и удачным.

Коснемся теперь творчества четырех гигантов русской прозы, явившихся на смену Пушкину. Я имею в виду — Толстого, Достоевского, Тургенева и Гоголя.

Все эти четыре писателя были обладателями громадного пластического дарования, и все они в той или иной степени стали жертвами своих неудержимых попыток выразить себя в общественно-политических и духовно-религиозных сферах деятельности.

Лев Толстой, написав десяток гениальных книг, создал затем бесплодное нравственное учение, отрекся от своих произведений, исписал тысячи страниц необычайно скучными баснями для народа и почти дегенеративными трактатами об искусстве, о балете и шекспировской драме, и умер в страшных нравственных мучениях на заброшенной железнодорожной станции, покинув семью и не разрешив ни одну из мучивших его проблем.

Показательна также судьба его яснополянской школы. Лев Толстой создал в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, сам преподавал в этой школе, восхищался живым умом и непосредственностью своих учеников, внушал им благородные нравственные принципы, в результате многие из них стали «народниками», спились, прожили жизнь надломленными людьми и очень редко поминали своего благодетеля добрым словом.

В памяти народа Толстой остался великим художником, а его побочная деятельность, которую он считал главным делом жизни, забыта и вызывает интерес лишь в академических кругах.

Достоевский написал четыре гениальных романа, но в своей журнально-общественной деятельности, как публицист славянофильского толка, выказал себя реакционером, а главное — страшным занудой. Его необычайно многословный «Дневник писателя» не идет ни в какое сравнение с художественными текстами того же автора.

Все лучшее в жизни Достоевского было связано с художественной литературой, а все худшее — каторга, ссылка, солдатчина, финансовые и общественно-политические неурядицы — с попытками утвердить себя во внехудожественных сферах.


Тургенев начал с гениальных «Записок охотника», затем писал романы «с идеями» и уже при жизни утратил свою былую славу.

Защищая Тургенева, его поклонники любят говорить о выдающихся описаниях природы у Тургенева, мне же эти описания кажутся плоскими и натуралистичными, они, я думаю, могли бы заинтересовать лишь ботаника или краеведа. Герои Тургенева схематичны, а знаменитые тургеневские женщины вызывают любые чувства, кроме желания с ними познакомиться. В наши дни мне трудно представить себе интеллигента, перечитывающего романы Тургенева без какой-либо практической или академической цели вроде написания ученой диссертации на тему: «Тургенев и русская общественная мысль 60-х годов девятнадцатого столетия».

Гоголь обладал феноменальным художественным дарованием сатирической направленности, обладал не совсем обычным для русского писателя тотальным чувством юмора, написал лучший роман на русском языке — «Мертвые души», затем углубился в поиски нравственных идеалов, издал опозорившую его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», в которой пришел к оправданию рабства, загубил в себе художника и умер сравнительно не старым и абсолютно сумасшедшим человеком.

На смену этим четырем титанам пришел Антон Павлович Чехов — первый истинный европеец в русской литературе, занимавшийся исключительно художественным творчеством и не запятнавший себя никакими общественно-политическими выходками и фокусами. Чехов первым добился широкого признания на Западе, лучшие американские писатели охотно говорили о том влиянии, которое оказало на них творчество Чехова, и остается лишь добавить, что у себя на родине Чехов был при жизни объектом самой разнузданной и оскорбительной травли со стороны литературных критиков школы Белинского, Чернышевского и Добролюбова. Его упрекали в цинизме, бессердечии и равнодушии к страданиям народа, а критик Михайловский даже предрекал ему голодную смерть под забором.

Однако Чехов выказал силу духа, не опустился до общественно-политических телодвижений, сохранил в себе художника и обессмертил свое имя. Его творчество исполнено достоинства и покоя, оно НОРМАЛЬНО в самом благородном значении этого слова, как может быть нормально явление живой природы.

Тут уместно было бы припомнить одну цитату из Шекспира. В одном из своих монологов Гамлет произносит слова, которые, к сожалению, могу воспроизвести лишь приблизительно, но за смысл их почти ручаюсь. Гамлет восклицает:

«Что же это я, как шлюха, душу свою выражаю в словах…» Гамлет хочет сказать, что слова есть продукт бесплодной рефлексии, что настоящий мужчина должен выражать себя в активной созидательной деятельности, что именно деятели нужны современному обществу, и так далее…

Все это, может быть, звучит вполне резонно в устах государственного мужа, каковым являлся Гамлет, но совершенно неприемлемо для художника, потому что СЛОВО для художника как раз и является его ДЕЛОМ. Тем не менее лучшие русские писатели, достигнув высочайшего уровня в своем творчестве, начинали испытывать безудержную тягу к общественно-политической деятельности, и все без исключения потерпели неудачу.

Примером такой глобальной неудачи можно считать публицистическую деятельность Солженицына, который начал с потрясающих романов, но, оказавшись на Западе, выступил в роли обличителя и пророка, возглавив чрезвычайно опасную, национально-христианскую и, в конечном счете, — авторитарную тенденцию в русской общественной мысли, изрядно скомпрометировав себя в глазах тех читателей, кто хотел бы видеть будущую Россию — европейским демократическим государством.

Литературным антиподом Солженицына можно считать великого русского поэта Иосифа Бродского, моего давнего знакомого и кумира, который не соблазнился никакой общественно-политической ролью, остается поэтом, художником, творцом и, кстати сказать, подвергается за это довольно резкой критике в русской эмигрантской печати, где доживают свой век последователи Белинского и Добролюбова, не обладающие их бескорыстием и страстью, но приумножившие их заблуждения.

И к Бродскому, и к Солженицыну я еще вернусь, когда речь пойдет о русской литературе на современном этапе.

Означает ли все вышесказанное, что литература лишена возможности оказывать благотворное нравственное воздействие на читателя? Ни в коем случае. Подлинная литература таковое воздействие оказывает и в очень значительной степени, но не прямо, как, допустим, плакат или средство массовой информации, а сложным косвенным образом. Проанализировать механизм этого воздействия трудно, гораздо проще обратить ваше внимание на простое и ясное чувство, которое испытывали чаще или реже все без исключения грамотные, полноценные читатели как в России, так и на Западе. Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите такие слова:

«Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну жить иначе — достойно, благородно и умно…»

Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство — и есть плод ее морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия, оказываемого чисто эстетическими средствами…

Итак, до революции русская литература сравнительно успешно развивалась в попытках отстоять свои художественные права, в борьбе между требованиями долга перед обществом и желанием служить исключительно собственному предназначению.

В России существовала клерикальная и гражданская цензура, иногда довольно мягкая, порой сравнительно жестокая, в России существовала требовательная и бесцеремонная литературная критика, проникнутая интересами общественного блага, но в России до 17-го года отсутствовала карательная система, направленная против художников, в России не существовало аппарата физического подавления художественного творчества, а значит, лучшие из писателей смогли осуществить свои задачи и, если терпели поражение, то в борьбе с собой, а не в безнадежном поединке с государством.

После 17-го года все изменилось. Ленин официально и недвусмысленно сформулировал роль искусства, как одного из многих подручных средств переустройства мира, и этот период можно считать началом планомерного истребления русской литературы, которая существовала в невыносимых условиях, теряя лучших своих представителей и унижаясь до полного отождествления себя с государством. По официальным данным, около восьмиста русских литераторов, причем наиболее заметных, было физически уничтожено в сталинских концентрационных лагерях, но даже это не самое страшное. Гораздо страшнее то, что литература в целом стала постепенно утрачивать самое драгоценное и жизненно необходимое качество — способность к открытому и безбоязненному самовыражению.

И если в двадцатые и даже в тридцатые годы русская литература еще давала какие-то яркие, достойные плоды, то это нельзя считать фактом ее нормального естественного развития, это был, выражаясь несколько пышно, — свет погасшей звезды, или, говоря языком Солженицына, — это была пена от ушедшего под землю озера.

Истинная литература продолжала существовать еще некоторое время вследствие того, что карательный механизм приводился в действие постепенно, да и в дальнейшем работал с некоторыми перебоями.

К началу войны 41-го года литература была почти полностью истреблена, и в этой сфере на долгие годы воцарилось тягостное убожество.

В конце 50-х годов недолгая хрущевская оттепель вызвала к жизни приток литературных сил, и на страницах журналов запестрели имена талантливых молодых писателей — Аксенова, Гладилина, Войновича, Окуджавы, Ефимова, Ахмадулиной, Шукшина, Искандера, Балтера и многих других.

Это было время великих иллюзий, огромных надежд. Многим казалось, что литературный процесс может быть восстановлен, что могут быть наведены мосты от классической русской литературы к здоровым художественным тенденциям начала шестидесятых годов.

Увы, этим иллюзиям не суждено было осуществиться. Официальный процесс демократизации общества быстро зашел в тупик, и то, что пришло ему на смену, поразило еще большим убожеством, бесплодием и скукой.

Если при Сталине талантливых писателей сначала издавали, затем обливали грязью в печати и, наконец, расстреливали или уничтожали в лагерях (Бабель, Пильняк, Мандельштам), то теперь никого не расстреливали, почти никого не сажали в тюрьму, но и никого не печатали. Лучшие писатели, уподобляясь заговорщикам, писали, как говорится, «в стол», а менее честные и стойкие верой и правдой служили государству, получая за это доступ к очень заманчивым материальным благам.

Далеко не все мои друзья разделяют эту крайне пессимистическую точку зрения. Некоторые стараются меня переубедить. Они говорят мне:

«Но ведь существуют же талантливые книги. Удается же некоторым писателям обходить цензурные преграды. Существует же какая-то лазейка между совестью и подлостью… И так далее».


В ответ на это я рассказываю им одну и ту же притчу. Эта притча банальна, но при этом она довольно точно выражает суть происходящего.

Представьте себе, что у вас есть мать. Что она живет, допустим, в Милуоки вместе с вашим братом. И вдруг вы узнаете, что ваша мать тяжело заболела и попала в госпиталь. Вы посылаете брату телеграмму с вопросом:

«Что с матерью? Отвечай немедленно!»

Брат немедленно отвечает примерно следующее:

«У нас в Милуоки скверная погода».

Дальше идет талантливое и яркое описание климата в Милуоки. Но о матери — ни слова.

Вы начинаете еще больше волноваться. Вы посылаете еще одну телеграмму с тем же вопросом:

«Что с матерью?»

Брат отвечает:

«Транспорт у нас в Милуоки работает плохо».

Дальше идет подробное, талантливое описание работы транспорта в Милуоки. Но о матери — ни слова.

И так — без конца. О том, что нас по-настоящему волнует, — ни слова. О главном — ни слова.

Под матерью здесь можно понимать нашу родину и ее судьбу, или, что сложнее и точнее, — то самое ценное, что делает литературу литературой, а именно: открытое, свободное и безбоязненное самовыражение…

Когда я жил в Советском Союзе и мои рассказы нигде не печатали, моя восьмилетняя дочка, которая очень из-за этого переживала, как-то раздала мне совет. Она сказала: «Папа, что ты все пишешь о плохом? Ты напиши о чем-нибудь хорошем. Напиши о собаке. Может быть, если ты напишешь о собаке, твой рассказ напечатают».

В ответ на это я придумал короткую сказку. Она тоже довольно банальна и тоже, как мне представляется, выражает суть вещей.

В некотором государстве жил-был художник. Однажды его пригласил к себе король и говорит:

— Нарисуй мне картину. А я тебя щедро вознагражу.

— Что же я должен нарисовать? — спросил художник.

— Все что угодно, — ответил король, — все что угодно, кроме маленькой зеленой гусеницы.

— Значит, я могу нарисовать все, что я захочу? — еще раз спросил художник.

— Разумеется, — ответил король, — за исключением маленькой зеленой гусеницы.

Художник отправился домой, чтобы взяться за работу. Прошел месяц, второй, третий, королю надоело ждать, и он снова вызвал к себе художника.

— Где же картина? — спросил он.

Художник вздохнул и ответил:

— Я не могу написать эту картину. Потому что я с утра до ночи думаю о маленькой зеленой гусенице…


Итак, картина современной русской литературы представляется мне очень безрадостной. Почему же я назвал свое выступление «Блеск и нищета»? С нищетой, казалось бы, все ясно, а вот блеска что-то не видно.

Это не совсем так.

Томас Манн однажды высказался следующим образом:

«Немецкая литература там, где нахожусь я».

Это заявление может показаться нескромным даже со стороны такого гиганта, как Томас Манн, но лишь на первый взгляд. Томас Манн хотел сказать простую вещь, и упоминание собственного имени было в этом высказывании — условным и случайным. Он хотел сказать, что пока живет и работает хотя бы один настоящий писатель — литература продолжается. Пока живет и работает хотя бы один гениальный русский писатель — русская литература продолжает оставаться гениальной.

Зерно литературы может нести в себе один человек, более того, оно может десятилетиями храниться под слоем пошлости и гнили, а затем в первую же благоприятную минуту — дать ярчайшие всходы.

Надежду на возрождение русской словесности дает мне то, что в литературе продолжает трудиться один гениальный русский писатель. Это — Иосиф Бродский. Кроме него в литературе работают несколько мастеров очень высокого класса: Аксенов, Войнович, Искандер, Синявский, Зиновьев, Ерофеев.

Помимо этого существует и критика. Мои друзья и коллеги Вайль и Генис пытаются создавать на Западе образцы чисто художественной, сугубо эстетической критики и делают это успешно, о чем свидетельствует хотя бы ненависть к ним со стороны почти всех эмигрантских беллетристов, которые полагают, что убожество с дальнего расстояния может сойти за благородство, а постоянная неизбывная мрачность заменит в их произведениях глубину. С бесконечным нетерпением мы ждем новых художественных книг Солженицына.

Я бы хотел дожить до тех дней, когда возродится наше опозоренное отечество, ставшее пугалом мира, и это будут дни возрождения нашей многострадальной литературы. Оба эти процесса неизбежны, и я даже не знаю, какого из них жду с большим волнением…

«Новый американец», № 111, 30 марта—5 апреля 1982 г.

КР ЕЩЕ В ЛЕНИНГРАДЕ…

Еще в Ленинграде мне часто приходилось слышать:

«Все русские на Западе жестоко перессорились! Евреи с православными. Монархисты с демократами. Либералы с почвенниками. Первая эмиграция с третьей. И так далее…»

Наконец я приехал и убедился: действительно, ругани хватает. И в прессе, и на частном уровне…

Поводов бесчисленное множество. Эстетические, политические, философские, религиозные… Цель одна — скомпрометировать идейного противника как личность. Повторяю: не убедить, не опровергнуть, а именно — скомпрометировать.

В какой-то степени нас можно понять. За спиной — десятилетия вынужденной немоты. Печать на устах. Кляп во рту. Амбарный замок на губе.

Десятилетия мы безмолвствовали. Раскланивались с негодяями. Улыбались стукачам. Мирились с любыми гнусностями.

И вот мы здесь. Кругом свобода, демократия и плюрализм!

Нам скомандовали — можно! Можно все. Можно думать, читать, говорить…

Какое это счастье — говорить, что думаешь!

Какая это мука — думать, что говоришь!

Говорить умеет всякий. (На Четырнадцатой улице есть попугай в зоомагазине. Говорит по-английски втрое лучше меня.)

А вот думать — не каждый умеет. Слушать — и то разучились.

Казалось бы — свобода мнений! Очень хорошо. Да здравствует свобода мнений! Для тех, чьи мнения я разделяю.

А как быть с теми, чье мнение я не разделяю?!

Заткнуть им рот! Заставить их молчать! Скомпрометировать как личность!..

Дома бытовало всеобъемлющее ругательство «еврей». Что не так — евреи виноваты.

Здесь — «агенты КГБ». Все плохое — дело рук госбезопасности. Происки товарища Андропова.

Пожар случился — КГБ тому виной. Издательство рукопись вернуло — под нажимом КГБ. Жена сбежала — не иначе как Андропов ее ублудил. Холода наступили — знаем, откуда ветер дует!

Слов нет, КГБ — зловещая организация. Но и мы порой бываем хороши. И если мы ленивы, глупы и бездарны, то Андропов тут ни при чем.

У него своих грехов достаточно…

Так давайте же взглянем на себя критически и беспристрастно. Будем учиться выслушивать своих противников. Терпимо относиться к чужому мнению. Соблюдать элементарные приличия.

Давайте учиться жить по-человечески!

И учтите, если кто-то возражает, я буду считать его агентом КГБ…

«Новый американец», № 42, 26 ноября — 2 декабря 1980 г.

КР КАЖДОЕ УТРО…

Каждое утро мы распечатываем десятки писем. Значительная часть приходится на мою долю.

Письма бывают самые разные. Умные и глупые. Дружеские и враждебные. Деловые и лирические…

Как разнообразны эти письма! Как широк диапазон человеческих эмоций!

Один корреспондент назвал меня «современным Чеховым». Другой — «смердящим литературным отбросом». Увы, заблуждается первый. Надеюсь, погорячился второй…

Доброжелательных писем — больше. И читать их гораздо приятнее.

Многие благодарят нас за «Литературное приложение».

«Щедрый подарок!» — восклицает Лариса Котлер (Астория).

Читая это, я испытываю легкую неловкость. Похоже, что нас благодарят за своевременно возвращенный долг.

Мы обратились к читателям за помощью. Учредили «Клуб-100». На призыв откликнулись десятки людей. В целом образовалась значительная сумма. Редакция приобрела дорогую наборную машину. Остальные деньги ушли на «Литературное приложение». Цена газеты осталась прежней.

Стоит ли нас за это благодарить? Скорее, мы должны благодарить читателей…

Но тут забеспокоился Орлов. Ему, видите ли, необходимо «Спортивное приложение».

Батчан и Шарымова тотчас заявили, что кино важнее спорта. Хитроумно ссылаясь при этом на затасканную цитату из Ленина.

Нина Аловерт все чаще заговаривает о театральных страницах. Бланк отвоевывает место для рекламы.

«Литература — это, конечно, хорошо, — тихо ворчит Александр Гальперин, — но есть дела и поважнее». Как вы уже догадались, Гальперин мечтает расширить политический отдел.

Конечно, «Новый американец» и дальше будет расти. Рано или поздно станет выходить каждый день. Все зависит от читателей, от их активности, от их приверженности к газете.

Кое-что осуществимо лишь в ясном будущем. Например, Галина Сальникова из Лос-Анджелеса пишет:

«…Зачем мне нью-йоркская телепрограмма? Нельзя ли давать по каждому штату?..»

Распечатав это письмо, Меттер громко застонал. Действительно, пожелание госпожи Сальниковой — неосуществимо. В каждом штате — своя телевизионная программа. И каждую надо перевести с английского. А переводчик у нас один. Все тот же Александр Гальперин. Вот так и живем…

Наша сила — в единодушии и бескорыстии. Хотя проблем у нас — масса. А если силу разделить на массу, получится что? Вот именно…

«Новый американец», № 44, 10–16 декабря 1980 г.

КР КОГДА МЫ СОЗДАЛИ ГАЗЕТУ…

Когда мы создали газету, администрация «НРС» заявила:

— Нашим авторам печататься в этом самом «американце» категорически запрещается. Либо — мы, либо — они!

— Они! — сказали трое ведущих сотрудников «НРС».

И перешли в нашу газету. (С резким понижением зарплаты.)

Внештатные авторы действовали по-разному. Некрасов, Гладилин, Максимов — решительно пренебрегли ультиматумом. И печатаются в обеих газетах.

Авторы попроще страшно напугались. Стали звонить:

— Мы бы и рады… Да Седых запрещает… У него большой тираж… А мы заинтересованы в рекламе… И вообще…

Ладно. Мы не в претензии. Нам своих авторов хватает…

Тут появляется у нас статья Вайля и Гениса — «Ответственность». Резкая, полемическая статья о литературе.

Статья вызвала бурную реакцию. Потянулись критические отклики и заметки. Кое-что мы опубликовали. Кое-что отвергли.

— Как это так?! — спросили отвергнутые авторы. — Вы же демократическая газета! Вы же смелые и решительные! Вы же печатаете что угодно!

— Нет, — сказали мы. — Мы печатаем то, что нас интересует. Нас и наших читателей… Демократизм и неразборчивость — вещи разные!

Затем мы сказали:

— Пошлите свои опусы в «НРС».

Авторы грустно рассмеялись…

Что же получается?! Свои милые юморески Басков и Заяц посылают в «НРС». А критические заметки — нам. Значит, критиковать нас Седых разрешает?!

Разве не парадоксально?! Единственная газета, публикующая критические материалы — наша. Обругать «Новый американец» можно только в «Новом американце»!..

Есть такой писатель — Суслов. Сначала печатался у нас. Хвалил нашу газету. Потом ему запретили. Теперь печатает в «НРС» свои замечательные очерки. Критические же материалы о «Новом американце» посылает в «Новый американец».

Говорят, такие же фокусы выделывал пьяный Есенин. Обедать ходил в дорогой, фешенебельный ресторан. А затем шел в ресторан попроще — сквернословить и драться.

Русская пресса в Америке — обтекаема и снисходительна. Одного лишь Брежнева критикуем с энтузиазмом.

И вот появилась газета, не боящаяся дискуссий. Не уклоняющаяся от критики и самокритики. (Кто читал в «НРС» хотя бы один самокритичный материал?) Короче, появилась смелая газета. Все обрадовались. И первым делом начали критиковать сотрудников этой газеты…

Представьте — идете вы с друзьями. Неожиданно к вам пристают хулиганы. Вы начинаете драться. Потому что вы смелый и решительный. А друзья миролюбиво отходят в сторону.

В результате, у вас фонарь под глазом. А у друзей — хорошее настроение.

Так вот. Пусть будет хорошее настроение — у всех. Или — у каждого по фонарю…

«Новый американец», № 45, 17–23 декабря 1980 г.

ПРОДОЛЖЕНИЕ «НЕВИДИМОЙ КНИГИ» Выступление на международной конференции «Литература в эмиграции: третья волна» 16 мая 1981 года

Разрешите начать выступление с фокуса. Или с загадки. Догадайтесь, что у меня в кулаке?

Можете не стараться. Все равно не угадаете.

В кулаке находятся мои произведения. Все мое литературное наследие. Более двух тысяч страниц неопубликованных рукописей.

Рукописи сняты на микропленку. Вывезены из Ленинграда чудесной француженкой. (Фамилию ее просили не оглашать.)

Француженка занималась не только моими делами. Ей многим обязаны десятки русских литераторов и журналистов.

Из Союза француженка увозила рукописи, письма, документы. Туда везла книги, газеты, журналы. Порой — десятки экземпляров. Как-то раз в Ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана…

Так проникает на Запад русская литература. Я думаю, этим можно гордиться. Наши сочинения приравниваются к оружию, к взрывчатке…

Я хочу вручить эту пленку Илье Левину для его музея. Не потому, что мои рукописи так уж ценны. Вовсе нет. Я считаю эту пленку крошечным обелиском нашего безумного времени. Памятником нашего унижения, нашей жизнестойкости и нашего триумфа…


Я начал писать рассказы в шестидесятом году. В самый разгар хрущевской оттепели. Многие люди печатались тогда в советских журналах. Издавали прогрессивные книжки. Это было модно.

Я мечтал опубликоваться в журнале «Юность». Или в «Новом мире». Или на худой конец — в «Авроре». Короче, я мечтал опубликоваться где угодно.

Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов.

Это было странно.

Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы.

Мне казалось, я пишу историю человеческого сердца. И все. Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. Об уголовном лагере. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках и литературной богеме…

Я не был антисоветским писателем. И все же меня не публиковали. Я все думал — почему? И наконец понял:

Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет.

При этом явно антисоветские книги издавались громадными тиражами. Например, произведения Бубеннова, Кочетова или Софронова. Это были книги, восстанавливающие читателей против советского режима. Вызывающие отвращение к нему.

Тем не менее их печатали. А меня — нет.

Наконец я совершенно разочаровался в этих попытках. Я уже не стремился печататься. Знал, что это бесполезно.

К этому времени хрущевская оттепель миновала. Начались заморозки. На месте отцветающей прогрессивной литературы расцвел самиздат.

Этот выразительный, четкий неологизм полон глубокого значения. Пишем сами. Издаемся сами. «Эрика» берет четыре копии…

Самиздат распространился повсеместно. Если вам говорили: «Дай что-нибудь почитать», значит, речь шла о самиздате. Попросить официальную книгу считалось неприличным.

Масштабы увлечения самиздатом достигали масштабов российского пьянства.

Теперь мы писали без определенной цели, движимые иррациональными силами. Видимо, так и должно быть.

Я не буду говорить о том, для кого мы пишем. Этот вопрос заслуживает многотомного научного исследования. Лично я писал главным образом для моей бывшей жены. Пытаясь доказать ей, какого сокровища она лишилась.

В некоторых западных изданиях я прочел о себе:

«Его произведения распространялись в самиздате…»

Я не совсем понимаю, что это значит. В огромном количестве тиражировались произведения Солженицына. Материалы процесса над Синявским и Даниэлем. Письма Жореса Медведева и Эрнста Генри. И многие другие знаменитые тексты.

Вряд ли кто-то специально перепечатывал мои рассказы. Или рассказы моих друзей. Закончив рассказ, я сам перепечатывал его в нескольких экземплярах. И потом раздавал знакомым. А они — своим знакомым, если те проявляли некоторый интерес.

Это и есть самиздат в наиболее точном значении. Сам пишешь. Сам даешь знакомым. А порой — и сам читаешь в гордом одиночестве.

В семидесятые годы начали эмигрировать мои друзья. Я тогда и не думал об эмиграции. Хотя, может быть, идея развивалась в подсознании. В те годы подсознание стало необычайно людным местом. На этой арене разворачивались все главные события человеческой биографии.

Короче, я не собирался уезжать. Я чего-то ждал. Мне в общем-то известно, чего я ждал. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе»…


Вот как это произошло. В издательство попала рукопись моей «Невидимой книги». Друзья сообщили, что Карл Проффер намерен ее опубликовать. На двух языках.

Летом 76-го года я узнал, что Проффер в Ленинграде. Выяснилось, что я могу его повидать.

Я страшно волновался. Ведь это был мой первый издатель. Да еще — американец. После 16 лет ожидания.

Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос:

«Ах вот ты какой! Ну, прямо вылитый Хемингуэй!..»

Наконец встреча состоялась. На диване сидел утомленный мужчина в приличном костюме. Он с заметным усилием приподнял веки. Затем вновь опустил их.

— Вы издаете мою книгу? — спросил я.

Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.

— Когда она выйдет? — спросил я.

— Не знаю, — сказал он.

— От чего это зависит? — спросил я.

Ответ прозвучал туманно, но компетентно:

— В России так много неопубликованных книг…

Я не отставал. Тогда он наклонился ко мне и еле слышно произнес:

— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Я не могу больше разговаривать. Еще три фразы, и я упаду на пол…

Потом я виделся с Карлом еще раз. Говорил с ним. И многое понял. Вернее, многое узнал.

Узнал, например, что в Америке даже знаменитые писатели — бедствуют. Что они ради заработка вынуждены служить или, как минимум, — преподавать. Что русских авторов переводят мало. Что американцы предпочитают собственную литературу — европейской. (Не в пример европейским и тем более — русским читателям.) Я узнал, что финансовое положение Бродского несколько идеализировано ленинградской молвой. Что издательства завалены рукописями, доходы от которых ничтожны. Что многие русские книги попросту убыточны. Особенно — стихи, что является некоторым утешением для прозаика. И так далее. И тому подобное…

После этого я собирал информацию два года. Мне хотелось знать всю правду. Покончить с иллюзиями. Действовать разумно, трезво и практично.

Я не торопился уезжать. Хотя жизненные обстоятельства мои резко ухудшились. Я ждал, когда меня издадут в «Ардисе». Ведь пока я живу в Союзе, у меня больше шансов для этого.

И все-таки пришлось уехать. Некоторые происшествия сделали мой отъезд безотлагательным…


С февраля 79-го года мы живем в Нью-Йорке. Этот город — серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров. Где все равны…

Если хочешь здесь жить, надо что-то полюбить в Америке.

Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел.

С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры.

Еще раньше я полюбил американские трофейные фильмы. За ощущение тождества усилий и результата. За идею превосходящего меньшинства. За гениальное однообразие четко вылепленных моделей.

Затем я полюбил джаз шестидесятых годов, сдержанный и надломленный. Полюбил его за непосредственность. За убедительное, чуждое ханжеству возрождение соборных переживаний. За прозорливость к шансам гадкого утенка. За глубокий, выстраданный оптимизм…

У меня появились знакомые американцы. Я любил независимость их поведения, элегантную небрежность манер. Я любил их пренебрежение к условным нормам. Прямоту и однозначность в разговоре. Мне нравились даже их узковатые пиджаки…

Наконец я приехал. Пытаюсь разобраться в этой жизни. Что-то делать, предпринимать…

Увы, мои прогнозы оказались верными. Вот что я уяснил:

Положение русского литератора на Западе можно считать двойственным. Обстоятельства его жизни необычайно выигрышны. И наряду с этим — весьма плачевны.

Начнем с плохого. Рядового автора литература прокормить не может. Писатели работают сторожами, официантами, лифтерами, водителями такси.

В Америке серьезной литературой занимаются те, кто испытывает в этом настоятельную духовную потребность.

Литература также не является здесь престижной областью. Действительно, в Москве или Ленинграде писатель считается необычайно уважаемой фигурой. Удостоверение Союза писателей распахивает любые двери. Дружбой с писателями щеголяют маршалы и киноактеры, хоккеисты и звезды эстрады, работники ЦК и гении валютных операций.

Здесь рядовой писатель совершенно не выделяется. Сферы бизнеса, медицины, инженерии, юриспруденции — куда престижнее. Литератора здесь ценит довольно узкий круг читателей.

Дома можно, разговаривая с незнакомой барышней, выдавать себя за приятеля Евтушенко. Здесь такой прием малоэффективен.

Дома нас страшно угнетала идеологическая конъюнктура. В Америке тоже есть конъюнктура — рынка, спроса. Это тоже очень неприятно.

И все-таки я предпочитаю здешнюю конъюнктуру. Ведь понятия «талантливая книга» — «рентабельная книга» хоть изредка, но совпадают. Разумеется, не всегда. И даже не часто. Скажем, в трех из десяти.

Понятия же «талантливая книга» — «идеологически выдержанная книга» не совпадают никогда. Нигде. Ни при каких обстоятельствах.

Здешняя конъюнктура оставляет писателю шанс, надежду, иллюзию. Идеологическая конъюнктура — это трибунал. Это верная гибель. И никаких шансов. Никаких иллюзий!..

Мы поселились в Америке. Приготовились к борьбе за существование. Все мои друзья твердили:

— Если надо, буду мыть посуду в ресторане. Жизнь заставит — пойду таскать мешки. Поступлю на курсы ювелиров или автомехаников. На худой конец, сяду за баранку…

Я сам все это говорил. И что же? Многие ли из нас уплотнили собой ряды американского пролетариата?

Лично я таких не знаю. У кого-то грант. Кому-то жена умная попалась. Кто-то преподает. Кто-то стал государственным паразитом.

К тому же, напоминаю, я говорю о средних писателях. Не об Аксенове, Войновиче или Синявском. Я говорю о тех, кто не имел признания в Союзе.

Да и здесь пока что его лишен.

(Немного обидно быть делегатом и теоретиком посредственности. Однако должен же кто-то исследовать этот вопрос.)

Все мои знакомые живы. Все что-то пишут. Подрабатывают на радио «Либерти». В одной нашей редакции что-то получают 16 человек. По соседству находится русское телевидение. У них еще человек двадцать. И так далее…

Вернемся к литературе.

«Ардис» выпустил мою «Невидимую книгу» по-русски и по-английски. Рецензии были хорошие. Но мало.

Самая большая рецензия появилась в газете «Миннесота Дэйли». Мне говорили, что в этом штате преобладают олени. И все же я низко кланяюсь штату Миннесота…

«Ардис» выпускает на обоих языках русские книги. Бродский советовал мне подумать об американских журналах. Он же рекомендовал меня замечательной переводчице Анн Фридман. Еще раньше я познакомился с Катей О'Коннор из Бостона.

Аня перевела мой рассказ, который затем был опубликован в журнале «Нью-Йоркер». Далее «Нью-Йоркер» приобрел еще три моих рассказа. Один должен появиться в течение ближайших недель. Остальные — позже.

Мне объяснили, что это большой успех. В Союзе о «Нью-Йоркере» пишут: «Флагман буржуазной журналистики…» Здесь его тоже ругают. Знакомые американцы говорят:

— Ты печатаешься в самом ужасном журнале. В нем печатается Джон Апдайк…

Я не могу в этом разобраться. Я все еще не читаю по-английски. Джон Апдайк в переводах мне очень нравится…

Курт Воннегут тоже ругал «Нью-Йоркер». Говорил, что посылал им множество рассказов. Жаловался, что его не печатают. Хемингуэя и Фолкнера тоже не печатали в этом журнале. Они говорят, Фолкнер писал чересчур хорошо для них. А Хемингуэй чересчур плохо.

Мне известно, что я не Воннегут. И тем более — не Фолкнер. Мне хотелось выяснить, чем же я им так понравился. Мне объяснили:

— Большинство русских авторов любит поучать читателя, воспитывать его. Причем иногда в довольно резкой, требовательной форме. Черты непрошеного мессианства раздражают западную аудиторию. Здесь этого не любят. И не покупают…

Видно, мне повезло. Воспитывать людей я не осмеливаюсь. Меня и четырнадцатилетняя дочка-то не слушается…

Действительно, русская литература зачастую узурпирует функции церкви и государства. И рассчитывает на соответствующее отношение.

Я не хочу сказать, что это плохо. Это замечательно. Для этого есть исторические причины. Церковь в России была довольно слабой и не пользовалась уважением. Литература же пользовалась огромным, непомерным, может быть, — излишним авторитетом. Отсюда — категорическая российская установка на гениальность, шедевр и величие духа. Писать хуже Достоевского считается верхом неприличия. Но Достоевский — один. Толстой — один. А людей с претензиями — тысячи.

Мне кажется, надо временно забыть о Достоевском. Заняться литературной техникой. Подумать о композиции. Поучиться лаконизму…

Кроме того, в сочинениях русских авторов преобладают мрачноватые гаммы. Это естественно. Мы прибыли из довольно серьезного государства. Однако смешное там попадалось не реже, чем кошмарное.

Трудно забыть, как сержант Гавриленко орал на меня:

— Я СГНИЮ тебя, падла! Вот увидишь, СГНИЮ!..

Грустить мне или смеяться, вспоминая об этом. Хотелось бы не путать дурное настроение с моральным величием.

Уныние лишь издалека напоминает порядочность…


Недавно я прочел такую фразу у Марамзина:

«Запад интересуется нами, пока мы русские…»

Это соображение мне попадалось неоднократно. В самых разнообразных контекстах. У самых разных авторов.

То есть мировая литература есть совокупность национальных литератур. В самых ярких, блистательных образцах. Чем национальнее автор, тем интернациональнее сфера его признания…

Это соображение вовсе не кажется мне бесспорным. Хоть я и не решаюсь его опровергать. Теория — не мое дело.

Я только хочу привести несколько фамилий.

Иосиф Бродский добился мирового признания. Его американская репутация очень высока.

При этом Бродского двадцать лет упрекают в космополитизме. Говоря, что его стихи напоминают переводы с английского. Об этом писали Рафальский, Гуль и другие, более умные критики. И у Бродского есть материал для подобных оценок. В его поэзии сравнительно мало национальных черт. Хотя ленинградские реалии в его стихах точны и ощутимы.

Мне кажется, Бродский успешно выволакивает русскую словесность из провинциального болота.

А раньше этим занимался Набоков. Который еще менее национален, чем Бродский.

Два слова о Набокове. Я не хочу сказать, что ему противопоказана русская традиция. Просто она живет в его творчестве наряду с другими. Лужин, например, типично русский характер. Гумберт принадлежит к среднеевропейскому типу. Мартын Эдельвейс — вненационален, хоть и уезжает бороться с коммунистами.

Очевидно, самое русское в Набокове — литературный язык. (Пока он его не сменил.)

Вспомните Алданова, Ремизова, Зайцева, Куприна. Это были необычайно русские писатели. Притом очень высокого класса. А мирового признания добился один Набоков.

Я думаю, понятие «мировая литература» определяется не только уровнем. Не только качеством. Но и присутствием загадочного общечеловеческого фермента.

Я думаю, национальное и общечеловеческое в творчестве живет параллельно. И то и другое сосуществует на грани конфликта. Может быть, противоречит одно другому. И при этом в каком-то смысле дополняет…

Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом. Разумеется, гениальным провинциалом. Даже «Крейцерова соната» — провинциальный шедевр.

А теперь вспомним Чехова. Например, его любимую тему: раскачивание маятника супружеской жизни от идиллии к драме. Вроде бы, что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе.

А Чехов сделал на этом мировое имя. Благодаря общечеловеческому ферменту.

Уж каким национальным писателем был Лесков! А кто его читает на Западе?!

Чрезвычайно знаменателен феномен Солженицына, который добился абсолютного мирового признания.

И что же? Запад рассматривает его в первую очередь как грандиозную личность. Как выдающуюся общественную фигуру. Как мужественного, стойкого, бескомпромиссного человека. Как историка. Как публициста. Как религиозного деятеля.

И менее всего как художника.

Мы же, русские, ценим в Солженицыне именно гениального писателя. Выдающегося мастера словесности. Реформатора нашего синтаксиса. Отдавая, разумеется, должное его политическим и гражданским заслугам.

По-моему, тут есть над чем задуматься…

Мне кажется, у литераторов третьей волны проявляется еще одна не совсем разумная установка. Мы охвачены стремлением любой ценой дезавуировать тоталитарный режим. Рассказать о нем всю правду. Не упустив мельчайших подробностей. Затронув все государственные и житейские сферы.

Стремление, конечно, похвально. И черная краска тут совершенно уместна. И все-таки, задача кажется мне ложной для писателя. Особенно, если превращается хоть и в благородную, но самоцель.

Об ужасах советской действительности расскажут публицисты. Историки. Социологи.

Задача художника выше и одновременно — скромнее. И задача эта остается неизменной. Подлинный художник глубоко, безбоязненно и непредвзято воссоздает историю человеческого сердца…


Я думаю, у литераторов третьей волны хорошие перспективы на Западе. Нашли дорогу к читателям — Аксенов, Максимов, Синявский, Войнович. Большой интерес вызывает творчество Соколова, Лимонова, Алешковского. Критика высоко оценила Мамлеева и Наврозова.

Ищет встречи с западной аудиторией благородное детище Григория Поляка — «Часть речи»…

Наверное, я пропустил десяток фамилий. Например, Ерофеева, автора шедевра «Москва — Петушки»… Конечно же — Игоря Ефимова, Марамзина, Некрасова.

Мы избавились от кровожадной внешней цензуры. Преодолеваем цензуру внутреннюю, еще более разрушительную и опасную. Забываем об унизительной системе аллюзий. О жалких своих ухищрениях в границах дозволенной правды.

Банально выражаясь, мы обрели творческую свободу. Следующий этап — новые путы, оковы, вершины литературного мастерства.

Как говорил Зощенко — литература продолжается.

Я, например, стал тем, кем был и раньше. Просто многие этого не знали. А именно, русским журналистом и литератором. Увы, далеко не первым. И, к счастью, далеко не последним.

Спасибо за внимание.

«Новый американец», № 67, 24–30 мая 1981 г.

КР В СОЮЗЕ НАМ КАЗАЛОСЬ…

В Союзе нам казалось, что мы — демократы. Еще бы! Ведь здоровались с уборщицами. Пили с электромонтерами. И, как положено, — тихо ненавидели руководство…

Тоталитарный строй нам претил. Мы ощущали себя демократами.

И наконец сделали окончательный выбор. Подали документы на выезд.

Приехали. Осмотрелись.

И оказалось, что выбрать демократию — недостаточно. Как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию.

Профессией надо овладеть. То есть — учиться. Осваивать навыки. Постигать законы мастерства.

Мы учимся демократии подобно тому, как учились ходить. Робко и неуверенно делаем первые шаги. Естественно, не обходится без падений и ушибов…

Скоро мы будем отмечать юбилей «Нового американца». За это время газета изменилась самым радикальным образом.

Я говорю не о количестве страниц. Не о принципах верстки. И даже не о качестве публикуемых материалов.

Произошло нечто более важное. Изменились мы сами.

Чего только не происходило за эти месяцы в редакции! То делались попытки установить непререкаемое единовластие. То, наоборот, — увести газету в дебри анархии и безответственности.

Часы напряженных дискуссий сменялись периодами расслабленного умиротворения. Турниры уязвленных амбиций чередовались с припадками взаимного обожания.

Шаг за шагом мы избавлялись от пережитков тоталитаризма. И процесс этот далеко не завершен. Но уже сейчас можно говорить о торжестве демократических принципов.

Есть обязанности у президента корпорации. И есть обязанности у наборщицы. Спорные вопросы обсуждаются на редакционных летучках. Если не удается прийти к общему мнению — голосуем. Последняя статья Глезера обсуждалась четыре раза. И все-таки была отвергнута. Большинство голосовало против. За — только двое. Президент и главный редактор…

Разумеется, количественный принцип — не идеален. Истина далеко не всегда принадлежит большинству. Но меньшинству она принадлежит еще реже…

Любое учреждение представляет собой крошечную модель государства. У тоталитарной модели есть свои преимущества — оперативность, дисциплина, безоговорочная исполнительность. Но во имя этого приходится жертвовать главным — человеческим достоинством.

И потому мы — убежденные демократы…

Конечно, мы — не только сослуживцы. Не только — единомышленники. Есть у меня в редакции близкие друзья. Люди, которыми я восхищаюсь. Мнением которых чрезвычайно дорожу.

Стоит ли выделять их фамилии? Пожалуй — нет. Ведь это будет не демократично…

«Новый американец», № 46, 24–30 декабря 1980 г.

КР ПРИБЛИЖАЕТСЯ НОВЫЙ ГОД…

Приближается Новый год. Время — подводить итоги. Время — загадывать желания.

Я вспоминаю прошлогодний конец декабря. Газеты еще не существует. Мы только говорим и думаем о ней. Мы строим планы. Проделываем массу наивных, бессмысленных вещей…

Помню, я убеждал своих товарищей:

— Главное — заказать визитные карточки…

Опыт появится еще не скоро. А пока — нагромождение встреч, ошибок, разочарований…

Мы беззастенчиво обиваем пороги. Иногда нас обманывают. Чаще — бескорыстно и охотно помогают.

И все-таки, нет главного. Нет — денег…

Помню, как один из нас твердил:

— Клянусь, я ограблю банк!..

И наконец — телефонный звонок. Безумный крик Леши Орлова:

— Меттер (непечатное) раздобыл (непечатное) двенадцать тысяч (непечатное, непечатное, непечатное)!!!

Нас было четверо тогда. Четверо совершенно разных людей. Четверо нищих эмигрантов, готовых бороться за свое призвание.

Нас объединяла жажда работать по специальности. И полное нежелание заниматься чем-либо другим. Наши жены критически хмурили брови…

Но вот появилась газета. Одни проблемы сменились другими. Чистого энтузиазма оказалось мало. И профессионального опыта — мало. И собранных денег было — мало, мало, мало…

Мы плутали в джунглях американского бизнеса. Ломились в открытые двери. Изобретали бесконечные велосипеды.

Мы делали ошибки. Публиковали вздорные статьи. Нарушали границы дозволенного. Робели перед авторитетами.

Ощущение контакта с читателями поддерживало нас. Помогало устоять в неравной конкурентной борьбе.

Трижды мы переживали угрозу краха. Трижды выворачивали свои карманы. Трижды обращались за помощью к читателям…

Газета стала реальностью. Из маленького этнического курьеза она превратилась в жизнеспособный духовный центр. Ощущение чуда сменилось повседневными заботами…

Мы были очень разными людьми. И это должно было сказаться. Ведь речь шла не только о принципах газетной формы. Речь шла о новых жизненных принципах.

Что лучше — копировать другие издания? Или — создавать новую русскую прессу? Пытаться угодить всем? Или действовать в расчете на конкретного читателя? Решать вопросы сообща или подчиняться единственному непререкаемому голосу?..

Нас осталось трое. Это было грустно и неизбежно.

Затем пришли другие люди. Появились новые друзья и единомышленники, молодые, яркие, талантливые…

Скоро Новый год. Время подводить итоги. Время загадывать желания.

В этот день мне хочется сказать:

— Нам повезло! И вам так повезет! Увидите…

«Новый американец», № 47, 31 декабря—6 января 1981 г.


ПИСАТЕЛЬ В РОЛИ КАССАНДРЫ Выступление на пресс-конференции в Лос-Анджелесе

В ходе конференции состоялось несколько бурных дискуссий.

Проблематика одной из них была сформулирована так:

1. Русская литература — две или одна?

2. Каким представляется вам будущее русской литературы.


Две литературы или одна?

Мне кажется, вопрос сформулирован недостаточно четко. Речь должна идти не о литературе. Речь может идти только о литературном процессе. О различных формах, уровнях и тенденциях литературного процесса.

Литература это то, о чем пишут в школьных учебниках. Мы же, собравшиеся здесь журналисты, беллетристы и критики — независимо от разряда дарования — являемся участниками литературного процесса.

В этом процессе сосуществуют различные тенденции. Причем не одна и не две. А целых три. Как в русской сказке:

1. Официальная верноподданническая тенденция в Союзе.

2. Либерально-демократическая — там же.

3. Зарубежная часть процесса, включая самиздат. (Поскольку самиздат тяготеет к русской литературе в изгнании.)

Сейчас эти тенденции кажутся антагонистическими, взаимоисключающими. Хорошо бы, конечно, взглянуть на это дело через сто или сто пятьдесят лет. Когда нынешняя литература осядет в школьных учебниках. Но это сделать трудно.

Можно поступить иначе. Можно поступить — наоборот. А именно, взглянуть отсюда — на литературу столетней давности.

И сразу появятся впечатляющие аналогии.


Оказывается, тройственный процесс существовал всегда. Имела место охранительная тенденция (Лесков). Либерально-обличительная (Щедрин). Самиздатская (Чернышевский). А также литература в изгнании (Герцен).

Издалека литература прошлого кажется ровной и спокойной. И в ней царит относительный порядок.

Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что эту литературу сотрясали невероятные катаклизмы.


Пушкин добивался издания «Бориса Годунова» шесть лет. «Скупого рыцаря» — десять лет. «Медный всадник» так и не был опубликован при жизни автора.

Белинский и Добролюбов так и не увидели своих книг.

«Горе от ума» вышло через несколько десятилетий после смерти автора.

«Философические письма» Чаадаева опубликованы в 1907 году…

Помимо катаклизмов имели место фантастические несуразности.

Неутомимый обличитель режима Салтыков-Щедрин был губернатором. (Это такая же дикость, как если бы «Чонкина» написал Андропов.)

Самиздатский автор Грибоедов был дипломатом. (Вроде Добрынина.)

Революционер Герцен жил в Лондоне на доходы от своего поместья. (Вообразите, что сейчас в Москве переиздали «Звездный билет» Аксенова и уплатили ему гонорар.) И так далее.

Кто сейчас задумывается об этом? Время сглаживает политические различия. Заглушает социальные мотивы. И в конечном счете наводит порядок.

Взаимоисключающие тенденции образуют единый поток.

Белинского и Гоголя мы упоминаем через запятую. А ведь разногласия между ними достигали крайней стадии. За одно лишь цитирование письма Белинского — Гоголю Достоевского чуть не расстреляли.

Время перемешает акценты. Ретуширует контуры. Отодвигает на задний план минутные исторические реалии.

Достоевский написал «Бесов» как идеологический памфлет. А мы читаем «Бесов» как гениальный роман. Дело Нечаева забыто, а фигура Степана Трофимовича Верховенского преисполнена жизни.

Герцен создавал «Былое и думы» как политические мемуары. Отображая многообразные социальные коллизии. Прибегая к тончайшей идеологической нюансировке.

Мы же читаем «Былое и думы» как великолепную прозу.

Перечитайте через двести лет солженицынского «Теленка». Кого будет интересовать личность писателя Тевекеляна? Или подробности взаимоотношений литфонда с оргкомитетом ЦК? Останется лишь великолепная проза.

Перечитайте через двести лет «Иванькиаду» Войновича. Останется замечательная трагикомедия…

Сто лет назад было все. Были правоверные. Были либералы. Присутствовал самиздат. Издавался за границей «Колокол».

Особняком возвышался Лев Толстой с его духовными поисками. Сейчас это место занимает, допустим, Битов. Или — покойный Трифонов. (Я не сравниваю масштабы дарования. Я говорю о пропорциях.)

Мы восхищаемся деревенской прозой — Распутина, Белова, Лихоносова. И эта тенденция жила сто лет назад. Вспомните Слепцова, Решетникова, Успенского.

Было все. И всякое бывало.

Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника…

Мне кажется, я ответил на заданный вопрос.

Литературный процесс разнороден. Литература едина.

Так было раньше. И так, по-видимому, будет всегда…


Каким представляется мне будущее русской литературы?

Замятин говорил:

«Будущее русской литературы — это ее прошлое!»

Заявление мне кажется чересчур драматическим и отражает лишь реальное положение вещей.

Будущее, строго говоря, уже не раз имело место.

Будущее «Золотого века» литературы обрело черты декаданса. И в этом качестве благополучно миновало. Будущее романтической традиции осуществилось в крайнем нигилизме. И так далее.

Время соединяет различные тенденции литературного процесса. Территориально-гражданские признаки оказываются малосущественными.

Будущее литературного процесса определит мера таланта его участников.

Есть разница между Огаревым и Фетом? Безусловно. Однако не в сфере мировоззрения, а в уровне таланта. Огарев был революционером, а Фет — крепостником. Но вопреки своей исторической обреченности Фет писал куда лучше.

Аполлон Григорьев был почти что люмпеном. (Вроде Льва Халифа.) А Тютчев — камергером. (Вроде Седых.) Сейчас это абсолютно не важно.

Внуки будут оценивать наши достижения только по эстетической шкале. Останется единственное мерило — качество. Будь то — пластическое качество, качество духа, юмора, интеллекта…

История сгладит и отодвинет на задний план жизненные обстоятельства. Обессмыслит самую злободневную гражданскую подоплеку. Перечеркнет конкретные реалии.

Вот мы без конца цитируем строки из «Евгения Онегина». Например, такие:

… И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым…

Сейчас досужие исследователи установили, что пирог — это вовсе не пирог. А гусиный паштет. А «нетленный» он потому, что консервированный. Действительно, в те годы изобрели фантастическую новинку — процесс консервирования. Что и было запечатлено цепким на детали Пушным.

Кого это сейчас волнует? Одного Юрия Михайловича Лотмана…

Реалии забыты, а стихи живут, потому что хорошо написаны.

Только качество определит литературу будущего.


Проза Солженицына выше прозы Леонидова именно качеством. И ничем другим…

Я часто слышу:

«Талант может развиться в эмиграции, усовершенствоваться, заявить о себе. Родиться в эмиграции талант не может…»


Я не разделяю этого убеждения. Мне кажется, рождение таланта абсолютно непредсказуемо, иррационально внелогично. Тут может произойти все, что угодно.

Например, появление Аксенова, Войновича, Гладилина — было естественным. Оттепель, кончина Сталина… И тому подобное.

А появление Солженицына — неестественным. Более того — противоестественным. Вообразите капитана артиллерии. Потом заключенного. Потом ракового больного в азиатском захолустье. Потом рязанского учителя. И вдруг — гениального писателя…

Солженицын растил свой талант двадцать лет. Затем написал четыре тысячи гениальных страниц.

А Ерофеев двадцать лет пил водку. Затем написал «Москва — Петушки» (65 страниц). И снова пьет водку.

Оба — настоящие писатели. Где же логика?

В эмиграции может родиться гениальный писатель. А может и не родиться.

Это логически непредсказуемо, как и многое другое в жизни и творчестве.

Контуры литературы будущего можно различить, исследуя литературу прошлого. Как известно, все повторяется.

Мерилом будет — качество. Это надежный, а главное — единственный серьезный критерий. Может быть, любой из нас станет первой жертвой этого критерия. Что не делает его менее справедливым. А главное — менее единственным.

Мы уже говорили на тему: «Две литературы или одна?» По сути — это разговор о будущем литературы.

Литература едина. В ней есть элементы, присущие любой здоровой культуре. Имеется — аванград, реалисты, эксцентрики. Наличествует — сатира. Присутствует — нигилизм.

Будущее литературы — в осознании собственных прав. И собственных возможностей.

Из методологической разработки относительно того, как жить и «что делать», литература превратится в захватывающее явление самой жизни.

Из наставления по добыче золота она превратится в сокровище.

И не важно будет, трудом добыто это сокровище или получено в наследство!

Спасибо за внимание.

«Новый американец», № 69, 7—13 июня 1981 г.

КР Я ВСЕГДА ГОРДИЛСЯ…

Я всегда гордился своей аккуратностью. Хотя гордиться тут особенно нечем. Известно, что повышенная аккуратность — свойство заурядных натур.

И все-таки я гордился. Гордился тем, что своевременно возвращаю долги. Тем, что редко опаздываю. Тем, что, как правило, выполняю свои обещания.

Это готова подтвердить даже моя собака. Уже десять лет я гуляю с ней в одни и те же часы…

Короче — педант, аккуратист, бескрылая личность. Чем и горжусь.

И больше всего горжусь тем, что сразу же отвечаю на письма. Вернее — так было раньше. А теперь — все иначе…

Ежедневно мы распечатываем сотни писем. Значительная часть приходится на мою долю. Письма — самые разные. Деловые и личные. Восторженные и негодующие. Есть и анонимные письма. Это нормально. Это даже приятно. Поскольку можно не отвечать…

Когда газета начала выходить, писем было мало. Три-четыре в день. Через несколько месяцев они хлынули бурным потоком. Затем обрели мощь Ниагарского водопада.

Возникла довольно серьезная проблема. Как быть? Секретарша и без того завалена работой. Объем газеты увеличивается. Нагрузка у каждого сотрудника редакции огромная. Времени совершенно не хватает.

А письма все идут. Приблизительно их можно классифицировать следующим образом:

1. Деловые. 2. Творческие. 3. Личные.

На деловые письма мы отвечаем сразу. Конструктивные предложения обсуждаем на собраниях. Критические замечания стараемся учитывать.

Резкость формы при этом нас мало смущает. Лишь бы критика обусловливалась доброжелательным чувством.

Шипение злобствующих неудачников — игнорируем. Ведь зависть способствует любому успешному начинанию.

С творческими письмами хлопот гораздо больше. Нам шлют стихи и прозу. Фотографии и рисунки. Статьи и корреспонденции. Документы и вырезки. Мемуары и анекдоты.

Лучшие вещи мы печатаем. Неудачные произведения — отвергаем. Обсуждать и рецензировать — не считаем целесообразным.

Возвращать отвергнутые рукописи — не принято. (Снять копию здесь — не проблема.)

Все это — обычные редакционные правила. Принятые как в Союзе, так и на Западе…

А вот с личными письмами — катастрофа. Они загромождают мой письменный стол. И за каждым безответным письмом — обида, горечь, требовательное недовольство. Что мне делать — не знаю…

Друзья мои! Вообразите лист бумаги размером с озеро Мичиган. И авторучку с корабельную мачту. Этой громадной воображаемой авторучкой на этом огромном воображаемом листе бумаги я пишу:

— БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, МОИ ДОРОГИЕ, В НАСТУПИВШЕМ ГОДУ! СПАСИБО ЗА ВСЕ. И ПРОСТИТЕ МЕНЯ…

«Новый американец», № 48, 7—13 января 1981 г.

КР С ДЕТСТВА НАС УБЕЖДАЛИ…

С детства нас убеждали, что мы — лучше всех. Внушали нам ощущение полного и безграничного совершенства.

Советское — значит, отличное! Наше учение — самое верное! Наши луга — самые заливные! Наши морозы — самые трескучие! Наша колбаса — самая отдельная! И так далее…

Самовлюбленный человек производит жалкое впечатление. «Я — умный, добрый и хороший!» — звучит неприлично.

Коллективное самолюбование выглядит не менее глупо, чем персональное. «Мы — умные, добрые и хорошие!» — тоже не звучит.

Видимо, многие думают иначе. Кричать о себе: «Я — хороший!» — не решаются. А вот утверждать: «Мы — хорошие!» — считается нормальным…

Народ — есть совокупность человеческих личностей. История народа — совокупность человеческих биографий. Культура, религия — необозримая совокупность человеческих деяний и помыслов.

Повышенное расположение к себе — есть нескромность. Повышенное расположение к своему народу — шовинизм.

Заниматься самовосхвалением — непристойно. Восхвалять свой народ, принижая другие, — так же глупо и стыдно.

Прославить человека могут лишь его дела. Так и слава народа — в его деяниях. В его истории, религии, культуре…

Мы создали первую в Америке еврейскую газету на русском языке. Не потому, что мы — лучше. И не потому, что мы — хуже. А потому, что мы — есть. И будем…

В Ленинграде у меня был знакомый — Гриша Певзнер. При слове «еврей» — лез драться. Гриша считал, что «еврей» — оскорбление.

Например, его спрашивали:

— Вы — еврей?

И Гриша становился в позицию. На его лице вспыхивали багровые пятна. На скулах появлялись желваки.

Он говорил:

— Что ты хочешь этим сказать?!.

Гриша был уверен, что защищает свое национальное достоинство. Расписываясь при этом в своей неполноценности.

У мировых знаменитостей Гриша выискивал наличие еврейской крови. Считал евреями Пушкина и Блока. Но при этом утверждал, что марксизм выдумал Энгельс — гой и забулдыга…

Гришу можно понять. Гриша настрадался от антисемитизма.

Но ведь мы-то уехали. (Кстати, Гриша тоже.) Так давайте чуточку расслабимся. Давайте при слове «еврей» не размахивать кулаками.

Любовь к своему народу — естественное чувство. Да и любовь к себе — естественна. Люби на здоровье. Люби, но помалкивай…

Чтобы не получилось — «Еврейское — значит отличное!»…

«Новый американец», № 49, 14–20 января 1981 г.

ЛИТЕРАТУРА ПРОДОЛЖАЕТСЯ После конференции в Лос-Анджелесе

…А значит, никто никого не обидел, и литература продолжается…

М. Зощенко

Мной овладело беспокойство

На конференции я оказался случайно. Меня пригласил юморист Эмиль Дрейцер. Показательно, что сам Дрейцер участником конференции не был. А я по его настоянию — был. То есть имела место неизбежная в русской литературе доля абсурда.

Сначала ехать не хотелось. Я вообще передвигаюсь неохотно. Летаю — тем более. Делаю это лишь в случаях крайней необходимости. (Таковым представляется мне рывок из Ленинграда в Австрию. Через таможню и ОВИР..)

Потом начались загадочные разговоры:

— Ты едешь в Калифорнию? Не едешь? Зря… Ожидается грандиозный скандал. Возможно, будут жертвы…

— Скандал? — говорю.

— Конечно! Янов выступает против Солженицына. Цветков против Максимова. Лимонов против мировой цивилизации…

В общем, закипели страсти. В обычном русском духе. Русский человек обыкновенный гвоздь вколачивает, и то с надрывом…

Кого-то пригласили. Кого-то не пригласили. Кто-то изъявил согласие. Кто-то наотрез отказался. Кто-то сначала безумно хотел, а затем передумал. И наоборот, кто-то сперва решительно отказался, а потом безумно захотел…

Припоминаю, что говорил на эту тему ленинградский автор Вольф:

— Хорошо, когда тебя зовут. Ужасно, когда не зовут. Однако самое лучшее, когда зовут, а ты плюешь…

Все шло нормально. Поговаривали, что конференция инспирирована Москвой. Или, наоборот, — Пентагоном. Как водится…

Я решил — поеду. Из чистого снобизма. Посмотреть на живого Лимонова.

Как известно, снобизм является двигателем прогресса.

Был такой исторический случай. Академик Бунин пригласил в ресторан молодого коллегу — Набокова. Самонадеянный Набоков отказался. Как все говорили потом — из снобизма.

Значит так. Игнорировать Бунина — снобизм. И приставать к Бунину — снобизм. Кругом снобизм проклятый. Еду…

Загадочный пассажир, или Уроки английского

В аэропорту имени Кеннеди я заметил Перельмана. Перельман — редактор нашего лучшего журнала «Время и мы».

Перельман — человек загадочный. И журнал у него загадочный.

Сами посудите. Проза ужасная. Стихи чудовищные. Литературная критика отсутствует вообще. А журнал все-таки лучший. Загадка…

Я спросил Перельмана:

— Как у вас с языком?

— Неплохо, — отчеканил Перельман и развернул американскую газету.

А я сел читать журнал «Время и мы»…

В Лос-Анджелесе нас поджидал молодой человек. Предложил сесть в машину.

Сели, поехали. Сначала ехали молча. Я молчал, потому что не знаю языка. Молчал и завидовал Перельману. А Перельман между тем затеял с юношей интеллектуальную беседу.

Перельман небрежно спрашивал:

— Лос-Анджелес из э биг сити?

— Ес, сэр, — находчиво реагировал молодой человек.

Во дает! — завидовал я Перельману.

Когда молчание становилось неловким, Перельман задавал очередной вопрос:

— Калифорния из э биг стейт?

— Ес, сэр, — не терялся юноша.

Я удивлялся компетентности Перельмана и его безупречному оксфордскому выговору.

Так мы ехали до самого отеля. Юноша затормозил, вылез из машины, распахнул дверцу.

Перед расставанием ему был задан наиболее дискуссионный вопрос:

— Америка из э биг кантри? — спросил Перельман.

— Ес, сэр, — ответил юноша.

Затем окинул Перельмана тяжелым взглядом и уехал.

Культура начинается с излишеств

Нас поселили в гостинице «Хилтон». Каждого — в отдельном номере. Причем с двумя кроватями.

Лично я усмотрел в этом факте метафизический парадокс. Номер предназначен для одного человека. А кроватей — две. Как хочешь, так и понимай.

Человек я пасмурный, семейный. Путешествую один. Зачем мне вторая кровать?

Я задумался и наконец все понял. Я понял, что вторая кровать — излишество. То самое бессмысленное излишество, которое необходимо цивилизованному человеку.

Необходимое излишество — вот она, чеканная метафизическая формулировка.

Вспомните короля Лира. Барышни хотели, чтобы старик довольствовался всем необходимым. А он с упорством добивался лишнего. И в этом его страшная трагедия. Трагедия бывшего диктатора, которого лишили излишеств. Трагедия человека, стоящего на грани цивилизации. Вроде нас…

Дело Синявского

Всем участникам конференции раздали симпатичные программки. В них был указан порядок мероприятий, сообщались адреса и телефоны.

Все дни я что-то записывал на полях.

И вот теперь перелистываю эти желтоватые странички…

Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного.

Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным.

На кафедре он заметно преображается. Говорит уверенно и спокойно. Видимо, потому, что у него мысли… Ему хорошо…

Говорят, его жена — большая стерва.

В Париже рассказывают такой анекдот. Синявская покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает:

— Вам завернуть или сразу полетите?..

Кажется, анекдот придумала сама Марья Васильевна. Алешковский клянется, что не он. А больше некому…

Короче, мне она понравилась.

Разумеется, у нее есть что-то мужское в характере. Есть заметная готовность к отпору. Есть саркастическое остроумие.

Без этого в эмиграции не проживешь — загрызут.

Но по отношению к людям доброжелательным Синявские чрезвычайно милы.

Все ждали, что Андрей Донатович будет критиковать Максимова. Ожидания не подтвердились. Доклад Синявского затрагивал лишь принципиальные вопросы.

Хорошо сказал поэт Дмитрий Бобышев:

— Я жил в Ленинграде и печатался на Западе. И меня не трогали. Всем это казалось понятным. Но я-то знал, в чем дело. Знал, почему меня не трогают. Потому что за меня когда-то отсидел Синявский…

Дезертир Лимонов

Эдуард Лимонов спокойно заявил, что не хочет быть русским писателем.

Мне кажется, это его личное дело.

Но все почему-то страшно обиделись. Почти каждый из выступающих третировал Лимонова. Употребляя, например, такие сардонические формулировки:

«…Господин, который не желает быть русским писателем…»

Так, словно Лимонов бросил вызов роду человеческому!

Вспоминается такой исторический случай. Приближался день рождения Сталина. Если не ошибаюсь, семидесятилетний юбилей. Были приглашены наиболее видные советские граждане. Писатели, ученые, артисты. В том числе — и академик Капица.

И вот дерзкий академик Капица сказал одному близкому человеку:

— Я к Сталину не пойду!

Близкий человек оказался подлецом… Дерзость Капицы получила огласку. Возмутительную фразу процитировали Сталину. Все были уверены, что Капица приговорен.

А Сталин подумал, подумал и говорит:

— Да и черт с ним!..

И даже не расстрелял академика Капицу.

Так ведь это Сталин! Может быть, и нам быть чуточку терпимее?

Как будто «русский писатель» — высочайшее моральное достижение. А человек, пренебрегающий этим званием, — сатана и монстр.

В СССР около двух тысяч русских писателей. Есть среди них отчаянные проходимцы. Все они между третьей и четвертой рюмкой любят повторять:

— Я — русский писатель!

Грешным делом, и мне случалось выкрикивать нечто подобное. Между тринадцатой и четырнадцатой…

Я, например, хочу быть русским писателем. Я, собственно говоря, только этого и добиваюсь. А Лимонов не хочет. Это, повторяю, его личное дело.

И все-таки Лимонов сказал глупость. Национальность писателя определяет язык. Язык, на котором он пишет. Иначе все страшно запутывается.

Бабель, например, какой писатель? Допустим, еврейский. Поскольку был евреем из Одессы.

Но Вениамин Каверин тоже еврей. Правда, из Харькова. И Даниил Гранин — еврей. И Афанасий Фет немножко еврей. И мерзавец Чаковский еврей…

Допустим, в рассказах Бабеля фигурируют евреи. Но в рассказах Купера фигурируют индейцы. В рассказах Уэллса — марсиане. В рассказах Сетона-Томпсона — орлы, лисицы и бараны… Разве Уэллс — марсианский писатель?

Лимонов, конечно, русский писатель. Плохой или хороший — это уже другой вопрос. Хочет или не хочет Лимонов быть русским — малосущественно. И рассердились на Лимонова зря.

Я думаю, это проявление советских инстинктов. Покидаешь Россию — значит, изменник. Не стоит так горячиться.

Лимонов — талантливый человек, современный русский нигилист. Эдичка Лимонов — прямой базаровский отпрыск. Порождение бескрылого, хамского, удушающего материализма.

Нечто подобное было как в России, так и на Западе. Был Арцыбашев. Был Генри Миллер. Был Жэне. Был Луи Фердинанд Селин. Кажется, еще жив великий Уильям Берроуз…

Лимонов не превзошел Генри Миллера. (А кто превзошел?)

Хотя и с Леонидовым его рядом не поставишь…

Удивительно, что с особым жаром критиковал Лимонова — Алешковский. Оба изображают жизнь в довольно мрачных тонах. Оба не гнушаются самыми красочными выражениями. Оба — талантливые представители «черного» жанра.

В общем, налицо конфликт ужасного с еще более чудовищным…

Лимонова на конференции ругали все. А между тем роман его читают. Видимо, талант — большое дело. Потому что редко встречается. Моральная устойчивость встречается значительно чаще. Вызывая интерес, главным образом, у родни…

Старик Коржавин нас заметил

До начала конференции меня раз сто предупреждали:

— Главное — не обижайте Коржавина!

— Почему я должен его обижать?! Я люблю стихи Коржавина, ценю его публицистику. Мне импонирует его прямота…

— Коржавин — человек очаровательный. Но он человек резкий. Наверное, Коржавин сам вас обидит.

— Почему же именно меня?

— Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исключение.

— Зачем же вы меня предупреждаете? Вы его предупредите…

— Если Коржавин вас обидит, не реагируйте. Потому что Коржавин — ранимый.

— Позвольте, но я тоже ранимый! И Лимонов ранимый. И Алешковский. Все писатели ранимые!

— Коржавин — особенно! Так что не реагируйте…

Выступление Коржавина продолжалось шесть минут. В первой же фразе Коржавин обидел трехсот участников заседания. Трехсот американских славистов.

Он сказал:

— Вообще-то я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…

Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского.

Затем обидел целый город Ленинград, сказав:

— Бобышев — талантливый поэт, хоть и ленинградец…

Нам тоже досталось. Коржавин произнес следующее:

— Была в старину такая газета — «Копейка». Однажды ее редактора Пастухова спросили: «Какого направления придерживается ваша газета?» Пастухов ответил: «Кормимся, батюшка, кормимся…»

Действительно, была такая история. И рассказал ее Коржавин с подвохом. То есть наша газета, обуреваемая корыстью, преследует исключительно материальные цели… Вот что он хотел сказать.

Я взял микрофон и ответил:

— Я горжусь тем, что в «Новом американце» работают двенадцать журналистов. Что они при этом не умирают с голоду. Что они миновали велфэйр и нелегкий физический труд. Я горжусь тем, что «Новый американец» дал им возможность работать по специальности… Если дела будут идти хорошо, мы предоставим такую же возможность уважаемому Науму Коржавину!

В ответ Коржавин буркнул что-то непочтительное.

Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:

— Пусть Нема извинится. Пусть извинится как следует. А то я знаю Нему. Нема извиняется так: «Ты, конечно, извини. Но все же ты — говно!»

Коржавин минуту безмолвствовал. Затем нахмурился и выговорил:

— Пусть Довлатов меня извинит. Хоть он меня и разочаровал…

Дорогой Наум Моисеевич! Мы очень любим ваши стихи. С удовольствием напечатаем вашу публицистику. Все, что сочтете нужным прислать…

И никаких обид! Мы, как я уже писал, — не хризантемы. Тем более, что на фоне Андрея Седых вы — ангел!

В окопах «Континента», или Малая земля Виктора Некрасова

Гражданская биография Виктора Некрасова — парадоксальна. Вурдалак Иосиф Сталин наградил его премией. Сумасброд Никита Хрущев выгнал из партии. Заурядный Брежнев выдворил из СССР.

Чем либеральнее вождь, тем Некрасову больше доставалось. Виктор Платонович часто и с юмором об этом рассказывает.

Многие считают Некрасова легкомысленным. В юности он якобы не знал про сталинские лагеря. Не догадывался о судьбе Мандельштама и Цветаевой.

Это, конечно, зря. Тем не менее вспомните, как обстояли дела с информацией. Да еще в провинциальном Киеве.

И вообще, не слишком ли мы требовательны? Вот бы часть нашей требовательности применить к себе!

Некрасов воевал. Некрасов писал замечательные книги. В расцвете славы и благополучия — прозрел.

После этого действовал с исключительным мужеством. Всегда поддерживал Солженицына. Помогал огромному количеству людей. И это — будучи классиком советской литературы. Будучи вознесен, обласкан и увенчан…

На конференции он был представлен в двух лицах. (Слово «ипостаси» — ненавижу!) Как независимый писатель и как заместитель Максимова.

Литературная судьба Некрасова тоже примечательна. Сначала он писал романы. Хорошие и прогрессивные книги. На уровне Каверина и Тендрякова.

Потом написал знаменитые «легкомысленные» очерки. С этого все и началось.

Мне очень нравится его теперешняя проза. Мне кажется, эти легкомысленные записки более органичны для Некрасова. Неотделимы от его бесконечно привлекательной личности…

В Лос-Анджелесе Некрасов представлял редакцию «Континента». Формально он является заместителем главного редактора.

В действительности же Некрасов — свадебный генерал. Фигура несколько декоративная. Наподобие английской королевы.

Возможно, он читает рукописи. Рекомендует лучшие в печать. Красиво представительствует на совещаниях. Мирит главного редактора с обиженными писателями. (Виктор Платонович так себя и называет — «облезлый голубь мира».)

Практическую работу выполняют Горбаневская и Бетаки. Распоряжения отдает Максимов.

А вот отдуваться пришлось Некрасову.

«Континент» — журнал влиятельный и солидный. Более того, самый влиятельный русский журнал. Огромные его заслуги — бесспорны. Претензии к нему — естественны. Предъявлять их можно и нужно. Но — по адресу.

Некрасов приехал, чтобы увидеться с друзьями. Обнять того же Нему Коржавина. Немного выпить с Алешковским. Короче, прибыл с мирными намерениями. К скандалу не готовился.

И тут восстало молодежное крыло — Цветков, Лимонов, Боков.

— Почему «Континент» исказил стихи Цветкова?

— Почему Горбаневская обругала Лимонова?

— Почему Максимов дает интервью в собственном журнале?..

И Некрасов, мне кажется, растерялся. К этому, повторяю, он не был готов…

Я не говорю, что журнал Максимова — вне критики. Что претензии Цветкова, Лимонова, Бокова — несостоятельны. Я сам имею претензии к Максимову. Все правильно…

Я только хочу спросить — при чем здесь Некрасов?

Да еще — втроем на одного. Да еще — такие молодые, напористые, бравые ребята!

Если можно так выразиться, — это было неспортивно.

Максимов отсутствовал. Человек он сильный, резкий и находчивый. Сиди он в президиуме, не знаю, чем бы кончилась дискуссия. Как минимум, большущим скандалом…

После этого заседания Некрасов ходил грустный. И мне было чуточку стыдно за всех нас…

Кумиры нашей юности

После конференции я давал Гладилину интервью на «Либерти». Гладилин спросил:

— Что вас особенно поразило?

Я ответил:

— Встреча с Аксеновым и Гладилиным.

Я не льстил и не притворялся.

Аксенов и Гладилин были кумирами нашей юности. Их герои были нашими сверстниками. Я сам был немного Виктором Подгурским. С тенденцией к звездным маршрутам…

Мы и жить-то старались похожим образом. Ездили в Таллин, увлекались джазом…

Аксенов и Гладилин были нашими личными писателями. Такое ощущение не повторяется.

Потом были другие кумиры. Синявский… Наконец, Солженицын… Но это уже касалось взрослых людей.

Синявский был недосягаем. Я бы сказал — морально недосягаем. Солженицын — тем более.

Аксенов и Гладилин были нашими писателями. Сейчас они переменились. Гладилина увлекают сатирические фантасмагории. Аксенов написал выдающийся роман по законам джазовой игры…

Юность неповторима… Я с удовольствием произношу эту банальность.

У теперешней молодежи вроде бы и нет кумиров. Даже не знаю, хорошо это или плохо…

Нам было хорошо.

Величественная «Панорама»

В кулуарах меня остановил Половец. (Неплохая фамилия для русского патриота!)

Половец — глава калифорнийского издательства «Альманах». А также — редактор газеты «Панорама».

Зовут его — Александр. Человек он по виду — деловой и крепкий.

Половец был сдержанно учтив. Правда, на лице редактора блуждала едва заметная тревожная улыбка.

Он дал мне четыре номера «Панорамы». В отеле я их перелистал.

Газета еженедельная, шестнадцать страниц. Оформлена превосходно, с выдумкой. Лаконичная верстка, замечательная полиграфия.

Разумеется, есть недостатки. Явно не хватает проблемных материалов. И вообще — мало текста. А рекламы — многовато для шестнадцати страниц.

И все-таки я уверен, что дело пойдет…

Листая газету, я кое-что понял. Разгадал истоки тревожной улыбки на лице Саши Половца. Газета «Панорама» содержала умеренные колкости в наш адрес. Что-то говорилось и насчет моих злосчастных редакторских колонок. Мол, зачем написал про собаку?! (Алешковский называет это мое произведение — «Болонка редактора».)

Я проанализировал выпады и убедился, что они корректны. Что они находятся в рамках дозволенного. Здоровая товарищеская насмешка. То есть все о’кей! И никаких обид…

Когда-то половцы были довольно воинственным народом. Затем последовали некоторые исторические катаклизмы…

От души желаем «Панораме» мирного развития!

Трусцой против ветра

Александр Янов — давний оппонент Солженицына. Солженицын раза два обронил в адрес Янова что-то пренебрежительное. Янов напечатал в американской прессе десятки критических материалов относительно Солженицына.

Янов производит чрезвычайно благоприятное впечатление. Он — учтив, элегантен, имеет слабость к белым пиджакам.

У него детские ресницы и спортивная фигура.

По утрам он бегает трусцой. Даже — находясь в командировке. Даже — наутро после банкета в ресторане «Моне»…

Янов прочитал свой доклад. Он проделал это с воодушевлением. В состоянии громадного душевного подъема.

Солженицын отсутствовал.

Позднее, на банкете в ресторане «Моне», когда докладчик ужинал и танцевал, одна язвительная женщина сказала:

— Янов отмечает свой триумф!..

Мне трудно дать оценку соображениям Янова. Для этого я недостаточно компетентен. Тем более воздержусь от критики идей Солженицына.

Я хотел бы поделиться не мыслями, а ощущениями. Вернее — единственным ощущением. А именно:

Реальная дискуссия между Солженицыным и Яновым — невозможна. Поскольку они говорят на разных языках.

Дело не в том, что Солженицын русский патриот, христианин, консерватор, изгнанник.

И не в том, что Янов — добровольно эмигрировавший еврей, агностик, либерал.

Пропасть между ними значительно шире.

Представьте себе такой диалог. Некто утверждает:

— Мне кажется, Чехов выше Довлатова!

А в ответ раздается:

— Неправда. Довлатов значительно выше. Его рост — шесть футов и четыре дюйма…

Оба правы. Хоть и говорят на разных языках…

Ромашка, например, для крестьянина — сорняк. А для влюбленного — талмуд.

С точки зрения химии «Мыслитель» Родена и глиняная копилка — близнецы…

Солженицын — гениальный художник, взывающий к человеческому сердцу.

Янов — блестящий ученый, апеллирующий к здравому смыслу…

Попытайтесь вообразить Солженицына, бегущего трусцой. Да еще — после банкета в ресторане «Моне»…

Священный беспорядок

В ходе конференции определились три дискуссионных поля.

1. «Континент» и другие печатные органы.

2. Бывшие члены Союза писателей и несоюзная молодежь.

3. Новаторы и архаисты.

В каждом отдельном случае царила невероятная путаница.

Комментировать журнальную междоусобицу — бессмысленно. Слава Богу, органов достаточно. Полемистов хватает. Цензура отсутствует. Читатели оценят, вникнут, разберутся…

Мотивы второго дискуссионного тура — из области психологии.

Аксенов и Гладилин были знаменитыми советскими писателями. Хорошо зарабатывали. Блистали в лучах народной славы. Приехали на Запад. Тут же сбежались корреспонденты, агенты престижных издательств. Распахнулись двери университетских аудиторий…

А мы? Там изнемогали в безвестности. И тут последний хрен без соли доедаем!

Так где же справедливость?!

Справедливость имеется.

Бродский опубликовал в Союзе четыре стихотворения. Высылался как тунеядец. Бедствовал невообразимо. Лично я раза три покупал ему анальгин…

А здесь? Профессор, гений, баловень фортуны!..

Соколова перевели на шесть языков. Кто его знал в Союзе?

Алешковский разрастается с невероятной быстротой.

Да и Лимонов не последний человек…

С новаторами и архаистами дело еще более запутанное. Казалось бы, если постарше, то архаист. А молодые устремляются в творческий поиск.

Отчасти так и есть. Некрасову шестьдесят, и работает он по старинке. Боков модернист, и возраст у него для этого подходящий.

Спрашивается, как быть с Аксеновым? Дело идет к пятидесяти — модерн крепчает.

Лимонов юн, механика же у него вполне традиционная.

Мне кажется, так и должно быть!

Должна быть в литературе кошмарная, невероятная, фантастическая путаница!

Последнее слово

Вероятно, я должен закончить примерно так:

В ходе конференции появилось ощущение литературной среды. Чуство многообразного и противоречивого единства. Реальное представление о своих возможностях…

Так и закончу.

Прощай, Калифорния! Прощай город ангелов, хотя ангелов я чего-то не заметил.

Прощайте, старые друзья и новые знакомые.

Прощай, рыжая девушка, запретившая оглашать свое имя.

Прощай… Я чуть не сказал — прощай, литература! Sorry. Литература продолжается. И еще неизвестно, куда она тебя заведет…

«Новый американец», № 74, 12–18 июля 1981 г.

КР ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА НАЗАД…

Месяца четыре назад в редакции произошло знаменательное событие. Я бы даже назвал его — историческим. А именно — у нас восторжествовали принципы коммунистического труда.

Вот как это было.

Мы переживали очередные финансовые затруднения. Мучительно выискивали пути дальнейшей экономии. Урезали расходы по всем без исключения статьям.

Наконец были исчерпаны все мыслимые средства. Меттер стал изысканно любезным, что выражает у него крайнюю степень подавленности.

Цифры упорно не желали сходиться. Каждый номер газеты обходился в четыре тысячи. А выручали мы за него — три с половиной. Орлов засыпал и просыпался с калькулятором в руке.

А дефицит неумолимо возрастал. В голосах кредиторов звучали металлические нотки.

Мы решили назначить экстренное совещание. Долго молчали с вытянутыми физиономиями.

И вдруг прозвучало грозное, загадочное слово — мораторий.

Я забыл, кто его произнес. Наверное — Вайль. Он у нас самый решительный.

Что означает это слово, я тогда не знал. Да и сейчас плохо знаю. Но общий смысл — доступен. Мораторий — это когда тебя лишают заработной платы. Частично или полностью.

— Необходим мораторий! — твердо произнес Вайль.

И тут началось самое поразительное.

Сотрудники «Нового американца» поднимались один за другим. Коротко обрисовывали свое материальное положение. Честно раскрывали дополнительные источники существования. Затем назначали себе прожиточный минимум. Или совсем отказывались получать зарплату.

Выявилась такая картина. Кое-кто подрабатывает на радио «Либерти». У кого-то жена имеет нормальную человеческую профессию. (О женах я еще напишу в ближайшей колонке редактора.) У кого-то — стипендия. Батчан, например, — вегетарианец. Люба Федорова — на диете. И так далее.

Соответственно были понижены оклады. В следующих жестких пределах: от нуля до категорического минимума.

Честно признаюсь, в ту минуту я испытал огромное душевное волнение.

Газета в очередной раз была спасена…

Это было четыре месяца назад. Прошли времена финансовых катастроф. Положение необратимо стабилизируется. А мне не дает покоя курьезное соображение:

Так ведь можно невзначай и коммунизм построить!.. Назло советским товарищам…

Ну, от коммунизма мы, пожалуй, воздержимся. А вот приличная газета — будет! Уж это — как минимум…

«Новый американец», № 50, 20–26 января 1981 г.

КР В ЭМИГРАЦИИ НА КАЖДОМ ШАГУ…

В эмиграции на каждом шагу дают о себе знать черты матриархата. Я знаю десятки семей, в которых именно женщинам принадлежит главенствующая роль.

Женщины более добросовестны и непритязательны. У них в большей степени развито чувство ответственности. Они даже физически выносливее.

Поэтому женщины быстрее и легче адаптируются. Успешнее преодолевают языковой барьер. Лучше приспосабливаются к новым условиям.

Вполне обычной представляется такая картина. Женщина работает по восемь часов. Три часа проводит в сабвее. (Где час считается за три, как на войне.) Вечером — дети, прачечная, супермаркет. И так далее…

А мужчина тем временем размышляет о судьбах планеты. О будущем России. О путях демократии. Об издержках и преимуществах свободы.

Мужчина вещает и пророчествует. Сеет разумное, доброе, вечное…

Мужчина сеет, а женщина — пашет. На фабриках и в пиццериях. За три пятьдесят в час…

Лично я пролежал на диване ровно год. Моя жена работала с утра до ночи. За ужином она дремала под мои рассуждения на тему свободы и автократии.

Мне вспоминаются дни перед отъездом. И мои решительные заявления:

— Главное — обрести свободу. Остальное не имеет значения… Буду мыть посуду в ресторане. Или таскать мешки…

Ленинградцы всхлипывали, слушая мои предотъездные речи.

Однако выяснилось, что мыть посуду в ресторане — тяжело и неприятно (я и дома-то мою ее без энтузиазма)…

Короче, обрел я свободу и лег на диван. А жена работает. Так прошел год…

Наконец мы решили издавать газету. Моя жена сказала:

— Ничего, я привыкла. Ты и в Союзе был нестандартной личностью.

— Вот увидишь, — говорю, — Меттер сулит заманчивые перспективы.

— Бедная Таня, — неопределенно высказалась моя жена…

Прошел год. «Новый американец» крепнет и обретает стабильность.

В Форест-Хиллсе я стал не менее популярен, чем Консон.

Хотя на доходах все это отражается слабо…

Тем не менее я хочу сказать:

— Ирина, Галя, Таня, Рая, Лена! Еще немного, и мы заживем по-человечески! Простите нас! И пожелайте нам удачи!

«Новый американец», № 51, 27 января — 2 февраля 1981 г.


Загрузка...