Часть III РАСШИРЕНИЯ И ИЗМЕНЕНИЯ

Глава I ПЕРСОНИФИЦИРОВАННЫЕ АБСТРАКЦИИ

Возведение в ранг божества абстрактных понятий, желательных качеств или могущественных сил, uirtutes и utilitates[486](Cic. Leg. 2, 28) — это игра языка и мысли, которую охотно вели древние индоевропейские общества. Крайний случай представляет зороастризм, систематически заменявший многочисленных индоиранских богов Сущностями, выражавшими ту же функцию в самом чистом виде. Однако некоторые из них появились уже в Ригведе. Что касается древней Греции, Скандинавии и языческой Ирландии, то там легкость такого перехода обеспечивала грамматика благодаря богатому ассортименту суффиксов, с помощью которых формировались абстрактные существительные, чаще всего женского рода. Рим тоже использовал подобные возможности: Опа (Ops), Фидея (Fides), Церера (Cérès)[487] принадлежат к древнему контингенту таких персонификаций. Еще до книг понтификов, где их мог вычитать Авл Геллий (13, 23, 1), и с древней, не всегда ясной семантикой, появились Сущности женского рода, которых «совместные моления бессмертным богам по римскому ритуалу» присоединяли ко многим важным божествам и которые выражали их основные аспекты или виды деятельности. Это Луа Сатурнова (Lua Saturni), Салакия Нептунова (Salacia Neptuni), Нора и Вири-ты Квириновы (Nora et Virites Quirini), Майя Вулканова (Maia Volcani), Гера Юноны (Herie Junonis), Молы и Нериена Марсовы (Moles et Nerio Martis). Сходный прием можно заметить в умбрском ритуале Игувия (Турса Церфия (Tursa Çerfia), etc.). Но на протяжении веков вожди Рима, следя за событиями и обстоятельствами, постоянно создавали, таким образом, покровительниц своей деятельности, а частная инициатива вводила еще и других. Цицерон опирался не на свое знание философии, а на свое сознание как гражданина, когда давал удачное объяснение той легкости и частоте, с которыми рождались божества (Nat. d. 2, 61): «Что сказать по поводу Опы? Что сказать о Салюс (Salus)? О Конкордии (Concordia), о Либертас (Libertas), о Виктории[488] (Victoria)?[489] Поскольку каждое из этих понятий обладает слишком большой силой, чтобы можно было управлять им без бога, то само понятие получило звание бога».

Происхождение таких культов не всегда известно. Так, мы не знаем, почему консул Маний Ацилий Глабрион во время сражения с Антиохом на Фермопилах в 191 г. торжественно пообещал Пиетас (Pietas) храм, который его сын спустя десять лет посвятил ей на Овощном рынке (Forum holitorium; Liv. 40, 34, 4). Конечно, сын публично выразил почтение и любовь к отцу (pietas), воздвигнув ему памятник в виде позолоченной конной статуи, причем раньше никто ничего подобного не видел. Однако каковы были мотивы отца, когда он давал свой обет?[490] Соседка Пиетас на Forum holitorium, Спес (Spes)[491], обязана своим храмом обету, который дал Авл Атилий Калатин во время первой Пунической войны: легче понять, если полководцу пришла бы на ум Спес, а не Пиетас, и мы охотно соглашаемся с объяснением, которое дает Цицерон (Leg. 2, 28): quoniam exspectatione rerum bonarum erigitur animus, recte etiam a Calatino Spes consecrate est[492]. Впрочем, Калатин был большим любителем таких Сущностей. По-видимому, именно он на месте древнего сацеллума (небольшого святилища) воздвиг храм Фидеи (Cic. Nat. d. 2, 61) на Капитолии.

Из культов этого типа мы здесь выделим только два. Один — потому что он создал при своем введении определенные сложности, а второй — потому что он сыграл важную роль в политической жизни, и даже вызвал некую последовательную смену ролей.

У ворот Капены, поблизости от главного храма Марса, находился двойственный храм Хоноса (Honos) и Виртус (Virtus)[493]. В последние века отсюда начинался в июльские иды парад кавалерии — transuectio equitum. У этого храма любопытная история. Здесь можно с интересом наблюдать, как хранители священной науки и победитель Архимеда трудятся над решением важной проблемы. Первоначально храм принадлежал только Honos (он был воздвигнут по обету, который дал Квинт Фабий Максим Веррукоз во время сражения против лигуров в 233 г.). Затем Марк Клавдий Марцелл, во время битвы при Кластидии против цизальпийских галлов, дал обет превратить это святилище в храм Honos и Virtus. Однако когда он пожелал в 208 г. сделать это двойное посвящение, этому воспротивились понтифики, не считаясь с соображениями совестливости по отношению к обязательным обрядам, как говорит Тит Ливий (27, 25, 7), хотя это настолько смущало великого Марцелла, что он даже задержал свой отъезд к войску. И у них были для этого серьезные основания. Хранители священной науки говорили, что неправильно посвящать одну целлу двум богам, если это не dii certi, т. е. не божества, сфера деятельности которых строго очерчена, и они комплементарны и, следовательно, по своей природе неразделимы[494]. Действительно, необходимо предусмотреть важный и часто встречающийся род событий: знамения. В случае поражения молнией или какого-либо другого знамения, произошедшего внутри целлы (святилища названных выше двух богов), было бы трудно снять его действие — осуществить procuratio[495], поскольку неясно кому из «совладельцев» помещения приносить дары, так как ритуалы не допускают совместных жертвоприношений двум адресатам. Несчастный uoti reus[496] вышел из затруднения, построив срочно для Виртус второй храм, прилегающий к первому, посвященному Хоносу. Но он не успел его посвятить. Вынужденный, наконец, присоединиться к своей армии, он почти сразу погиб, попав в засаду, устроенную Ганнибалом. Хотя были знаки, которые должны были бы его насторожить: в тот день, когда он совершал жертвоприношение, он не обратил внимания на дефекты печени, включенной в жертвоприношение. Гаруспик не одобрил последовательность внутренностей (exta), одни из которых оказались изувеченными и обезображенными, а другие — чрезмерно жирными. Марцелл, которому было более шестидесяти лет, оказался одним из римских полководцев, хотя и религиозных, но погибших из-за пренебрежения выводами, подсказываемыми внутренностями. Лишь семнадцать лет спустя после его обета его собственный сын Марк Марцелл, будучи молодым военным трибуном и получив всего лишь ранение во время схватки, в которой погиб его отец, смог поместить посвящение в храме Виртус у капенских ворот (Liv. 29, 11, 13). Этот памятник славился собранными в нем богатствами: sac de Syracus[497] казался весьма прибыльным. Второй храм, посвященный тем же двум божествам, был воздвигнут позднее Марием (Marius), вероятно, на Эсквилине. На этот раз не было отмечено никаких возражений со стороны понтификов (Cic. Sest. 116; etc.). Возможно, это двойное посвящение было намеком на двойную победу, поскольку Мариев храм Хоноса и Виртус был построен за счет военной добычи кимвров и тевтонов. Во всяком случае, этот храм был настолько гармоничен и изящен, что Витрувий похвалил его достоинства в двух отрывках (3, 2, 5; 7, praef. 17).

Несмотря на эти два учреждения и на несколько других, менее известных, эти две абстракции не сыграли большой роли в мышлении римлян[498]. Иначе обстоит дело в отношении Конкордии.

В начальный период Рима отношения между лицами, родами, а также, по-видимому, между племенами и куриями — были доверены только богам чистосердечия, соблюдения договоров и выполнения обещаний: Дий Фидий (Dius Fidius) и (видимо, очень рано, задолго до получения собственного храма) также Фидея. Ежегодная церемония, которую в виде исключения совместно проводили фламины Юпитера, Марса и Квирина, проезжая в одном экипаже через весь город, чтобы совершить жертвоприношение Фидее, не может быть нововведением, так как в исторические времена неизвестно ни одного случая, когда великие фламины получали бы новые обязанности, тем более — все трое вместе. То, что теперь мы знаем о значении первоначальной триады, проясняет смысл этого ритуала: fides (доверие) была основой отношений между людьми, или же между людьми и богами, внутри каждой сферы деятельности, на уровне каждой функции, которую представлял каждый из трех великих богов; и, кроме того, fides была основой регулярных отношений между этими сферами и этими функциями, а следовательно — и основой благополучной жизни сообщества и мира в обществе. Идеология, охватываемая именами Юпитера, Марса и Квирина, исключала всякое соперничество между группами людей, ведь каждая из групп имела свою причину для сохранения статуса-кво. Причина была та же, что и в известной басне о желудке и конечностях[499]. По легенде, это помогало успокаивать плебс во время его первых волнений; впрочем, ненадолго.

Различие между плебеями и патрициями было на самом деле совершенно другого рода. Это уже были не упорядоченные и гармоничные отношения, а отношения, в основе которых лежали соперничество и враждебность. Это различие, по самим своим исходным данным, предопределяло такую конкуренцию, которая могла прекратиться только при условии полного удовлетворения одной из сторон и полного смирения и покорности другой стороны. Здесь уже было недостаточно Фидеи, которая, возможно, была слишком связана с аристократическим культом, но дело было также в том, что плебс все время продвигался вперед, снова поднимая вопросы, которые патриции могли считать решенными, и объявлял неудовлетворительными и устаревшими все условия компромисса. Не потому ли во время бурной галльской катастрофы появилась частично равнозначная, но исходящая из других побуждений абстракция: активное стремление к взаимопониманию, а не статичное соблюдение договоров, — вот, что предлагает Конкордия двум большим сословиям, между которыми все время возобновляется и регулируется конфликт.

В этом новом продвижении вперед некоторые авторы пытались усмотреть единодушие (όμόνοια) греческих историков, ораторов и философов, которое имело в качестве богини алтарь на Олимпе. Однако ни время, ни обстоятельства не говорят в пользу такого толкования (так же, как и само столь латинское имя Concordia, для которого греческое слово όμόνοια стало позднее всего лишь приблизительным переводом).

Как указывают летописи, лишь в 367 г. спаситель Рима Марк Фурий Камилл — патриций, бескомпромиссный в прошлом, но на старости лет ставший сторонником либеральной политики — обещал храм Конкордии. После трудных лет, когда деятельность государства была как бы заторможена усилиями плебса и его трибунов, требовавших доступа к должности консула, — неизбежное произошло. Отвергаемые в течение долгого времени требования — rogationes tribunitiae — восторжествовали в результате того, что Тит Ливий называет ожесточенной борьбой (ingentia certamina), и сразу же вопреки аристократам comitia назначили первого консула-плебея. Это был Секстий, который — вместе с Лицинием — стал вести политическую борьбу. Патриции отказали в утверждении этому назначению, и плебеи стали угрожать отделением, добавив ужасные предвестия гражданской войны. Но, как говорит Тит Ливий, раздоры были умиротворены предложениями Камилла, который был в то время диктатором:

«Знать уступила простому народу, согласившись на избрание плебейского консула, а простой народ — знати, согласившись на избрание одного патрицианского претора, чтобы тот вершил суд в городе. Так после долгого обоюдного гнева сословия вернулись к согласию. Сенат признал это дело достойным и принял решение о подобающем (как никогда более) воздаянии бессмертным богам: чтобы были устроены Великие игры и к трем их дням был добавлен еще один. А когда плебейские эдилы отказались взять на себя это дело, патрицианские юноши в один голос заявили, что они охотно возьмутся за это в честь бессмертных богов. Все их благодарили, и Сенат постановил, чтобы диктатор предложил народу избрать двух патрицианских эдилов, а сенаторы утвердили бы все выборы этого [367 г.] года»[500].

Книга VI заканчивается словами, которые ясно выражают облегчение, вызванное этим миром, впрочем, оказавшимся весьма непрочным. И хотя историк не говорит о храме Конкордии, Плутарх (Cam. 42, 2–3) драматично передает обет диктатора: в разгар мятежа, когда посланный народными трибунами ликтор уже занес на него руку, пока он говорил о делах на Форуме, он направился к Сенату и, прежде чем туда войти, «он обернулся в сторону Капитолия и помолился богам, прося их даровать начатому самый счастливый исход и обещая, если волнения улягутся, воздвигнуть храм Согласия (Concordia). В Сенате разгорелся ожесточенный спор, но из двух противоположных точек зрения верх одержала более мирная, согласно которой следовало пойти на уступки народу и позволить ему выбирать одного консула из своей среды. Это решение диктатор объявил народу, и тот сразу же, как и следовало ожидать, радостно примирился с Сенатом, а Камилла с восторженными возгласами и рукоплесканиями проводил домой. Назавтра римляне, собравшись, постановили: храм Согласия, который обещал построить Камилл, воздвигнуть, — в память о происшедшем, — в виду Сената и Народного собрания»[501].

Действительно, этот знаменитый храм, которому предстояло сыграть большую роль в истории Республики, был построен к северо-западу от Форума, у подножия Капитолия. Здесь часто собирался Сенат, и один теоретик даже назвал это место «одним из трех залов заседания Сената (senacula)» — тем, где сенаторы совещались с магистратами, подобно тому, как в храме Беллоны они принимали иностранных послов (Fest. c. 435 L2). Именно здесь в 63 г. Цицерон произнес свою четвертую речь против Катилины, а спустя 20 лет, после убийства Цезаря, всадники укрылись, чтобы оказать сопротивление консулу Марку Антонию.

Такой богине предстояло прекрасное будущее в государстве, которое жило столь беспокойной жизнью. Неоднократно ее отвлекали от ее назначения и почитали, чтобы бросить вызов. В 304 г. странный человек, Флавий, внук освобожденного раба, писец, технический служащий при эдилах, стал эдилом сам. В это время, по словам Тита Ливия, на Форуме и на Марсовом Поле царила развращенность. Флавий нагло встретил презрение патрициев. Он сумел найти их уязвимое место: их престиж частично зависел от сохранения в тайне формулировок гражданского права (причем понтифики ревностно хранили этот секрет) и таблицы благоприятных дней, которые определяли судебную жизнь. Флавий разгласил формулировки и вывесил хронологическую таблицу благоприятных дней на Форуме. После этой успешной выходки он «посвятил храм Согласию на холме Вулканале, вызвав сильнейший гнев аристократов», — как говорит Тит Ливий. Эта смехотворная закладка храма усилила еще больше противостояние двух сторон: непредубеждунный народ, покровительствующий и почитающий все благое (integer populus, fautor et cultor bonorum) с одной стороны, и forensic factio, подонки общества — с другой стороны (Liv. 9, 46, 10). Этот храм фактически был всего лишь молельней, исчезнувшей во время преобразования главного храма богини, осуществленного по приказу Августа.

Не менее вызывающее использование этого благородного божества было организовано, с противоположным значением, после того как непримиримым патрицием — консулом Опимием — были с жестокостью «физически уничтожены» Кай Гракх и Фульвий. Плутарх (C. Gracch. 17, 4 —18, 1) говорит:

«Впрочем, сильнее всего огорчила и уязвила народ постройка храма Согласия, который воздвигнул Опимий, словно бы величаясь, и гордясь, и торжествуя победу после избиения стольких граждан! И однажды ночью под посвятительной надписью на храме появился такой стих:

Opus Vecordiae templum Concordiae facit[502]

Этот Опимий, который, первым употребив в консульском звании власть диктатора, убил без суда три тысячи граждан и среди них Фульвия Флакка, бывшего консула и триумфатора, и Гая Гракха, всех в своем поколении превзошедшего славою и великими качествами души, — этот Опимий впоследствии замарал себя еще и взяткой: отправленный послом к нумидийцу Югурте, он принял от него в подарок деньги. Опимий был самым позорным образом осужден за мздоимство и состарился в бесславии, окруженный ненавистью и презрением народа, в первое время после событий униженного и подавленного».

Так люди неоднократно почитали Свободу, заключая в тюрьму друзей, а Братство — убивая их[503]. Обычно считается, что это третье святилище Конкордии было лишь перестройкой первого святилища.

Примечательно, что все эти разнообразные места культа — так же как и то святилище, которое заменило их при Августе, — воздвигались около Комиция: где, согласно легенде, в духе foedus (союз) и Fides (Фидея), произошло первое великое примирение — примирение Ромула и Тита Татия, латинян и сабинян, т. е. в исторических фантазиях соединялись римские составляющие «первой и третьей функций» (Verg. Aen. 8, 639–641): «Оба царя, прекратив сражение, встали перед алтарем Юпитера, еще вооруженные, но с кубками в руках, и заключили союз, принеся в жертву свинью».

Конкордия сослужила службу, по крайней мере, еще раз — в те далекие времена — уже не дома, а на войне. Из примеров хладнокровия, проявленного вождями Рима в самые мрачные годы второй Пунической войны, Тит Ливий приводит именно этот (22, 23,7; ср. 23, 21, 7): в 213 г. вспомнили, что Конкордии был обещан храм два года назад претором Манлием per seditionem militarem (из-за военных мятежей), и городской претор сразу же назначил дуумвиров, чтобы распорядиться о постройке храма на вершине крепости.

В последний век Республики — при Сулле и после него — Рим познал ужас междоусобных войн и оценил благо гражданского мира (pax ciuilis). В то же время интеллектуалы осмысливали эту ужасную историю в философских категориях стоиков и пифагорейцев. Именно тогда возымело свой эффект отождествление Concordia с όμόνοια (единодушием), отразившись на повествовании о древних временах, на том, как Тит Ливий и другие историки говорили о храме, заложенном Камиллом, и о первых спорах плебеев и аристократов. Затем Цицерон ввел понятие согласие сословий (concordia ordinum) и очистил употребление этого слова, которое так часто использовали неправильно. Сам Цезарь (предвосхищая то, что сделает Август) поставил себе целью восстановить — оторвав его от прошлого — понятие, желание и потребность в котором немало способствовали приходу монархии. По крайней мере, именно этот смысл пытался я вместе с господином Paul Jal придать проекту постройки нового храма Согласия в 45 г., о котором упоминает только Дион Кассий (44, 4, 4) и от которого пришлось отказаться под давлением обстоятельств. Я резюмирую здесь прекрасное исследование Paul Jal[504].

Лишь в начале эпохи Империи можно увидеть, как эта богиня, развивая политическую власть, которая к ней вернулась, обретает новый оттенок — династический, становясь Concordia Augusta, прежде чем превратиться в своего рода покровительницу супругов императорской семьи. Однако распространение на домашние дела, возможно, произошло раньше. В своем описании Харистии, или Cara Cognatio 22-го февраля, — праздника, на пиршестве которого присутствовали только члены семьи и на котором царило хорошее настроение и проявлялась любовь, — Овидий (F. 2, 631–632) призывает Конкордию[505]:

Лишь безупречные пусть приходят, преступным нет места:

Братьям и матерям, злым и жестоким к родне,

Тем, для которых отец или мать зажились слишком долго,

Как и свекровям, своих зло донимающим снох.

Ладан курите семейным богам! Согласье (Concordia) ведь должно

В этот особенно день кротко и мирно хранить.

И учреждайте пиры вы в честь подпоясанных Ларов…[506]

Благодаря этой любезной услуге Конкордия — или, по крайней мере, ее функция и ее дух — пережили язычество. Христианский календарь Полемия Сильвия (Polemius Silvius) в середине V в. сохраняет этот праздник под названием Cara Cognatio и дает комментарий, уточняющий его замысел. Речь идет о том, чтобы раздоры, которые могли разлучить членов семьи при жизни, были бы забыты после их смерти.


Глава II БОГИ СОСЕДЕЙ

Диана со своим красивым латинским именем — не римлянка. Рим получил ее от своих соседей из Лация. В какой момент и при каких обстоятельствах — установить невозможно, хотя летописи, в которых говорится о возникновении Рима, изобилуют подробностями, да и анекдотов в них немало. Во всяком случае, введение культа Дианы было связано с военными и политическими движениями, которые обеспечили Риму главенство в латинской конфедерации. Из всех ее святилищ самым значительным было Арицийское, в альбанских горах. И оно действительно стало центром этой конфедерации. Не подлежит сомнению, что культ Дианы, введенный на Авентинском холме, был как бы ответом Рима на изначальный культ[507].

Материалы о Диане содержат весьма разнообразные элементы, и не следует пытаться определить a priori, какие из них первичны, а какие — вторичны. Ее имя, некогда звучавшее как трехсложное с долгими гласными — Diana — образовано от прилагательного dius, которое входит в несколько имен богов Рима: Dius Fidius, Dea Dia. В среднем роде (dium) оно означает «небесное пространство» (sub dio). Арицийское святилище находилось на берегу горного озера, в роще, от которой богиня получила свое общепринятое имя — Diana Nemorensis. В ее культе примечательны два факта.

Ее жрец носил титул rex Nemorensis (Suet. Calig. 35, 3), и был обряд, несомненно, древний, который делал этот статус шатким: тот, кто хотел стать царем, должен был убить действующего носителя этого звания, предварительно отломив ветку от определенного священного дерева. В классическую эпоху желающих сделать это можно было найти лишь среди людей низшего сословия или среди беглых рабов, так как обряд сохранял жестокость, но был лишен престижности. Один из порочных поступков, который Светоний приписал императору Калигуле, заключался в том, что он вызвал более сильного соперника для тогдашнего rex Nemorensis, так как считал, что тот слишком давно является обладателем священнического сана. Вопреки прекрасной книге, которую написал Фрэзер, нет никаких оснований полагать, что этот rex когда-либо был реальным царем, но виртуально всегда открытая возможность унаследовать царскую власть (regnum) в роще Дианы (nemus Dianae), по-видимому, отражала некую весьма важную черту миссии или характера этой богини[508].

С другой стороны, Диана, которую следует считать девственницей, поскольку ее отождествляли с суровой Артемидой, обладала властью над размножением и рождением детей. Раскопки обнаружили множество вотивных предметов, смысл которых несомненен: это изображения женских и мужских половых органов, статуэтки матерей с их младенцами, а также женщин в одежде, но с открытой передней частью тела[509]. Во время праздника Дианы, в августовские иды, женщины, неся факелы, длинной процессией шли в ее рощу, чтобы выразить ей благодарность за оказанные услуги (Ov. F. 3, 263; Prop. 2, 32, 9). В этой роще — в ручье — обитала некая нимфа, Эгерия (Egeria)[510], имя которой имеет отношение к родам у женщин (e-gerere), и беременные женщины действительно приходили с жертвоприношениями для нее, чтобы обеспечить себе легкие роды. Наконец, в этой роще обитал мужской гений — Вирбий (Virbius), совершенно загадочный. В нем мифы, созданные под греческим влиянием, признавали преображенного Ипполита.

Эти сложные описания, судя по всему, имеют долгую предысторию. Недавно произведенное сопоставление с германскими и индийскими данными наводит на мысль о том, что индоевропейцы знали небесного бога, который, по-видимому, не был сам ни царем, ни отцом, но обеспечивал непрерывность рождений и заботился о преемственности царей. Это был своего рода «рамочный бог»[511], медленная деятельность которого — медленность хода мировой истории — ощущалась как резкий контраст с краткостью жизни поколений и малой длительностью царствования. В великой индийской эпопее, о которой (благодаря господину Stig Wikander) нам известно, что она транспонирует в своих главных героев богов до-ведической формы мифологии, — соответствующий «рамочный» герой является воплощением бога Dyauh («Небо»), который проживает столько поколений, сколько хочет. Он отказался от того, чтобы быть царем и чтобы быть отцом. Он возвысился как над борьбой за царскую власть (rājyam), так и над сексуальными желаниями. Его роль — следить в своей династии за тем, чтобы всегда были дети (не порождая, а заставляя порождать, даже если понадобятся искусные приемы, которыми изобретательно владеет священное право), и воспитывать в каждом поколении царя, стремясь — тщетно — избежать кровавого соперничества. В Скандинавии небесный бог, которого в некоторых отношениях можно назвать богом-небом — Хеймдаллем, — тоже «рамочный» бог: он первым рождается и последним умирает. Среди богов он также не царь, и если он порождает, то остается при этом неизвестным, ради законной пользы других отцов. Его роль, прежде всего, заключается в том, чтобы через эпонимов способствовать рождению различных классов общества (prœll, karl, jarl: рабов, крестьян, благородных воинов), затем сделать так, чтобы родился царь (konungr), и передать ему царские качества, которые он сам в себе имел, но не развил для себя. По-видимому, фигуру и функцию этого рода латиняне почитали в Dī-āna, которая соединила в себе — с оригинальными особенностями — небесный мир (dium), непрерывность, делавшую осмысленной контрастную смену событий, символическую «передачу» царской власти (regnum), а также покровительство родам. Если это так, то ее случай добавляется к тем, уже многочисленным, когда в Италии женскому божеству доверяется то, что индоиранцы и скандинавы поручают мужскому персонажу.

Часто говорят, что ее храм случайно сыграл роль федерального святилища латинян, по причине того, что после падения Альбы во главе объединения стала Ариция (Висс. с. 247–248). Но уверенности в этом нет. Такая, какой мы ее только что видели, Диана была вполне способна придать самостоятельность и главенствующую роль как союзным государствам, так и индивидам, стремящимся к regnum.

Часовни Дианы в Риме — diania — создавались, судя по всему, в разное время и по инициативе частных лиц. Нам известны часовни на северо-восточном выступе Целия, где праздновали gentilicia sacra[512] (Cic. Har. resp. 32), в верхней части Кипрской улицы, на Велии, а также часовня на улице Патрициев, между Циспием и Виминалом (Plut. Q. R. 3). По-видимому, эти святилища специализировались на самом «популярной» черте богини: ее покровительством родам. Например, в сацеллум[513] на улице Патрициев допускались только женщины. Однако главное святилище, храм Дианы на Авентинском холме, несомненно, было общественным учреждением. Его создание приписывают Сервию Туллию, и нет достаточных оснований оспаривать древность этого храма, хотя некоторые современные авторы подозревали, что имело место умышленное «состаривание» более позднего события, как нередко поступали летописцы, излагая историю царей[514]. Диана там воспроизводила, кроме древнего обряда, связанного со священнослужителем-царем, два аспекта своего арицийского персонажа: оплодотворяющий и политический. В ее dies natalis, 13-го августа, совпадавший с dies natalis Ариции, римлянки тщательно красили волосы и мыли голову (Plut. Q. R. 100). Вполне вероятно, что Эгерия, которая жила — согласно легенде, если не согласно культу — в Касмене, и которой приписывали роль нежной вдохновительницы Нумы (Liv. 1, 21, 3; Plut. Num. 13), была никем иным, как Эгерией из рощи у Ариции, прибывшей в Рим вместе со своей госпожой. С другой стороны, в легенде говорилось, а в одной (по-видимому подлинной) надписи утверждалось, что храм был собственностью латинской Дианы (Varr. L. L. 5, 43; ср. Dion. 4, 26, 4–5): якобы благодаря своему красноречию Сервий Туллий убедил латинскую аристократию в том, что закладка этого храма сделала Рим главою, о чем и шел спор, который столько раз пытались решить оружием[515] (Liv. 1, 45, 3). То, что эта Диана была по существу — иначе, чем Юпитер — передатчицей независимости, вытекает из истории, которую рассказывает Тит Ливий[516]: у одного сабинянина родилась необыкновенно большая и красивая корова. Прорицатели предсказали, что государство, гражданин которого принесет ее в жертву Диане, обретет главенствующую роль, ibi fore imperium. Счастливый этой возможностью возвращения власти, сабинянин поспешил в Рим, к храму на Авентинском холме. Однако священник, прослышавший об этом пророчестве, как добрый римлянин — послал сабинянина очиститься в водах Тибра, а в это время сам поспешил принести корову в жертву Диане; этим он весьма угодил и царю, и согражданам (Liv. Ibid. 3–7).

Неизвестно, почему эта богиня — дарительница независимости — оказалась в Риме столь милой сердцу рабов, что ее dies natalis стал «днем рабов» (Fest. c. 432 L2; Plut. Q. R. 100): то, что закладку храма приписали Сервию, сыну раба, покровителю рабов, носившему рабство в своем имени, давало древним авторам естественное объяснение, которое нас не касается. Наименее искусственное предположение высказал опять-таки Виссова (с. 350): согласно этому толкованию, так как латинская Диана была первым иноземным божеством, пришедшим в Рим, рабы якобы настолько увлеклись ее культом потому, что в своем большинстве были латинянами. Однако это не очень убедительно[517].

Впоследствии римская Диана — поскольку она происходила из Ариции — была отождествлена с Артемидой и обогатилась сложной натурой греческой богини, ее родственными связями и ее историей. Это произошло, вероятно, потому, что Диана была девственницей и жила на лесистой горе. Возможно, все эти подробности ведут свое начало из Капуи, где Диана имела святилище на горе Тифате. Во всяком случае, уже в начале IV в. она была достаточно эллинизирована, чтобы фигурировать, — странным образом в качестве жены Геркулеса, — в первом совместном лектистернии (lectisterne collectif).

Особый случай в религиозном опыте римлян представляет собой Кастор (Castor). Иноземный бог, пришедший откуда-то из Великой Греции в Лаций, он проник в римский померий и устроился ближе к храму Весты, чем любой другой национальный бог[518]. Римляне чувствовали эту аномалию, поскольку в ее оправдание возник рассказ (впрочем, чисто греческий по содержанию). Согласно этому повествованию, Кастор и его брат сами установили место своего культа, и людям оставалось лишь следовать их указаниям, радуясь такой услуге. Вот как в легенде описываются обстоятельства этого властного появления.

В 499 г. во время битвы, в которой на землях Тускула, у Регильского озера, Рим противостоял латинской коалиции, диктатор Авл Постумий, видя, что его пехота разгромлена, приказал своим кавалеристам спешиться и бросил их в схватку. Латиняне отступили, а римские кавалеристы снова сели на коней и изгнали их, ведя за собой пехоту. Чтобы не упустить никакой помощи со стороны богов или людей, Постумий дал обет воздвигнуть храм всаднику Кастору, а также пообещал вознаграждение двум солдатам, которые первыми войдут в лагерь врага. Победа пришла немедленно. Диктатор вместе с командующим кавалерией триумфально вернулся в Рим (Liv. 2, 20, 10–13), а несколько лет спустя был освящен храм (ibid. 42, 5). Однако существует и другой вариант рассказа об этих событиях, в котором вместо обета происходит богоявление: в самый трудный момент битвы появились два всадника, которые были больше и красивее всех других, верхом на белых конях и одетые в пурпурные трабеи. И вот, в тот же вечер, этих двух всадников, одетых так же, видели на Форуме. Они напоили своих коней в ручье Ютурны (Juturne) и, провозгласив победу, исчезли (Dion. 6, 13, 2). Эта вторая форма рассказа переносит в Рим способ появления Диоскуров, известный в Греции, а также в Великой Греции: за несколько лет до битвы при Регильском озере, в сражении при Сагре, оба близнеца в красных хламидах и на белых конях появились в рядах локров, чем способствовали поражению кротонцев, а затем исчезли, тогда как известие о произошедших событиях почти сразу же распространилось в Спарте, в Афинах и в Коринфе (Justin. 20, 3).

В самом деле, до тех пор, пока религия не подпала под греческое влияние, святилище на Форуме принадлежало только Кастору: его брат Поллукс оставался в тени[519]. Греческие братья Диоскуры были красивыми атлетами, но преуспевали в различных видах состязаний: Полидевк побеждал в кулачных боях, а Кастор — в конных соревнованиях[520], причем только последнему было поручено командование частями войск, отличившимися в тактических действиях Постумия, тогда как кулаки Поллукса остались неиспользованными. Таким образом, Кастор вошел в Рим как образец и командующий всадниками. Его культ подтверждает такое понимание. Свидетельством этому является то, что Дионисий Галикарнасский пишет о жертвоприношении в его храме (6, 13, 4) во время transuectio quitum, парада кавалерии, который с 304 г. происходил ежегодно 15 июля по распоряжению цензора Квинта Фабия Максима и во время которого молодые всадники следовали от ворот Ка-пены до Капитолия, от Марса к Юпитеру.

До последних лет ученые были склонны искать происхождение римского Кастора в Тускуле. Однако господин Ferdinando Castagnoli опубликовал в 1959 г. древнее посвящение, найденное в Лавинии, «за пределами древнего города, в месте, называемом Madonnella» (SMSR. 30, 1959, c. 109–117). На двух строках, написанных справа налево, можно прочесть: Castorei Podlouqueique qurois[521]. Господин Шиллинг отметил, что Ютурна (Juturne), так тесно связанная с близнецами в легенде Регильского озера, а также топографически — с их культом, тоже пришла в Рим из Лавиния, где существовал ручей, носивший это имя (Serv. Aen. 12, 139). Он пишет: представляется, что нигде связь Диоскуры — Ютурна не имела «прецедента» более ясного и более близкого к Риму, как в Лавинии. Тем не менее, римский культ остается подлинным. Как в Тускуле, так и в Лавинии, а также у других народов Италии, где они известны, Диоскуры всегда появляются вместе, и их характеризуют как «сыновей Зевса»: iouiois puclois — на бронзе в Сульмоне у пелигнов (Vetter, 202); [i]ouies pucle[s] — на одном камне в марсовых землях (ibid. 204); tinas cliniiaras — на этрусском зеркале (Hammarström, SE. 5, 1931, 364); а теперь и qurois — сокращенная транскрипция Διοσκούροις — в Лавинии. В Риме, напротив, всякие связи с Юпитером разорваны, и если Поллукс остается в тени брата, то именно его брат — всадник Кастор — захватил и земли, и культ.

Что касается способа, каким был введен молодой бог, то он остается загадкой: никакая известная процедура не могла поместить этого иностранца внутри померия (точно так же, как и его союзницу Ютурну[522]). Однако нет сомнений в том, что в очень древние времена существовали особые связи между Римом и Лавинием.

Неизвестно, когда и как в Риме был введен культ Феронии (Feronia), получившей храм на Марсовом Поле, а в одном календаре отмечен ее dies natalis (CIL. I2 335). Правда, Ферония лишь кратко упомянута в исторических повествованиях: во время бедствий 217 г. — в то же самое время, когда ко всем великим Юнонам были обращены призывы государства или просьбы замужних женщин — освобожденных рабынь призывали собирать средства для жертвоприношения этой богине. Ее связь с вольноотпущенницами подтверждается единственным посвящением с ее именем, найденным в Риме — в самóм городе, и оно было на щите (CIL. VI 30702).

За пределами Рима ее культ широко представлен в Италии. Об этом свидетельствуют надписи в Амитерне на границе земель сабинян и вестинов, у жителей Пицента, в Пизавре в умбрских землях, в Требуле Мутуске в сабинских землях. Писатели говорят о ее храмах в Таррацине и Кампании, и в особенности около Капены, у подножия горы Соракт, на месте контакта между этрусками, сабинянами и латинянами. Если собрать все данные, разбросанные, но достаточно многочисленные и близкие по смыслу, то создается следующий образ богини.

Все места поклонения находятся за пределами городов, причем довольно далеко от них. Древняя Капена и священная роща Феронии, как установил господин Raymond Bloch (с. 65, 74), располагались вдоль капенской реки, теперешней Gramiccia. Город был построен на холме, приблизительно в восьми километрах от слияния этой реки с Тибром, в пяти километрах к северо-западу от нынешней Капены, а святилище возвышалось лишь в одном километре от слияния этих рек. Следовательно, расстояние между святилищем и городом было весьма значительным. В Кампании (Campanie) святилище Феронии находилось у третьего мильного столба, считая от Таррацины (Ps.-Acr. в Hor. Sem. 1, 5, 24).

Они располагаются также в рощах. Если можно это утверждать в отношении святилищ, известных только по надписям, то это достоверно в отношении святилища Capène (lucus Feroniae; lucos Capenos у Вергилия), и это вероятно для святилища Terracine (Aebischer, c. 6). В самóм Риме, на Марсовом Поле, ее храм так же должен был находиться в священной роще (lucus), как об этом свидетельствует одна надпись (G. Gatti, NS. 1905, c. 15). Что касается Капены, то об одной надписи с посвящением, относящейся к III в. до н. э., господин Bloch предполагает, что может реконструировать слово tesco (c. 67–68): tescum, древний религиозный термин, предположительно сабинского происхождения, обозначал место, посвященное божеству, но место сельское и лесистое, иногда дикое на вид (Varr. L. L. 7, 10: loca quaedam agrestia quod aliquoius dei sunt, dicuntur tesca). К несчастью, эта реконструкция не слишком надежна.

Богиня дорожила этой отдаленностью от города, этим одиночеством. И не без основания, — говорит Сервий, — Вергилий пишет о святилище в Кампании (Aen. 7, 800): и зеленой рощей наслаждается Ферония. Когда однажды священная роща загорелась от внезапного пожара, и жители — желая спасти божественные статуи — собирались унести их в безопасное место, роща вдруг снова зазеленела. Так, когда появилась угроза перенесения в другое место ради спасения, Ферония предпочла совершить чудо. Это пристрастие и это желание богини выразились еще и в другом: «Перестали возводить в военное время башни между Таррациной и святилищем Феронии, — говорит Плиний (N.H., 2, 146), — потому что все они, без исключения, nulla non earum, были разрушены молнией». Таким образом, богиня отвергала всякую связь или солидарность с соседним городом.

В этих различных местах, а также в других точках Италии, где местная топонимика сохраняет воспоминания о Феронии (например, Aebischer указывает Ferronia, Ferogna), Ферония имела свой ручей.

Раскопки рощи Капены дали множество предметов, связанных с обетами, которые свидетельствуют о том, что Феронии приписывали целительную силу: глиняные ноги, руки, головы, глаза, а также фигурки запеленутых младенцев — были обнаружены в большом количестве, наряду со статуэтками, изображавшими пахотных животных (Bloch, c. 65–66, 76, прим. 6). Комментарии, которым нельзя отказывать в доверии, вопреки мнению Виссовы (RE. VI, 1909, 2219), называют Феронию dea agrorum (Gloss. Lat. IV, 238, 25; 342, 18; V, 599, 27; сюда, вследствие игры этимологии, V, 456, 23 и 500, 47, добавили inferorum), что можно понимать либо как «антигородскую» черту (поскольку обычно земля — ager — противопоставляется городу: urbs), либо — позитивно: как вклад в улучшение плодородия полей. К такому осмыслению склоняют primitiae frugum donaque alia («первые плоды и другие дары»; Liv. 26, 11, 9), которые жители Капены приносили в храм своей рощи — lucus, а также тот факт, что ярмарка этих мест, широко известная в Италии, привлекала в огромном количестве земледельцев, ремесленников и торговцев (Dion. 3, 32, 1).

Везде (как об этом свидетельствуют и упоминания в литературе, и надписи) Ферония поддерживает освобождение рабов. Главные данные об этом — причем, как показал Латте, все же не избежавшие греческого влияния — дает Таррацина. По словам Сервия, здесь она — богиня вольноотпущенников (libertorum dea), и именно в ее храме рабы с бритой головой получали pileum[523]. К этому Сервий II добавляет, что в храме была каменная скамья с надписью: пусть они садятся как достойные рабы и восстают — как свободные люди (bene meriti serui sedeant surgant liberi). Действия освобожденных римских рабынь в 217 г. упоминались выше, а господин Bloch опубликовал надпись с посвящением (с. 70), сделанную одной вольноотпущенницей в священной роще Капены незадолго до того, как здесь прошел Ганнибал. Эта надпись добавляется к не менее древнему посвящению, которое адресовано Требуле Мутуске неким вольноотпущенником, а также к посвящениям некоего раба и прислужницы эпохи Империи (Bloch, ibid.).

Наконец, несмотря на свою доброжелательность к людям, Ферония имеет локальные связи (или мифологическое родство) с богами или с героями — либо неистовыми, либо вызывающими тревогу. Это сказывается в мифах. В Требуле Мутуске единственный другой бог, культ которого засвидетельствован, — это откровенно воинственный Марс (Jul. Obs. 42), а таинственный picus Feronius (Fest. c. 308 L2) напоминает picus Martius, которого Дионисий Галикарнасский (1, 14, 5) отмечает в Tiora Matiene[524]. На горе Соракт Ферония оказалась столь близкой соседкой дикого отца Сорана (Soranus pater), что Страбон (5, 2, 9) перенес на нее необузданный ритуал поклонников бога «разбойников» — волков Сорана, которые ходили босиком по раскаленным углям без каких-либо повреждений. Вергилий (т. е., по-видимому, через него местные летописи) говорит, что в Пренесте Ферония была матерью опасного Герула — героя с тремя жизнями, из-за чего его пришлось убивать три раза (Aen. 8, 563–567).

Предлагалось немало объяснений для этого сложного божества, причем, как это обычно бывает, одно из его качеств считали изначальным и выводили из него все остальные черты. Я думаю, что недостаточно учитывались те качества, которые были здесь названы в первую очередь, и не принимались во внимание некоторые обстоятельства: например, то, что Ферония располагалась за пределами городов, в диких местах (в частности, в Капене), а также то, что богиня либо отказывалась покидать такие места, либо не соглашалась на то, чтобы приблизить их к городам с помощью промежуточных построек. Мне кажется, что все можно понять, отталкиваясь от этого. Будучи богиней другого типа, чем Фавн, Ферония, однако имеет нечто общее с ним, а именно — такую локализацию. Она покровительствует «природе», но стремится поставить дикие силы природы на службу людям: их питанию, их здоровью, их плодовитости. Поэтому — соседствуя с отцом Сораном и Марсом, породив Герула — она, тем не менее (подобно римским богам Фавну и Сильвану), предпочитает сельские, земледельческие районы. Обладая огромными резервами жизни, она оплодотворяет и исцеляет. То, что ей в дар приносят первины урожая, вовсе не говорит о том, что ее можно уподобить «мастерице произрастания» типа Цереры. На фоне всех материалов, касающихся Феронии, эти приношения следует понимать, скорее, как благодарность за более серьезную услугу — за превращение incultum в cultum, за укрощение таких сил, которые обычно хаотичны, беспорядочны: как, например, произрастание, возникновение зелени, чудесный пример которого она дала в своей роще. Расположившись в «сельском захолустье», она созывает на ярмарку соседние народы — не только сабинян и римлян, но и самые дальние народы, которым она предоставляет для торговли и обмена своего рода нейтральную территорию, где мир не должен нарушаться (Dion. 3, 32, 1–2). Однако вопреки тому, что иногда предполагалось, она не имеет политической компетенции, как Диана.

Наконец, весь этот контекст должен прояснять ее участие в освобождении рабов: является ли раб человеком? Ведь, попадая в рабство, он становится таким же неспособным ни на какое правовое действие, как мертвец: seruitus morti adsimilatur[525], — как скажут юристы. Согласно мнению, которое приводит Варрон (R. R. 1, 17, 1), орудия земледелия бывают трех видов: орудия говорящие, бессловесные и безмолвные, из которых говорящие — это рабы, бессловесные — это быки, а безмолвные — это повозки. Если перечитать в особенности ужасную 21-ю главу Катона у Плутарха, то станет понятно, что собой представляет освобождение из рабства: это поистине переход от юридического небытия к юридическому бытию, моральные переход от высшей формы животного состояния к статусу человека. Но Ферония — не специалист по освобождению из рабства, для чего в Риме существовали определенные процедуры (uindicta, censu, testamento). Однако поскольку она во всем способствует приручению дикого, она — в религиозном плане — руководит социальными изменениями, которые в какой-то мере опасны для бывшего говорящего орудия (instrumentum uocale), но также и для той группы, в которую бывший раб включается.

Те, кто знаком с религиями Индии, вероятно, заметили, что существует аналогия этих черт и этих действий с характеристиками одного ведического и постведического бога, имя которого было названо выше в связи с римским Фавном — Rudrà. Рудра — это бог всего, что еще не было охвачено цивилизацией: того, что латиняне называют словом — вероятно, родственным этому имени — rude[526]; а также он вообще бог лесной чащи или джунглей, откуда всегда грозит опасность, но эти дебри остаются необходимыми и незаменимыми. Этот бог — «господин животных» (в Индии земледелием интересуются мало). Благодаря травам, растущим в его владениях, Рудра столь же могущественный целитель, как и Ашвин. Однако он покровительствует не освобожденным рабам, а людям, живущим вне закона, людям маки (maquis), и даже разбойникам. Если преобразовать «в лучшую сторону» недоброжелательные и опасные элементы, то мы близко подойдем к Феронии[527].

Само имя Ферония легко поддается истолкованию. Вопреки мнению многих авторов, а также невзирая на недавние гипотезы, которые выдвинул господин Jacques Heurgon, представляется маловероятным этрусское происхождение Феронии. Господин Bloch, напротив, привел убедительные основания для восстановления ее италийских, сабинских корней. Ферония входит в группу божеств, имена которых образованы с помощью суффикса —ona, — onia от существительного, обозначающего некое тягостное состояние, либо какой-то трудный или опасный момент. При этом Ферония способна лишь помочь человеку выйти из такого состояния наилучшим образом, либо извлечь из него максимальную пользу: основные случаи были указаны выше, когда речь шло о богине, помогающей избежать коротких дней солнцестояния зимой, — о богине Anger-on(i)a. Все, что было сказано выше о поведении Феронии, наводит на мысль, что ее имя произведено в латинском языке от слова ferus, с кратким е, а во всех других индоевропейских языках, где оно встречается, — с долгим е: греческое θήρ, θηρίον, древнеславянское zveri, литовское zvérìs. Звук е в Feronia — долгий (греческие варианты, имеющие ε, ο, явно основаны на неверной этимологии). Можно думать, что — в отличие от латинского языка — италийский говор (по-видимому, сабинский), в котором возникло это слово, подобно греческому и балто-славянскому, вероятно, имел долгие гласные[528]. Первоначально ferus имел значение «не обработанный, не возделанный» (Thesaurus: «non cultus, non domitus»), «полевой, лесной, необработанный, не взрыхленный возделыванием» (Forcellini: «agrestis, siluester, indomitus, nullo culto mitigatus»), а Павел Диакон толкует ferus ager как «необработанный» (incultus). Не та ли это обстановка, в которой охотно пребывают Феронии из Таррацины и из Капены, вторая из которых направляет свою силу на пользу человеку? Может быть, это близко также к латинскому слову rudis, корень которого, по-видимому, дал имя ведическому богу Рудре?

Как бы то ни было, историческая и археологическая судьба священной рощи Капены стоит того, чтобы о ней рассказать. Во время второй Пунической войны храм был во всем своем блеске, обогащенный дарами, которые приносились в течение нескольких веков. В 211 г. Ганнибал перешел через Аниен, и дважды в тот момент, когда он собирался начать решительный бой с армией, защищавшей Рим, разражался ужасный ураган, препятствовавший сражению. Вскоре после этого он узнал от одного пленника, что поле, на котором он расположил свой лагерь, было продано на торгах в Риме, причем оккупация этого поля Ганнибалом цену его не снизила. Разъяренный недоброжелательством богов и наглостью людей, Ганнибал отомстил следующим образом (Liv. 26, 11, 8—10).

Он вернул свой лагерь на берега речки Турии, в шести милях от Рима. Оттуда он направился к священной роще Феронии, храм которой тогда славился своими богатствами. Жители Капены и другие соседние народы приносили туда пер-вины урожаев и другие дары в благодарность за изобилие, так что там скопилось много золота и серебра. Ганнибал разграбил храм, забрав все дары. После его ухода были найдены груды металла (aeris acerui), так как солдаты, охваченные религиозной щепетильностью, оставили там слитки золота и серебра, из которых не были отчеканены монеты (rudera). В описаниях, которые историки оставили о разграблении этого храма, нет расхождений.

В 1952 г. археологам удалось идентифицировать поблизости от замка Scorano местоположение священной рощи. Важный материал был найден в длинном рве (длиной в 54 метра и шириной в 8 метров), по-видимому, принадлежавшем святилищу. Однако в списках находок нет ни одного металлического предмета. Более того, было обнаружено около сорока небольших каменных фундаментов (macco), с которых еще в эпоху античности были сорваны статуэтки (вероятно, бронзовые), причем ни одной статуэтки не найдено. В некоторых случаях на верхней стороне этих опор сохранились врезанные в камень свинцовые крепления. Господин Bloch пишет: «Очень соблазнительно предположить, что исчезновение всяких металлических предметов в подземных хранилищах при Скорано и кража бронзовых статуэток, оторванных от фундаментов (macco), были связанны именно с этим грабежом, совершенным карфагенянами. По-видимому, солдаты Ганнибала захватывали все металлическое — золотое, серебряное или бронзовое. Но религиозный страх побудил их оставить в нашем подземном хранилище то, что не возбуждало их алчность: основания статуй, глиняные сосуды или вотивные предметы (ex-voto)… Весь материал, собранный в этом подземном хранилище, по-видимому, подтверждает такую гипотезу, поскольку те предметы, которые поддаются точной датировке, как, например, кампанские вазы, должны быть отнесены к III в. до н. э. Впрочем, насколько нам известно, это первый раз, когда передвижение Ганнибала по Италии, кажется, удалось выявить археологическими методами».

С Венерой связана особая проблема: ее имя, очевидно, представляет собой древнее абстрактное существительное изначально среднего рода, но перешедшее в женский род (что заметно только в аккузативе), от которого образован глагол uenerari (uenerare): подобно тому, как глагол operari образован от opus. Твердо придерживаясь этих достоверных фактов морфологии и соблюдая оттенок значения, присущий слову uenerari, отличающий его от других слов, означающих «набожность, почитание, любовь», господин Шиллинг предложил для слова среднего рода *uenus, встречающегося очень редко, приемлемый смысл, который трудно полностью передать с помощью одного слова. В древние времена uenerari употреблялось только для обозначения движения, а чаще позиции человека по отношению к богам, причем не в смысле, выражаемом фразами типа do ut des — «просьба-договор», основанная на справедливости (ius) и доверии (fides), а для выражения усилия, прилагаемого для того, чтобы очаровать богов, получить их благожелательность. Глагол uenerari имеет значения: «стараться понравиться», «благодарить бога», «делать ему приятное» — в надежде получить в ответ, без каких-либо условий, другую милость — uenia. Вложенный здесь смысл — это не буквальное религиозное проявление любви — bhakti. Римский вариант почитания не включает излияния чувств, однако в строгом смысле precor, ueneror, встречающиеся в формулировках, добавляют порыв покоряющего доверия, желание быть обаятельным, соблазнительным, в расчете на то, что бог-адресат не устоит перед этим обаянием. Таким должен был быть в этом религиозном обычае смысл исчезнувшего существительного *uenus. Вероятно, это слово использовалось и для обозначения других намерений, имея более магическое, непреодолимое значение в производном слове uenenum (*uenes-no-), передающее смысл φίλτρον. Можно себе представить, что, в профаном контексте, женское обаяние, при его умелом применении так сильно воздействовавшее на мужчин-партнеров, характеризовалось с помощью того же слова, что и ловля (captatio) человеком бога. Конечно, это объяснение всего лишь гипотеза, но оно, тем не менее, более правдоподобно, чем все, что предлагалось ранее. Именно этот *uenus стал олицетворением, которое в слове женского рода прекрасно подходило для обозначения всевозможных сил. Было ли это результатом спонтанного развития? Или это ухищрение, направленное на то, чтобы получить для Рима и латинского языка эквивалент греческой соблазнительницы, очаровательной Афродиты, либо ее этрусской тени — Туран? Такое влияние более чем вероятно. На юге Италии, также встретившись с греческой Афродитой, оски дали ей другой перевод, не менее ученый и также представляющий собой абстрактное существительное — Herentas, т. е. слово, связанное с корнем her- «хотеть», нечто подобное латинскому uoluptas (а не uoluntas[529]), связанному с корнем uelle. Поэтому с самых первых проявлений Венеры, надо иметь в виду «Иностранцев», а в конечном счете «Иностранку», которая ее породила. Фактически до III в. в Риме был известен только один из ее культов — культ Calua, касающийся женского обаяния как одного из ее средств воздействия, в течение долгого времени никем не оспоренного, — это волосы: это либо было напоминанием о жесте замужних женщин, принесших в жертву свои волосы во время галльской осады, чтобы дать материал для изготовления канатов для машин, либо — «когда правил Анк», — отражало надежду получить возможность восстановления волос, которые женщины утратили во время эпидемии. Якобы тогда была возведена статуя «Лысой Венеры», что, возможно, следует понимать как «Венере лысых»[530]. Однако за пределами этого древнего культа, оставшегося непонятным (по-видимому, Обсеквенту), Венера Лация и Венера Рима полностью находятся под влиянием троянской легенды. О них пойдет речь позже.

Происхождение Фортуны неизвестно. Если обычно считается, что она пришла к римлянам из других мест Лация, то потому, что действительно древние культы этой богини — более авторитетные, чем римские — существовали в Пренесте и Antium, и они оказали влияние на римские культы (по крайней мере, культ в Пренесте). Однако это отнюдь не является доказательством того, что римляне независимо, сами, не обожествили по-своему эту абстракцию, имеющую понятное (и такое живое во все времена в их языке) имя, первоначально — в смысле «удача, шанс». Как бы то ни было, она получала все новые культы, иногда весьма живописные, с особыми именами, которые в легендах более или менее объяснялись. Древние составили список этих имен. Само понятие провоцировало такую дробность. Влияние греческих представлений Τύχη, маловероятное вначале, стало действительно реальным позднее, с появлением поэтов, писавших по-гречески[531].

Глава III БОГИ ВРАГА

За исключением коротких периодов, жизнь в Риме не была спокойной, и если трудно допустить, что при третьем царе Рим был уже достаточно силен, чтобы разрушить Альбу и занять ее место, то нет сомнений в том, что царская власть оставила в наследство Республике не только значительное могущество, но и сильное стремление — tu regere imperio populos[532]. Войны, победы, завоевания обогатили мир богов Рима.

Формы инкорпорации богов завоеванных или разрушенных городов, по-видимому, с самого начала были разнообразными, и они изменились так, что систематизация, которую неоднократно предлагали постфактум эрудиты последних веков Республики, не вполне отражают даже то, что хорошо известно.

Самая известная и одна из древнейших форм — это euocatio (склонение на свою сторону). Римляне были убеждены, что любой город находится in alicuius dei tutela (под покровительством какого-то бога). Поэтому, когда осада подходила к концу, и они были близки к тому, чтобы захватить город, римляне обращались к богам — его покровителям — с традиционной формулой, определенной песней (certo carmine), призывая их отказаться от своей родины и благоприятствовать осаждающим, обещая за это воздать им в Риме такие же или еще бóльшие почести (Macr. 3, 9, 2; Plin. N. H. 28, 18, как пишет Веррий Флакк). Они поступали так либо потому, что были не уверены, либо, скорее, во избежание святотатства (Serv. Aen. 2, 351), считая непозволительным держать богов в плену. И тогда совершалось жертвоприношение, и рассмотрение внутренностей показывало, принять ли предложение римлян или нет (Macr. ibid. 9).

Макробий (ibid. 7–8) переписывает текст carmen euocatio (текст присяги), причем тщательно отличает его от carmen deuotio (текста обета) в случае, когда речь шла о взятии вражеских городов (ibid. 9). Однако поскольку он его использует в связи с поздним и, как полагают, сомнительным упоминанием богов, покровительствовавших Карфагену, некоторые авторы не склонны сохранять саму формулировку, несмотря на то, что в ней присутствует архаичная симметрия (которую можно видеть, например, в молитвах Турсе ритуала Игувия): богов, и в первую очередь главного бога, просят, в частности, ut uos populum ciuitatemque Carthaginiensem deseratis, loca templa sacra urbemque eorum relinquatis[533], а затем Roman ad me meosque ueniatis nostraque uobis loca templa sacra urbs acceptior probatiorque sit[534].

Обещание Римского культа, эквивалентного отмененному на вражеской территории культу, делает «эвокацию» процедурой религиозного права, отличающейся от магического и принудительного действа, обозначаемого глаголом excantare (excantare fruges, например, т. е. «перенести хорошие урожаи с чужого поля на свое»). Как и обет (deuotio), это — предложение о соглашении, которое совершающий эвокацию считает настолько соблазнительным для богов, что не предполагает отказа. Нет никаких оснований считать, что дело когда-либо обстояло иначе. Вероятно, с такой просьбой обращались только к тем богам, которые были приемлемы для Рима, либо имелось раннее и устойчивое истолкование, или же некое созвучие, идентифицировавшее того или иного бога с римским божеством. Аналогично, и ведический поэт просит Индру, например, отказаться от жертвоприношений других «арьев», и принять его жертвоприношение: но такой же призыв, обращенный к богам не-арийским, к богам варваров, совершенно немыслим. Аналогично этому существует хеттский ритуал «эвокации», который Ludwig Deubner и Всеволод Базанов удачно сравнили с римским ритуалом. Он включает призыв к богам осажденного города выйти тремя путями, окрашенными в белый, красный и синий цвет. Это предполагает классификацию индоевропейских богов с помощью тех же символических цветов трех функций, что и у индийцев и иранцев. Фактически, единственный достоверный случай эвокации, который упомянут в летописях, это эвокация, обращенная к Юноне Царице (Regina) в Вейях, совершенная Камиллом в 396 г. — в конце этой долгой и ужасной войны, ход которой был расцвечен эпическим повествованием. Так вот: Юнона Царица уже давно имела резиденцию в Риме на Капитолии, когда ее двойник из Вейев — по-видимо-му, вариант Уни (Uni) — откликнувшись на призыв, располагается на холме Авентин. Все это было в большой мере приукрашено, однако подробности (выдуманные или реальные), тем не менее, прекрасно отражают цель ритуала и состояние духа тех, кто его совершал (Liv. 5, 21, 3—22).

Пообещав Аполлону Дельфийскому десятину с добычи в благодарность за благоприятные предсказания, — говорит легенда, — диктатор обратился к богине осажденных: «А тебя, Юнона Царица (Regina), покровительствующую сейчас Вейям, я прошу последовать за нами — победителями — в наш город, который скоро станет твоим — туда, где тебя примет храм, достойный твоего величия». Жители города Вейи еще не знали, что они обречены. «Они не знали, что их собственные прорицатели и иноземные оракулы уже предали их, что уже некоторых богов звали на дележ захваченных у них трофеев, и что другие боги, к которым обращались из их города с обетами, уже смотрели в сторону храмов и новых жилищ, которые ждали их у врага. Короче говоря, они не знали, что проживают свой последний день…». Как только город был захвачен и разграблен, а граждане, libera corpora, проданы с аукциона, Камилл засвидетельствовал свое повелительное уважение богине, которая так удачно предала своих первых почитателей (Liv. 5, 22, 4–7):

«Из всей армии были отобраны юноши, чисто вымыты и одеты в белые одежды, чтобы переправить в Рим Царицу Юнону. Они с благоговением вошли в храм, но не осмеливались дотронуться руками до статуи, так как — согласно этрусским обычаям — только священник из определенной семьи имел право на это. Тогда один из них, то ли по божественному вдохновению, то ли по юношеской дерзости, сказал богине: “Ты хочешь прибыть в Рим, Юнона?” А остальные юноши воскликнули, что богиня кивком ответила утвердительно. Позднее даже добавляли, что ее ответ был услышан, и что она сказала: “Да, я этого хочу”. Во всяком случае, рассказывают, что ее очень легко подняли с места, и казалось, что она охотно следовала за теми, кто ее нес; что статую целой и невредимой поставили на холме Авентин — ее вечное место пребывания: там, куда ее призвал обет римского диктатора, и где сам автор обета Камилл затем освятил ее храм».

Но почтительное заклинание было не единственным, и даже не обычным, что выпало на долю богов побежденных городов: побежденные вместе с городами, эти боги подпадали под власть полководца и римского народа. Щепетильность, о которой говорят Макробий и Сервий, описывая происхождение эвокации — поскольку полагают, что непозволительно держать богов в плену, во избежание святотатства, — опровергается следующим фактом: сацеллум Минервы Пленницы находится «в том месте, где Целий начинает спускаться к долине, и где дорога почти не имеет наклона». Из всех объяснений, которые Овидий дает этому имени, приемлемо только одно — то, в котором слово capta сохраняет свое обычное значение (F. 3, 843–844): «…Либо дело в том, что она прибыла в Рим пленницей после полного покорения фалисков (Falisques), как об этом свидетельствует древняя надпись?». Этот жестокий эпитет в достаточной мере доказывает, что в 241 г. богиня, после окончательного захвата Фалерий (Liv. per. 20), уже не почиталась как Юнона из Вейев, а что с ней обращались как с побежденной, следуя закону победителя. Этот закон будет по-прежнему существовать, и даже, скорее, будет ужесточаться по мере того, как пределы завоеваний Рима будут отдаляться от ближних, хорошо знакомых земель. Тертуллиан этим возмущается (Nat. 2, 17): «Римляне совершили столько же святотатств, сколько захватили трофеев. Они победили столько же богов, сколько народов: в качестве доказательства я приведу только захваченные в плен статуи». Дигесты (11, 7, 36) рационально и холодно обосновывают закон победителя, которому следовали римляне: «Когда места захвачены врагами, там не остается ничего святого (religiosa) и священного (sacra)». Однако уже Плавт (Amph. 258) так описывал капитуляцию: «святыни, и имущество, и город, и детей сдают»[535]. Тит Ливий вторит этому в формулировке, которую приводит в самом начале своей работы (1, 38, 1–2) по поводу капитуляции сабинян в Коллации: царь Тарквиний спрашивает: «Являетесь ли вы представителями и глашатаями, посланными коллатинским народом, чтобы заявить о том, что вы сдаетесь — вы и коллатинский народ? — Да, мы ими являемся. — Свободен ли коллатинский народ распоряжаться собой? — Да. — Вы сдаетесь — вы и коллатинский народ, отдавая земли, воды, город, межевые столбы, храмы, движимое имущество? Отдаете ли вы в мою власть все божественное и человеческое, а также во власть римского народа? — Да, мы сдаемся. — А я принимаю все, что вы отдаете».

Этими священными предметами (sacra), переданными им в полное владение, Рим и его вожди распоряжаются вольно, без каких-либо ограничений, кроме разве совестливости в сфере религии, если они могли испытывать такое чувство. Конечно, во многих случаях культы исчезали, когда уничтожались физически или юридически те, кто их исповедовал. По отношению к государствам или родам, попадавшим в полную власть римлян, Рим лишь распространял на них практику, вследствие которой исчезали мелкие личные священные предметы вместе с родом, к которому они принадлежали. Но так же, как (следуя другому обычаю) государство вмешивалось, чтобы спасти либо родовые священные предметы, значительные, но пришедшие в упадок, либо общественные священные предметы (sacra publica), богослужение в которых было на обязанности родов, — победоносный Рим, самодержавно распоряжаясь sacra побежденных, мог спасти и их. Арнобий (3, 38) говорит, что обычно римляне разделяли на две части культы завоеванных городов: одна часть дробилась, попадая частным образом в римские семьи, а другая часть присоединялась к общественным священным предметам, и иногда доверялась семье полководца-победителя.

Впоследствии Рим, уже ставший Империей, внес некие оттенки в отношения с побежденными народами, и возможности для статуса их богов стали более разнообразными. Часто суровость в отношениях сохранялась. Так, после взятия Капуи (Capoue), которая заслуживала строгой кары, все захваченные статуи были переданы коллегии понтификов, чтобы установить, какие из этих статуй священные, а какие — светские (Liv. 26, 34, 12): ни одна статуя не была оставлена в городе. Однако в других войнах, которые вел Рим, могли сложиться такие условия, когда покоренному противнику все же оставлялась некоторая свобода, причем (в соответствии с древним обычаем) степени этой свободы были различны. Так, в связи с некоторым милосердием, проявленным Сципионом в Испании, Тит Ливий (28, 24, 7) говорит, что существовал древний обычай, согласно которому побежденный народ не считался усмиренным и не получал соответствующего обращения до тех пор, пока он не отдал все священное и человеческое, что он имел, не передал заложников, не сдал оружие, не принял гарнизоны в свои города (за исключением случаев, когда с ним был заключен договор о дружбе или в результате переговоров на равных условиях был заключен союз). Следовательно, foedus, leges aequae[536] удерживали священные предметы на месте. Что касается союзных государств, то они свято хранили свою независимость, и до тех пор, пока они не переходили — насильно или добровольно — в римское государство, их боги считались иноземными: такой осталась Фортуна из Пренесты, вопрошать которую о судьбах Сенат не разрешил Лютацию (Lutatius), победителю в первой Пунической войне, потому что в случае необходимости просить совета у богов государство должно использовать свои национальные средства, а не чужеземные: patriis, non alienigenis[537]. После вступления в гражданство культы союзников, хотя и не включались в римский общественный культ, все же входили в юрисдикцию понтификов. При Тиберии это старое правило было использовано специалистами по священному праву для решения одного щекотливого вопроса. Во время болезни Ливии (Livie) всадники дали обет совершить жертвоприношение Фортуне Конной (Equestris). И вот, по словам Тацита (Ann. 3, 71, 1–2), хотя Фортуна имела много храмов в Риме, у нее не было храма под этим прозванием. Однако вспомнили, что такой храм есть в Антии (возможно, вариант, отличавшийся от двух знаменитых Фортун этого города, или, может быть, речь идет об одной из них?). При этом вспомнили также, что «все италийские культы, храмы, статуи богов были в римской власти и распоряжении», и дар всадников был переправлен в Антии. Когда была придумана гибкая формулировка для городов, имеющих право самоуправления (формулировка, которой предстояло столь богатое будущее), — религиозный устав стали приводить в соответствие со статусом учреждения, причем иногда магистраты, даже в худшем случае, сохраняли за собой попечение о священных предметах (curatio sacrorum), либо ограничивались только соблюдением обрядов (Liv. 9, 43, 24). Такой консерватизм, хотя бы частично, был характерен для деятельности понтификов: Фест определяет как municipalia sacra — «те, которые соответствующие народы исповедовали издавна, до получения римского гражданства (ciuitas Romana). Понтифики считали, что традиционные формы культов должны сохраняться» (с. 273–274 L2).

Благодаря искусному владению юриспруденцией и политикой, вожди и священнослужители Рима сумели придумать для частных случаев весьма полезные процедуры, но мы мало о них знаем. После подавления восстания латинян в 338 г. хотелось бы знать, какая судьба постигла священные предметы каждого из побежденных городов, с которыми (за исключением Велитров, Тибура и Пренесты) обошлись весьма мягко. Однако, хотя Тит Ливий и говорит, что с каждым городом были заключены особые отношения и декреты, все же он дает сведения только о политических и военных соглашениях, о судах, которые были конфискованы у Антия, чтобы украсить их рострами трибуну на Форуме. Упоминается только особый удел Юноны Sospita (Спасительницы), т. е. Seispes из Ланувия: «Право гражданства было предоставлено жителям Ланувия, и им вернули их sacra, правда с условием, что святилище и священная роща Юноны Соспиты будут общими для граждан Ланувия и для римского народа» (Liv. 8, 14, 2). Это странное сочетание, своего рода священная передача (communication sacrorum), в которой самоуправляющийся город остался престолом Юноны (Junonia sedes; Sil. Ital. 8, 360), имело интересные последствия. Знамения, происходившие в этом храме, обнародовались в Риме, который решал, каким будет искупление: в те годы, когда через Италию прошел Ганнибал, произошло несколько знамений.

Все они были тщательно нейтрализованы. Эти знамения свидетельствовали о том, что богиня, привязанная к месту, все же интересовалась делами метрополии. Во времена Цицерона самым высокопоставленным магистратом Ланувия (которого еще называли диктатором) был римский гражданин, живший постоянно в Риме: его клиент Милон (Milon). Когда Милон, к счастью или к несчастью для себя, встретился с Клодием 18 января 52 г. в три часа пополудни, недалеко от Бовилл, и когда его рабы — без его приказа и без его ведома (если верить адвокату) — воспользовались этим случаем и окончательно лишили неугомонного демагога возможности наносить вред, он сам как раз невинно двигался по дороге в Ланувий: дороге обыкновенной, законной, необходимой (iter sollemne, legitimum, necessarium), — где он должен был назначить фламина Юноны (Cic. Mil. 27; 46). Однако дело не ограничивалось этими формальностями, подтвержденными второстепенными людьми. Каждый год (по-видимому, после вступления в должность) все консулы должны были совершить жертвоприношения этой Юноне (Cic. Mur. 90). Правда, в те времена — плебей Лициний Мурена является тому примером — наиболее почитаемый вольный город Ланувий давал Риму консулов (пока не дошло до того, что в лице Антонина Благочестивого он дал Риму императора). Священнослужители, ланувийские жрецы (sacerdotes Laniuini) — которых отбирали из римских всадников и которые являются аналогами тускуланских жрецов (sacerdotes Tusculani) — известны из надписей (CIL. IX 4206–4208, etc.). Modus vivendi 338 г. не помешал римлянам захотеть иметь на своей собственной земле объект в совместном владении, находящийся в шести милях от Рима. В 194 г. Гай Корнелий Цетег построил храм для Юноны под титулом Юнона Соспита, на Овощном Рынке. Построить такой храм он обещал еще три года тому назад, находясь по эту сторону Альп во время войны против галлов инсубров (Liv. 32, 30, 10; 34, 43, 3). Там были возданы почести Юноне, на которой было ее военное снаряжение. По-видимому, именно этот римский храм, а не храм в Ланувии, стал поводом для приключения, хорошо проясняющего форму религиозности, господствовавшей в Риме в начале I в. до н. э. В 90-м году Цецилия Метелла, дочь победителя при Балеарах (Baléares), заявила, что ей приснился сон, в котором она с великим трудом удержала молитвами Юнону Соспиту, желавшую покинуть свой храм. Его осквернили гнусностями, женщины предавались в нем грязной проституции, и, кроме того, у подножия статуи богини ощенилась сука (Jul. Obs. 55). Поэтому по приказу Сената консул Луций Юлий Цезарь реставрировал здание храма (Cic. Diu. 1, 4). Следует ли понимать это так, что в то время храм настолько пришел в упадок, что в нем происходило то, что обычно происходит в темных закоулках больших городов?


Глава IV БОГИ ТОРГОВЦЕВ

В конце царской эпохи, когда расширившийся Рим дал доступ весьма разнородному населению, в него проникло множество культов. В первую очередь, их приносили отдельные семьи. Это продолжалось в течение всего периода Республики: нумизматика обнаруживает приверженность Диоскурам со стороны Фонтеев, которые были родом из Тускула, а Тории и многие другие семьи, происходившие из Ланувия, поклонялись Юноне тех мест. Руководители официальной религии не видели в этом ничего плохого, и даже считали их приверженность своим богам желательной. Из этой благосклонности вышло несколько общественных культов. Случалось, что государство более активно интересовалось теми ритуалами, которые допускало, а иногда даже давало — при отсутствии полной натурализации — признание прав, место для совершения культа за пределами частных домов.

И если сабинские верования Варрона не оказали воздействия, то, по-видимому, Аврелии (Aurelii) ввели бога Солнце, которого не было в прежнем списке религиозных праздников. Так, Фест говорит (с. 120 L2): «Полагают, что род Аврелиев, происходивший из сабинян, был так назван в честь солнца, поскольку римский народ дал им за счет государства место, где они могли совершать жертвоприношения Солнцу. Они были названы производным от имени солнца Аузелиями». Это указание идет, несомненно, от Варрона, который (L. L. 5, 68) приводит слово ausel в качестве сабинского названия солнца (Sol ausel — весьма убедительная коррекция для непонятного solauel, встречающегося в манускриптах). Однако, по-видимому, этот культ не получил распространения. И он, вероятно, не связан с puluinar Solis — священным местом на Квиринале, рядом с храмом Квирина (Var. Ibid. 5, 52). Обозначение места как puluinar, «подушка», упоминание названия вечерней звезды в надписи времен Квинтилиана (1, 7, 12) наводят, скорее, на мысль о греческом происхождении.

Но могло быть и так, что один из этих культов, обретя слишком большую значимость и став общественным культом, был не только натурализован, но и национализирован. Нам известен лишь один пример такого процесса. Эта исключительность поставила под сомнение в глазах многих критиков рассказ историков о передаче, однако если не обстоятельства, то смысл развития сомнению не подлежит. Вот как Геркулес стал важным богом римского государства.

На широком выходе к Тибру долины Великого Цирка — перед Палатином (per ima montis Palatini, Tac. Ann. 12, 24) — и у подножия Авентина два места связываются легендой и культом со знаменитым персонажем греческих мифов — Геркулесом: пространство у Тройных ворот и пространство у Великого Алтаря (Ara Maxima), самое важное в исторические времена Рима. В обоих местах легенда связывала главный памятник с самим героем: Храм Геркулеса Победителя у Ворот был построен рядом с алтарем Юпитера Изобретателя (Inventor), воздвигнутым Геркулесом; а Эвандр, либо опять-таки Геркулес или его спутники, оставшиеся в Италии, воздвигли Ara (алтарь) по случаю его победы над Каком. Таким образом, Рима еще не было, когда Геркулес освятил уже для него место.

Геркулес и Как — это имена, которые вызвала в нашей памяти прелестная книга Мишеля Бреаля (Michel Bréal), хотя и устаревшая, но такая умная (1863): это было время, когда существовало восторженное увлечение индоевропейскими исследованиями. На самом деле легенда об их весьма недружественной встрече была еще не слишком древней, когда Вергилий оказал ей поддержку своим искусством. Вместе с вариантами это всего лишь одна из форм сказаний, популярных у италийских греков. Когда Геракл проходил через полуостров со своими быками, которых он захватил где-то на западе, отняв их у Гериона, пастуха Солнца, — несколько смельчаков захотели их у него похитить. В Кротоне это был некий Лакин или Лакиний. Его Геракл убил, а также, нечаянно, убил и Кротона — зятя разбойника, который хотел помешать краже. В качестве компенсации победитель пообещал, что Кротон даст свое имя могущественному городу (Diod. Sic. 6, 24, 7). В Локрах вором был царь — тоже Лакин, а невинной жертвой стал Локр, эпоним города (Conon Narr. 3). По-видимому, один из этих рассказов был принят на берегах Тибра. Роль злодея была приписана Каку — древнему персонажу, который нам известен только в трактовке Вергилия. Что касается имени, которое Геракл получил в Риме (Hercles, затем Hercoles, затем Hercules), то оно входит в число многочисленных искажений, зарегистрированных в Италии (этрусское Her(a)cle, Hercla, Erkle; в центральной Италии Hercle; оскское Hereklos; sabell. Herc(o)lo-), но никаких сведений о точном его происхождении нет.

Фактически мы ничего не можем сказать о происхождении святилищ Геркулеса. Квартал, в котором они находятся, Бычий форум, был центром оживленной торговли. Окруженный обрывистыми тремя холмами — Авентином на юге, Палатином на юго-востоке и Капитолием на севере — он находился на пересечении двух главных путей, обеспечивавших Риму могущество: водного пути — Тибра, по которому приходили корабли, встречавшиеся с сушей в Остии, и сухопутного пути, который — через мост Sublicius[538], через Велабр и Субуру — связывал центральную Италию и Сабинию с морской Этрурией. Частично отвоеванный у болот, этот внутренний порт, вероятно, очень рано был заселен космополитами, создававшими оживление во всех крупных торговых центрах. Геркулес приходил сюда, причем, по-видимому, неоднократно приводил с собой своих поклонников из италийских городов[539].

До последних лет IV в. культ Великого Алтаря был частным, и его совершали члены семьи Potitii, с которой была связана — как подчиненная — семья Пинариев: два рода неизвестного происхождения, которые нет оснований считать иноземными, как нет и причин не доверять им как родам[540]. Легенда также связывала с Геркулесом их привилегии. Доказательством древности данного культа (менее головокружительным, но значительным) можно, по-видимому, считать глиняную статую Геркулеса fictilis (глиняного), игравшую важную роль в ритуалах: ее предполагаемым автором был тот же художник, который создал и Капитолийского Юпитера, — этруск Volca (Plin. N. H. 35, 157). Однако критик должен также допускать возможность того, что это достопочтенное произведение искусства не предназначалось изначально для того места, на котором оно находится. Многие этрусские города, и в первую очередь Вейи, были разграблены, лишившись своих богатств и своих богов. Как бы то ни было, в 312 г. все изменилось, и нам очень хотелось бы знать, в каких условиях произошло это изменение. Летописи утверждают, что цензор Аппий Клавдий убедил Потитиев уступить их семейное жречество государству, допустив к участию в ритуалах общественных рабов. За их самоотречение он заплатил, по словам Festus, хорошую цену — 50.000 асов. Бог не одобрил эту сделку, в которой он не был получающей стороной, или же он возмутился разглашением его тайн: в этом году Аппий Клавдий ослеп, а через год умерли все члены семьи, способствовавшие продаже (Liv. 9, 29, 6; Dion. 1, 40, 5; etc.). Однако божий гнев ограничился этими двумя наказаниями: с тех пор каждый год от имени Рима городской претор приносил в жертву быка (или телку) на Великом Алтаре.

Какой подлинный факт кроется за этим рассказом? Некоторые считают, что главное — сама процедура — выдумано, и что следует думать (вопреки временной последовательности), что если государство взяло на себя совершение культа, то это потому, что вымерла семья-владелица. Как известно (Cic. Leg. 2, 47; ср. 2, 22), государство следило за тем, чтобы значительные личные святыни не исчезали вместе со служителями культа, так что в данном случае оно осуществило приобретение в собственность по наследству (usucapio pro herede). Однако трудно понять, почему столь банальное событие было так резко заново интерпретировано, что сюда проникло понятие продажи. Поэтому другие (например, Жайн Байе) полагают, что действительно имела место передача от семьи государству — либо путем communication sacrorum, либо юридически как in iure cession. Всё же причины этой весьма необычной операции остаются неясными. Согласно летописям, инициатором был цензор, а семья всего лишь дала свое согласие. Правдоподобное объяснение дает Жан Байе, хотя оно, возможно, слишком «экономическое». По его мнению, культ Великого Алтаря, хотя и был частным, но уже обретал в какой-то мере публичный характер вследствие введения налога — десятины (об этом речь пойдет ниже). Так как культ распространялся, то государство якобы сочло нужным его контролировать, а собственники сочли, что расходы становятся слишком обременительными — ведь десятина взималась в пользу бога, и их не обогащала. Поэтому они с облегчением приняли сделанное им предложение.

Ежегодный праздник Великого Алтаря с возведением алтаря в священной роще и обустройством сацеллума, где находилась древняя статуя, происходил 12 августа. Его можно себе представить по описанию жертвоприношения, совершаемого Эвардром, которое Вергилий дает в восьмой песне Энеиды (268–305). Существуют и другие данные, подтверждающие весьма интересные стороны празднества. Ритуал был сочтен греческим (Serv. Aen. 8, 276). На совершавшем жертвоприношение человеке не было головного убора (Macr. 3, 6, 17, со слов Варрона; Serv. II, Aen. 8, 288), но был лавровый венок, собранный на Авентине (Serv. Aen., 276). Женщины к ритуалу не допускались (Macr. 1, 12, 28, Plut. Q.R. 60), как во многих греческих культах Геракла. Однако форма совершения жертвоприношения — оригинальная: обряды совершались утром и вечером, жертвоприношения проводились до полудня, а внутренности (exta) преподносились в конце дня, с пением гимнов, после того, как проходила процессия с зажженными факелами (Verg. Aen. 8, 281–305). Такой большой промежуток времени не укладывается в римское определение между закланием и возложением на алтарь (inter exta caesa et porrecta), которое, впрочем, касается культа только в одном случае — в летние Виналии. Вопреки обычной римской практике (обращение к Янусу или Янусу и Юпитеру, etc.), жертвоприношение Геркулесу не сопровождается упоминанием какого-либо другого божества (Plut. Q. R. 90, со слов Варрона). Наконец, тогда как существовал список — длинный, но с ограничениями — продуктов, которые можно включать в жертвоприношения другим богам, Геркулес мог есть и пить всё («Герсулесу же вся еда и питье»; Festus, c. 358 L2). Это обжорство, приписываемое Геркулесу легендой, распространялось и на тех, кто совершал культ в его честь, поскольку, — как говорит Варрон (L.L. 6, 54), — они съедали на месте все животное, даже его кожу (Serv. II, Aen. 8, 183), подобно тому как во время голода ели ремни.

Но в еще большей мере, чем ежегодный ритуал, Алтарь характеризуется сбором налога-десятины, для чего, видимо, не было определенного времени. В легендах имеются многочисленные подтверждения: так, в одном из вариантов описания похождений Кака, его противник Рекаран принес в жертву Великому Алтарю десятую часть своего скота, следствием чего и явился «обычай Геркулесу десятую часть приносить в жертву» (Aur. Vict. Or. 6 5–7). Или же сам Геркулес посвятил в этот обычай Потита и Пинария (Potitius, Pinarius), принеся в жертву десятую часть отнятых у Гериона быков, которых тот вел в Аргос (Fest. c. 343 L2). Во всяком случае, десятина укоренилась и в немалой степени способствовала славе алтаря и культа. Сохранились живописные примеры, которые погружают нас прямо в «жизнь незнаменитых людей» Рима. Так, Мазурий Сабин во второй книге своих Достопамятных вещей рассказывает следующее (сохраненное Макробием в 3, 6, 11): Октавий Херсенн (Херенн?) в раннем детстве играл на флейте. Но это занятие ему наскучило, и он занялся коммерцией. Он собрал целое состояние, посвятив его десятую часть Геркулесу. Впоследствии, совершая плавание по делам, он подвергся нападению пиратов, храбро дал им отпор и победил их. Во сне Геркулес сказал ему, что спас его он. Тогда Октавий добился от магистратов, чтобы ему дали участок земли, и воздвиг там статую бога, назвав его в выгравированной на ней надписи победителем: Victor.

Важнейшие слова в этом рассказе — это mercaturam instituit (занялся коммерцией). Этот молодой музыкант становится, если можно так сказать, клиентом и должником Геркулеса в тот день, когда — отвергнув свое искусство — он стал торговцем. Именно таково призвание бога. Поскольку его принесли с собой греки, которые не были ни философами, ни поэтами, а были негоциантами, — то приводимые в рассказе примеры его достоинств, вкусов, энергии, проявляемой в его земной деятельности, естественно оказались соответствующими предприимчивой и опасной жизни его почитателей. Так же, как Геракл, они путешествовали по миру. Поэтому жертвоприношения адресовались ему «возле дороги и совершались в момент отправления» (Fest. c. 334 L2). Как и Геракл, каждый из них шел своим путем, переживая бесчисленные эпизоды приключений, в которых они то с трудом добивались успеха, то вели рискованную борьбу на суше и на море. Поэтому они почитали Геркулеса под именем Победитель (Victor), в котором, может быть, просвечивает греческое καλλίνικος, но прежде всего за этим именем стоят и преодоленные трудности, и отброшенные нападающие. Опять-таки под именем Непобедимый (Inuictus) его чтут как непобедимого. Подобно Гераклу, они привозили с края света с трудом добытые богатства и пригоняли скот (как он некогда — быков Гериона). Соответственно, в дар Геркулесу приносится десятина из всего, что было заработано, спасено, накоплено. Остальное шло как что-то, достающееся сверх меры.

Когда полководцы также заинтересуются Геркулесом и станут тоже давать ему десятину от своей добычи, то и тогда, конечно, сохранится старый меркантильный дух. Разве битва — это не великое и обогащающее приключение? Однако оно окрашено всем тем, что воин мог найти (в большей мере, чем торговец) в своей силе, своей отваге, своем мужестве, и в палице, и в легендарной тактике такого персонажа как Pourfendeur (вояка). Можно ли вознамериться ограничить значимость того влияния, которое эллинизм оказывал на людей самых разных профессий? В действительности много небольших святилищ Геркулеса в течение веков было создано удачливыми и образованными полководцами: в 187 г., возвращаясь после военной кампании в Этолии, Марк Фульвий Нобилиор построил между цирком Фламиния и Тибром объединенный храм Геркулеса и Муз (Cic. Arch. 27; Serv. II, Aen. 1, 8; Plut. Q.R. 59; etc.), где вызывали восхищение статуя Геркулеса, играющего на лире, и статуи муз, которые вылепил из терракоты Зевксида (Plin. N. H. 35, 66). Тесть Августа Луций Марций Филипп перестроил этот храм, окружив его портиком — настоящий музей греческой живописи. Великий Помпей реставрировал храм Геркулеса Помпейского около Великого Цирка (Vitr. 3, 2, 5; ср. Plin. N. H. 34, 57: храм Помпея Великого). Витрувий считал, что колонны портика слишком удалены друг от друга. Это не имеет значения, а примечательно само название, поскольку оно, видимо, представляет этого бога покровителем человека. Сам храм Геркулеса Победителя — круглый храм, по-видимому, перестроенный в 213 г. после большого пожара, опустошившего весь квартал, — сыграл свою роль в триумфе — особой церемонии, восхвалявшей в своего рода апофеозе личную доблесть и удачливость победоносного вождя: кортеж, который следовал от Марсова Поля к Великому Цирку, а затем доходил до Sacra Via и Капитолия, сначала пересекал Бычий форум и проходил перед храмом; бронзовую статую Геркулеса (шедевр Мирона) покрывали роскошными одеяниями, причем статую ставили на пороге храма, чтобы она могла участвовать во всеобщем воодушевлении.

В этом IV веке, в котором произошло так много нового, Геркулес дважды проявил свою двойственную природу: ведь он был признан римлянами, будучи иноземным, и, по-видимому (как показал Байе), становился все более чуждым — по мере того, как знакомство с греческой реальностью укрепляло связи с космополитичным искусством. С одной стороны, когда Рим, в последней трети века, выпустил свои первые денежные знаки, — Геркулес был изображен на монете в четверть асса, quadrans, несмотря на свое греческое имя. С другой стороны, в начале века первый совместный лектистерний — великий момент в развитии graecus ritus (греческого обряда) — соединил Геркулеса с Дианой, которая была равнозначна Артемиде, и это создало одну из трех «умиротворенных» пар на трех великолепных ложах (Liv. 5, 13, 6).

Геркулес появился на набережных Рима с приходом туда греческих торговцев, и он был для римлян не столько богом торговли, сколько богом той энергии, которой требовало это ремесло. Чистым мастером этого дела был Меркурий, который тесно связан с деятельностью, отраженной в его имени. Его происхождение выяснить невозможно: на одной гидрии, найденной в окрестностях Капуи, имеется посвящение Mirikui (Vetter, № 136), а на довольно многочисленных черепках чаш из фалискских земель видны слова tito(i) mercui efiles (Vetter, № 264): «эдилы — по-видимому, это рыночные чиновники — Титу Меркусу». В надписи перед именем бога стоит еще мужское имя, понять которое невозможно. Таким образом, за пределами Рима подтверждено u в Mercurius, тогда как в римском латинском языке имеется только основа merx, состоящая из согласных. Отсюда был сделан вывод (возможно, несколько поспешный), что это имя не римское, а заимствованное. Во всяком случае, культ Меркурия древний, а в летописях говорится, что он появился (как и культ триады Церера — Либер — Либера) сразу после изгнания Тарквиниев. Тит Ливий указывает на посвящение храма Меркурия (aedes Mercuri) в Великом Цирке в майские иды 495 г. — того самого года, когда умер Тарквиний Гордый, будучи в ссылке в Кумах (2, 21, 7), и за два года до введения культа плебейской триады (493 г.). Он уточняет, что это вызвало конфликт между плебсом и патрициями: народ, — чтобы оскорбить консулов, — поручил совершение обрядов центуриону (2, 27, 5–6). Обстоятельства закладки храма показывают, что культ Меркурия в то время был связан с торговлей, в особенности со снабжением продовольствием: до публичного оскорбления патрициев, Сенат принял решение, что тот из двух консулов, которому народ доверит посвящение, будет руководить также продажей зерна и организует коллегию торговцев.

Прямо или косвенно (через этрусского Турмса), греческий Гермес, несомненно, стоит за Меркурием, и римляне это прекрасно поняли, так что при первом же общем лектистернии (399 г.) они присоединили Меркурия к морскому богу Нептуну-Посейдону и создали одну из трех пар. Однако Гермес, которого он представлял, долго был только покровителем всех трудов (Fest. c. 251 L2). И именно в этом качестве он предстает перед зрителями в первых стихах Амфитриона, пользуясь тяжеловесным лексиконом коммерции, хотя «труд» (negotium), которому он покровительствует в пьесе, не имеет ничего или почти ничего общего с торговлей:

Ut uos in uostris mercimoniis

emundis uendundisque me laetum lucris

adficere atque adiuuare in rebus omnibus[541]

Даже Овидий, взывавший в Фастах (5, 663–692) сначала к Меркурию, который является Гермесом во всей своей обобщенности, сразу же возвращает его к его римскому масштабу, чтобы описать ритуалы его празднества в майские иды. Он говорит:

Все, кто торгуют, свои предлагая к продаже товары,

Ладаном курят, чтоб ты прибыль торговцу послал.

Возле Капенских ворот струятся Меркурия воды,

Силе божественной их, если угодно, поверь.

К ним приходят купцы, подоткнувши рубахи, и урной,

Чинно ее окурив, черпают воду себе.

Ветку лавровую здесь омочив, окропляют товары

Все, что должны перейти после продажи к другим;

Волосы также свои кропят они с этой же ветки,

Так возвышая в мольбе голос, привычный к лганью:

«Смой вероломство мое былое и прежнее, смой ты

Лживые речи мои, что говорил я вчера!

Если я ложно божился тобой или всуе, надеясь,

Что не услышат меня, если Юпитера звал,

Или других богов иль богинь обманывал ловко, —

Быстрые ветры пускай ложь всю развеют мою!

Но широко да отворится дверь моим плутням сегодня

И не заботятся пусть боги о клятвах моих.

Ты только прибыль мне дай, меня порадуй прибытком

И покупателя дай мне хорошенько надуть!»[542]

Глава V ПЕРВЫЕ ГРЕЧЕСКИЕ БОГИ

Однажды иноземная старуха принесла Тарквинию Гордому девять книг, в которых (по ее словам) содержались божественные истины, и предложила продать ему эти книги. Царь поинтересовался ценой. Она ему назвала такую чрезмерную цену, что царь подумал, что она страдает старческим безумием, и рассмеялся. Женщина поставила перед ним переносной очаг, сожгла три из девяти книг и спросила царя, не купит ли он у нее оставшиеся шесть книг за ту же цену. Царь рассмеялся еще сильнее. Старуха сожгла еще три книги и невозмутимо предложила ему купить три последние книги за ту же цену. Увидев такую уверенность, Тарквиний посерьезнел, подумал и купил эти книги, не торгуясь. Женщина исчезла — передав, таким образом, Риму через тщедушного этрусского царя один из великих инструментов религиозной науки: книги Сивилл (libri Sibyllini), к которым, как к оракулу, имели доступ только дуумвиры, затем децемвиры, затем квиндецемвиры — до тех пор, пока государство не стало беспокоиться о знамениях.

Авл Геллий говорит (1, 19, 1), что он нашел эту историю в древних анналах. Позже мы рассмотрим этот щекотливый вопрос, но здесь нам следует об этом упомянуть, потому что многие историки используют старуху, чтобы дать римское прошлое богу будущего — Аполлону. Так как Сивилла была родом из Кум, а последующие летописи благодаря имени Аполлона гарантировали влияние и вес этим писаниям, то — несмотря на отсутствие свидетельств — был сделан вывод, что культ этого бога существовал с царских времен. Такой вывод неправомерен. Составленные изначально, по-видимому, из формулировок различного происхождения: этрусских, латинских, греческих — эти писания, в конце концов, получили название сивиллиных. Вероятно, они долго существовали независимо и были самодостаточными. В течение долгого времени они хранились в храме Юпитера, правителя всего мира. Что касается древних связей, через Кумы, с Аполлоном оракулов: с Аполлоном, который говорил в Дельфах, — то они маловероятны. Совет, за которым сыновья Тарквиния и Брут якобы ходили к Пифии, — всего лишь легенда, целью которой было придание значимости, с помощью фольклорной темы, «уму дураков». Столь же маловероятно, что обращение с вопросом по поводу альбанского озера и обещание десятины могли бы быть историческими фактами: повествование об этих годах и о деяниях Камилла — это литература, которой для предвосхищения Энеиды недоставало только сформировавшегося литературного языка, поэта и аудитории. Когда Тит Ливий, начиная со своей десятой книги (8, 2), называет главными в священнослужениях Аполлону — дуумвиров, выполняющих священнодействия, в ведении которых находятся иноземные культы и которые имеют доступ к Сивиллиным книгам, то это всего лишь анахронизм, так же не проясняющий происхождения, как треножник и дельфин, которые позднее стали знаками отличия этих священнослужителей.

Единственный Аполлон, которого знали в Риме V в. — это Аполлон-целитель, который не связан с Книгами ни в каком отношении. Обещанный в 433 г. во время эпидемии, этот храм был посвящен в 431 г. консулом Корнелием Юлием Менто на фламиниевом лугу, у подножия юго-западного склона Капитолия. Тит Ливий — сказав, что храм Аполлону ради здоровья народа был посвящен, — добавляет, что дуумвиры, ex libris (т. е., как он думал, согласно Сивиллиным книгам), много сделали для того, чтобы умиротворить богов и отвести бедствие. Однако сам порядок следования фраз исключает возможность того, чтобы он считал, будто обещание храма тоже было ex libris (4, 25, 3; ср. 29, 7). В другом отрывке Тит Ливий уточняет, что место, где был воздвигнут храм, уже раньше называлось Святилище Аполлона (Apollinar, Liv. 3, 63, 7). Нет никаких причин подвергать сомнению это указание, однако не следует делать вывод, что прежде существовал общественный культ этого бога. Там могла быть часовня или место для приватного совершения культа — наподобие тех, какие, по-видимому, имел Геркулес, прежде чем быть признанным римским родом, а затем и государством. Его аспект как врачевателя (Medicus), кажется, особенно запомнился римлянам, до того как появились более надежные контакты с греческой религией и до кризиса во время второй Пунической войны. Даже в первом объединенном лектистернии в 399 г., куда вошли три пары — Аполлон и Латона, Диана и Геркулес, Меркурий и Нептун, — Меркурий назван первым, увлекая за собой, по крайней мере, мать и сестру. И вот что дало повод для этой греческой церемонии: тяжелое и чумное для всего живого лето (Liv. 5, 13, 4). Впрочем, судя по эпиграфической документации, не создается впечатления, что этот культ — учрежденный Сенатом, возможно, благодаря тому, что ранее существовало поклонение небольшой группы людей — получил большое влияние до наступления великого пунического кризиса. И даже тогда не образуется ничего значительного или длительного. Это был только политический и религиозный интерес, который Август позже придал богу своего отца, что ненадолго сделало Аполлона одним из главных покровителей жизни и литературы Рима.

Другой целитель, более техничный, появился в начале III в.: Асклепий — ранее Aisklapios — получивший имя Aesc(u)lapius. В то время вошли в обиход греческие обычаи. В этот самый год впервые квириты присутствовали на Римских играх с венком на голове, а также впервые, по греческому обычаю, победителям вручались пальмовые ветви. Поэтому, когда в сельской местности и в городе разразилась эпидемия, которую можно было бы счесть за знамение, обратились к Сивиллиным Книгам, откуда узнали, что надо вызвать Эскулапа из Эпидавра и доставить его в Рим. Из-за нехватки времени, поскольку консулы были заняты войнами, на тот момент ограничились днем суппликации[543]. Однако вскоре посланные в Эпидавр уполномоченные привезли священную змею, представлявшую бога. Позднее стали рассказывать, что — сев на корабль в Греции — Эскулап по собственному желанию высадился на южной оконечности Тибрского острова, и что, как только он появился, болезнь прекратилась. Ему был посвящен храм, расположенный именно в этом месте (в 291 г.). Подобно Асклепиевому, священное здание было окружено портиком, куда больные приходили для incubatio, т. е. проводили там ночь в надежде на то, что им откроется рецепт для выздоровления. Так же, как в Греции, змей и собак содержали священнослужители (Fest. c. 233 L2). В русле Тибра были найдены благодарственные вотивные предметы.

Божественное управление здоровьем в обществе, действующее в Эпидавре — Аполлон, Асклепий, Гигея (Paus. 2, 27, 6), — пополнилось в следующем веке. Эпидемия так долго свирепствовала в Риме и в Италии, что в 180 г. — после смерти консула, претора и многих высокопоставленных людей — было решено отнести эту эпидемию к разряду знамений. Тит Ливий говорит (40, 37, 2–3):

«Великому понтифику Гаю Сервилию приказали постараться смягчить гнев богов, децемвирам — обратиться к Сивиллиным книгам, а консулу — торжественно обещать Аполлону, Эскулапу и Здоровью[544] дары и поставить им золоченые статуи, что он и исполнил. Децемвиры объявили в Риме, а также по всем городкам и торжищам двухдневное молебствие о здравии народа; в нем, украсившись венками и с лавровыми ветвями в руках, участвовали все старше двенадцати лет»[545].

Рассудочные римляне этим не ограничились. Они заподозрили, нашли и казнили по крайней мере одну отравительницу или женщину, которая имела такую репутацию (ibid. 5–7). Интересно наблюдать, как Сенат вводит в действие одновременно четыре независимых и дополняющих друг друга процедуры, подведомственные великому понтифику, децемвирам, консулу и претору.

Лет через сорок после Эскулапа, Книги представили Риму более впечатляющую пару. В 249 г., в трудный момент первой Пунической войны и после целого ряда угрожающих предсказаний, децемвирам снова пришлось обратиться к колдовским книгам. Позднее рассказывали, что надо на Марсовом Поле три ночи подряд проводить Тарентинские игры (или Терентин-ские) в честь Дита (Dis) и Прозерпины, а также принести им черные жертвы; и, в конце концов, надо пообещать возобновить ритуал спустя эпоху, т. е. сто лет (Варрон, в Censor. 17, 8)[546]. Последнему пункту предстояло принести плоды: отделенный от двух адских божеств, этот вид греческого обряда породил Вековые Игры[547]. Их последовательность известна, причем во времена Августа хронология была подправлена с целью оправдать год, который он выбрал для «своих»[548]. Богач Дит — полное соответствие греческому Πλούτων, а имя Прозерпина — это искаженное Περσεφόνη, результат народной этимологии (либо, скорее, этрусский вариант произношения). Как мы видели, раннее представление римлян о потустороннем мире было весьма смутным. Манам нечего было делать с царем или царицей. Таким образом, пополнение принесло с собой новое понимание, которое, правда (как нам представляется) не оказало глубокого влияния на верования римлян. В этом отношении, как и во многих других случаях, блестящая литература последних веков, испытавшая греческое влияние, вводит в заблуждение. В северной части Марсова Поля, вблизи от Тибра — по-видимому, в месте, называвшемся Тарент (Терент?; Fest. c. 420 L2; Serv. Aen. 8, 63), — царь Преисподней и его супруга, вероятно, имели подземный алтарь, доступ к которому был открыт в редкие моменты, когда отмечался их праздник. При этом точное представление, в общем, вполне утешительное, которое связывалось с их именами, должно быть, начало беспокоить не одну неудовлетворенную душу.


Глава VI ПОПЫТКА УСТАНОВЛЕНИЯ ХРОНОЛОГИИ

Эскулап, Дит и Прозерпина, хорошо отграниченные и контролируемые, — это всего лишь начало. И сами обстоятельства их признания уже предвещают значительное пополнение. Настало время вернуться к вопросам хронологии. Мы проследили и распределили по типам — с конца царских времен до кануна величия Рима — многочисленные способы, к которым прибегала древняя теология для своего расширения, не претерпевая еще искажений. Теперь следует уточнить, насколько это возможно, т. е. в общих чертах, статистическую сторону и выяснить, как эти способы распределялись во времени, и — шире — как в течение веков, при малой осведомленности о них, Рим вел себя по отношению к богам и к различным иноземным культам.

Самые древние политические и религиозные отношения Рима с ближайшими соседями выявить невозможно. Нам кажется, что мы смутно различаем особые связи с Тускулом, Лавинием, Тибуром и некоторыми другими городами Лация. Представляется, что именно эти связи позволили Риму позаимствовать у этих городов культы, которые сразу же стали расцениваться как национальные культы, внедрившиеся в померий. Можно также обнаружить неоднократные реорганизации Лация, происходившие в условиях сменявших друг друга гегемоний. Самый заметный след в религии, кроме некоторых аспектов культа Дианы, оставил культ Юпитера Покровителя Лация (Jupiter Latiaris), который достигший господства Рим взял под свою ответственность. То, что осталось от этрусского периода в религиозной сфере и от оставленного этрусками наследия, трудно оценить. Это позволяет допускать преувеличения. Хотя календарь происходит от этрусков, однако даже самая древняя его форма, которая нам известна, уже не является царским календарем. Там есть лишь несколько случаев вмешательства священного царя в несущественных упоминаниях (Q(uando) R(ex) C(omitiauit) F(as); regifugium…). Т. е. это упоминание было либо целиком вставлено, либо подправлено уже после изгнания этрусских царей. Кроме того, содержание календаря, занесенные в него празднества, в подавляющем большинстве случаев — чисто латинские. Можно предположить, что Etrusca disciplina (Этрусские знания) — некоторые приемы подачи информации и указания о священных действиях — сохранились после изгнания, однако также и здесь понадобится много времени для того, чтобы искусство предсказания по внутренностям жертвенных животных (haruspicine) стало использоваться государством. Искусство авгуров в собственном смысле слова — со своим вполне римским названием — всегда отличалось от haruspicine. Капитолийская триада, хотя и окрашена влиянием этрусков, тем не менее, как мы видели, любые попытки оценить его ведут к гипотезам, среди которых трудно сделать выбор, а некоторые их них, через Этрурию, уводят уже в Грецию.

В конечном счете, одна из главных услуг, оказанных «Тарквиниями» Риму, заключается в том, что открылся путь для более отдаленных влияний, в частности для греческого влияния, а также в том, что Рим получил образец интерпретаций: Туран-Афродита, Уни-Гера, Тиния-Зевс, и так далее. Постепенно такие интерпретации распространились почти на весь пантеон, благодаря чему великолепная греческая мифология вытеснила древние латинские легенды. Соответственно, появление в Риме первых статуй, строительство первых храмов этрусскими мастерами, которые сами прошли греческую школу, привело к тому, что боги постепенно становились более человечными, обретали тело и душу.

Хотя невозможно точно определить, насколько плебейская триада Церера — Либер — Либера, противостоявшая капитолийской триаде, испытала влияние греческих концепций, и носят ли Сивиллины книги характер анахронизма, все же остается вероятным, что, по крайней мере, рамки, объединение трех аграрных божеств — двух женских и одного мужского — восходят к Великой Греции. Кроме того, мы помним, что греческие художники (Дамофил, Горгас) участвовали в украшении храмов. Хотя невозможно точно установить, что культ Геркулеса возник на берегах Тибра, все же он, несомненно, является весьма древним культом и, должно быть, восходит к до республиканским временам, когда господствовало процветание торговли. Поскольку не было устойчивой власти, гегемония этрусков обеспечила навигацию, передвижение по суше, и связала Рим с обширным миром.

История двух следующих веков, заполненная борьбой с ближайшими соседями, затем со все новыми соседями, круг которых все время расширялся, — обнаруживает большой перерыв в мирном нашествии греческих богов: через эвокацию, через захват, через смешение происходит процесс обретения Римом богов Лация или Этрурии[549]. В V веке нет ничего греческого, кроме возведения храма Аполлона в 431 г. — после эпидемии чумы в 433 г. Но даже и этот бог-целитель не был незнакомцем: как мы видели, более древнее Святилище Аполлона (Apollinar(e)) делает его современником в Риме мастера Алтаря Геркулеса (Ara Maxima). Даже в начале IV в. первый большой лектистерний действительно собирает попарно богов либо греческих, либо отмеченных греческим влиянием. Однако сам ритуал происходит не из Великой Греции, а с Севера, а именно, как представляется, — из этрусского города Цере; а Сценические игры (ludi scaenici), учрежденные в 363 г., — не греческие, а этрусские.

Следует ли отнести к безвестным векам или к еще более ранним временам — к царской эпохе — один из самых необычных римских праздников? Кроме процессии 17-го марта, о которой мы ничего не знаем и которая делала остановки у часовен, находившихся в четырех районах, носящих имя Сервия Туллия (однако авторы называют их то sacella Argeorum — небольшое аргейское святилище, то Argea, и даже Argei — Аргеи), это наименование, которое ясно отсылает к «аргивянам» (грекам), относилось к похоронному обряду 14-го мая. Тогда так назывались манекены, изображавшие мужчин со связанными руками и ногами, которых понтифики и магистраты торжественно проносили по мосту Sublicius, откуда весталки сбрасывали их в Тибр. При этом присутствовала одетая в траурный наряд фламиния Юпитера. Смысл и происхождение этого обряда, в совершении которого участвовали и миряне, и понтифики, и самые высокопоставленные государственные деятели, были непонятны уже тем эрудитам, которые донесли до нас эти сведения, однако вполне вероятно, что речь идет о некоем очищении, о козлах отпущения, каждый из которых, возможно представлял какой-то квартал Рима. Были ли эти манекены заменой человеческих жертв (как до Виссовы полагали некоторые древние авторы)? Или же этот ритуал всегда ограничивался функцией символического изображения (как считает Латте)? Ничто не позволяет делать какие-либо выводы, хотя вторая гипотеза представляется более правдоподобной. Примечательно, однако что фигурки, которые сбрасывались в Тибр, носили имя аргивян.

С этим можно лишь сопоставить, к сожалению, достоверные случаи ритуальных убийств, если не человеческих жертвоприношений в собственном смысле слова, засвидетельствованные в исторические времена. Обычно для этого выбирались попарно двое мужчин и две женщины, которых погребали живыми на Бычьем форуме. По-видимому, в 228 г. инсубры, состоявшие в союзе с другими галльскими племенами, стали угрожать Италии. Под воздействием великого страха — причем Плутарх (Marc. 3, 4) считает, что к этим варварским действиям прибегли впервые — на основе указаний Сивиллиных книг, римляне казнили не только одного галла и одну галльскую женщину, но, кроме того, и одного грека и одну гречанку — «кому, по словам биографа Марцелла, они и сегодня тайно приносят жертвы, которых никто не видит». Ладно уж галлы, которые в то время были врагами, но почему греки? Не было предложено никакого ясного объяснения[550]. Может быть, это было не началом, как думает Плутарх, а возобновлением древнего позабытого обряда, в котором в роли «аргивян» выступали назначенные жертвы? Такое же жертвоприношение было возобновлено после Канн в 216 г., из книг судьбы, и состав жертв был таким же — галлы и греки (Liv. 22, 57, 4: «чуждые римским священнодействиям»), тогда как греческие и сицилийские союзники Рима еще сохраняли ему верность, так что ожидать, скорее, следовало (если бы выбор не был навязан традицией) может быть, галлов, но прежде всего — испанцев и африканцев. В этот, уже второй, раз речь шла об искуплении преступления, которое сочли знамением: распутство многих весталок, которых следовало осудить на пытки. Хотя имеются расхождения в именах весталок, тем не менее, именно четверное убийство 216 г., скорее всего, имеется в виду в 83-м Римском Вопросе, где Плутарх говорит: «Поскольку случай показался слишком жестоким, священнослужители получили приказ справиться в Сивиллиных книгах. Там они прочитали предсказания этих преступлений и бедствий, которые последуют, если для их предотвращения неким странным иноземным гениям не будут принесены в жертву два грека и два галла путем погребения заживо». Хотелось бы знать, как звали этих гениев, но, по-видимому, это всего лишь гипотеза ученого Плутарха: Тит Ливий, который сдержанно рассказывает об этом факте, не представляет его как жертвоприношение.

Падение Вейев, блистательное завоевание Галлии — значительно расширили сферу деятельности Рима. Начинается рост его влияния в Италии. Приходит осознание своей значимости и организация политической системы. С 343 до 283 гг. самнитские войны позволяют Риму углубиться в греческие земли, захватить Кумы, Капую, проникнуть в Неаполь — то в функции покровителя, то в роли завоевателя. После сложных перипетий осуществляется объединение Италии, причем оно настолько прочно, что может противостоять восстанию в Таренте, отразить натиск Пирра и Ганнибала. С этих пор Рим снова и навсегда принимает греческих богов. Первым проявлением этого было, может быть, водворение Геркулеса на Великом Алтаре. Отныне магистрат — городской претор — будет совершать культ Геркулеса по греческому обряду. Конечно, многочисленные боги, в честь которых полководцы создавали храмы во время последних самнитских войн, — это боги абсолютно римские, так что даже кажется, будто возродилась древнейшая религия. Например, в 293 г. Квирину воздавались почести рядом с Юпитером, однако в то же самое время на играх, которые праздновали ob res hello bene gestas (за подвиги на войне), присутствовали граждане увенчанные венками (coronati), а победители награждались пальмовыми ветвями. Поскольку в том же году в городе и в сельской местности свирепствовала эпидемия, то Сивиллины книги потребовали призвать в Рим Эскулапа-Асклепия из Эпидавра. Впервые Рим обращается напрямую к самой Греции, минуя колонии.

Такому открытому приему культа извне способствовало значительное изменение жреческой системы. В течение тех веков, когда происходило завоевание Римом Италии, в стенах города произошло немало событий: победоносная борьба плебеев за равенство, завоевание ими права занимать пост консула (367 г.) и эдилла с курульным креслом (364 г.), доступ к должностям цензора (351 г.) и претора (337 г.). Однако оставалась еще самая охраняемая сфера — религия. До конца IV в. руководство государственной религией осуществлялось исключительно патрициями. Только они могли входить в великие коллегии — коллегии понтификов и авгуров, тогда как дуумвирами (duumuiri), затем decemuiri sacris faciundis[551], с которыми были связаны культы за пределами Рима, — были с 367 г. в половине случаев плебеи. В 300 г. плебс одерживает последнюю победу — право входить в коллегии понтификов и авгуров. И как могли бы плебеи не принести с собой на эти высокопоставленные должности благоприятное отношение (присущее им традиционно и как бы от природы) к богам и культам, существовавшим за пределами Рима?

Более того, многое указывает на то, что (как мы видели) именно в это же самое время, в период между 380 и 270 гг. была создана — на основе легенд, иногда гораздо более древних, чем то представление о своем прошлом, которое имел Рим, — предание о возникновении города. Вникая в подробности трудов эрудитов, в рассказах, которые мы там находим о Ромуле, Нуме, Тарквинии, мы замечаем явные следы греческого влияния. Но, прежде всего, свидетельства, соответствующие его статусу в настоящем. В писаниях, относящихся ко временам, предшествовавшим летописям, подтверждается значимость уже существующих рассказов, так что хотя бы некоторые из них позволяли связать возникновение римского народа с великими греческими мифами. В Геркулесе они усматривали аркадийца Эвандра, Энея считали пришедшим к ним из Илиона. Если первый, которым заинтересовалась литература, не оказал влияния на развитие религии, то со вторым дело обстоит иначе. Троянский миф — благодаря тому, как он описал Венеру — не только принес в Рим тип божества, которому предстояло блестящее будущее, но кроме того (благодаря роли, которую он традиционно приписывал Зевсу и Гере в судьбе героя, ставшего основателем) этот миф способствовал омоложению самогó центра древней теологии. События второй половины III в. не замедлили подтвердить эти рассуждения.

Судьба Энея[552] в Италии, затем в Риме, обсуждалась еще долго. Недавно появившаяся гипотеза (более правдоподобная, чем остальные) приписывает фокейцам принесение этой легенды, которая, по-видимому, сначала была принята этрусками. Во всяком случае, несколько статуэток, относящихся самое позднее к первой половине V в., обнаруженных в Вейях тридцать лет назад на вотивном столбе святилища «Аполлона» и в Кампет-ти, представляют Энея, несущего на плечах своего отца Анхи-за. Хотя они не гарантируют, что уже в это время Эней был италийским героем (чего ему не приписывают древние греческие летописи), тем не менее, они свидетельствуют о том, что он уже был популярен в этрусской Италии, и что близка уже была его натурализация. Параллельно этому, есть уверенность в том, что самая древняя «Венера», переданная латинянам этрусками, действительно была матерью полубога, которому предстояло стать зачинателем величия Рима. Действительно, за пределами Рима два святилища были связаны с Троянской Афродитой. В отношении Лавиния, где культ был федеральным, до последних лет единственным источником для нас был Страбон (5, 3, 5), но недавно в окрестностях участка было найдено надгробие, на котором было написано посвящение Лару Энея (Lare Aineia dono), возможно, относящееся к концу IV в.[553]: следовательно, в этом месте Лация легенда уже достаточно сильно укоренилась не только для того, чтобы стало возможно здесь локализовать «троянские Пенаты», спасенные от пламени достопочтенным Энеем, но также и для того, чтобы этот герой дал свое имя покровителю этого места, хотя обычно имя покровителя оставалось неизвестным. Правда, мы не знаем, какое имя носила в этом святилище мать героя. Но зато мы знаем, что в Ардее ее звали Frutis. В этом слове многие авторы усматривали этрусское искажение имени Афродита. Как говорили, ее культ ввел непосредственно сам Эней, когда прибыл в Лаций: Венере Марсовой, которую называют Frutis (Solin. 2, 14)[554]. Какой отклик закладка этих латинских храмов и их легендарный контекст вызвали в Риме? В религии очень долго реакция была незначительной. Если в Венере Милостивой (Vénus Obsequens) есть что-то от греческой Афродиты, то (как нам известно) в ней нет ничего троянского, т. е. ничего такого, что «благоприятствовало бы и способствовало бы удовлетворению молитв», обращенных к Венере Милостивой, в честь которой эдил Квинт Фабий Гургит в 295 г. воздвиг храм — на средства, полученные от штрафов, наложенных на некоторых матрон, признанных распутными (Liv. 10, 31, 9). Но возможно, однако что те греки и латиняне, которые создавали картину возникновения, не хотели упускать представившийся им шанс дать римлянам в качестве матери богиню, сделав их «Enéades» (потомками Энея)[555].

Наконец, хотя мы имеем мало сведений о распространении в Риме греческого языка (если не греческой культуры), мы, однако можем быть уверены в том, что она проникла далеко и высоко: в 280 г., прежде чем его попросили удалиться из Рима немедленно, посланник Пирра Кинеас смог выступить с речью в Сенате, а сделал он это на греческом языке. И без вмешательства старого Аппия его греческий язык вполне мог бы убедить эту «царскую ассамблею».

Война против Пирра в Италии и Сицилии, затем сицилийская война против карфагенян — еще больше открыли дорогу греческому влиянию: офицеры и солдаты — римляне, а также все те романизованные жители Италии, которых уже так называли, — постоянно становились свидетелями религиозной жизни этих старых городов, в которые они входили в качестве союзников. Когда города переходили к врагу, грабеж направлял в Рим множество культовых статуй, так что молодые люди привыкали видеть воплощение богов и богинь в более величественной и прекрасной форме по сравнению с теми глиняными фигурками, которые они унаследовали от этрусских времен. И мы видели, как в 249 г. Тарентские (Tarentum) Игры принесли в Рим утонченные ритуалы. Более того, сицилийская кампания неожиданно выявила практическое значение троянской легенды: во время второй войны с карфагенянами, в 263 г., сицилийские элимы, которые считали себя потомками троянских переселенцев, присоединились к римлянам, сообразив, по-видимому, что «Enéades» из Рима — их родственники[556], и вспомнив свою столицу Сегесту и призывы после убийства карфагенского гарнизона (Diod. 23, 5). Спустя пятнадцать лет, консул Луций Юний неожиданно захватил святилище элимов Эрика, один из важнейших центров культа Афродиты. Римляне его удерживали до конца войны, защищая богиню, в которой они стали видеть Венеру — мать их предка Энея.

Возможно, самым важным является то, что в те же времена римская поэзия дала свои самые великие произведения. Было ли это подражанием или ответной реакцией, но все эти произведения относятся к греческому типу. Действительно, те немногие произведения, которые сохранились, уже обнаруживают главные интерпретации, в пользу которых греческая мифология захватывала римскую теологию[557]. Ливий Андроник, который открыл Риму литературные жанры эпопеи, трагедии и оды, — был греком. Он попал в плен во время падения Тарен-та, и ему поручили воспитание детей его хозяина Ливия Салинатора. За то, что он прекрасно справился с этим делом, Салинатор освободил его и дал ему свое имя. По преданию, бывший раб открыл школу и перевел на латинский язык Одиссею, чтобы дать своим ученикам материал для чтения. Хотя перевод был нескладным и тяжеловесным, он, тем не менее, использовался в школах во времена Горация. Немногие сведения из мифологии, содержащиеся в редких сохранившихся отрывках, показывают, что тогда (по крайней мере, в литературе) метаморфоза римских богов в основном уже завершилась: Юпитер-Зевс и Юнона-Гера представлены как дети Сатурна-Кроноса:

ater noster, Saturni fille

sancta puer Saturni… regina[558].

Появляются Гермес и Аполлон:

… Mercurius cumque eo filius Latonas[559].

Посейдон уже захватил Нептуна:

… aruaque Neptuni et mare magnum[560].

В первых же стихах имеется обращение к музе:

uirum mihi, Camena, insece uersutum[561].

Моложе, чем Ливий, уроженец Кампании, Гней Невий, по-видимому, не был римским гражданином, но был жителем римской колонии. В своих трагедиях, в своих комедиях и в своей эпопее он считает себя римлянином и полагает, что он дал Риму национальную литературу. Но разве мог он восстать против греческих мэтров? Мифология в его Пунической войне (Bellum Poenicum) — это мифология Одиссеи:

prima incedit Cereris Proserpina puer…

deinde pollens sagittis, inclutus arquitenens sanctus Ioue prognatus, Pythius Apollo.

…summi

deum regis fratrem, Neptunum regnatorem marum.[562]

Более того: все начало поэмы было посвящено возникновению Карфагена и Рима, причем изложение велось в троянском духе, и, возможно, к легенде об Энее уже примешивался персонаж Дидоны. Вергилий не соизволил последовать примеру древнего поэта (Macr. 6, 2, 31), когда в начале Энеиды он покажет Венеру, высказывающую Юпитеру обвинения за бурю, нанесшую урон троянским кораблям, и Юпитера, утешающего свою дочь, обещая ей величие Рима в будущем. В первой книге Пунической войны она уже обращалась к богу так, как его называли на Капитолии:

patrem suum supremum optumum appellat[563].

Она спрашивает его о судьбе «рода»:

Summe deum regnator, quianam genus ursisti?[564]

Этот факт очень важен: до Энния, до кружка Сципионов — писатели уже в основном завершили великий словарь эквивалентов. Конечно, религию это не затронуло. Однако благодаря им образованные римляне уже могли создать свою плодотворную путаницу, внести великие изменения, которые впоследствии придали римской религии ее классическую форму.


Глава VII РЕЛИГИЯ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ ПУНИЧЕСКОЙ ВОЙНЫ

Благодаря третьей декаде Тита Ливия и биографиям нескольких великих людей, мы можем довольно подробно проследить за тем, как эта религия функционирует — идеологически, а также в сфере культа — в те полные драматизма годы, когда она, можно сказать, поддержала и спасла Рим. Несомненно, легенды, «прекрасные легенды», и преувеличения иногда искажали события. Так, Тит Ливий неоднократно предупреждает, что в тех случаях, когда возбуждается суеверие, сфера его воздействия расширяется, однако весьма примечательно, что, повествуя о религии, он никогда не указывает на какие-либо расхождения или противоречия в своих источниках, хотя в тех случаях, когда речь идет о политике или войне, он охотно и честно это делает. Дело в том, что всё относящееся к культовой сфере было описано официально. Если возникала какая-нибудь неясность в обетах или в их исполнении, то все очень быстро регулировалось, и отношения между людьми и богами приводились в порядок. Так, в 212 г., когда Рим еще не вернул себе Капую и Сиракузы, тем не менее, уже была создана комиссия триумвиров, которые должны были составить список священных предметов и учесть дары, принесенные богам, «для розыска святынь и переписи вкладов» (Liv. 25, 7, 5).

Для того, чтобы охарактеризовать в общих чертах жизнь религии в эти годы, насыщенные событиями, связанными с Тицино, Треббией[565], Тразименским озером и Каннами, необходимо сказать следующее. Римляне уверены в том, что за событиями кроется не судьба (fatum) дальнего действия, а гнев или милость богов, относящиеся к данному моменту. Поэтому все подвергается истолкованию, все имеет значение, и даже из несчастья проистекает надежда. Каждый год, каждое время года получает свои знамения в большом количестве — будь они реальными или предполагаемыми. И это относится не только к римской земле, но — как подобает столичному статусу Рима — это распространяется на города в Лации, Этрурии, в сабинских землях, вплоть до отдаленных провинций. Священная наука и юриспруденция постоянно заняты тем, чтобы ограничить этот неумеренный поток сверхъестественного. Все мобилизуется на службу Риму: традиционные способы искупления и молитв, ставшие в какой-то мере автоматическими (как, например, жертвоприношение девятого дня[566] после камнепада[567]), но также — причем в возрастающей степени — Сивиллины книги, которые в этот век греческого влияния приняли свою окончательную форму; а когда победа была уже близка, римский магистрат впервые обратился к Дельфийскому оракулу.

Параллельно этому ко всем богам обращен призыв спасти Рим. Поскольку ряд последовавших друг за другом поражений доказывал, что боги не удовлетворены, священная наука из сезона в сезон вносит исправления, изучая различные сферы божественного, различных богов и группы богов, и пытается выявить уязвимые места. Есть что-то трогательное в этом систематическом и экспериментальном изучении мира иллюзий. Наконец, благодаря самим этим попыткам, вырисовываются общие черты новой теологии, создается синкретичный пантеон, который выдерживает испытание. При этом нередко происходит замена греческого бога или бога смешанного происхождения на римское божество. Кроме того, нередко возникают такие объединения богов, которые имеют смысл лишь как заимствования из Греции. Вниманием римлян завладевают в первую очередь два древних божества, поддерживаемые в их греческой интерпретации великими идеями легенды об Энее: это Юнона и Венера.

Когда речь идет о «кризисе» второй Пунической войны, необходимо подчеркнуть, что действительно имеет место величайший кризис — как в военной, так и в политической сфере. За жизненно опасными первыми поражениями в экстренной последовательности возникают проблемы, требующие неотложных решений; а то, что в следующем веке, по знаменитому выражению, было названо «упадком», «декадансом», — убедительно доказывает, что отнюдь не все вопросы были решены, и что не во всех случаях было выбрано правильное решение. Однако в религиозной сфере, между Сагунто и Замой, кризиса нет: хорошо сформированный организм, прочный и гибкий, неустанно и бесперебойно функционирует в быстром темпе событий, выполняя две задачи — сохранение и приспособление. Для этого уже заранее были заготовлены инструменты, причем вторая задача, еще недавно бывшая второстепенной, с годами становится основной. Именно в это время следует присмотреться к самому организму. Позднее, и довольно скоро, он изменится к худшему, и даже распадется. Историки, которым известно то, что произошло впоследствии, конечно, смогут обнаружить — уже во времена Тразименского озера — первые симптомы разложения. Однако в решающий момент этот организм оказал все услуги, каких народ может ожидать от национальной религии.

Начало войны было торжественным, но ни в коей мере не оригинальным. Весьма тщательно Рим обеспечивает себе bellum iustum (справедливую войну). Когда Ганнибал допустил в Сагунто вопиющую несправедливость, он был уверен в одобрении Пунического Сената, в котором господствовала мятежная группировка Барки. Но римский Сенат отправил новое посольство, состоявшее из особенно почтенных мужей — legatos maiores natu, — чтобы выяснить, признаются ли карфагеняне, что им известны действия сына Гамилькара: и, если они в этом признаются, объявить им войну, и это — чтобы все обычаи перед войной совершить (ut omnia iusta ante bellum fierent; 21, 18, 1). Также вполне типично предсказание, сделанное, возможно, после первого столкновения в трансальпийской Галлии: в то время как Ганнибал проводил своих слонов, римляне с трудом справились с отрядом нумидийских всадников, потеряв почти столько же людей, что и побежденные. Из этого сделали вывод, что исход войны будет благоприятным, но это будет стоить больших испытаний (29, 4). Все это — священная рутина любой войны. Однако вскоре катастрофа у Треббии открыла захватчику путь в Этрурию, и Тит Ливий делает первое из больших сообщений, касающихся религии во время военной кампании (62, 1–5):

«В Риме и его окрестностях много тревожных знамений или действительно было замечено в эту зиму, или же — как это обыкновенно бывает, коль скоро умы объяты суеверным страхом, — о них только доносили часто, и рассказчикам слепо верили. В числе прочих передают, будто полугодовалый ребенок свободных родителей на Овощном рынке крикнул: «Триумф!»; на Бычьем рынке бык сам собою взобрался на третий этаж и бросился оттуда, испуганный тревогой, которую подняли жильцы; на небе показались огненные изображения кораблей; в храм Надежды, что на Овощном рынке, ударила молния; в Ланувии копье шевельнулось, и ворон влетел в храм Юноны и сел как раз на ложе богини; в окрестностях Амитерна во многих местах показывались издали призраки в белой одежде, но ни с кем не повстречались; в Пицене шел каменный дождь; в Цере вещие дощечки утончились; в Галлии волк выхватил у караульного меч из ножен и унес его»[568].

Если некоторые из этих знамений — последние — могут быть истолкованы непосредственно как указание на угрозу, на риск, связанный с обстоятельствами, то многие другие явно представляют собой что-то чудовищное и свидетельствуют только о гневе богов, выраженном нарушениями в природе. Даже победный клич, изданный ребенком на Forum holitorium, не является знамением и не может внушать доверие, так как противоречит тому, что присуще человеческим возрастам. Теперь приведем меры защиты, противопоставленные государством агрессивным проявлениями природы (62, 6—11):

«Относительно всех прочих замечаний было определено, чтобы децемвиры справились в Сивиллиных книгах; по поводу же каменного дождя в Пицене было объявлено девятидневное празднество. По истечении его приступили к другим очистительным обрядам, в которых приняли участие почти все граждане. Прежде всего было произведено очищение города; богам, по определению децемвиров, заклали известное число взрослых животных; в Ланувии поднесли Юноне дар из сорока фунтов золота, а замужние женщины посвятили Юноне на Авентине медную статую; в Цере, где вещие дощечки утончились, был устроен лектистерний и вместе с тем молебствие Фортуне на горе Альгид; также и в Риме был устроен лектистерний Ювенте и молебствие в храме Геркулеса для отдельных избранных, а затем для всего народа молебствие во всех храмах. Гению было заклано пять взрослых животных; и, сверх того, определено, чтобы претор Гай Атилий Серран произнес обеты на случай, если бы положение государства не изменилось к худшему в течение следующих десяти лет. Эти обряды и обеты, совершенные и произнесенные по откровению Сивиллиных книг, в значительной степени успокоили взволнованные суеверным страхом умы».

Многие из этих церемоний в Цере, Ланувии, были спровоцированы непосредственно местным знамением. Так же обстояло дело и с очищением города (lustratio urbis): если в городе происходит так много неприятных знамений, значит, он был осквернен. Названные поименно божества более примечательны: кроме Юноны, в честь которой проводятся церемонии не только в Ланувии, но и в храме на Авентине, это Фортуна, Ювента, Геркулес и Гений Рима. С первой все понятно. Вторая традиционно покровительствовала юношам и гарантировала долголетие Риму. Однако она, по-видимому, получила что-то от греческой Гебы, супруги Геракла, поскольку она ведет за собой Геркулеса, который уже не может быть только богом коммерсантов с берегов Тибра и становится греко-латинским мстителем, защищающим право, победителем монстров и Кака. Наконец, Гений, не снабженный уточнениями, это наверняка Гений государства (Genius publicus) или Гений римского народа (Genius populi Romani), и здесь он входит в историю благодаря смелому расширению понятия. Дары богам, культовые обряды, финальная сделка претора — все это присуще римским традициям: уже давно лектистерний (по-видимому пришедший из Цере) натурализовался в Риме вместе с пульвинарами[569]. Впрочем, в самоóм Риме, поскольку дело было зимой, не оставили без внимания главного бога декабря (22, 1, 19–20):

«В конце декабря в Риме у храма Сатурна совершили жертвоприношение и, как велено было, устроили лектистерний (ложе для богов застилали сенаторы) и пиршество для народа; день и ночь по городу раздавались клики в честь Сатурналий, и народ постановил считать этот день навсегда праздничным»[570].

Однако знамения отнюдь не прекратились, а их число еще умножилось. Такой длительный гнев богов объясняли бесчинствами нового консула Фламиния (21, 63, 6—14; 22, 1, 5–7). Тит Ливий их подробно описывает. Римляне вскоре этим же будут объяснять разгром при Тразименском озере, к которому Фламиний намеревался устремиться. С приближением весны историк дает нам другую картину (22, 1, 8—13). Из Сицилии, из Сардинии, из Пренесты, из Арпов, из Капены, из Антия, из Фале-риев, из Капуи — стекались вести о все новых фантастических происшествиях, пугающих в своей несерьезности, а в самóм Риме статуя Марса на via Appia и скульптуры волков, которые ее окружали, покрылись пóтом. Сенаторы собрались, выслушали свидетелей, а присутствовавший при этом консул призвал их поразмыслить de religione (о религии). Сенаторы немедленно решили отреагировать на эти знамения — частично особыми жертвоприношениями, частично жертвами à la mamelle, а также провести в течение трех дней молебствия около всех пульвинаров. В остальном они положились на децемвиров, которым снова было поручено обратиться за сведениями к Книгам. В соответствии с отчетом децемвиров, отдельные божества — из которых одна только Ферония, имевшая свое собственное святилище в Капене, казалось, непосредственно была связана с одним из этих знамений — получили дары. На этот раз Рим вознамерился обратиться к высшим силам (22, 1, 17–19):

«По указанию децемвиров постановлено было прежде всего Юпитеру поднести золотую молнию весом в пятьдесят фунтов, а Юноне и Минерве вещи, сделанные из серебра; Юноне Царице на Авентине и Юноне Спасительнице в Ланувии принести в жертву взрослых животных: матронам сложиться — пусть каждая внесет сколько может — и поднести дар Юноне Царице на Авентине и устроить лектистерний; отпущенницам собрать денег — с каждой по ее средствам — и поднести дар Феронии. Это было исполнено, и децемвиры на форуме в Ардее принесли в жертву крупных животных»[571].

Таким образом, поскольку Ферония принимала участие в других обрядах, то дела Рима были поручены капитолийским богам в соответствии с их иерархией, а затем Юноне, выступавшей под разными эпитетами. Конечно, важность момента оправдывает эти обращения, но в них есть и собственные основания: в первом списке, сразу после разгрома при Треббии, не было специальных просьб к Юпитеру или к его партнерам, а Юнона упоминалась (как и Ферония) только потому, что одно знамение — двойное знамение — произошло в ее святилище в Ланувии, с ее статуей и с ее ложем (pulvinar). Какие новые элементы принесла зима в то, что сегодня называют конъюнктурой в религии?

Юпитеру и другим капитолийским богам только что прямо нанес оскорбление новый консул Фламиний (21, 63). Поскольку вся его карьера (как давнишняя, так и недавняя) была полна конфликтов с Сенатом и вообще с представителями знати, то он опасался, что те воспользуются ложными ауспициями или Латинскими празднествами, либо найдут другой повод, чтобы задержать его в Риме и не допустить к командованию армией, которое было предназначено ему судьбой, и не дать возглавить войска, расположившиеся на зимние квартиры в Пьченце. Поэтому, написал действующему консулу, чтобы он привел армию к 15-му марта в Аримине, он покинул Рим тайком, под предлогом путешествия, и, хотя он был еще только назначен — т. е. не занимающий государственных постов — он отправился в свою провинцию. Сенаторы этим справедливо возмутились:

«Гай Фламиний… ведет войну не с одним только сенатом, но и с бессмертными богами. Еще прежде он, выбранный консулом при зловещих ауспициях, отказал в повиновении богам и людям, когда они отзывали его с самого поля битвы; теперь он, помня о своей тогдашней непочтительности, бегством уклонился от обязанности произнести в Капитолии торжественные обеты. Он не пожелал в день вступления своего в должность помолиться в храме Юпитера Всеблагого Величайшего, увидеть кругом себя собранный для совещания Сенат, который его ненавидит и ему одному ненавистен, назначить день Латинского празднества и совершить на горе торжественное жертвоприношение Латинскому Юпитеру; не пожелал, совершив ауспиции, отправиться в Капитолий для произнесения обетов и затем в военном плаще в сопровождении ликторов уехать в провинцию»[572].

Как могло бы такое пренебрежение, — которое предвещало еще и другие подобные действия, — не вызвать гнев Юпитера О. М., бога царя и его наследников — консулов, бога ауспиций, а также гнев других богов Капитолия?

Что касается Юноны как таковой, то мы здесь видим решающий момент в развитии ее культа[573]. Конечно, вследствие смешения с Герой, она уже давно стала супругой Юпитера. Слово Regina отныне получало свое полное значение. Но в этот трудный год она вступает официально в свою удивительную легендарную карьеру, самое яркое отражение которой дают Энеиды и Гораций: покровительница Рима, причем такая, которая заслуживает особых постоянных забот — поскольку она не всегда была ею, поскольку в ее памяти жила греческая богиня, враждебная Трое, которая давала ей основание не быть такой покровительницей. Эпопея, описывающая войну Вейев (в которой вполне обоснованно можно распознать влияние троянской эпопеи), видимо, дала наметки для общего плана. Юнона, Уни в Вейях, в течение десяти лет осады покровительствовала врагам Рима, и победа, в конечном счете, стала возможной только благодаря торжественному euocatio этой богине: благодаря великим обещаниям Юнона оставила свой народ и согласилась стать на Авентине Царицей римского народа — более действенной, чем Regina, присоединенная к Юпитеру на Капитолии. И тогда можно было подумать, что все благополучно завершилось. Однако новая интерпретация вернула ее в лагерь опаснейшего врага: великая богиня, царица Карфагена, могла быть названа только греческим и латинским именами богини царицы — Геры, Юноны. Кто был автором перевода — сицилийские и италийские греки или сами римляне? Это неважно: в ту эпоху синкретизма Гера влекла за собой Юнону, а Юнона влекла за собой Геру. И эта карфагенская Юнона, которая вскоре стала зваться Небесной (Caelestis), проявляла воинственность, несвойственную римской Юноне или уже утраченную ею. Однако эта воинственность была заметна в других латинских городах (например, в Ланувии). Поэтому двойное знамение, которое произошло в храме Юноны в Ланувии и которое в другое время не обрело бы особого значения, теперь, по зрелом размышлении, после первого умилостивления, показалось весьма угрожающим. Введение Дидоны в цикл мифов об Энее (по-видимому, уже осуществленное поэтами) придавало глубину времени и роковое значение противостоянию колонии Тира[574] и латинского прибежища троянцев, противостоянию народа Дидоны и потомков Энея: Юнона одних и великие боги других — Юпитер и Венера — возрождали в шестом веке от основания города (ab urbe condita) конфликт, некогда воспетый Гомером. Так объяснялась и расширялась война, со своей жестокой реальностью. И в этом свете становится понятно, что (хотя никакое новое знамение не было отмечено зимой в Ланувии) Юнона этого города, Юнона Соспита, а также Юнона, о которой некогда упоминалось в Вейях, Царица с холма Авентин, — почитались наравне с Юпитером и были адресатом молений, как и он, на пороге весны, таившей угрозы.

В течение всей второй Пунической войны эта интерпретация давала основное направление идеологии, и даже сам Карфаген придавал ей силу, приняв ее[575] и воздавая греко-латинской Юноне-Гере такие же почести, какие полагались богине Карфагена. В 205 г., когда военная удача переменится — в то время, когда Сципион, став консулом, сможет потребовать у Сената отдать ему в качестве его провинции Африку, — Ганнибал воздвигнет алтарь в храме Юноны Лацинии (около которого он проводил лето) и распорядится, чтобы на нем на латыни и на языке Карфагена был записан рассказ о его подвигах (Liv. 28, 46, 16). В другой летописи, использованной в О дивинации (De diuinatione; 1, 48), которая, по-видимому, достоверна, отражены более сложные отношения (хотя, в основном, смысл рассказа тот же самый) между полководцем и богиней. Этот храм Юноны Лацинии, расположенный недалеко от Кротона, слыл местом, где все время происходили знамения. В священной роще, окруженной густым пихтовым лесом, имелись богатые пастбища. Там без пастуха пасся разнообразный скот, принадлежавший Юноне. Вечером каждый вид скота самостоятельно возвращался в свой хлев, причем на него никогда не нападали ни люди, ни хищники. За счет продажи обильных продуктов, получаемых от этого стада, была воздвигнута массивная золотая колонна, так что, — как говорит Тит Ливий (24, 3, 3), — храм, уже знаменитый благодаря своей святости, прославился еще и своими богатствами. Ганнибал, чтобы пополнить свои сокровища, захотел завладеть этой колонной. Но прежде чем осуществить такое важное решение, он приказал проверить с помощью сверла, действительно ли колонна из сплошного золота, или же она просто позолочена. Проверка подтвердила, что колонна славилась не зря. Однако ночью Ганнибал увидел сон: Юнона запрещала ему прикасаться к своим богатствам под угрозой погубить единственный глаз, который у него оставался. И Ганнибал отказался от своих планов, а из золотых опилок, осыпавшихся во время бурения, он велел сделать статуэтку, изображавшую корову, и поставил ее сверху на памятник. С давних пор в связи с этим говорили, что корова была символом карфагенской богини Танит (Tanit), и сделали весьма правдоподобный вывод, что Ганнибал, приняв местное толкование, признал в италийской богине отображение своей национальной покровительницы.

Вероятно, в то же самое время, когда после великих опасений появилась надежда (либо, быть может, несколько позже, задним числом), была выдумана знаменитая история о «головах», найденных в Карфагене[576]. Кроме исторического интереса, мы находим здесь также весьма ценное доказательство того, что идеология трех функций, унаследованная от индоевропейцев и изначально выраженная в триаде Юпитер — Марс — Квирин, продолжала жить и осознаваться в конце III века.

В первой песне Энеиды Вергилий ясно на это намекает (441–447). Сервий уточняет этот намек в своем комментарии: когда Дидона, бежав от своего брата, прибывает в Африку, и когда священнослужитель выбирает место, подходящее для того, чтобы заложить город, — землекопы, рывшие землю для первого фундамента, обнаружили бычью голову. Этот знак был признан неубедительным, поскольку бык был в ярме, и поэтому стали копать в другом месте. Там нашли лошадиную голову, и этот знак был принят. «Поэтому, — говорит Сервий, — они воздвигли там храм Юноне. Благодаря предсказанию лошади, Карфаген оказался воинственным, а благодаря предсказанию быка — плодородным», unde et bellicosa Carthago per equi omen et fertilis per bouis.

Долго полагали, что Рим здесь откликнулся на подлинную карфагенскую легенду. Но это не так. Этот рассказ — всего лишь точное соответствие римской легенды (наверняка более древней), в которой рассказывается, как Тарквиний приказал заложить фундамент храма Юпитера О. М., и как землекопы нашли человеческую голову, caput humanum, в чем усмотрели обещание, что это место возглавит империю: оплотом этого государства и главой мира быть предвещало (Liv. 1, 55, 5–6). Люсьен Гершель очень хорошо прокомментировал эти данные:

«Тема, общая для обоих повествований, может быть охарактеризована следующим образом. Некий царь или некая царица, желая воздвигнуть храм в честь верховного и небесного божества своего пола, приказывает копать землю. Те, кто трудится над фундаментом, обнаруживают голову или головы, прежде принадлежавшие живым существам. Из этого открытия делают вывод о знамении, которое предвещает великое будущее городу. При этом, в зависимости от природы извлеченной из земли головы, вводятся различительные нюансы.

Эта тема слишком специфична, чтобы допустить, что эти два рассказа, отнесенные к двум большим городам, соперничающим между собой, могли быть независимыми друг от друга. Так как нет никаких оснований предполагать наличие у них общего прототипа, и поскольку римский рассказ не может происходить от рассказа карфагенского, то мы должны считать (так как любая другая гипотеза исключена), что история Дидоны — это повторение истории Тарквиния, что здесь нет никакой связи с религией Карфагена и что история Дидоны — целиком римская. Люди, склонные к раздумьям о религии, имеющие скрупулезный и формалистический склад ума, обращающие внимание на предостережения богов — те, для кого истолкование предсказаний было привычным делом, — размышляли над судьбой Карфагена, пытаясь понять, откуда происходили его богатства и его воинская доблесть. Там, где мы приводили бы социологические, исторические, географические причины, объясняющие развитие его экономической мощи, — древние римляне подумали о своем собственном городе, о летописях, которые неким образом отсчитывали начало мира от возникновения Рима, собирая вокруг Города благодеяния и заботу богов (подобно тому, как в сказках феи окружают колыбель).

Возмущенные Пунической совестью[577], удивленные богатством и воинской доблестью Карфагена, римляне видели в этом городе, основанном раньше их города и ставшем его соперником, некий Рим, не добившийся успеха, не сумевший завоевать первое место, блестящий расцвет которого можно было себе представить только как следствие тех самых религиозных обрядов и той поддержки богов, без которых не может быть ничего прочного и достойного. Так родилась легенда, согласно которой Карфаген, возникший раньше Рима, мог его предвосхитить в некоторых отношениях, лишь пытаясь там, где Рим преуспел».

Гершель показал, что ни один из других свидетелей происшедшего (Justin. 18, 5; Estath. ad Dionys. Perieg. 195 и сл.) не дает оснований приписать ее самим карфагенянам. Правда, Евстафий добавляет два признака к описанию местоположения будущего Карфагена: отсутствие источника питьевой воды и пальму на том месте, где будет обнаружена голова. Однако это всего лишь географические указания, характеризующие некий пункт в Африке. Кроме того, упоминание пальмы могло быть результатом игры слов, возможной только в греческом языке, но невозможной в языке семитском. Дело здесь в схожести греческих слов Phoinikes (финикийцы) и phoenix (пальма). Гершель пошел дальше: комментируя карфагенские монеты, на которых изображение лошади нередко соседствует с изображением пальмы, он правдоподобно воспроизвел процесс, благодаря которому некоторые из этих монет были интерпретированы, исходя из капитолийской легенды о caput humanum, что привело к возникновению якобы карфагенской легенды:

«Карфаген начал чеканить свои монеты довольно поздно, причем сначала в Сицилии, подражая греческим городам. Но греческие монеты в Сицилии, которые Карфаген взял за образец, часто уже имели изображение лошади, так что это не могло характеризовать карфагенские монеты, а, напротив, требовало дополнительных отличительных признаков, которые позволили бы отойти от недоразумения, вызванного созвучием греческих слов phoenix и Phoinikes. Впрочем, пальма имела еще то достоинство, что легко вызывала в памяти вид места в Африке… На карфагенских монетах чаще всего можно видеть (как и на сицилийских греческих монетах) лошадь целиком, а не только голову. Следовательно, маловероятно, чтобы в Карфагене могла существовать даже легенда о «лошадиной голове», а римская интерпретация монет с изображением только головы лошади (где, однако голова, по-видимому, лишь «резюмирует» целого коня — подобно тому, как человеческая голова на многих монетах резюмирует человека), возможно, соотносится с caput humanum (человеческой головой) Капитолия, что способствовало созданию антитетической легенды о caput equi (голове коня), стоящей в иерархии ниже, чем легенда о человеческой голове... Наконец, небезынтересно отметить, что монеты не дают ничего эквивалентного бычьей голове, которую упоминают Сервий, Юстиниан и Евстафий, причем слова «и нужды не узнает»[578] в Энеиде, несмотря на недавно высказанные мнения, все же весьма вероятно на нее намекают. И это имеет смысл только в римской трехчастной перспективе, дополняющей на последнем уровне систему, начинающуюся с человеческой головы и головы лошади».

В самом деле, в римском изложении ясно выражены цели провидения:

«Дидона нашла бычью голову, которая обеспечивает Карфагену плодородие, изобилие, экономическую мощь. Благодаря Юноне Дидона затем нашла лошадиную голову, которая — добавив Карфагену к его богатству еще могущество — обещает ему военную мощь, свободу и уважение. Однако этим его удача ограничивается. Во всемирном масштабе римские ученые предоставили Карфагену сначала третью, затем вторую из трех индоевропейских общественных функций. Но первую функцию они, конечно, сохранили за Римом. Человеческую голову выкапывает из земли Тарквиний, а это недвусмысленное предсказание верховенства (Serv. Aen. 8, 345: он распорядился это место окружить, в котором была найдена голова; ср. Liv. 1, 55, 5–6; 5, 54, 7)».

Это наставление тем более примечательно, что оно выражено с помощью однородных образов — три головы, находящиеся в иерархическом отношении друг к другу, сопоставленные с одним и тем же уровнем в структуре ведической религии: в расшифрованных браминских текстах говорится, что животных, которых можно приносить в жертву, — пять: это (в порядке убывания достоинства) человек, лошадь, бык, баран и козел. Первые три дали свои головы легенде храма Юпитера на Капитолии и дополнительной легенде, «made in Rome», о храме Юноны Карфагенской.

По-видимому, сам этот факт не слишком важен, но он подтверждает опасение, которое — в период между разгромом при Треббии и реваншем при Заме — вызвала у римлян «Юнона» Дидоны и ее города.

В этих условиях, возможно, неправомерно ставить под подозрение замаливание (exoratio), якобы осуществленное в отношении этой Юноны во время (или, скорее, по-видимому, в конце) второй Пунической войны. Комментируя стихи двенадцатой песни Энеиды, где Юнона, наконец, радостно соглашается усыновить Энея и его потомков — после того, как Юпитер обещал ей особенно пышный культ в Риме (nec gens ulla tuos aeque celebrabit honores), — Сервий кратко сообщает, что этот божественный эпизод легендарной предыстории представляет собой передачу реального факта истории: было согласовано умилостивление Юноны во время второй Пунической войны, но в третьей войне, которую вел Сципион, она даже была переведена с помощью определенных обрядов в Рим. Поскольку очень важны были и цель, и прецедент в Вейях, то возможно, что действительно архаичные ритуалы ловли благоволения были в виде исключения проведены в честь экзотической богини, которую хитросплетения перевода сделали могущественной греко-латинской богиней, враждебной Трое и Энею. По той же причине не следует, может быть, отказываться от мысли, что в следующем веке, во время третьей Пунической войны, до разрушения Карфагена, Сципион Эмилиан и его священнослужители упомянули богов и, в частности, не называя ее, — Юнону этого города, — в песни, текст которой сохранил Макробий (3, 9, 7–8):

«Если [есть] бог, если есть богиня, под защитой у которых находится народ и Карфагенское государство, [то] больше всего вас, тех, кто принял [на себя] защиту этого города и народа, я и прошу, и умоляю, и добиваюсь от вас милости, чтобы вы покинули народ и Карфагенское государство… В случае если вы так поступите, [то] я обещаю, что для вас будут устроены храмы и игры»[579].

Неизвестно, где была помещена статуя, перенесенная таким образом в Рим, с проведением эвокации или без него. Для нее не был воздвигнут никакой храм. Как считают F. Cumont и В. Базанов, она находилась в помещении храма Юноны Moneta с 146 по 222 гг. — до того дня, когда колония «Юнония» Гая Гракха восстановила Карфаген за счет Рима и создала новый храм Юноны Caelestis, расположенный недалеко от того места, где он находился прежде.

Но вернемся к событиям весны 217 г., к разгрому у Тразименского озера. Историк беспощадно обвиняет Фламиния, перечисляет кощунства и богохульства, которые в великом множестве изрекал этот вольнодумец до рокового дня: как мы понимаем, римляне черпали моральную поддержку, не дававшую им впасть в отчаяние, в огромной вине одного человека. Причина их бед была понятна, и когда Фламиний погиб вместе со своими легионами, римляне могли подумать, что гнев богов ослабнет. Об этом говорит Квинт Фабий Максим, которому предстояло получить прозвище «Медлитель» (22, 9, 7—11):

«Квинт Фабий Максим, вторично ставший диктатором, в день своего вступления в должность созвал Сенат и начал с рассуждения о божественном. Консул Фламиний, сказал он сенаторам, больше виноват в пренебрежении к обрядам и ауспициям, чем в дерзкой неосмотрительности; и надо вопросить самих разгневанных богов, как их умилостивить. Фабий добился того, что разрешается только в случае зловещих предзнаменований: децемвирам велено было раскрыть Сивиллины книги. Децемвиры, справившись с книгами судеб, доложили Сенату, что обеты Марсу, данные по случаю этой войны, не исполнены, как положено; нужно все сделать заново и с большим великолепием. Нужно также пообещать Юпитеру Великие игры, а Венере Эрицинской и Уму — храмы. Кроме того, нужно устроить молебствие и лектистерний, а также пообещать «священную весну» на случай, если война пойдет удачно и государство останется таким же, как до войны. Понимая, что Фабий будет целиком занят войной, Сенат распорядился: пусть претор Марк Эмилий, с согласия коллегии понтификов, поскорее все это осуществит»[580].

Как не восхититься настойчивостью и изобретательностью этих людей, руководивших сферой священного, которые в течение нескольких дней, пока беды продолжались, трижды справились в Сивиллиных книгах и извлекли из них три разных рекомендации? Продолжаются мольбы, обращенные к Юпитеру, который наверняка был в гневе, и который, несомненно, только что покарал Фламиния. Но у Тразименского озера, во время упорной и отчаянной битвы, Марс, который уже в Фалериях и у Капенских ворот подавал угрожающие знаки (22, 1, 11–12), оказался не слишком милостив к римлянам: скорее, Марс был Mars caecus, слепым — как консул без ауспиций в битве, в тумане, — и он радовался сражению просто ради сражения, пребывая в боевом опьянении вместе со всеми сражавшимися. Тит Ливий (22, 5, 7–8) сказал:

«Каждый стал себе вождем и советчиком; сражение возобновилось — не правильное, где действуют принципы, гастаты и триарии, где передовые бьются перед знаменами, а весь строй за знаменами, где каждый знает свое место в легионе, когорте и манипуле; дрались, где кто оказался по воле случая или по собственному выбору — впереди или сзади, — и так были захвачены боем, что никто и не почувствовал землетрясения, которое сильно разрушило многие италийские города, изменило течение быстрых рек, погнало в них море, обрушило и сокрушило горы»[581].

Такое буйство Марса должно было иметь причину, и до нее додумались. Для того чтобы направить эту мощь на интересы римлян, вернулись к мольбам и дали обет — более масштабный, чем тот, который был дан неправильно.

Следует отметить, что другие боги — Венера, Эрик и Мента — гораздо более примечательны.

Если легенда о Ромуле называла предком римлян Марса, то легенда об Энее считала их прародительницей Венеру. Как мы уже видели, во время первой Пунической войны троянцы из Сегесты и троянцы из Рима признали, что они — братья, и легионеры, находившиеся на холме Эрика, отчаянно и победоносно защищали богиню, которая уже им принадлежала не как заимствованная, а как унаследованная. И Афродита с Эриком — призванная в большей мере, чем другие Афродиты, сориентировать представление римлян о Венере — была сложной богиней, в которой семитические элементы смешивались с греческими представлениями, причем в ней преобладал аспект наслаждения и плодовитости. Ей служили священные проститутки, а колосья пшеницы и голубки, изображенные на монетах, связывали ее с восточными богинями — кипрскими и более дальними. Но что касается римлян, то, видимо, воспоминание о долгой защите холма Эрика выдвигали на первый план другой аспект, другое могущество богини: она была дарительницей победы. Ее изображения на римских монетах представляют ее с диадемой и лавровым венком, а на оборотной стороне, где комментируется право, изображена Победа (Victoria) с пальмовой ветвью и венком; она мчится галопом на квадриге или же двигается пешком, неся трофей. Разве не естественно было для потомков Энея, что во время испытаний 217 г. они обратились к этой августейшей дальней родственнице, которая несколькими десятилетиями раньше на своей родине явно благоприятствовала их оружию? В соответствии с этим Квинт Фабий Максим дал обет воздвигнуть для нее храм, который он освятил спустя два года: 23-го апреля, в день весенних Виналий (подобно тому, как его дед, Фабий Гургит, посвятил в 295 г. Венере Милостивой храм, имевший dies natalis 19-го августа, день летних Виналий). Господин Роберт Шиллинг усмотрел здесь повторяющееся намерение связать Венеру с Юпитером, господином Виналий. Впрочем, выбранное для храма место в достаточной мере доказывает, что Венера Эрицина (Vénus Erycine) не воспринималась как иноземная богиня — причем не только в пределах померия, каким он мыслился в III в., но и на холме великих национальных божеств, рядом с Юпитером О. М. (которого, — по словам поэтов, — она просила пощадить Энея[582]). Наконец, культ этой богини был строго романизирован: были забыты священная проституция и другие сицилийские практики. Новый обряд, 23-го апреля, характеризовался тем, что с храма Венеры выливалось в ручей огромное количество вина, и это тесно связывало ритуал с традиционным праздником и с легендой, согласно которой победа была дарована Энею Юпитером.

Важность момента объясняет устранение из обрядов, входящих в культ Венеры Эрицины, самых веселых аспектов. Но когда шансы Рима были восстановлены, богиня получила компенсацию: во время войны против лигуров, в 184 г., консул Луций Порций Лицин торжественно обещал еще один храм Венеры Эрицины. Спустя три года, когда он был дуумвиром, он воздвиг в ее честь храм за пределами города, вблизи Коллинских ворот. Этот храм также имел dies natalis 23-го апреля (Ov. F. 4, 871–872), и в нем совершался культ, гораздо более близкий к сицилийскому образцу и гораздо более зрелищный. Само здание храма, включенное в следующем веке в огороженное пространство знаменитых садов Саллюстия, представляло собой великолепное сооружение, в котором находилась богиня в виде богатой статуи. В день ее праздника — по поводу омовения — Овидий говорит (ibid. 133–139):

Лация жены, невестки, все чтите богиню, равно как

Вы, кто ни лент, ни одежд длинных не смеет носить.

С мраморной шеи ее золотые снимите мониста

И драгоценности все: надо богиню омыть.

Высушив шею, ей вновь золотые наденьте мониста,

Свежие надо цветы, свежую розу ей дать.

Вам повелела она себя вымыть под миртом зеленым…[583]

Красота, роскошь, наслаждение: Афродита и Астарта расположились вне померия. Те, «кто ни лент, ни одежд длинных не смеет носить», — это женщины легкого поведения, живущие в столице: те простолюдинки, которых Овидий призывает воскурить фимиам и — среди мяты и мирры, среди гирлянд из роз — просить у Венеры красоту, милость народа, искусство ласк и слов, присущих их специальности (ibid. 865–868). Именно к этой Венере относится религиозное правило, о котором архитектор говорит, что оно идет от этрусков (Vitr. 1, 7, 1): по различным причинам святилища четырех божеств должны находиться за пределами городских стен. Это Марс, Вулкан, Венера и Церера. В отношении Венеры в качестве причины указывалось, что «страсти, внушаемые этой богиней, надо держать вдали от подростков и от матерей семейств».

В 217 г. Сивиллины книги и исполнение их предписания связывают намеренно первую Венеру Эрицину с другой, новой богиней, вполне римского типа, представляющей собой персонифицированную абстракцию — Mens, т. е. размышление, суждение: нечто противоположное безумной смелости[584]. Уже давно было замечено, как создается это продвижение достоинств ума: Mens — это то, чего больше всего не хватало Фламинию, и что Квинт Фабий Максим во время своей диктатуры намерен противопоставить мастерству Ганнибала. Читая следующие главы Тита Ливия, где крайняя осторожность Фабия постоянно противопоставляется демагогическому легкомыслию его начальника конницы, можно заметить лишь то, что тактика полководца согласуется с теми выводами, на которые наталкивают совершаемые по его указанию обращения к Сивиллиным книгам: должны были, видимо, существовать тайные связи между этим великим человеком и умными децемвирами. Для характеристики поведения Фабия на верхней части склонов Апеннин Тит Ливий находит множество слов, которые служат как бы валютой Менты: осмотрительность, благоразумие, остроумие, и он их противопоставляет таким словам, как легкомысленность, а нередко также судьба, и это — та самая Фортуна, которая приняла молебствие (суппликацию) на холме Алгиде в начале предыдущей зимы и которая оказалась такой же слепой, как и Марс, и не обратила на это внимания. Историк по крайней мере один раз высказался высокопарно:

«Да и в Сенате, — говорит он (22, 25, 14), — слушали не весьма благосклонно, когда он превозносил врага, объясняя поражения, понесенные за два года, глупым удальством начальников, и требовал от начальника конницы отчета, почему он, вопреки приказу диктатора, начал сражение. Если у него, диктатора, останется вся власть, то он скоро покажет всем, что хороший военачальник ни во что ставит счастье и целиком полагается на здравый смысл и расчет (bono imperatori haud magni fortunam momenti esse, mentem rationemque dominari[585].

Господин Шиллинг высказал мнение, что — в «троянском» контексте закладки храма — Мента, правда, намекает на это достоинство, но лишь постольку, поскольку оно воплощено в сыне Венеры, отце римлян — Энее. Это возможно: ведь главной особенностью удачно созданного является то, что его можно объяснить и использовать различными логичными способами. Во всяком случае, двойной обет был дан с учетом значимой иерархии, вследствие чего Мента оказывается как бы спутницей Венеры Эрицины: воздвигнуть храм сицилийской богине обещал сам диктатор лично, так как книги судеб предписали, чтобы дар был сделан тем, кто имел в то время наивысшую власть в государстве, а храм Менты был обещан претором. Оба храма были построены поблизости друг от друга на Капитолии, и их посвящение было сделано одновременно (Liv. 23, 30, 9), так как Фабий потребовал и добился того, чтобы посвящение Венере сделал он сам, а храм Менты опять-таки посвятил претор.

Децемвиры этим не удовлетворились. В передаваемом ими божественном требовании они объединили самый радикальный из древних способов и самый важный из новых способов: священную весну и совместный лектистерний, причем в первом случае имело место ставшее уже редким обращение к Юпитеру, а во втором — согласно греческой теологии — объединялись двенадцать великих богов. Священная весна стала уже настолько непривычной, что великий понтифик вынужден был напомнить, что такой обет мог осуществляться только по решению всего народа, собравшегося вместе. Следовательно, народ собрали и предъявили ему текст, основа которого — если не весь текст полностью — представляется подлинной (22, 10, 2–6):

«Народ был запрошен в таких словах: “Желаете ли, повелеваете ли, чтобы сделано было так: Если государство римского народа квиритов на протяжении ближайших пяти лет будет сохранено невредимым в нынешних войнах, а именно в войне народа римского с карфагенским и в войнах народа римского с галлами, обитающими по сю сторону Альп, то пусть тогда римский народ квиритов отдаст в дар Юпитеру все, что принесет весна в стадах свиней, овец, коз и быков, — с того дня, какой укажет Сенат, и что, кроме того, не обещано другим богам. Кто будет приносить жертву, пусть приносит, когда захочет и по какому захочет обряду; как бы он ее ни принес, это будет правильно. Если животное, которое надлежало принести в жертву, умрет, пусть считается, что оно не было посвящено — в грех это поставлено не будет. Если кто повредит или убьет животное по неведению, виноват не будет. Если кто украдет животное, да не будет это поставлено в грех ни народу, ни обокраденному. Если кто по неведению принесет жертву в несчастный день, считать жертву правильной. Принесена ли жертва ночью или днем, рабом или свободным, считать, что принесена она правильно. Если жертва будет принесена раньше, чем Сенат и народ приказал ее принести, то да будет народ разрешен от вины”».

Эта формулировка представляет собой великолепный памятник осторожности, здравого смысла, которые священные эксперты проявляли при регламентации всего самого искусственного. Юпитер — главный оскорбленный — получил, с другой стороны, обещание суммы в 333333.3 асса для покрытия расходов на Великие Игры. Кроме того, ему было обещано принесение в жертву трехсот быков, причем многие другие боги получали белых быков, а остальное — в виде мелкого скота (ibid. 8).

«Обеты принесли по обряду, — продолжает Тит Ливий, — и назначено было молебствие: молились не только все горожане с женами и детьми, но и сельские жители, которых тоже не оставляла в стороне забота об общем благе».

Заметно стремление не оставить без внимания ни одного бога и соблюдать при этом соответствующую иерархию: Joui. multis aliis diuis… ceteris («Юпитеру… многим другим богам… остальным»). Такое же стремление, только в более современном освещении, руководит знаменитым лектистернием этого года (ibid. 9): олимпийских «великих властителей» было двенадцать, и на празднество приглашены шесть пар богов:

«Лектистерний длился три дня, устройством его были озабочены децемвиры: на виду поставили шесть лож: Юпитеру и Юноне одно, второе — Нептуну и Минерве, третье — Марсу и Венере, четвертое — Аполлону и Диане, пятое — Вулкану и Весте, шестое — Меркурию и Церере».

Эти имена и то, как они объединяются, свидетельствуют об эллинизации религии. И если две последних пары могут быть объяснены как в самóм Риме, так и в Греции, в одном случае — стихией «огня», общей для обоих слов, а в другом случае связью с торговлей и зерном, то четыре первых имени проясняются греческой мифологией. Здесь следует читать: Зевс-Гера, Посейдон-Афина, Арес-Афродита, Аполлон-Артемида. Эти объединения не вызывают таких проблем, какие возникали, например, в связи с первым совместным лектистернием шести богов в 399 г., когда понятно объединение Латоны с Аполлоном, а Меркурия с Нептуном, но гораздо менее убедительно объединение Дианы с Геркулесом[586].

Впрочем, удивляет, что Геркулес не присутствует при почестях, оказываемых богам в этом году, хотя в известных совместных лектистерниях IV в. он участвовал. Конечно, он не должен был фигурировать в лектистернии, объединявшем «Двенадцать великих богов» и только их, но ему можно было бы воздать почести отдельно, как Марсу или Венере Эрицине. По этому поводу Жан Байе высказал предположение, что при греческом обновлении религии Геркулес некоторым образом пострадал оттого, что он был слишком рано и слишком окончательно романизирован[587]. Но полной уверенности здесь мы не имеем. Хотя Геркулес и стал римским, все же он в значительной мере оставался греческим: легенды о Геркулесе постоянно обогащались за счет легенд о Геракле. Кроме того, разве несколькими неделями раньше, во время того же кризиса, Геркулеса не призвали на помощь? А в его объединении с Ювентой легко можно распознать пару Геракл-Геба. Дело, скорее, в следующем: кроме трех капитолийских великих богов Тразименские ритуалы не уделяют почетного места ни одному божеству из тех, к которым взывали в сражении при Треббии. Новый разгром сделал их рядовыми богами, как если бы они проявили равнодушие или бессилие. Теперь обращаются к другим богам и взывают к Mens, а не к Фортуне, к Марсу, а не к Гению, к Венере, а не к Ювенте. Может быть, то, что не обращаются к Геркулесу, — это выражение той же тенденции, и это не деградация, а констатация его несоответствия данным обстоятельствам?

Господин Шиллинг настоятельно подчеркивает другой аспект этого распределения богов[588]. Хотя пары обосновываются греческой мифологией, все же во многих случаях они получают — в римской перспективе — еще дополнительное значение. Так, Юпитер и Юнона — царь и царица богов, как Зевс и Гера, но их союз существует в Риме с древних времен и несет в себе то, с чем его связала местная история. И особенно Венера и Марс — это уже не бурная чета, над которой посмеивались в александрийских стихах:

«Как ни велика доля эллинизма в этом уникальном для римлян объединении, не следовало бы забывать о национальной принадлежности тех, кто в него входит: Марс — это древний бог-воин, руководивший победами римского оружия, тогда как Венера все больше предстает как сила, покровительствующая нации Энеидов. Более того, в Риме речь не шла о паре в строгом смысле слова. По-видимому, греческий прецедент просто навел римлян на мысль объединить две важнейшие фигуры их истории: Энея, основателя нации, и Ромула, основателя Города. Таков, несомненно, римский смысл объединения Венера-Марс».

Такой предстает в конкретном функционировании римская религия первых трудных лет. Затишье, которое создалось благодаря мудрости Фабия, не помешало тому, что знамения продолжались. Однако поскольку они происходили не после поражений, то, по-видимому, в меньшей мере поражали умы. Знамения были постоянным, ежегодным опытом римлян, и Тит Ливий ограничивается утверждением, что они умилостивлялись в соответствии с указаниями Сивиллиных книг (22, 36, 9). Впрочем, их компенсировало тактичное внимание верного союзника, Гиерона Сиракузского, который послал римлянам статую Победы из массивного золота, попросив хранить ее вечно. Сенаторы, которые от других даров отказывались, этот дар приняли, сочтя его за предсказание (22, 37, 10–12). В своем ответном послании они заявили: «Мы принимаем Победу и знамение (omen). Она будет установлена на Капитолии, в храме великого Юпитера. Она будет освящена в этой цитадели города Рима, и она будет благоприятной для римского народа, благожелательной, неизменной и устойчивой».

Мы не можем проследить в подробностях события в сфере религии во время всей долгой войны, которая еще только началась. Однако следует отметить, что после разгрома при Каннах реакция оказалась весьма отличающейся от той, которую вызвали тразименские события. Правда, и обстоятельства были другими: при всей своей смелости, консул-плебей Варрон не оскорбил Юпитера, а действовал в соответствии с ауспициями, и был прав, откладывая сражение, пока гадание по клеву цыплят его не рекомендовало. Это позволило историку сказать, что в тот день боги, скорее, отсрочили то бедствие, которое должно было обрушиться на римлян, чем воспрепятствовали ему (22, 42, 10). Единственное божество, которое непосредственно было оскорблено, — это была Мента, храм которой, хотя и был обещан, еще не был посвящен. В этих условиях Квинт Фабий, которому Рим снова доверил свою судьбу, не стал импровизировать в сфере религии. Он свел к минимуму время траура, отменил празднества Цереры, проводить которые можно было только в радости (22, 55–56), и, будучи мудрым человеком, обратился к божественному, чтобы выявить источник зла. В самóм Риме (по-видимому, с помощью людей) обнаружили святотатства: двух весталок уличили в распутстве.

Одну из них, согласно обычаю, закопали живой в землю около Коллинских ворот, другая покончила с собой, а ее любовника — одного из младших понтификов — забили до смерти розгами. С другой стороны, справились в Сивиллиных книгах, и децемвиры там вычитали приказание провести несколько особых жертвоприношений (sacrificia extraordinaria), масштаб которых соответствовал угрожающей опасности: двое галлов — мужчина и женщина, один грек и одна гречанка были захоронены живыми на Бычьем форуме, в месте, огороженном огромными камнями. Наконец, поскольку многократные обращения к Сивиллиным книгам оказались неэффективными, было решено обратиться к Аполлону в Дельфах. Один из родственников диктатора, Квинт Фабий Пиктор (который, возможно, сам был одним из децемвиров) был послан спросить оракула, какими молитвами и какими жертвоприношениями боги согласились бы умиротвориться, и чем закончатся столь многочисленные кары. Посланник поспешно уехал и быстро вернулся с письменным ответом оракула. В этом ответе в стихах говорилось, к каким богам следовало обратиться, какие ритуалы провести, а в продолжении содержались фразы, которые можно было понять как долгосрочный договор о союзе между Римом и Дельфийским богом (23, 11, 2–3):

«Если так сделаете, римляне, будет вам благополучие и облегчение, государство ваше преуспеет по желанию вашему, и будет на войне римскому народу победа. Аполлону Пифийскому государство, благополучное и охраняемое, пошлет дары, достойные его и соразмерные с добычей, из которой вы и почтите его, и избегайте гордыни (lasciuia[589])».

«Фабий, — говорит Тит Ливий (ibid. 4–6), — прочитав этот перевод греческих стихов, выйдя из прорицалища, тотчас ладаном и вином совершил жертву всем богам и богиням. По велению храмового жреца, он, как, увенчанный лавровым венком, обращался к оракулу и совершал жертвоприношения, так, увенчанный, и сел на корабль, и снял венок только в Риме; он исполнил со всем благоговением и тщанием все, что было велено, и возложил венок на алтарь Аполлона».

Это важный момент в развитии римского аполлинизма. За этим вскоре последует (26, 23, 3) предписание проводить в честь Аполлона ежегодные игры[590], обещанные городским преторов в 212 г. с целью исполнения «пророчеств», названных Марциевыми песнями (carmina Marciana). Поскольку Канны были последней неудачей Рима, то дельфийское посольское действие могло быть понято только как событие, повернувшее судьбу.

Конечно, еще будут угрожающие знамения (26, 10, 6—12; 44, 7–8; etc.), к которым будет применено умилостивление — по приказу понтификов или в соответствии с тем, что рекомендовали Сивиллины книги, — однако было покончено с религиозным ужасом 218–215 гг., заставившим консерваторов в сфере религии изучать и использовать все ее ресурсы. С течением времени Рим обретал все большую уверенность в себе, чувствовал примирение с богами. Когда Ганнибал, пренебрегая наилучшими шансами, расположился лагерем в нескольких милях от города (26, 10, 3), двинулся вперед во главе своей кавалерии и добрался до храма Геркулеса вблизи Коллинских ворот, то тревога римлян не перешла в панику. А так как боги дважды наслали ураган с градом, не позволивший начать сражение, то Ганнибал отступил, разгромив в гневе святилище Феронии в Капене. В прекрасном отрывке своей поэмы Силий Италик (Silius Italicus) — в XII-й песне (703–725) — хорошо выразил чувства римлян, изобразив появление покровителей Рима перед карфагенянами. Каждый из богов воздвигся над своим святилищем, и поэт, с помощью художественного отбора, составляет единое целое, в котором всё, кроме первого члена — Аполлона на Палатинском холме — поразительно архаично:

«Куда ты бежишь, безумец?» — говорит Юнона, схватив Ганнибала за руку. — Ты смеешь затевать битву, превышающую человеческие силы». При этом она отстранила темную тучу, которая ее скрывала, и предстала перед ним в своем истинном виде. «Нет, тебе предстоит сражаться не с фригийцем и не с лаврентийцем. Пройди вперед, я на мгновение отодвину тучу, и посмотри туда, где величественно возвышается вершина этой горы: там находится Дворец Аркадийца (Эвандра), где живет Аполлон; этот бог держит свой колчан, гудящий от стрел, и натягивает лук, готовясь к сражению. А среди соседних холмов, где возвышается Авентин, видишь ли ты, как Диана сотрясает свои пылающие факелы, зажженные в потоках Флегетона? С обнаженными руками она жаждет битвы. Смотри, как с этой стороны Марс Шествующий (Gradivus) в своем ужасающем вооружении располагается на Поле, которое носит его имя. А там Янус, а тут Квирин, размахивающий оружием. Каждый бог на своем холме… Посмей же посмотреть на Юпитера Громовержца, погляди на все бури и грозы, которые разражаются от одного лишь движения его головы.»

И богиня уводит Ганнибала, mirantem superum uultus et flammea membra[591].

Последнюю великую тревогу Рим пережил в 207 г., когда Гасдрубал пересек Галлию и подошел к Альпам с подкреплением, которого Ганнибал ждал уже так долго. Оба консула, которым предстоит одержать победу у реки Метавр (Métaure), только-только назначены и еще не покинули город, когда происходят в Вейях, в Минтурнах, в Капуе следующие друг за другом знамения, слухи о которых легко возникают в моменты, когда общество неспокойно. Только успели пройти искупительные ритуалы в связи с первой группой знамений, как произошли другие: в частности, во Фрузиноне младенец, огромный и неясного пола, был объявлен foedum ac turpe prodigium[592] призванными из Этрурии гаруспиками. По их совету его положили в ящик и бросили в море за пределами территории Рима. Серьезность ситуации и большое число дурных знаков побудили понтификов возобновить свои усилия (Liv. 27, 37, 7—15):

«Эти понтифики постановили, что три группы по девять девушек должны ходить по городу, распевая религиозные песнопения. В то время, когда, собравшись в храме Юпитера (Jupiter Stator), девушки разучивали текст, сочиненный поэтом Ливием, молния поразила храм Юноны Регины на Авентине. Когда обратились за разъяснением к гаруспикам, они сказали, что это чудо касается замужних матрон, и что богиню надо умиротворить подарком. Курульные эдилы созвал на Капитолии всех тех матрон, которые жили в Риме и его окрестностях до десятого мильного камня. Матроны выделили двадцать пять женщин, которые должны были собрать некую сумму, пожертвовав частью своего приданого. За счет этих даров изготовили золотую чашу и отнесли ее на Авентин, где матроны совершили жертвоприношение. Сразу после этого в честь той же богини децемвиры установили день для другого ритуала, который заключался в следующем. Две белых телки отправились из храма Аполлона в город, войдя в него через Ворота Карменты. За ними несли две статуи Юноны Регины из кипарисового дерева. Далее шли двадцать семь девушек в платьях с шлейфами, распевая в честь богини гимн, который, возможно, нравился грубым умам того времени, но который сегодня показался бы, если бы я его процитировал, безвкусным и бесформенным. За девушками шли децемвиры в лавровых венках и одетые в белую тогу с пурпурной каймой. От Ворот Кармен-ты по vicus Jugarius[593] кортеж направился к Форуму, где и остановился. Девушки, держась все за одну веревку, двинулись вперед, отбивая ногами ритм песнопения. Затем, через Тусскую улицу, Велабр, Бычий форум дошли до Публициевого склона и поднялись в храм Юноны Регины. Здесь децемвирами были умерщвлены две жертвы, а обе кипарисовые статуи были помещены в святилище».

Некоторые исследователи усмотрели здесь соперничество духовенства, чрезмерные обещания, обосновывая эту точку зрения тем, что тревога охватила и самих священнослужителей, и что в религии проявилась некая анархия. Но действительно ли рассказ Тита Ливия направляет мысли в эту сторону?[594] Анархичными, несогласованными (вследствие своей случайности) были как раз знамения, с которыми государство и понтифики справлялись, как могли, обычными средствами — спрашивая совета у гаруспиков, выслушивая децемвиров, придумывая новые ритуалы. Предлагали считать, что децемвиры, действуя по собственной инициативе, повернули к храму Юноны процессию, которую понтифики поначалу хотели провести под знаком Юпитера. Однако это неубедительно. Ведь понтифики предусматривали такое шествие по городу, которое нет никаких оснований считать специально посвященным Юпитеру. По-видимому, было изначальное намерение — ввиду опасности — провести репетицию в храме Юпитера Статора, но здесь речь идет лишь о подготовке. Переориентация проекта в пользу Юноны Регины вызвана тем, что случилось новое знамение — молния ударила в ее святилище как раз тогда, когда девушки упражнялись в пении. Многочисленные обращения к этой богине впоследствии объясняются теми причинами, которые были приведены выше: во время войны против города Дидоны всё то, что кажется проявлением недовольства Юноной и враждебностью к ней в связи с подозрением в симпатиях к карфогенянам, волнует римлян. Поэтому вполне естественно, что — после даров, предписанных гаруспиками, — у децемвиров спросили совета в этом важном деле, ибо абсолютно неправдоподобно предположение, будто они вмешались и назначили день без соответствующей просьбы со стороны государства и духовенства. Естественно также, что путь через город, per urbem, если это было уже решено, был скорректирован так, чтобы завершиться у богини. Эти действия в одном направлении обнаруживают, скорее, гармоничное и регулярное сотрудничество всех экспертов в служении одной потребности: умиротворить богиню, которую давнее до-римское прошлое связывало с Карфагеном, — подобно тому, как недавнее прошлое связывало ее с Вейями до того, как она расположилась на Авентине. И еще меньше оснований предполагать существование соперничества среди духовенства, поскольку как раз незадолго перед случившимися знамениями оба общественных класса — и плебеи, и патриции — также гармонично сочетали поклонение своим богам: римские игры (ludi Romani), которые курульные эдилы три дня праздновали с пиршеством Юпитера (epulum Jouis), и плебейские игры (ludi Plebei), которые также длились три дня и сопровождались дарением трех статуй Церере эдилами плебса (Liv. 27, 26, 8–9). Разве это не полная противоположность беспорядку?

Однако несмотря на то, что опасность миновала и что Метавр отомстил за Канны, Ганнибал упорно не хотел покидать южную Италию. Даже угрозы Африке не поколебали его. Эта последняя необходимость вызвала новое увеличение капитала религии Рима. За пределами Греции, под прикрытием легенды о Трое, Сенат потребовал нового покровительства в Малой Азии.

С тех пор, как македонцу пришла в голову опасная мысль вмешаться в римские дела, выступая против Рима, этому последнему пришлось обеспечить себе противовес и обрести союзников: этолийский союз в Греции, пергамское царство в Малой Азии. Царь Аттал, прекрасно подходивший для этого, получал выгоду от престижа Рима, поскольку его собственная власть постоянно находилась под угрозой[595]. Совместно поддерживая легенду об Энее, Рим и Аттал могли утверждать, что они состоят в родстве, и базировать свое взаимопонимание на общности происхождения, что было более достойно, чем общность интересов. Мелкие, но достоверные факты доказывают, что пергамские эрудиты конца III в. очень хорошо умели находить великих предков для малоизвестных городов и семей. Они угождали пристрастию, которое проявляла к троянской генеалогии дружественная великой Республике аристократия. Весьма правдоподобно предположение, что их современник — летописец Фабий Пиктор — использовал немало выдумок такого рода. Царь и его наследники поощряли такие измышления, которые были им выгодны политически: разве Аттал II не распорядился изобразить в Кизике среди рельефов на стене храма его матери историю Реи Сильвии и близнецов — сыновей Марса?

Доброе согласие между двумя группами «троянцев» сделало возможным смелый план: в 205 г., когда уже неопасный Ганнибал продолжал свое непрочное пребывание на юге Италии, децемвиры, которых снова попросили обратиться за сведениями к Книгам, потребовали официального введения культа Великой Матери, т. е. Кибелы. По словам Тита Ливия (29, 10, 4–6), они прочитали в Книгах удивительно ясный текст (carmen): «Когда чужеземец принесет войну на землю Италии, то изгнать и победить Ганнибала можно будет только после того, как Идейская Мать будет перенесена из Пессинунта в Рим». То, что можно понять о намерениях децемвиров, Henri Graollot резюмировал следующим образом (скорее всего, имея в виду римских политиков, глашатаями которых были децемвиры):

«На решение децемвиров, которым было поручено обратиться к Книгам, могли повлиять три фактора: религиозные идеи, побуждавшие их искать для римского оружия поддержку могущественного божества; политические идеи, внушавшие им, что великая богиня Анатолии могла бы оказать им необходимую помощь в дипломатии, касавшейся Сената; наконец, аристократическое тщеславие толкало их к Идейской Матери. Но в этих обстоятельствах претензии правящей аристократии сходились с интересами римского народа. Они становились государственной идеей, поскольку позволяли Риму вскоре выступить в роли естественного наследника Малой Азии».

Перенесение (Transuectio) Великой Матери, день рождения которой был праздником до конца эпохи язычества, стало материалом настоящего романа, имевшего варианты: даже в исторические времена, даже в отношении столь важного события — повествование имеет часто большие расхождения в деталях[596]. Однако последовательность эпизодов, правдоподобных или фантастических, остается неизменной[597]. И неважно, добрались ли римские посланники после договора Аттала в поисках богини до Пессинунта или просто «вытащили» ее из пергам-ских Мегалезий (Варрон). Неважно, останавливалась ли эскадра, плывя в сторону Азии, для обращения к дельфийскому оракулу или нет. Неважно, этот ли оракул или сами децемвиры определили протокол церемонии встречи. Гораздо важнее, что посольство объединило трех членов старинных патрицианских семей и двух членов плебейской знати, и что героями встречи были Сципион и Клавдия: культ Великой Матери изначально был аристократическим. По указанию децемвиров Венера Эрицина стала свидетельницей того, что ее храм был торжественно обещан и посвящен самым высокопоставленным магистратом.

Для Великой Матери дело было в моральной стороне: ее должны были принять «самый достойный мужчина и самая добродетельная женщина». Этим самым достойным стал Публий Корнелий Сципион Назика, молодой человек двадцати восьми лет, кузен самого авторитетного военачальника Республики, а самой добродетельной стала Клавдия Квинта, дочь и сестра последних консулов. Праздник проводился в порту прибытия и в городе. По словам Тита Ливия, матроны сопровождали Клавдию и Сципиона до Остии. Как только корабль подошел к устью Тибра, Сципион сел в лодку и поднялся на борт. Там, из рук анатолийских священнослужителя и священнослужительницы он принял черный камень, символизировавший богиню, и в его объятиях она ступила на сушу. Он передал ее самым знатным женщинам, которые, беря ее по очереди, возможно, в повозке, как требовал закон в случае священной миссии, препроводили ее до города, находившегося в двадцати километрах от морского берега.

Как говорит Тит Ливий (29, 14), «весь город сбежался, чтобы их встретить. У дверей домов вдоль всего пути процессии в курильницах горел фимиам. Богиню просили войти в город с добрыми намерениями и быть к нему благосклонной. Ее внесли в храм Победы на Палатине накануне апрельских ид, и эта дата с тех пор стала праздничным днем. Толпы народа пришли на Палатин с дарами. Были проведены лектистернии и игры, которые получили название Мегалезии».

В легенде это событие было всячески приукрашено. Самая яркая ретушь коснулась Клавдии. Ее выбрали как самую добродетельную, но народным чувствам было мало простого выбора, не связанного ни с какой историей, и — перевернув естественный ход причин и следствий — выдумали трогательный эпизод, который поэты эпохи Августа еще возвеличили. В этой трактовке Клавдия не была избрана заранее благодаря тому, что славилась добродетелью и была предназначена для встречи богини. Напротив, сама богиня, остановив свой корабль при входе в Тибр, вызвала не предусмотренное ранее появление Клавдии, и в то же время обелила ее репутацию, которая в какой-то мере в этом нуждалась. По словам Овидия (F. IV, 297–328):

Сил не щадя, за причальный канат потянули мужчины,

Лишь чужеземный корабль против теченья пошел.

Засуха долго была, трава выгорала от жажды,

И на болотистом дне крепко застряла ладья.

Люди приказа не ждут, усердно работает каждый,

И помогают рукам, громко и бодро крича.

Точно бы остров, засел корабль посредине залива:

Чудом изумлены, люди от страха дрожат.

Клавдия Квинта свой род выводила от древнего Клавса,

Был ее облик и вид знатности рода под стать.

И непорочна была, хоть порочной слыла: оскорбляли

Сплетни ее и во всех мнимых винили грехах.

Ей и наряд, и прическа, какую она все меняла,

Были вредны, и язык вечных придир — стариков.

Чистая совесть ее потешалась над вздорами сплетен, —

Но ведь к дурному всегда больше доверия в нас!

Вот появилась она меж достойнейших в шествии женщин,

Вот зачерпнула рукой чистой воды из реки,

Голову трижды кропит, трижды к небу возносит ладони

(Думали все, кто смотрел, что помешалась она),

Пав на колени, глядит неотрывно на образ богини

И, волоса распустив, так обращается к ней:

«О небожителей мать плодоносная, внемли, благая,

Внемли моим ты мольбам, коль доверяешь ты мне!

Я не чиста, говорят. Коль клянешь ты меня, я сознаюсь:

Смертью своей пред тобой вины свои искуплю.

Но коль невинна я, будь мне порукою в том предо всеми:

Чистая, следуй за мной, чистой покорна руке».

Так говоря, за канат она только слегка потянула

(Чудо! Но память о нем даже театр сохранил):

Двинулась Матерь Богов, отвечая движеньем моленью, —

Громкий и радостный крик к звездам небесным летит [598].

Временное прибежище в храме Победы богиня сменила на собственный храм на Палатине. Хотя решение о его создании было принято в 204 г., он был закончен и посвящен лишь в 191 г. Так же, как и в случае с Венерой Эрициной, выбор места обоснован тем, что эта богиня была даже не римской, а до-римской. И кажущиеся отклонения не доказывают (как это иногда утверждали), что с 217 г. римляне отказались от правила, отсылавшего иноземных богов за пределы померия. Благодаря легенде об Энее — ни Венера, ни Кибела не были иноземными богинями.

С самого начала богослужение в честь Великой Матери проводили жрец и жрица из Фригии. И это уже не впервые культ появлялся в Риме вместе со своими служителями и ритуалами: специалисты из Эпидавра остались приверженцами Эскулапа и его змеи. Однако на этот раз оргиастический характер берекинтского культа, ее многочисленные шумные и исступленные жрецы-евнухи не могли осесть без скандала в Риме, где кастрация считалась покушением, направленным против родины, и где любая религия стремилась быть и была разумной и способной к рассуждению. И поэтому в то же самое время, когда оказывался пышный прием Матери богов, в практику ее религии были внесены строгие ограничения, как будто бы она сама по себе была подозрительной и опасной. Ее взаимоотношения с римским народом регламентировались целым рядом строгих распоряжений Сената. Религиозные церемонии должны были проводиться не более, чем двумя священнослужителями — одним жрецом и одной жрицей. Им могли помогать служители (famuli), но римляне и римлянки, а также их рабы — не имели права выполнять эти функции. Ритуалы и жертвоприношения должны были проводиться только внутри огороженной территории храма, за исключением одного дня в году, когда разрешалось, чтобы Темную Мать[599] к месту ее омовения в ручье около Капенских ворот провожала процессия. Разрешался сбор пожертвований на проведение богослужений и на содержание духовенства, однако это делалось лишь в определенные дни, когда можно было видеть, как жрецы, в соответствующей литургической одежде, пели, играли на своих музыкальных инструментах и протягивали руку прохожим. Наконец, всем римлянам было запрещено совершать жертвоприношения в честь богини по анатолийскому обряду. Официальный римский культ (как в большинстве случаев, когда был принят греческий культ) обслуживался городским претором: во время апрельских праздников приносилась в жертву телка, которая не знала ни ярма, ни самца. Проводились игры, которые скоро стали ежегодными (Megale(n)sia, Ludi Megalenses).

Кроме того, начиная с 204 г. официально были сформированы товарищества (sodalités) Великой Матери. Это были своего рода фиктивные союзы, объединявшие исключительно представителей аристократии (nobiles, principes ciuitatis), в обязанности которых, как ни странно, входило, по-видимому, воздавать почести Великой Матери, организуя по очереди пиры у участников, и это называлось mutitationes или dominia (пиршества)[600].

Такие содружества были самым «свободным» среди того, что римские традиции допускали в сфере религии. Однако какими бы пышными и роскошными ни были эти пиры, они ничем не напоминали греческие orgia.

Таким образом, Рим — по воле правящей аристократии — дал права гражданства восточному культу. То, что поначалу хотели допустить лишь как исключение, то, что оправдывалось родством Рима с Фригией, должно было рано или поздно послужить прецедентом: при Сулле это была дикая каппадокийская богиня Ма (Mâ), слившаяся с несчастной Беллоной, пересекшей те же моря, чтобы обосноваться в Риме. Но в 204 г. события подтвердили превосходство религиозного нововведения: не только урожай оказался самым лучшим за последние десять лет, но, главное, уже в следующем году, как и было предсказано, Ганнибал окончательно покинул Италию, и Сенат смог, благодаря мольбам, обращенным к богам, а также совершив сто двадцать крупнейших жертвоприношений, покончить с тремя пятилетиями тревог, которые породил чужеземец. Что касается богини, то ее престиж в результате окончательно утвердился. Отныне полководцы взывали к ней в трудных делах, в моменты решающих встреч. Когда Ближний Восток уступил римскому оружию, некоторые даже дали обет отправиться совершить жертвоприношение в Пессинунте (Cic. Har. resp. 28; Val. Max. 1, 1, 1): первое скромное проявление того, что позднее станет одним из искушений и одним из опасений для Рима: возвращение к истокам, перенос центра империи в «Трою» (или, по крайней мере, на Восток) и, наконец — Византия, второй Рим.

Глава VIII ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА

Если история кризиса второй Пунической войны позволяет проследить размеренное существование и постепенное распространение религии римского государства, а также заметить — анализируя напряженные размышления правителей — волнения, страхи, восторги, возникавшие в обществе и ускорявшие, а иногда направлявшие процессы развития, то наряду с этим нам открыта и другая возможность взглянуть на религиозную ситуацию Рима того времени. Дело в том, что появляется римская литература. По сравнению с краткими отрывками, которые остались от Ливия и Невия (Livius, Naevius), значительны сохранившиеся тексты Энния, а кроме того — мы можем читать целые произведения Плавта и Катона[601].

Энний — замечательный свидетель, причастный к военным и политическим драмам того времени. Он родился в Калабрии, и ему было двадцать четыре года во время тразименских событий. Он служил в армии до тех пор, пока в 204 г. его не заметил в Сардинии Катон и не привез в Рим. Там, будучи школьным учителем, он поссорился со своим первым хозяином и напал на него. Попав в ближнее окружение Сципиона Африканского и Сципиона Назика, он, в конце концов, получил римское гражданство, что было справедливой наградой. Этот Ронсар римской литературы — так же, как и наш Ронсар — резвится в море греческой поэзии и греческой мысли, не обращая внимания на противоречия. Когда он переводит Эвгемера, то становится его приверженцем, а когда вдохновляется Гомером, — он благочестив и проникается божественным величием. О владыках мира он имеет самые разнообразные представления. То он распространяет греческую легенду о римских богах, греческая интерпретация которых теперь уже утвердилась; то — следуя национальным летописным данным — он почти точно переписывает в своих стихах формулировки божественного права (ius diuinum). Его изображение Юпитера — хороший пример этого многообразия трактовок. В Анналах — бог таков, каким его характеризует Гомер:

O genitor noster Saturnie, maxime diuom…[602]

Однако вторая половина его капитолийского титула ведет его на Олимп:

pater optime Olimpi[603].

Встретившись с Юпитером Феретрием Ромула, поэт, как истый римлянин, интересуется прежде всего живописной частью ритуала: борьбой и гонками на смазанных жиром шкурах.

За пределами Анналов, у Эпихарма, Юпитер уже выступает всего лишь как поэтическое имя, которым философы называют стихию и ее проявления: воздух с ветром, тучами, дождем, холодом. Эта совсем недавно появившаяся физическая наука, уже нашедшая прекрасные формы выражения, спокойно существует рядом с религией: Энний явно не чувствует, не замечает, не предвидит противоречия между национальной традицией и понятиями стоиков. Несколько стихов, спасенных от уничтожения Анналов, впрочем, восстанавливают личность бога во весь его рост:

Juppiter hic risit tempestatesque serenae

riserunt omnes risu Jouis omnipotentis…[604]

Такой же контраст и такое же к нему безразличие можно видеть и в отношении других богов. Так, Венера в Анналах — самая красивая из богов (pulcherrina diuom) и фигурирует в списке двенадцати великих богов — тех самых, которые участвуют в лектистернии 217-го года:

Juno Vesta Minerua Ceres Diana Venus Mars

Mercurius Joui’ Neptunus Volcanus Apollo.

Однако в одном из отрывков Священной истории Эвгемера, которые христианский полемист Лактанций с восторгом использует против язычества, Венера выступает уже только как учительница распутного ремесла (ars meretricia): она научила женщин Кипра, как использовать свое тело для получения доходов и не быть одинокими в бесстыдном влечении к мужчинам. Но разве такое же противоречие не присутствовало в общественном культе между Эрициной в Капитолии и Эрициной у Коллинских ворот? А разве сами греки, собеседники из платоновского Пира, не жили среди несовместимых Афродит? Кажется, что благочестивое отношение поэта к матери Энеидов не было оскорблено словами Эвгемера о Кипрской куртизанке. Мы видим, как мышление самых бойких из римлян смело погружалось в апории, в сложности по другую сторону Адриатики.

Плавт, который был старше Энния, никогда не выходил из того низкого сословия, в котором родился, но он по-своему принимал участие в событиях: одна из редких его пьес, поддающихся датировке, — Псевдол — была сыграна в 191 г. по случаю посвящения храма Великой Матери. Считается, что его пьесы были написаны в период между 213 и 185 гг., и его Молодой пуниец забавлял зрителей, болтая на сцене на почти подлинном карфагенском языке. Что касается религии, Плавт тоже — по-своему, в рамках своего литературного жанра — беззаботно и удачно смешивает греческий язык используемых им образцов и тот язык, который он слышит в Риме в окружающей его среде, общаясь с мелкими ремесленниками. Меркурий из Амфитриона весьма характерен в этом отношении: непринужденный в прологе, как Лар из Клада, он предстает перед зрителями в типичном с давних пор виде римского бога торговцев, а затем — в том же тоне — он объясняет свою мифологию и свою миссию в пьесе. Может быть, мы не в состоянии оценить в полной мере то, что в те времена было если не ново, то, по крайней мере, свежо, когда этот весельчак говорил: ego qui Jouis sum filius[605], и остроумно играл с Юпитером-актером и Юпитером-богом, вызывая благожелательность зрительного зала к своему отцу и к самому себе:

«Я пришел по приказу Юпитера. Меня зовут Меркурий. Мой отец прислал меня к вам сюда как посланника. Хотя он знает, что вы послушаетесь его приказов, и уверен, что вы уважаете и боитесь его, испытывая те чувства, которые положено питать к Юпитеру, он, тем не менее, приказал мне ласково поговорить с вами и обратиться со следующей просьбой…»[606].

Марк Порций Катон — Катон Старший — совсем другой человек. Он родился в 234 г. в Тускуле в непримечательной семье. Он отличился в войнах и магистратуре. Энергичный и храбрый, упорный и скупой, пламенный патриот с бесчувственным сердцем, он достоин того, чтобы олицетворять типичного старого римлянина. Его ненависть к Карфагену, подавленная и неопасная, как и его презрение к толпе его рабов — позволяет понять, как мало в нем человечности; однако его заслуги перед государством и общественной моралью — неоспоримы.

Он уникален благодаря тому, что сделал то, чего никто, кроме него, не достиг в Риме: он сорок четыре раза с успехом опроверг обвинения, выдвинутые против него его врагами — столь же страстными, но не столь честными душой, как он. Его литературной памяти повредила плохая сохранность произведений: трактат о сельском хозяйстве — сборник точных и кратких записок, магических рецептов и рассудительных советов, — все это представляет интерес только для историка. То, что там относится к религии, — находится на уровне сознания крестьянина, мелкого собственника (каким он и был), владельца недвижимости в сабинских землях. Благодаря ему мы узнали о некоторых ритуалах, об интересных группах богов, принадлежащих к чисто римской мифологии: иноземные вкрапления весьма незначительны. Его семитомное произведение Происхождение римского народа не сохранилось. Те цитаты, которые древние авторы из него заимствовали, позволяют считать, что это большая утрата и что этот труд содержал множество точных подробностей из сферы религии, существовавшей тогда в обществе. Так как он враждебно относился к новшествам и к новаторам и не доверял всему тому, что шло из Греции, имеется полное основание полагать, что религия, которую исповедовал он лично, и та религия, которую он намеревался защищать, не были затронуты великими веяниями той эпохи. Однако когда ему было около тридцати лет, он взял у Энния первые уроки греческого языка, и можно думать, что этим языком он владел. Но только все то, что на склоне лет он почерпнул из Греции, относилось не к сфере религии, а к сфере философии. Думая о греческих учителях этого римлянина, трудно понять, как он мог так строго разграничивать эти две категории мышления. Однако традиционные римские боги не имели познавательной и космической значимости, присущей греческим богам. Они покровительствовали жизни города, отдавая четкие распоряжения — одни из которых действовали длительно, другие же были связаны с конкретными обстоятельствами, и все это не координировалось никакой общей доктриной. Как мы видели, поначалу, возможно, дело обстояло иначе, однако давно уже индоевропейская «философия» (некогда поддерживавшая в центре религии триаду Юпитер — Марс — Квирин, воспоминания о которой не были утрачены, — и это доказывают история о бычьей голове, история о конской голове, а также знамения (omina) Карфагена) утратила ведущие позиции, причем все это не получило никакой замены, а на вопросы личной религии, ближе всего стоявшей к философии, на вопросы о душе, о судьбе человека после смерти — традиция предлагала в качестве ответа лишь общие или туманные понятия. Римлянин знал точно, что' он должен делать как отец семейства (pater familias) или как гражданин; и Регул, сдаваясь своим палачам, считался только с Римом, и ни с чем другим. Греция породила в умах римлян другие потребности, даже у самых непокорных из них: наблюдение за своим внутренним миром, диалог с самим собой, а иногда интерес к тайнам, желание более близкого общения с богами, более доверительных отношений и эмоциональных связей с некоторыми божествами. В то же самое время — через науку, через учения о природе — у людей возникали другие вопросы: о возникновении мира, об отношениях между богами и вещами, об имманентности и трансцендентности, а также в новой форме появился интерес к отношениям между богами, к самой сути божественного, к реальной или кажущейся множественности. Поскольку традиционная религия таким проблемам не уделяла внимания, это предоставляло свободу таким деятелям, как Катон и Сципион — непреклонным или гибким — искать информацию за ее пределами и находить новые источники знаний. Казалось, что возможно выявить определенные границы, разделяющие собственно культ и философские построения. Конечно, риск был очевиден: философы честолюбивы, они критично воспринимают догматы, стремятся во все проникнуть. Более того, есть такие формулировки отношений между богами и вещами, которые равноценны отрицанию богов. Такой литератор, как Энний — легкомысленный и переменчивый, — мог охотно излагать открытия Эвгемера. Но этого не мог делать Катон, который стремился к сохранению Рима, в чем отводил себе большую роль. Поэтому он так много усилий прилагал к тому, чтобы изгнать из Рима Карнеада (Carnéade) и других философов, лекциями которых так жадно интересовались молодые римляне. В пределах «свободных проблем» он себя ничем не ограничивал. Он, не смущаясь, узнавал все, что его интересовало. В Таренте, в 209 г., сопровождая Квинта Максима, он жил у пифагорейца Неарха и ознакомился с трактатом Архита (Archytas). Можно предположить, что в возрасте двадцати пяти лет он не мог не поддаться влиянию того, что привлекало ум к этим писаниям, а то, что он стал в старости последователем Пифагора, несомненно, подготавливалось в течение всей его жизни и было результатом ярких воспоминаний о его юношеском опыте. Во всяком случае, то, что после смерти Катону Старшему повезло, и Цицерон использовал его как привлекательного проповедника утешительных идей пифагореизма, не было бы возможно, если бы этот прославленный цензор действительно не увлекся ими в последние годы своей жизни. В одной из глав трактата О старости (De senectute; 11, 38) он сам пишет, в возрасте восьмидесяти четырех лет, о своей замечательной интеллектуальной деятельности:

«Я пишу седьмую книгу своей работы о возникновении Рима. Я собираю документы, связанные с давним прошлым, я редактирую речи, которые произносил на столь многих знаменитых судебных процессах, я рассматриваю вопросы права — авгурального, понтификального и гражданского. Кроме того, большое внимание я уделяю греческой литературе, а также, как это принято у пифагорейцев, я тренирую память: вспоминаю вечером то, что сказал, делал, слышал в течение дня».

Мы наблюдаем линию раздела между гражданскими и религиозными традициями в Риме и констатируем, что речь идет лишь о том, чтобы записать и сохранить их. Мы замечаем также живое практическое применение одного из направлений греческой философии (впрочем, весьма утилитарное). В заключительной части трактата мы наблюдаем такое же разделение, но здесь имеет место удачное совпадение, сближение римского инстинкта с учением мудрецов Тарента: почему я должен бояться смерти, если Платон, Ксенофонт, пифагорейцы — так убедительно говорят о бессмертии души? Зачем я, старик, стал бы бояться смерти, когда столько раз — quod scripsi in Originibus[607] — молодые люди, юноши из наших легионов отправлялись alacri animo et erecto[608] туда, откуда они знали, что не вернутся живыми? Счастлив или жалок тот человек, который сумел так спокойно объединить — предоставив им сотрудничать, а не противостоять друг другу — эти два способа мышления, которым предстояло в будущем подвергнуться гораздо более смелому и плодотворному смешению?!

Глава IX ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ НОВШЕСТВА

За пределами составления или индивидуального сопоставления римских летописей и греческого мышления, первые сохранившиеся образцы соединения этих двух цивилизаций мы получили от Энния и Катона. Эта встреча беспрецедентного роста во времени и великолепных духовных и интеллектуальных структур вызвала появление в самóй религии, принятой в обществе, некоторых новых взглядов, омолодила или преобразовала многие старые понятия, игравшие ведущую роль, и, наконец, способствовала зарождению понятий, которые — хотя получили развитие лишь позднее — тем не менее, были призваны совершить подлинное перевоплощение.

Одно из этих обновлений произошло с понятием судьбы. Представляется, как я уже неоднократно говорил, что в древней религии не было постоянного и четко выраженного представления о судьбе на длительное время, о предназначении людей и обществ, даже общества римского. Мышление, обращенное к конкретике и повседневности, одинаково было равнодушно к глубинам времен и к бесконечности пространства: этим не интересовались. Жизнь римлян и города Рима проходила в рамках скромных и устойчивых категорий, дней, месяцев, лет. Она была основана на календаре. За этими пределами важную, хотя и ограниченную роль играет lustrum (пятилетие), тогда как saeculum (человеческий век) остается смутным понятием — столь же неустойчивым, как и поколения людей. В жизни государства — после того, как Республика достигла зрелости — подлинной единицей был год, который (вследствие смены великих магистратур) ставил под вопрос все, включая ближайшие намерения богов в отношении Рима. В царские времена деление времени на годы не могло играть слишком большой роли, но в начале каждого царствования — при inauguratio царя — боги, конечно, выражали свое отношение и свою волю, но они, по-видимому, делали это и в других случаях.

В самом деле, главное в отношениях между богами и человеком заключалось в том, что боги подавали знаки, а люди эти знаки интерпретировали. Одни знаки появлялись периодически, и при этом регулярно, а другие — случайно. Об одних знаках люди просили, а другие навязывались им богами. Это ауспиции, прорицания, omina (знамения), prodigia (чудеса). Одни знаки выполняли функцию допущения или даже руководства, в других случаях это были нагоняи, проявления несогласия или гнева, возвещение опасности. Благодаря этим многочисленным указаниям действующие магистраты или просто люди, занятые своими делами, определяли свое поведение как бы опытным путем. Они всегда были готовы признать свои ошибки, просить о других советах. Кроме того, большое значение имела интерпретация знаков, которые можно было принять во внимание, либо не считаться с ними. В обычное время приемов умилостивления было достаточно, чтобы справиться с продигиями. Конечно, ауспиции и прорицания, как правило, достаточно ясно выражали волю богов (и, прежде всего, Юпитера). Однако это касалось ограниченного времени, определенного решения, вопросов мира или войны[609].

Конечно, наряду с отдельными проявлениями божественной благодати, имевшими место на протяжении времени, Рим получал и долгосрочные обещания, два из которых, несомненно, очень древние: это вечный огонь, поддерживаемый весталками, и, в непосредственном окружении Юпитера, богиня Ювента. Как мы видели, Ювента покровительствует и юношам, и жизненной силе, которую они в себе несут, давшей им их имя — iuuenes. Действительно, долговечность Рима понимается конкретно: как следование друг за другом молодых людей, которые — благодаря бесконечной смене — сохраняют городу молодость. Когда легенда о происхождении города стала обретать устойчивость, она получила подкрепление со стороны литературы — рассказом о том, что Юпитер заключил договор с Ромулом, а двенадцать коршунов, которых увидел царь-авгур, должны были не только одобрить задуманное им основание города, но также указать, что он, а не Рем, основатель города, и дать гарантии этому городу, который он собирался основать, причем сделать это независимо от него и независимо от первого поколения. Когда военные успехи и успехи в политике пробудили честолюбие Рима и вызвали у него надежды, то формировавшаяся легенда дала ему обещание не только долговечности, но и могущества: именно такой смысл обрело первоначальное обещание, которое Юпитер дал Ромулу, как об этом великолепно расскажет Анхиз в произведении Вергилия (Aen. 6, 782–783); но так, несомненно, уже думали сенаторы города в III веке:

Родитель его отличил почетной приметой!

Им направляемый Рим до пределов вселенной расширит

Власти пределы своей, до Олимпа души возвысит…[610]

Точно так же щиты салиев, которые сначала служили ежегодным талисманом, получили потом имперскую значимость, а человеческая голова (caput humanum), извлеченная из названия Капитолия, стала считаться предсказанием Римского господства над Италией, а затем и надо всем миром, тогда как Этрурии в этом было отказано.

Но все это далеко от понятия судьбы, которое продолжало оставаться нечетким и противоречивым, как мы знаем, даже у тех народов, сознание которых было в высшей степени проникнуто фатализмом; потому что понятие судьбы сталкивается одновременно с идеей могущества богов или одного бога и с пониманием, которое дал опыт свободы, что если понимать эту идею в полном ее значении, то она сведет жизнь человека к марионеточной игре, а с этим люди мириться не хотят. То, что первоначально гарантировали Риму Ювента, Веста, Юпитер, — это была долговечность без конкретных событий, обусловленная только верностью Рима их культу. В остальном же, все зависело от обстоятельств, и руководители города всегда могли вести переговоры с богом, как это сделал Нума в легенде, как поступали Сенат и понтифики, когда им угрожал Ганнибал.

У этрусков была теория судьбы — сложная и испытавшая сильное влияние греческих представлений, — которая, по-видимому, помогла им примириться со своим поражением и с победой Рима. Что произошло на берегах Тибра? Вероятно, были какие-то размышления у понтификов и авгуров, однако не появилось никаких изменений, не возникло никаких новшеств в ритуалах или в доктрине. У Этрурии была заимствована структура месяцев, но рамки теории не расширились. Эта календарная система заполнилась празднествами, которые почти все были римскими. Дала ли война при Вейях что-то такое, что вдохнуло бы жизнь в теоретические рассуждения, когда Рим оказался наследником Этрурии, а Этрурия примирилась со своим упадком? Да, если верить эпопее. Однако эта эпопея, искусно выстроенная (как все героические писания Камилла), по-видимому, сильно отличается от того, что ее породило, и, во всяком случае, отражает гораздо более «молодые» понятия, сформировавшиеся позднее.

Несомненно, именно через Грецию — через греческую религию и литературу — в конце IV-го и в течение всего III-го века римляне овладели этой новой сферой мысли и привыкли к грандиозной перспективе. Может быть, именно тогда получили название «Сивиллиных» те книги, которые издавна помогали децемвирам отводить угрожающие знаки: по-видимому, до этого времени эти книги были всего лишь сборником главным образом этрусско-римских рекомендаций, не связанных с конкретными периодами времени или со стадиями будущего. Так как престиж эллинизма все возрастал, а престиж Этрурии падал, то были привлечены Аполлон и Сивилла из Кум, а книги, усиленные греческой наукой (и далеко идущими претензиями), стали полностью оправдывать свое второе название — libri fatales.

Когда слово fatum обрело значение греческого ειμαρμένη[611]? Слово это древнее, но, по-видимому, в течение долгого времени оно обозначало только решения, сформулированные богами: подобно тому, как numen, numina обозначало только их согласие, их благоприятную волю. Два самых старых сохранившихся примера, связывающих глагол fari[612] с судьбой, можно видеть в Одиссее Ливия Андроника и в Анналах Энния. Первый говорит по-гречески в латыни и тем самым устанавливает эквивалентность между древними непонятными божествами рождения — Парками (Parcae[613]; одну из которых он называет) и Мойрами (Gell. 3, 16, 11):

quando dies adueniet, quem profata Morta est…[614]

Второй пример (к сожалению, не во вполне ясном контексте) содержит, по крайней мере, существительное fata. По-видимому, следует согласиться с предлагаемым прочтением[615]:

doctusque Anchisa, Venus quem pulcherrima dia

diuom fata docet, diuinum ut pectus haberet[616].

Это тоже — греческое, и свидетельствует оно о том, что и в этом отношении легенда об Энее способствовала внедрению в Риме понятия, присущего греческой эпопее. Позднее, во второй части Энеиды, Вергилий покажет, что троянцы водворились в Италии благодаря совместному действию трех fata: фатума своего собственного предназначения, постепенно и болезненно осознаваемого благочестивым Энеем, сыном Венеры, которому суждено было стать властителем; фатума этрусских воинов, которым было предвещено, что ими будет править иноземец; фатума богача Латина, которому было предписано выдать дочь замуж только за иноземца. Хотя можно думать, что это прозрачная адаптация легенды о Ромуле, согласно которой Рим имел три составляющие: товарищей rex-augur (царя-авгура), войско этруска Лукумона и (благодаря их дочерям) также богатых сабинян, — все же с самого начала жизнь Энея могла быть только эпопеей судьбы и провидения: он чудом спасся из Трои и был носителем традиций и талисманов своей родины. И разве не для ее подлинного возрождения боги привели его в Лаций? Какой другой смысл в условиях роста Рима могла иметь эта колонизация? Как мы видели, в начале своей Пунической войны, Невий, предвосхищая известный эпизод Энеиды, показывает, как Венера бросается с мольбами к ногам Юпитера, и Юпитер успокаивает ее, возвещая великое будущее Рима. Макробий говорит, резюмируя текст (6, 2, 31): et sequuntur uerba Jouis filiam consolantis spe futurorum[617]. Эти uerba Jouis ясно запишет Вергилий (1, 257–258):

Страх, Киферея, оставь: незыблемы судьбы троянцев…

…ведь забота эта терзает

сердце твое, — и тайны судеб разверну пред тобою.[618]

Ежегодной жизни Рима, его «горам предсказаний» (согласно живописному выражению Louis Havet), которые копили для наследников первые хроникеры, легенда об Энее давала не только драгоценное добавление, уходящее в греческое прошлое, но также и трансцендентное значение. Восхищенный и польщенный Рим увидел, что он был завершением долгой предварительной подготовки со стороны провидения, и что не только Ромул, но и Брут, и Камилл, и Манлий, а после них и Фабий, и Павел-Эмилий, и Сципион — были орудием, издавна предназначенным для осуществления этой цели. Таким образом, все получало новое осмысление — и поражения, и победы, и легионы со своими вождями. Когда Тит Ливий в пятой книге назвал Камилла вождем, предопределенным судьбой, то, по-видимому, он использовал один из тех анахронизмов, которыми полна эпопея Вейев; однако когда в 26-й книге он так же называет будущего победителя Ганнибала — первого Сципиона, — то здесь он уже говорит тем языком, который наверняка был бы понятен современникам героя.

Этот блестящий fatum, пришедший из Греции, по-видимо-му, перекрыл, надолго заглушил, но не уничтожил размышления о dies natalis, о гороскопе Рима, а также другие размышления — одни этрусские по стилю (и, видимо, по происхождению), а другие, вероятно, возникшие в среде авгуров. И Варрон очень заинтересовался всем этим, прежде чем дать материал для одного из самых привлекательных эссе, которые написал Salomon Reinach[619], и для многочисленных исследовательских работ Жана Юбо (Jean Hubaux)[620]. Вот как представлена в изящном изложении бельгийского ученого «проблема грифов»:

«Ни грифы, ни то, как они летали, ни место, где они появились, не дали такого важного повода для размышлений, как их число: их было двенадцать. И самые серьезные умы Рима придавали этому величайшее значение. Вот что писал в своих Древностях эрудит Варрон. Один римлянин, которого звали Веттий, прославившийся своим искусством авгура, высказал по поводу двенадцати грифов, указанных Ромулом, такое рассуждение, которое поразило Варрона: если надо сослаться на предания, оставленные нам историками в связи с пророческими знаками, ознаменовавшими основание Рима, то известно, что там появились двенадцать грифов. И вот, по прошествии более ста двадцати лет после этого события, римский народ продолжает жить в полной сохранности. Из этого следует, что наша нация проживет двенадцать сотен лет.

Ученый авгур в своих вычислениях исходил из данных, которые он, по-видимому, нашел у историков — своих предшественников, а именно убеждение, что omen двенадцати грифов был действителен не только для основателя города, но и для самого города, который тот закладывал. Установленная таким образом связь между грифами и городом касалась длительности, и, следовательно, число двенадцать становилось важнейшим компонентом этого omen (знамения). Оно означало, что Риму предстояло прожить двенадцать неких единиц времени.

Поскольку здесь вмешалось небо, то не могло быть и речи о двенадцати месяцах или о двенадцати годах… Ученый Веттий, по-видимому, счел, что — пожаловав Риму жизнь длиной в двенадцать десятилетий — судьба уже вполне выполнила обязательства по отношению к основателю города. Однако по милости богов этот срок уже давно прошел. Следовательно, неизвестная часть задачи, поставленной грифами, была не десятилетием, а веком. Значит, Рим должен был прожить двенадцать веков, и эта перспектива была весьма обнадеживающей, или же, напротив, тревожной, в зависимости от различий темперамента».

Действительно, Рим погиб от руки Алариха (или можно было думать, что от его руки) в 410 г. н. э., т. е. формально — в двенадцатом веке своего существования. А в те десятилетия, которые предшествовали катастрофе, древнее рассуждение авгура Веттия в немалой степени деморализовало римлян: при каждой тревоге, при каждом поражении, при любом знамении они вспоминали о двенадцати грифах Ромула — об обещании, которое по истечении своего длительного срока превращалось в угрозу. Клавдий Клавдиан изображает римлян в таком состоянии духа, хотя их еще защищает Стилихон. Они предаются пораженческим настроениям, даже сокращая срок, на который они осуждены, хотя предсказанный двенадцатый век еще только начинался (B. Get. I. 265–266):

tunc reputant annos, interceptoque uolatu

uulturis, incidunt properatis saecula metis[621].

Это значит: «Вскоре стали считать прошедшие годы и, останавливая полет одного (из двенадцати) коршунов, сокращать века жизни Рима, торопясь достигнуть конца его судьбы». Во времена Канн и Замы, и много веков спустя, это было лишь игрой специалистов: fatum, созревший и властно представший пред умами римлян, был тем самым фатумом, чьим «хранителем» был до Ромула Эней; этот фатум был открыт будущему, не признающему границ.

Во время героических лет, завершивших III век, сформировалось другое понимание, устремленное в будущее: концепция близких отношений между божеством и человеком, доходящих до родственных связей. Ранее ни один римлянин не имел возможностей для таких вольностей и таких претензий. Специально занятые каким-либо культом или традиционно связанные с неким культом роды (gentes) сохраняли к «своему» богу почтительное и прохладное отношение, характерное для общественного культа. Эгерия, дающая советы Нуме или Геркулесу, который — получив в качестве приза на играх красавицу-куртизанку — благодарил ее за ее милости, передав ту молодому или старому любовнику, осыпавшему ее богатствами, — это всего лишь персонажи поздних легенд, явно испытавших влияние Греции. Когда национальные божества изображались в виде прекрасных статуй, когда богам приписывались приключения, страсти или слабости (подробности, которыми полна была неисчерпаемая мифология), — все это результат влияния эллинизма, изменившего и концепции, и поведение людей. Боги, наконец, получили нормальную — по человеческим меркам — жизнь: у них появилась и генеалогия, и такие черты, как браки и адюльтер. Геркулес, которого в молитвах 218 г. объединяли с Ювентой, был, конечно, Гераклом, супругом Гебы. А Юпитер и Юнона были уже не только компаньонам, но царственной четой с Олимпа, и основные боги стали мыслиться как их сыновья и дочери. Но Греция принесла не только богов, среди которых, в частности, был Геракл — сын Зевса и смертной женщины. Очень рано (по крайней мере, уже с IV века) в Риме появилось — еще смутное — понятие сверхчеловека-основателя города, возникшее в результате скрещения представлений об основателе и о полубоге. Однако это был еще частный случай, включенный в легенду и не создававший прецедента.

Натурализация легенды об Энее способствовала развитию этой концепции и дала ей новые шансы. У Ромула не было сына, и не было рода в Риме, который мог бы претендовать на то, что происходит от Марса, который был лишь номинальным и политическим отцом римлян. Эней же, напротив, сам будучи сыном Венеры и Анхиза, имел (кроме своих товарищей, с которыми связали свою историю многие семьи, лихорадочно искавшие великих предков) собственного сына, Аскания, который — под новым именем Iulus — вскоре положил начало восходящему роду Юлиев.

И здесь пунический кризис опять-таки ускорил развитие. Будущие великие люди отныне почти все будут иметь в качестве предка бога или богиню высокого ранга, выступающего в функции избранного покровителя[622], а многие из них не постесняются сказать сами или приписать кому-то высказывание о том, что они рождены богом. Задолго до Августа, сына Аполлона, раньше всех этим прославился первый Сципион Африканский, который утверждал, что он — сын самогó Юпитера, и, тем самым, предстал перед римлянами как западное подобие великолепного Александра. Безгранично восхищавшегося Сципионом Тита Ливия смущала эта мифологическая черта: разве достоинств его героя недостаточно было для того, чтобы объяснить его успехи? Но ему приходится упомянуть об этом, так как эта особенность в немалой степени способствовала авторитету, которым еще совсем молодой Сципион пользовался у римлян. В возрасте двадцати четырех лет, в результате единодушного голосования центурий, он получает пост командующего испанской армией. Однако когда остыл порыв восторга, его молодость встревожила тех, кто его избрал, так же, как обеспокоили их утраты, постигшие его семью в самой Испании. И тогда (26, 19, 1–8), — говорит историк, — он созывает народ, обращается к нему с речью, которая «наполнила души этих людей самыми большими надеждами, какие только могут внушить обещания человека»[623]:

«Сципион был человеком удивительным не только по своим истинным достоинствам, но и по умению, с каким он с юности выставлял их напоказ. Он убедил толпу, что действует, повинуясь сновидениям и ниспосланным с неба знамениям, возможно, он сам был во власти суеверия, будто немедленно выполняются приказания и советы, данные оракулом. Он подготовлял людей к этой вере с того самого времени, как началась его политическая деятельность: когда он облекся в тогу взрослого, не проходило дня, чтобы он не пошел на Капитолий и не посидел в храме в одиночестве и безмолвии. Без этого он не брался ни за какое дело, ни общественное, ни частное. Всю жизнь хранил он этот обычай, с умыслом или невольно внушая людям веру в свое божественное происхождение. Потому-то и разошелся о нем тот же слух, что когда-то об Александре Великом (россказней о них обоих ходило достаточно): Сципион-де был зачат от огромного змея и в спальне его матери очень часто видели призрак этого чудища, стремительно исчезавший при появлении людей. Сципион никогда не рассеивал веры в это диво: не отрицая его и открыто на нем не настаивая, он ловко укреплял веру в него»[624].

Отрицательно относясь ко всему этому, Тит Ливий все же подсказал главное из того, что сохранилось в летописях, а именно: эта змея якобы была самим богом Капитолия. Силий Италик (13, 400–413) помещает героя в ад, где он встречает свою мать — Помпонию, — которая открывает ему сведения о его блестящем происхождении, для того чтобы в будущем он не боялся никаких войн и без колебаний возвысился до небес благодаря своим подвигам:

«…Одна, среди дня, я искала покоя в сне, когда вдруг почувствовала, что меня обнимает кто-то, но не мой муж, который обычно был нежен. И поверь мне, что, хотя глаза мои были объяты сном, я увидел Юпитера в ярком сиянии! Он не мог скрыть того, что он бог, хотя он принял вид змеи, извивавшейся огромными кольцами. Мне не было суждено выжить при твоем рождении. Увы, как много я стенала, горюя о том, что испустила дух, не успев открыть тебе это, но ты должен это знать».

Весьма хитроумно Hubaux вводит сюда неожиданного свидетеля — Плавта[625]:

«Если Тит Ливий говорит правду, когда пишет, что при жизни Сципиона рассказывали, будто он был рожден трудами Юпитера, то можно задаться вопросом, не отражена ли в Амфитрионе Плавта реальная жизнь. Невероятно забавная пьеса, уникальная в своем роде во всем латинском театральном репертуаре. Юпитер, чтобы соблазнить Алкмену, предстал перед ней в образе Амфитриона, ее мужа… сколь пикантными становятся эти стихи, если они обращены к зрителям, которым известен в самóм Риме человек, которого льстецы называют сыном Юпитера, рожденным смертной матерью от отца-бога!».

Этот ловкий полубог, с другой стороны, создает в Риме пример своего рода человека-бога — человека, который достоин того, чтобы быть богом, и который действительно, в конце концов, становится если не богом, то, по крайней мере, чем-то близким к божественному. Этот «небесный призыв» мы видим в четырех стихах, приписываемых Эннию, которые сохранили Цицерон, Сенека, Лактанций, где сам Сципион якобы заявляет, что хотя другие могут добраться до местопребывания богов, только ему будет открыта широкая дверь туда[626]. В Сне Сципиона (Эмилиан), завершающем произведение Цицерона О государстве, первый Сципион Африканский выступает как глашатай благородного учения (6, 13):

«Но знай, Публий Африканский, дабы тем решительнее защищать дело государства: всем тем, кто сохранил отечество, помог ему, расширил его пределы, назначено определенное место на небе, чтобы они жили там вечно, испытывая блаженство. Ибо ничто так не угодно высшему божеству, правящему всем миром, — во всяком случае, всем происходящим на земле, — как собрания и объединения людей, связанные правом и называемые государствами; их правители и охранители, отсюда отправившись, сюда же и возвращаются»[627].

Так последний оратор и философ римской Республики примирил двух врагов — Катона (из трактата О старости) и Сципиона (из Сна) — в двух красноречивых и спокойных высказываниях о бессмертии души и о небесном вознаграждении, обещанном великим гражданам. Хотя эти идеи не восходили к официальной религии, они с ней уживались легко и, по-видимому, достоверно. Их проповедовали и Сципион, и Катон. Эти идеи быстро созрели: недалеко то время, когда — пролагая путь столь многим «божественным» императорам — Цезарь, внук Венеры, получит звание бога среди звезд.

Наконец, события IV и III вв. изменили не только материальный Рим, но преобразовали также и представления о нем у римлян и других жителей Италии, а исход второй Пунической войны сулит Риму еще бóльшие метаморфозы. История, а также легенда об Энее — отводят ему необыкновенную роль. Его величие еще вызывает ревность и зависть, но уже не оспаривается. Во времена испытаний союзники в большинстве случаев хранят верность Риму. Накануне восстания жители Лация и Кампании поначалу потребовали только половину мест в Сенате и назначения из их среды одного из двух консулов. Хотя Союзническая война начала I в. быстро эволюционирует в сторону сепаратизма и стремится к отделению от Рима, все же поначалу, вероятно, толчком послужило разочарование некоторых городов и народов, которые хотели быть равными Риму в рамках Римской империи. Выдвижение Рима не могло не отразиться на теологии. Конечно, еще далек тот момент, когда богиня Roma потребует всемирного поклонения, но она уже обретает индивидуальность, реальное существование, и она получает своего Гения — ибо Гений, о котором впервые упоминается в религиозных актах после Треббии, может быть только Гением римского общества как единого целого, т. е. Genius publicus, Genius populi Romani (Гений государства, Гений римского народа). И весьма возможно, что именно в это время появились не слишком связные домыслы о тайном имени Рима, о божестве, покровительствующем городу и настолько к нему привязанному, что сливается с ним[628].

Однако «явление» Рима повлияло на религию еще и в другом отношении. В то самое время, когда открытие богатства ресурсов греческой философии приносит в Рим скепитицизм и безбожие, когда Энний переводит Эвгемера, и еще не пришло время, когда, полемизируя со стоиками, Карнеад даст молодежи диалектические способы освободиться от веры в богов, — происходит трудная, но блестящая победа в войне против Ганнибала, доказывая обратное, убеждая не рассуждениями, а своеобразным опытом, полученным благодаря тщательному «лабораторному труду» и показывающим, что боги действительно существуют, а традиционные приемы оказываются вполне эффективными и позволяют узнать их волю, истолковать их знаки, исполнить их желания, умиротворить их гнев. В каждом конкретном случае, в любых обстоятельствах — достаточно выяснить, какому богу или каким богам следует поклоняться, и понять, какие формы культа они хотят видеть. И здесь речь идет именно о римских богах, ибо Венера Эрицина и Великая Мать были призваны не как иноземные божества, но как римлянки, которые были здесь до Рима: их долго не замечали по неведению, но теперь, к счастью, нашли. В общем, самым лучшим доказательством существования богов отныне является Рим — его прошлое, настоящее, а также шансы, которые ему явно обещает будущее. Таким образом, найден решающий ответ на все придирки, словесные уловки и силлогизмы резонеров. Религиозная реставрация, осуществленная Августом, в конечном счете, исходит именно из этой здравой идеи. До него, в странном трактате, в котором Цицерон через своих персонажей излагает различные (интересующие и его самого) взгляды на природу богов, умный понтифик Гай Котта противопоставит эти идеи речам стоика Бальбуса (Nat. d. 3, 2):

«Я выступил в защиту тех мнений о бессмертных богах, тех обрядов, святынь и религиозных учреждений, которые мы восприняли от предков. Я же всегда буду защищать их и всегда защищал. И это мое мнение, которое я воспринял от предков, о почитании бессмертных богов, не колеблет никогда никакая речь ни ученого, ни неученого. Только, когда дело касается религии, я следую тому, чему учат Тиберий Корунканий, Публий Сципион, Публий Сцевола — великие понтифики, а отнюдь не тому, о чем говорят Зенон, Клеанф, Хрисипп. Я имею перед собой пример Гая Лелия, авгура и в то же время мудреца; и его, произносящего свою знаменитую речь о религии, я бы охотнее выслушал, чем кого-нибудь из глав стоической школы.

Так как вся религия римского народа первоначально состояла из обрядов и ауспиций, а затем к этому добавилось третье — прорицания, которые давались на основании чудес и знамений толкователями Сивиллы и гаруспиками, то я всегда считал, что ни одной из этих составных частей религии нельзя пренебрегать. И я убежден, что Ромул ауспициями, Нума, учредив жертвоприношения, заложили основу нашего государства, которое, конечно, никогда бы не достигло такого могущества, если бы высшим благочестием своим не заслужило милости бессмертных богов»[629].

Так, щедро выплачивая свой долг, Рим становится гарантом, живым свидетельством, постоянным поручителем тех богов, которые ему покровительствовали, и того культа, который сделал возможным это покровительство. Разве не на эту уверенность опираются тяжеловесные, но прекрасные и совершенные по технике стихи, в которых Энний описывает первые auspicia, соперничество между Ремом и Ромулом и выбор Юпитера (Cic. Diu. 1, 107):

Много заботясь в то время о троне и сильно желая

Царствовать, знамений ищут они, указаний по птицам.

…в то самое время явилось и солнце златое.

Трижды четыре священных тел птичьих спускаются с неба;

К счастливым и благолепным местам они все устремились.

Видит из этого Ромул, что предпочтен он богами,

Царственный трон и земля по гаданью ему отдаются[630].

Ибо здесь дело не только в Ромуле и его устремлениях.

Другой великолепный стих Энния показывает подлинную значимость события:

По августейшем гаданье (augusto augurio) основан был

Рим знаменитый[631].

И слова augusto augurio — это отнюдь не вид каламбура, а, скорее, выражение «полноты силы», достигнутой благодаря росту (на который, по-видимому, указывает поначалу нейтральное слово *auges-), и именно в этом основание augurium. Восстанавливавший дело Ромула Октавий подхватил это слово во всей его значимости, связанной и с традицией, и с надеждами на будущее.

Что касается Genius publicus, который скромно вошел в отчет о богослужении в 218 г., то мы с волнением встречаем его гораздо позже, при другом императоре — последнем великом язычнике Юлиане. Он вел свою последнюю войну в Персии. Однажды, в спокойную ночь, когда он спал в своей палатке, Genius publicus — Дух Государства — вдруг возник около его постели, грустный, с покрывалом на голове. Без единого жеста, молча, он прошел по палатке и исчез. Юлиан рассказал об этом видении своим близким, а с их слов об этом рассказал Аммиан Марцеллин (25, 2). Вскоре после этого император был убит.


Глава X НАТИСК И СОПРОТИВЛЕНИЕ

В то время как религия римского государства — сильная благодаря понтификам, обеспечивавшим опору на фундамент традиций, а также чутко реагировавшая (благодаря децемвирам) на благоприятные внешние обстоятельства — действовала гармонично, как это было показано выше, в обществе назревали серьезные изменения.

Войны привели к огромным потерям: пятнадцать тысяч погибших при Тразимене, семьдесят тысяч — при Каннах, причем погибли также консул Павел-Эмилий, два квестора, восемьдесят сенаторов, двадцать одни трибун и множество всадников. Не было ни одной семьи, которая бы не пострадала, так что первое, что предпринял Фабий, — это упорядочил и ограничил траурные церемонии. Чтобы восполнить утрату такого количества граждан и союзников, Риму пришлось прибегнуть к рискованной, хотя и многообещающей политике. Назначенный Сенатом на пост диктатора Марк Юний Пера собрал четыре легиона. В них вошли восемь тысяч рабов, купленных у частных лиц. Все больше использовались союзники, но они сделали армейский состав смешанным, и в этих войсках (управляемых, правда, римскими консулами) подлинные римляне были в меньшинстве.

Опустошения Италии, неоднократно осуществленные Ганнибалом, привели к перенаселению Рима: так же, как в Афины во время Пелопоннесской войны, но в гораздо большем масштабе — население хлынуло внутрь городских стен Рима. После предательства южных городов в Рим устремились беглецы, сохранившие ему верность. Такие потрясения, опустошения, неуверенность в завтрашнем дне — и разоряли частные хозяйства, и из года в год возрастало число тех, кого в последующие века стали называть бедняками и кто (прежде чем стать политической силой в роли подручной массы) способствовал росту беспокойства в обществе, тревоги, способной вызвать психоз.

И действительно разразился настоящий психоз, когда вспыхнул страх, достигший пароксизма и охвативший толпы римлян в ужасные годы. В то время как магистраты и священнослужители спокойно управляли сферой священного, эти массы сами анархически порождали страх. Распространение знамений, на которые добросовестно указывали, стало почти ежегодным симптомом этой беды, которую констатирует Тит Ливий. Другим симптомом было увеличение числа дарителей или торговцев, предлагавших магические рецепты, карикатуры на культы, импровизированные проявления набожности, распространявших верования полусуеверного или полуфилософского типа, ускользавших от контроля понтификов и даже не поддававшихся в своих проявлениях контролю эдилов.

Необходимо снова подчеркнуть, что правители Рима никогда не были против официального признания иноземных культов. Они сами выступили со смелыми инициативами — в присутствии Ганнибала — и широко обращались к греческому обряду. Даже «родственницы», даже принятые в померии такие богини, как Эрицина или Великая Мать, остаются «новыми» богинями. Они тоже не имеют ничего против введения культов частными лицам, при условии, что эти культы остаются частным делом, не выходят за пределы семейного дома и не нарушают проведения римских ритуалов. Однако во времена Треббии, Тразимена или Канн эти границы очень скоро были преодолены, и государство, т. е. правящая аристократия, резко реагирует на это.

Не будет преувеличением сказать, что 213-й год открыл новую эру. Колеблясь между обычной политикой терпимости к разным формам религии и стремлением оставаться властелином и верховным судьей в сфере религии, государство то долго проявляет терпимость, то жестоко вмешивается; происходит борьба, во время которой (начиная с династии Юлиев, и до Константина) государство, Империя — воюет с христианством за всемирное господство.

Тит Ливий описал первый такой спор весьма красноречиво, посвятив ему целую главу (25, 1, 6—12). Марцелл энергично ведет наступление на несговорчивого Архимеда. В Испании (а через Сифакса также и в Африке) Рим распространяет свою деятельность, развивая сеть союзных связей. Однако Ганнибал, оставаясь по-прежнему в Южной Италии, представляет угрозу, а в Таренте молодые люди намереваются сдать ему свой город.

«Война все тянулась; победы чередовались с поражениями — менялось не столько положение дел, сколько души людей. Богобоязненность овладела Городом, но молились главным образом чужеземным богам, будто вдруг то ли боги, то ли люди стали другими. От римских обрядов отрекались не тайком, не в своих четырех стенах, а публично: даже на форуме и в Капитолии толпа женщин молилась и приносила жертвы не по отеческому обычаю. Умы людей оказались в плену у жрецов и прорицателей, число которых увеличивалось от того, что толпы селян, обнищавших, запуганных, забросивших свои поля из-за долгой войны, были согнаны бедствиями в Город, а легкая нажива на людских заблуждениях стала как будто дозволенным ремеслом. Порядочные люди сначала негодовали втихомолку, наконец стали жаловаться открыто, и дело дошло до Сената. Сенат сильно пожурил эдилов и триумвиров по уголовным делам за попустительство, но когда те попытались прогнать с форума толпу и разбить посуду, применявшуюся при жертвоприношениях, их чуть не прибили. Зло явно набрало силу, и младшим должностным лицам его было не одолеть. Сенат поручил Марку Эмилию, городскому претору, избавить народ от этих суеверий. Он прочитал на сходке сенатское постановление и издал указ: у кого есть книги предсказаний, молитвословий и подробное описание, как совершать жертвоприношения, пусть принесут к нему все эти книги и записи до апрельских календ; и никто пусть не смеет совершать на общественном и освященном месте жертвоприношения по новому или чужеземному обряду»[632].

Приказ был выполнен точно и без насилия, однако религиозные сорняки не могли так легко и просто исчезнуть, тем более, что сам претор, которому было поручено уничтожить все эти книги, открыл одну из них и прочел два пророчества. Одно, касавшееся недавнего прошлого, ясно предсказывало — с указанием мест и имен — разгром при Каннах. Второе обещало Риму окончательную победу, если он проведет игры, посвященные Аполлону. Магистрат проинформировал Сенат, который сделал то, что запрещалось частным лицам: со следующего, 212 г. были введены Ludi Apollinares (игры в честь Апполона). Тит Ливий пишет: «Народ при этом присутствовал, и у людей были венки на головах. Матроны совершили суппликации. В домах были открыты двери, люди пировали под открытым небом, и в этот день совершались разнообразные ритуалы» (Liv. 25, 11–12). Здесь совершенно очевидна поразительная выдумка. В начальных буквах сатурнических стихов, которые можно выделить из текста слегка подкорректированного стиха первой песни Марциевых песен, господин Леон Германн недавно разобрал акростих «Anci Marci» и высказал предположение, что некий фальсификатор (он думал, что это поэт Ливий Андроник) из благих побуждений — возможно, вдохновленный кем-то из децемвиров — хотел поднять дух нации пророчествами, высказанными четвертым царем Рима и, следовательно, более древними и более римскими, чем даже Сивиллины книги[633]. Это могло бы быть объяснением той легкости, с которой Сенат аутентифицировал эти писания, хотя в то же самое время уничтожил все остальные.

Так начинается — монотонная в своей основе, но разнообразная в частных проявлениях — история переменчивой и неравной борьбы. Достаточно лишь указать на ее первые эпизоды: запрет Вакханалий в 186 г. и уничтожение Книг Нумы в 181 г.

Событие 186 года хорошо известно по живому и подробному рассказу Тита Ливия (39, 8—18), а также по эпиграфическому документу, каких хотелось бы иметь больше: это сам текст сенатус-консульта, закрывшего дело, вместе с письмом консула адресатам — федератам. Выгравированные на бронзовой пластине, обнаруженной в 1640 г. в Bruttium, эти тексты находятся в музее в Вене.

Невозможно определить время появления в Риме мистерий Вакха. В какой-то скандальный день они вдруг возникли и распространились необычайно широко. Насколько это возможно, господин Адриан Бруль (Adrien Bruhl) отметил в Великой Греции следы мощного движения, связанного с Дионисом, которое наблюдалось во всем греческом или эллинизированном мире в конце IV века и в течение всего III века. В Таренте это было лишь возрождением: уже в VI веке этот бог был присоединен ко хтоническим богиням, и Платон (Leg. 1, c. 637 b) мог сказать: «Я видел весь город пьяным по случаю Дионисий». В III веке можно видеть в городском музее глиняные статуи, представляющие Вакха в двух видах: самая древняя статуя изображает зрелого мужчину с длинной бородой, а самая поздняя статуя изображает молодого бога, сладострастного и несколько женоподобного. Конечно, Тарент сыграл большую роль в распространении в Италии мистерий. По словам Тита Ливия, после дела Вакханок претор Луций Постумий вынужден был подавлять там заговоры, которые организовали пастухи. По-видимому, они представляли собой объединения дионисийских пастухов. В те же времена в Метапонте, Гераклее на Сирисе, в Локрах и в городах Сицилии, винодельческой области, Сиракузах и Селинунте — расцвело поклонение Дионису, о чем свидетельствуют их монеты. Не отстали от них и греки в Кампании, где тоже было много виноградников: одна надпись, найденная в Кумах и относящаяся к первой половине V в., доказывает, что на кладбище отводилось специальное место для погребения поклонников Вакха — βεβακχενμένοι: очистившись в церемонии инициации, они намеревались пользоваться своими привилегиями в потустороннем мире. Из Та-рента и из Кампании дионисийская религия распространилась и среди осков в Апулии, где в большой гончарной мастерской в Гнафии было изготовлено много сосудов, на стенках которых были изображены вакхические сюжеты, и где рекомендованная Римом «девакханализация» в течение многих лет встречала упорное сопротивление. Поклонение Вакху дошло также до Этрурии, которая поддерживала регулярные торговые и культурные отношения с Великой Грецией, и которая знала этого бога благодаря мифологии, распространенной среди гончаров. Вакх был истолкован как Fufi uns — бог, по-видимому тоже заимствованный у италиков (из *Populon(i)o-?). Ведь мы видели, что уже в древности Loufir, Liber в латинских городах также дал ему свое имя или брал на себя его «специальность» — покровительствовать вину: в комедиях Плавта в конце III в. смешение уже настолько укоренилось, что Либер часто понимается как uinum (вино). Однако этот старый Отец Либер (Liber Pater) никогда не означал ничего такого, что могло бы встревожить Сенат, и в 186 г. его не связывали с осужденными оргиями.

Точно так же трудно выяснить — за пределами практики, столь сильно осуждаемой Титом Ливием, — какие элементы доктрины, идеала, заключал в себе дионисизм италийский и римский. Несомненно лишь то, что он отвечал таким же потребностям и таким же невзгодам, какие в самой Греции двумя веками раньше привели к мистериям легко возбудимые толпы, а также умных людей, при том риске и тех привлекательных чертах, о которых свидетельствуют еще Вакханки Еврипида (405): официальных культов, совершаемых в городе уже было недостаточно; ненасытная потребность в мистических действиях, в братстве и любви, выходящих за пределы человеческих норм, дерзкое приятие сверхнормальных способов познания, самым простым из которых является опьянение вином, обращение к орфизму как таковому, стремление получить твердые гарантии возможности заглянуть в потусторонний мир через инициацию, — все это объединяло людей в тайные сообщества, невзирая на политические или общественные преграды. Неудовлетворенных, собиравшихся в группы, становилось все больше. Нельзя утверждать, что рабы туда допускались, однако у фракийца Спартака — вождя восстания 73 г. — была жена прорицательница, своего рода медиум в дионисийских оргиях. Фракийка, как и он, когда она прибыла вместе с ним в Рим, на рынок «человеческого скота», она истолковала знамение: вокруг головы Спартака, который в этот момент спал, обвилась змея, и — по ее словам — это означало, что у него будет великая и ужасная власть, но что он плохо кончит[634]. Плутарх говорит, что она ушла с ним в лесные заросли и была с ним во время его безнадежного дела (Crass. 8, 3). Маловероятно, что — будучи (как и он) рабыней и находясь в Риме — эта вакханка могла остаться ни в чем не замешанной. Однако о дионисизме начала предыдущего века невозможно сделать никаких выводов.

Переходили ли тайные заседания в разгул? Это возможно. Однако сенатус-консульт и его ортодоксальное истолкование Титом Ливием дают нам только материал обвинения, а всем хорошо известно, как охотно во время религиозных конфликтов противнику приписывают самые страшные грехи: шабаши колдуний, как и черные мессы, во все времена были обычными обвинениями. Так, выступая против пифагорейца Ватиния (Val. 14), Цицерон, не колеблясь, обвинил его в том, что тот вызывает умерших и умиротворяет их, принося в жертву мальчиков — puerorum extis, — тогда как, по-видимому, пифагорейцы ограничивались «зачаровыванием» (или, как мы сказали бы, гипнозом) мальчиков и использованием их для ясновидения (Apul. Mag. 42).

Дело с самого начала показалось столь серьезным, что оба консула, которым Сенат поручил расследование, сочли необходимым прервать работу по руководству армией и подготовке войны. Однако если верить данным, с которыми мог ознакомиться Тит Ливий, эта эпидемия началась недавно и масштаб ее был невелик. Якобы некий грек, низкого происхождения и необразованный, сначала отправился в Этрурию. Он был мелким служителем некоей тайной религии, там он сначала посвятил в нее немногих, а затем стал допускать к своим мистериям мужчин и женщин без каких-либо ограничений: «для того, чтобы привлечь как можно больше последователей, он добавил к религии удовольствия от вина и пиров». По-видимому, слабое освещение, тесное соседство людей разного пола и возраста довершили дело: «каждый находил там наготове любые виды наслаждений, отвечающих его склонностям». Эта деморализующая деятельность, видимо, не ограничивалась оргиями. Были и лжесвидетельства, фальшивые подписи, поддельные завещания, клеветнические доносы, а также, конечно, тайные убийства и отравления. «Вопли, громкий звук барабанов и кимвалов служили прикрытием насилия, не позволяли, чтобы кто-то услышал стоны жертв грязного разврата и убийств». Трудно отнестись с доверием к этим рассказам — подобным тем, которые без большого труда собирает полиция по соседству с шумными местами. Как бы то ни было, Рим подвергся заражению: в больших городах легко находит приют то, что в других местах вызывает скандал. Конечно, ничего не случилось бы без того, кого мы назвали бы сегодня скверным маленьким альфонсом, которого мать и отчим хотели провести через инициацию. Юный Публий Эбутий жил на содержании куртизанки и, возможно, мечтал иметь некоторую свободу. Однажды он, смеясь, заявил своей покровительнице, что в течение нескольких дней не будет ночевать дома, чтобы выполнить обет об исцелении: он хотел получить инициацию в мистерии Вакха. Тогда его дама разразилась бурными проклятиями. Она рассказала ему, что прежде чем освободить ее от рабства, ее хозяин притащил ее в такой храм, и что там происходило нечто совершенно неприличное. Как всякий адепт, она дала клятву не разглашать ничего из увиденного. Однако сейчас, когда ее любовь в опасности, эта клятва не имеет для нее никакого значения. Вернувшись к себе домой, молодой человек заявил матери, что никакой инициации не будет. Узнав о его похождениях, его тут же выгнали из родного дома. Он нашел приют у сестры своего покойного отца, достойной пожилой женщины, которая, по-видимому, не любила невестку, вышедшую снова замуж. Она посоветовала племяннику пойти к одному из консулов и все ему рассказать. Консул связался с этой благочестивой женщиной, а через нее — и с добродетельной куртизанкой. С этой последней он обошелся в соответствии с тем, что было обычно принято, подвергнув ее шантажу и угрозам. Куртизанка долго выдержать не смогла и рассказала все, что знала. По ее словам, сначала туда допускались только женщины, которые по очереди исполняли функции жриц. В то время для инициации отводились только три постоянных дня в году, а ночью никаких церемоний не было. Однако некая Paculla Annia, родом из Кампании, изменила это, якобы по приказанию богов. К обрядам допустили мужчин, проводя соответствующие церемонии ночью пять раз в месяц. Так возникли ужасы, которые раскаявшаяся куртизанка долго и красочно описывала, рассказав сначала о том, что мужчины спали с мужчинами, а затем о появлении пыточных механизмов, достойных «Ста двадцати дней» божественного маркиза[635].

Она добавила, что в секту входило так много людей, что она уже почти стала народом внутри народа, и имела в составе мужчин и женщин из благородных семей. Два года назад было решено не принимать никого старше двадцати лет, так как молодежь легче поддавалась заблуждениям и соблазну грязного разврата. Надежно спрятав доносчиков, консул известил обо всем Сенат, который выразил ему благодарность и начал репрессии. Репрессии были ужасны. Были оглашены призывы к доносам; целые кварталы были опустошены. Консул произнес перед народом речь, которую можно было ожидать после первых принятых им мер. Он призвал народ присоединиться к его усилиям по оздоровлению общества и не бояться оскорбить богов. Возникла всеобщая паника. Стража, стоявшая у выходов из города, останавливала людей, пытавшихся покинуть город. Многие мужчины и женщины покончили жизнь самоубийством. Говорили, что число «заговорщиков» перевалило за семь тысяч, а их вожди, на которых очень скоро донесли, были немедленно казнены. Это были один фалиск, один кампаниец и два плебея. Однако репрессии достигли такого размаха, что пришлось их ограничить. Обезглавили только тех (но они составляли большинство), кто действительно осуществлял те ужасы, которых требовала их клятва посвященных. В тюрьму посадили тех, которые ограничились только клятвой. Согласно древнему обычаю, осужденных женщин вернули в их семьи или передали их опекунам для того, чтобы их казнили.

Чисткой Рима дело не ограничилось. Первые же известия о ней привели в ужас всю Италию. Вскоре консулы разослали повсюду — приказав выгравировать его на бронзе и вывесить как публичное объявление — сенатус-консульт, вносивший определенность в сферу религии. До нас дошел один экземпляр — Тевранское поле. Точное соответствие этого древнего текста с тем, что изложил Тит Ливий, гарантирует либо хорошую осведомленность историка, либо добросовестность и проницательность преследователей. Больше не должно было быть Bacanal (мест, посвященных Вакху). Если кто-то утверждал, что такое святилище ему совершенно необходимо, то он должен был обратиться к городскому претору, а тот — выслушав его — был должен представить это дело в Сенат, который мог его обсуждать только в том случае, если на заседании присутствовало не меньше ста сенаторов. Такая же процедура предусматривалась для любого гражданина — латиняна или союзника — если он хотел стать Bacas. Больше не должно было быть священнослужителей мужчин. Запрещались совместные организации или совместные денежные средства. Отменялись связи, которые кроются за таким скоплением глаголов, как: inter sed conieura[se neu]e comuouise neue conspondise neue conpromesise neue fidem inter sed dedise[636]. Никаких больше тайных культов, ни публичных или частных церемоний — за исключением тех, которые проводятся в присутствии городского претора по разрешению Сената (согласно решению, принятому в присутствии не менее ста сенаторов). Наконец, без разрешения претора и Сената в церемониях не могут участвовать более пяти человек — двух мужчин и трех женщин. Куртизанка, о которой шла речь выше, и ее любовник — получили не только защиту, но и хорошее вознаграждение. Она была официально признана порядочной женщиной, которая может выйти замуж за свободного мужчину, причем этот союз не повредит ни чести, ни положению мужа. А молодой человек получил пенсию ветерана и разрешение не служить ни в кавалерии, ни в пехоте. Что касается остальных доносчиков, то на усмотрение консулов был оставлен выбор решения: просто оставить их без какого-либо наказания или вознаградить.

Из этого текста вытекает, что подлинное преступление этих несчастных заключалось в том, что (как, — по словам Тита Ливия, — выразилась сама доносчица) они образовали «[множество,] почти равное населению [Рима]», а также — как сказано в речи Постумия — они организовали тайные сборища, тогда как в Риме допускались только три вида собраний: комиции, отмеченные знаком Капитолия; собрание плебса по решению трибунов; contio — собрание по призыву одного из магистратов. Весьма примечательно, что после такого проявления жестокой суровости Сенат не пожелал уничтожить культ, который вменялся в вину, и — несмотря на все его особенности — только ограничил его, подчиняя каждый раз требованию разрешения и подвергая контролю властей, стремясь, прежде всего, не допустить con-iuratio, взаимных или коллективных обязательств. При соблюдении этих ограничений допускалось, чтобы кто-то приходил и заявлял, что ему необходимо иметь Bacanal, или же, чтобы какой-нибудь гражданин выражал желание быть Bacas. Но он обязан был испросить разрешения.

После кровавых жестокостей, навсегда осквернивших консульство Марция и Постумия, история Книг Нумы (в 181 г.) кажется успокаивающим спектаклем. Тем не менее, это эпизод той же борьбы традиционности против нового. Как говорит Тит Ливий (40, 29, 3—14), вскапывая у подножия Яникула землю, принадлежавшую скрибу Петилию[637], земледельцы обнаружили два каменных сундука, каждый из которых имел восемь футов в длину и четыре фута в ширину. Их крышки были опечатаны свинцом. На них были надписи на греческом языке и на латыни, в которых говорилось, что в одном из сундуков захоронен Нума Помпилий, сын Помпония, царя римлян, а в другом содержатся книги этого Нумы Помпилия. Хозяин поля посоветовался с друзьями и вскрыл оба сундука. Первый сундук был совершенно пустым, без каких-либо следов человеческого тела, а во втором сундуке лежали два пакета, обвязанных веревкой и облитых смолой, в которых находилось семь книг — не только невредимых, но абсолютно новых на вид. Половина книг была написана на латыни, и в них шла речь о понтификальном праве, а другая половина книг была написана по-гречески, и там речь шла о философии того далекого времени. Скриб и его друзья прочитали эти достопочтенные писания с удивительной легкостью. Они показали их другим людям, и так как распространились слухи, то городской претор Квинт Петилий тоже захотел их прочитать и одолжил их у владельца. Эти два человека были связаны друг с другом: именно Квинт, будучи квестором, дал Люцию должность скриба. Когда он все это прочитал, то счел, что это может разрушить официальную религию, и предупредил своего протеже, что решил эти книги сжечь, но прежде чем делать это, он разрешает ему затребовать их — по закону или любым другим способом, и что он не перестанет хорошо к нему относиться. Скриб обратился к трибунам из плебса, а они снова отослали это дело в Сенат. Претор изъявил готовность поклясться, что не следует читать и хранить эти книги, и Сенат решил, что заявления о готовности поклясться достаточно, и что книги будут сожжены как можно скорее — на комиции, а владельцу будет выплачена компенсация, которую назначат претор и большинство трибунов. Скриб отверг эту сумму. Книги были публично сожжены на комиции, причем огонь зажгли люди, которые всегда делали это в случае жертвоприношений.

Здесь «проглядывает» некрасивое происшествие: воспользовавшись тем, что его покровитель стал претором, Луций подумал, что может нажиться на своей выдумке. Что же касается Квинта, то он был одновременно и добрым человеком, и человеком долга. То ли «книги Нумы» действительно показались ему опасными для религии, то ли он просто счел подделку слишком грубой и неспособной выдержать придирчивый осмотр, но он приказал их уничтожить — спасая, таким образом, смельчака от роковой экспертизы и даже обеспечив ему прибыль, от которой тот из деликатности отказался. Этот инцидент не имел бы значения, если бы не два обстоятельства. Во-первых, предложенное обоснование сожжения и немедленные его последствия, оказавшиеся решающими для сенаторов: несмотря на то, что эти писания были связаны с великим именем Нумы, история возникновения Рима, по крайней мере, уже сто лет как окончательно сложилась и обрела каноническую форму; и поскольку они содержали что-то новое, то противоречили традиции: многое в них подрывает основы богопочитания (pleraque dissoluendarum religionum esse), — так что никому не пришло в голову выступить в их защиту, и трибуны заранее были готовы согласиться с вполне предсказуемым мнением Сената.

Не менее интересно наблюдать, как подделка прикрывается именем Нумы, который был не только понтификом, но и философом: в семи книгах, написанных им на греческом языке, говорилось о науке мудрости. Тит Ливий произносит великое слово (которое он, правда, сразу же резко оспаривает): Валерий Анциат — предшественник, с которым он охотно полемизирует, — говорил, что те книги, которые были найдены во втором сундуке, были пифагорейского содержания. Он здесь следовал распространенному мнению, что Нума был auditor — последователь Пифагора. Цицерон впоследствии сам будет возражать, а также вложит в уста Сципиона возражения против этого утверждения и покажет расхождение в датах (Rep. 2, 28: все это неверно, и не просто выдумка, а неумелая и нелепая выдумка). Но все было бесполезно, и для многих римлян Нума остался царем-пифагорейцем, ценным древним связующим звеном между Грецией и Римом, между мудростью и политикой. Однако устаревшая ошибка наверняка гораздо древнее, чем выдумка Петилия (или, скорее, — пусть не обижаются маны Цицерона и Тита Ливия — здесь нет вообще никакой ошибки). По-видимому, пифагореизм был одной из составляющих самогó типа Нумы с самого начала, с момента его создания, в те времена, когда умелые эрудиты создали предание об истории царей. Подобные элементы неотделимы от этого персонажа: чтобы составить двойной портрет властителей, древние составители анналов наделили характеристиками греческой тирании Ромула (который воплощал мощь и грозные стороны царской власти), а Нуму сделали философом (он «отвечал» за богобоязненность, законотворчество и мудрость). Для летописцев философией того времени могла быть только философия Пифагора (плод Великой Греции, конечно, но — через нее — также плод Италии), чтобы римляне — получив очень рано некое знание — смогли ощутить родственные чувства.

«Когда появилось италийское сознание, — говорит J. Carcopino[638], — оно прониклось пифагореизмом. А как только сложился здесь пифагореизм, он стал итальянским. Наследники этой взаимосвязи, римляне классической эпохи, этим гордились, а Цицерон подчеркивал это как нечто почетное для своих соотечественников («Пифагор и пифагорейцы — почти наши соотечественники» — Amic. 13; Sen. 78)».

Так, Катон Цензор, римлянин среди римлян, современник дела Вакханалий и мошенничества Петилия, в конце своей жизни не постеснялся стать пифагорейцем. «То, что сам Катон не устоял перед соблазном, — говорит тот же автор, — не должно нас удивлять: между суровой дисциплиной, которой гордилось его поколение, и аскетизмом пифагорейцев существует неоспоримое сходство…». Как о том напоминает сам Carcopino, Цицерон не выдумал, что Аппий Клавдий Цек, знаменитый цензор 312 г., — другое воплощение идеала римских патрициев — сочинил поэму, проникнутую пифагореизмом. Примерно в то же время Эмилии (Mamercini, затем Mamerci) гордо приписывают себе предка Mamercos, отождествленного ради пользы дела с Marmakos, сыном Пифагора. Во время самнитских войн начала III в. статуя философа была установлена на Форуме в качестве умнейшего из греческой нации (рядом со статуей Алкивиада, охарактеризованного как сильнейший). Наконец, Анналы Энния начинались с пересказа сна, в котором праздновал триумф метемпсихоз. Поэтому не следует считать нововведением конца III в. эту «натурализацию» пифагореизма, эту естественную склонность образованных римлян-интеллектуалов к философии, связывавшей себя с именем Пифагора.

Очень важно уточнить: интеллектуалы, философия. Дело в том, что только в этой социальной сфере и в этой возвышенной области могло произойти такое объединение, что хорошо доказывают события 181 г. Пока пифагореизм подсказывает определенный образ жизни, побуждает к таким безобидным действиям, как предпочтение вегетарианского питания, или предлагает искать утешения в другом мире, который предоставленный самому себе Рим не может ни населить, ни оживить, — пифагореизм остается желанным, и Нума предается ему ко всеобщему удовлетворению, подобно тому как самые смелые люди делают Пифагора римским гражданином (Plut. Num. 8, 11). Однако если пифагореизм порождает писания вроде тех, от которых чистка 213 г. освободила город; если несколькими годами позже — после дела Вакханалий — создается риск, что вследствие сенсационной находки может вспыхнуть волнение масс, и могут появиться массовые религиозные обряды, то тут Нуму сразу отсылают на его место — в Анналы. Этим ограничивается то, чего можно было ожидать от инцидента 181-го года. Нет оснований считать, что сожжение фальшивых книг второго царя является «симптомом скрытой деятельности пифагорейского мышления и опасений, вызываемых его распространением у правящей власти». Инициатива слишком изобретательного скриба была чисто личной. Может быть, на век-полтора позже пифагорейцы и создадут часовни. Но пифагорейцы того времени не смешивали жанры религии и философии, а их религиозная деятельность не была заражена мечтаниями о мудрости.

В этом веке произошли более серьезные вмешательства. После Карнеада — философы, «халдеи», астрологи и предсказатели были энергично изгнаны. Уже Катон (Agr. 5) указал на исходящую от них опасность: среди обязанностей, которые он вменяет сельскому управляющему, две касаются религии, и в обоих случаях имеется в виду ограничение действий этого человека. В одном случае это касается участия в совершении римских ритуалов (жертвоприношения сельский управляющий совершает лишь в Компиталии[639], на перекрестке или на очаге). Во втором случае речь идет о любопытстве посторонних (установлено, что управляющий не совещается с гаруспиком, авгуром, предсказателем и халдеем). Правда, скупой и суровый Катон, по-видимому, усматривал в подобных попытках прежде всего повод для излишних расходов. В 139 г. (видимо, вопреки таким деятелям как Катон) «халдеи» имели большой успех во всей Италии. Дело в том, что в этом году претор, в обязанности которого входило заниматься иноземцами, приказал им в течение десяти дней покинуть Рим и Италию. По словам Валерия Максима, они затемняли умы ложными трактовками небесных светил, запутывая невежд и недалеких людей, на чем нажили много денег. Тот же самый претор заставил многих других иноземцев вернуться восвояси, утверждая, что они, под предлогом поклонения Юпитеру (Jupiter Sabazios), старались развратить римлян.


Глава XI ГРАЖДАНСКИЕ ВОЙНЫ И РЕЛИГИЯ

Век, последовавший за второй Пунической войной, дал Риму власть над огромными пространствами, но Республика и римские традиции претерпели вследствие этого глубокие изменения. Здесь приходится произнести слово «распад». Однако распад плодотворный, поскольку, в конечном счете, он привел к возрождению, осуществленному Августом, и к появлению императоров. В то же время, этот распад был ужасен, поскольку дал начало самым мрачным временам, которые довелось пережить Риму, — временам гражданских войн.

Причины и условия этого «дакаданса» хорошо известны. Соприкосновение с Востоком развратило и полководцев, и легионеров. Богатства, военные трофеи, дары, хлынувшие в Рим, огромное количество золота, неожиданно попавшее в общество, не имевшее ни промышленности, ни коммерции, — нарушают экономику, портят нравы, искажают отношения между людьми. Некоторые цензоры — и прежде всего Катон — упорно стараются побороть зло, смещая сенаторов, вводя законы, направленные против чрезмерной роскоши. Но это зло уже распространилось повсюду, и в первую очередь оно проникло в аристократическую среду. Цензор Лепид, великий понтифик, глава Сената, хочет построить у Террачины плотину, чтобы защитить свои земли от наводнений. Он использует для этого средства из казны. В Иллирии один из уполномоченных Сената продается некоему царю и составляет отчет в его пользу. В Испании такой деятель, как Метелл, планирует войну, которая принесет ему славу и успех. Его отзывают. Тогда он уничтожает продовольствие, убивает слонов, дезорганизует армию. Вскоре нумидийский царь Югурта, вызванный в Рим для отчета о своем управлении, не побоится туда явиться: подкупив послов, он узнал, что сможет подкупить и одного из трибунов, который весьма кстати запретит ему говорить. А когда он отправится обратно, то — по преданию — скажет знаменитую фразу: «Город, готовый к продаже, тебе не хватает только покупателя!»

Внутренний кризис, подготовленный в период пребывания Ганнибала в Италии, очень быстро назрел, и даже более чем назрел. Как скажет Катилина, Рим — это тело без головы и голова без тела: с одной стороны, огромное количество бедняков, а с другой стороны — весьма небольшое число семей (как плебейского, так и аристократического происхождения), владеющих чрезмерными богатствами. Средний класс, из которого когда-то вышли легионы, уже не существует. И противостоят друг другу не плебеи и патриции, а богатые и бедные, хорошо обеспеченные материально люди — и нищие, пролетарии. Пролетарии — слово весьма уместное в римском контексте: так называют тех, кто вносит в жизнь государства только своих детей, prolis progenie. Римские законы лишали их права служить в армии, поскольку у них не было собственного имущества, подлежащего защите, а имущество других людей они защищали бы плохо (Gell. 16, 10; Paul. c. 333 L2). Поэтому Риму недостает солдат, и он очень скоро — начиная с Мария — станет набирать в армию пролетариев, и даже capite censi («неимущих»), так же как и итальянцев.

Итальянцы — и верные Риму, и раскаявшиеся — окружают город, проникают в него и разделяют всеобщие беды и нищету: именно их земли стали основой обширных латифундий, которыми владели всего несколько тысяч человек. Завоевания в дальних странах им ничего не дали, однако эти завоевания еще не завершены. Поэтому они продолжают стремиться к получению звания гражданина, в котором им отказывают, как и в прежние времена. Они жаждут не только чести, но мечтают когда-нибудь получить долю в добыче, достававшейся во время дальних завоеваний.

Рабов ни во что не ставят в обществе, каким оно само себя мыслит. Однако по факту они представляют собой огромную массу, достигшую ужасающих размеров. Многочисленные победоносные войны переполнили Италию рабами. Крупные собственники теперь уже не используют свободных работников. Бесплатный труд рабов обеспечивает все нужды. Рабы — везде, и даже когда они спокойны, они — сила. Когда вожди боролись за власть в Риме, они стремились получить помощь от рабов. Так, для борьбы, в ходе которой погиб Гай Гракх, его противник — консул Опимий — вооружает рабов наряду с сенаторами и всадниками, и вместе с ними захватывает Капитолий, тогда как Гай и бывший консул Фульвий, укрывшись в храме Дианы на Авентине, призывают рабов к свободе.

Из рабов выходят вольноотпущенники, число которых все возрастает, и они очень скоро становятся социальной группой, составляющей значительную часть римского народа. Можно ли ожидать от них хорошего знания римских традиций и приверженности им?

Политическое и социальное брожение никак не отражается на общественной религии. В этой сфере все спокойно: рутина древних культов сохраняется, а также создаются некоторые новые культы, но они следуют древним процедурам. Однако это, в сущности, — спокойствие старения[640]: когда Ганнибал угрожал Риму, религия была активна и давала утешение. С другой стороны, Восток, Греция — либо вскоре будут принадлежать Риму, либо уже стали римскими землями. Множество римских граждан отправляются туда и держатся гордо. Это военные, чиновники, торговцы. А в остальном происходит ускоренное переливание верований, обычаев, а также сомнений. Сатирик Луцилий — удачливый всадник, друг Сципиона Эмилиана, дядя Помпея — изобличает пороки, алчность, легкомыслие выскочек, но с богами обращается с удивительной непринужденностью. Он изображает Двенадцать Великих сидящими на совете и насмехающимися над теми, кто их называет pater. Он вкладывает в уста Нептуна, оказавшегося в затруднении во время спора, слова о том, что сам Карнеад здесь не разобрался бы, если бы Orcus дал ему свободу. В другом месте он пересказывает в стихах чисто греческую мифологию; он ассоциирует Тисифону (Tisiphone) со святейшей из Эвменид Эринией; он представляет Сизифа, потеющего под тяжестью своего камня, — точно так же, как сдабривает свой латинский язык греческими глаголами, существительными, фразами. При этом он, как традиционалист, связан с аристократией. Какая свобода, какая смелость была, по-видимому, присуща становящемуся новому человеку!

Поэтому бессмысленно было бы пытаться дать систематический анализ религиозной жизни того времени, искать равномерное развитие, дальние расчеты в намерениях — ибо никакого плана не было. Таким образом, если отвлечься от рутины древних культов, история религии Рима сливается с политической историей или с описанием биографий нескольких политических деятелей. Реформы или нововведения в религии, а также упадок одного культа или выдвижение и развитие другого культа — совершаются в зависимости от действий политических партий, в зависимости от вдохновения или от надобности честолюбивых людей. До великой реорганизации и реанимации, осуществленной Августом, «римская религия» не была предметом отдельного изучения. Мы здесь ограничимся несколькими беглыми указаниями, касающимися того, чем была римская религия в последний век Республики. Прежде всего, придется констатировать отсутствие некоторых явлений.

Движения, которые в течение более ста лет порождались внутренними противоречиями в Риме и в Империи, в общем, оказались бесплодными с религиозной точки зрения. Восстания рабов, которые неоднократно достигали масштаба великих войн, не имели ни религиозной, ни философской основы. Да и как могло быть иначе? Полчища рабов, принадлежавшие крупным собственникам, поступали отовсюду: из земель, простиравшихся от Галлии до Ирана, от владений мавров до границ Фракии. О каком божестве могли бы они договориться между собой? Какие надежды могли бы их объединить[641]? Просто престиж тех, кто ими управлял, нередко повышался и подчеркивался с помощью магических приемов, слухов о божественном покровительстве (которые, возможно, и привели бы к созданию какого-нибудь культа, если бы эти попытки увенчались успехом, но этого не произошло). Первым был Эвн — сириец, попавший в рабство в Сицилии, — который сумел за короткое время собрать многочисленную армию и победить несколько легионов; слух о его достижениях потряс толпы рабов во всей Империи: поднялись восстания на Делосе, в Аттике, в Кампании, и даже в самом Лации. Однако его вклад в религию свелся всего лишь к следующему: пообщавшись с богами в своих снах, он предсказал, что станет царем, и действительно он назвался царем Антиохом и подтвердил свое предсказание ярмарочным мошенничеством. Спрятав во рту орех, наполненный горящей серой, он извергал пламя… (Diod. Sic. 34, 2, 5–7). Через треть века после этого поднялось другое восстание сицилийских рабов, продлившееся три года. Среди его вождей был выходец из Киликии Атенион (Athénion), который славился знаниями в области астромантики (ibid., 36, 5, 1)[642]. Еще тридцатью годами позже самый великий из этих несчастных — фракиец Спартак (73–71) — стал могущественным, конечно, благодаря своей одаренности, но таланты его жены как вакханки также сослужили ему неплохую службу. Нет смысла задаваться вопросом, что стало бы с мышлением древнего мира, если бы эти взрывы ярости увенчались успехом: этого быть не могло. Вполне справедливо, что именно Спартака, а не его предшественников, чтят как своего прославленного предка современные теоретики классовой борьбы. Но времена еще не созрели, и не восстания привели к тому, что эта архаичная форма эксплуатации человека человеком исчезла.

Союзническая война (91–88 гг.), т. е. та война, которую вели восемь народов южной Италии, сплотившиеся в союз вокруг племен марсов, с целью получить звание римских граждан, также не несла никаких начал религиозной новизны. Несмотря на участие самнитов, уже и речи не было о военных культах времен битвы в Кавдинском ущелье, о льняном легионе и об ужасных ритуалах инициации. Италийцы противопоставили римлянам вполне римские обычаи и войска. Это была уже братоубийственная борьба. В пылу сражений проявлялось намерение уничтожить Рим и стать на его место, подражая ему. На монетах появилось изображение сабеллийского быка, убивающего волчицу. Однако поначалу — до того, как пролилась первая кровь — оба «итальянских» консула не преминули совершить последнее и тщетное обращение к римскому Сенату, так что, в конце концов, Рим (почти уже победивший) проявил мудрость и уступил, не теряя достоинства благодаря законам Юлия и Плавтия-Папирия. Дурные воспоминания были быстро забыты: получив гражданство, италики были готовы участвовать в том, что предстояло Риму, — в гражданской войне.

После Гракхов, с Мария начинаются времена великой смуты. Выдвигаются личности — как правило, уже с юных лет завоевывающие власть на какое-то время, но затем, рано или поздно, погибающие от руки соперника. Эта междоусобица, в которую втягивается Италия (а иногда волей-неволей и весь мир), предвосхищала самые тяжелые моменты истории Империи. Это очень дорого стоило самой сущности Рима, Италии, провинций. Флор отмечает (2, 9, 22), что сторонники Мария опустошили Кампанию и Этрурию гораздо более жестоко, чем Ганнибал и Пирр. Как говорит Дион Кассий (frag. 105, 8), бойня, совершенная по приказанию Суллы в 82 г. была гораздо более жестокой и кровавой, чем резня, которой подверг римлян Митридат в Малой Азии; и уже Тит Ливий, если судить по краткому изложению 88-ой книги, показал, что Сулла «переполнил убийствами всю Италию». Это станет общим местом в высказываниях христианских полемистов, когда они будут говорить о жестокости, присущей братоубийственной борьбе: «междоусобная война истребила едва ли не больше, чем меч вражеский…» (plus paene bella ciuilia quam hostis mucro consumpsit; Hier. Epist. 60, 7). Видные деятели, естественно, первыми подвергались изгнанию, и Рим много потерял вследствие этого. Но сами они (за немногими исключениями) примирялись с новым законом: «Все происходит так, — говорит Ж. Байе, — как будто бы дикость гражданских войн довела даже самые просвещенные умы до почти первобытного уровня: роковое призвание воина, взаимное кровопролитие». Вот один пример. На похоронах Мария (в январе 86 г.) Гай Флавий Фимбрия велел убить Муция Сцеволу — великого понтифика — за излишнюю умеренность. Муций упал, но не умер. Тогда Фимбрия решил предать его суду народа, а когда его спросили, в каком преступлении он обвинит этого человека, пользовавшегося всеобщим уважением за святость обычаев, он ответил: «Я обвиню его в том, что он недостаточно глубоко принял в себя кинжал!» (Val. Max. 9, 11, 2).

Как могли отразиться на религиозной идеологии столь жестокие зрелища? В Греции, по-видимому, возобладала бы мысль о роковой судьбе, о первородном грехе, бросающем тень на потомков, которые должны искупать его из поколения в поколение, как в Аргосе или Фивах. «История» происхождения давала точку отсчета: разве Рим не родился в крови Рема, убитого братом?… Поэты великого века первыми откроют такие грандиозные перспективы и затем станут их разрабатывать: в то время, когда вот-вот должна была возобновиться вражда между триумвирами и Секстом Помпеем, Гораций написал поэму, которая стала седьмой в серии Epodes (Эподов). Здесь следует привести ее целиком:

Куда, куда вы валите, преступники,

Мечи в безумье выхватив?!

Неужто мало и полей, и волн морских

Залито кровью римскою —

Не для того, чтоб Карфагена жадного

Сожгли твердыню римляне,

Не для того, чтобы британец сломленный

Прошел по Риму скованным,

А для того, чтобы, парфянам на руку,

Наш Рим погиб от рук своих?

Ни львы, ни волки так нигде не злобствуют,

Враждуя лишь с другим зверьем!

Ослепли ль вы? Влечет ли вас неистовство?

Иль чей-то грех? Ответствуйте!

Молчат… И лица все бледнеют мертвенно,

Умы — в оцепенении…

Да! Римлян гонит лишь судьба жестокая

За тот братоубийства день,

Когда лилась кровь Рема неповинного,

Кровь правнуков заклявшая…»[643].

Во время правления Августа официальная пропаганда вернулась к этой теме: заслугой властителя является то, что благодаря ему римлянин помирился с римлянином — Remo cum fratre Quirinus[644]. Но это художественная литература, религия здесь не затронута, а идея наследственного проклятия была слишком чужда мышлению римлян, чтобы в нем прижиться[645]. Впрочем, эта легенда сформировалась давно: был ли Ромул виновен в смерти брата или нет, он освободился от этого пятна с помощью нескольких ритуалов (а по мнению некоторых — он для этого ставил пустой стул рядом с собой, когда должен был действовать в качестве царя[646]).

Выражение «нечестивые войны» (bella impia) отнюдь не дает религиозного объяснения событий, совместимого с летописными данными. Длительные гражданские войны, и особенно bella impia, будут способствовать ослаблению традиции, и даже будут подрывать веру в богов. В общем, они оказали воздействие, противоположное результатам побед над внешними врагами, в первую очередь — побед над Ганнибалом. Если единый Рим, побеждавший весь мир, был живым доказательством существования богов и их благоволения, то Рим, терзаемый противоречиями, Рим, ставший ставкой в борьбе бесчеловечных деятелей, лишенных совести, — был доказательством либо того, что боги не существуют, либо того, что они равнодушны, либо того, что они злобны. Богиня Мента (Mens) устояла перед легкомыслием консула-плебея и перед катастрофой при Каннаях, но как могла скандальная история храма Согласия не дискредитировать античную систему персонифицированных абстракций? Как было благополучию такого деятеля, как Сулла, и милости богов (которая, казалось, сопровождала его до самого конца его карьеры) — не вызвать отчаяние и бунт множества его жертв? И в следующем поколении — как оправдать тот факт, что самые чистосердечные люди, защитники Республики, были разгромлены и доведены до самоубийства? Задолго до того, как Лукан (1, 128) написал свой знаменитый стих:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону[647].

Свидетели этих печальных споров должны были привыкнуть сопоставлять поведение богов и моральную ценность некоторых деятелей. Такое сравнение гораздо более разрушительно действовало на религию, чем критика философов. Так, Эпикур в своем Graius homo[648] лишь на словах проявил мужество, а стоик Катон совершил поступок, и какой поступок! Чтобы нейтрализовать это неуважение к богам, понадобится не больше и не меньше, чем другое откровение — благотворное воздействие мира, установленного Августом, когда просвещенные умы поймут, что сами гражданские войны сыграли спасительную роль, подготовили наступление золотого века. Но зло уже причинено. Наследники двух поколений оскорбленных умов не обретут прочную веру великих предков, и Реставрация — дело знатоков старины и образованных людей — до них не дойдет.

Самая интересная и, по-видимому, самая важная задача — поскольку с тех пор Рим стал ставкой в ожесточенной борьбе — заключается в том, чтобы проследить за практической деятельностью и намерениями в сфере религии (иногда предвосхищавшими действия и планы императоров) некоторых вступивших в борьбу деятелей: таких, как Марий и Сулла, Помпей и достойный удивления Цезарь.

Родившийся в безвестной и бедной семье в окрестностях Арпино, поздно прибываший в Рим, Марий жил грубой и неумеренной жизнью, характерной для древних римлян. Он презирал греческую образованность и считал глупым учиться языку порабощенной страны. Он был умелым и храбрым солдатом и увлекся гражданским честолюбием, услышав неосторожное высказывание Сципиона, под командованием которого он получил боевое крещение во время осады Нуманции. Как это случается с тем, кто занимается политикой, не будучи созданным для такой деятельности, — он был неумелым политиком, а вскоре разъярился и стал жестоким. Что касается религии, то в нем, по-видимому, хорошо отразилось то, чем она была в провинциальных городках конца второго века, — суеверия, увлечения всевозможными видами гаданий, вера в предсказания (зачастую мошеннические). Марий не основал ничего значительного, не ввел никакого особого культа, однако в своей жизни он неоднократно сталкивался с разнообразными знаками и управлял ею в соответствии с ними. При этом ему нередко сопутствовал успех, о чем он любил рассказывать. Иногда его подозревали в том, что он, скорее, хитер, чем доверчив. Об упадке уровня умов можно составить себе представление, если сравнить великие сцены времен Ганнибала (когда энергия компенсировала простодушие и придавала достоинство наивности) со страницами Плутарха, где он описывает Рим и лагерь Мария накануне его великой битвы против тевтонов. Солдатам, которые с нетерпением ждут сражения и которых он сдерживает, этот интриган не объясняет своих истинных мотивов, не признается в том, что он боится их паники перед незнакомым для них противником (Plut. Mar. 17, 1—10):

«Услышав об этом, Марий обрадовался и поспешил успокоить солдат, сказав, что не питает к ним недоверия, но в соответствии с предсказанием ждет должного срока и места для победы. За ним всегда торжественно несли на носилках некую сириянку, по имени Марфа, слывшую гадательницей, по совету которой он совершал жертвоприношения. Незадолго до этого Сенат изгнал ее, когда она стала предрекать будущее сенаторам, но она вошла в доверие к женщинам, на деле доказав свое умение гадать, особенно в одном случае, когда, сидя у ног жены Мария, предсказала, какой из двух гладиаторов выйдет победителем. Та отослала Марфу к мужу, и у него она пользовалась уважением. Чаще всего она оставалась в носилках, а во время жертвоприношений сходила с них, облаченная в двойное пурпурное одеяние, держа копье, увитое лентами и гирляндами цветов. Это давало много поводов для споров, в самом ли деле Марий верит гадательнице или же притворяется, разыгрывая перед людьми представление и сам участвуя в нем? Удивительный рассказ находим мы и у Александра Миндского: по его словам, войско Мария перед каждым успехом сопровождали два коршуна, которых можно было узнать по медным ожерельям (эти ожерелья воины, поймав птиц, надели им на шею, а потом отпустили их). С этих пор, увидев коршунов, воины приветствовали их и, когда те появлялись перед походом, радовались, веря, что их ждет верная удача.

Много знамений было в то время, но все они не относились прямо к будущему Мария, кроме одного: из италийских городов Америи и Тудерта сообщили, что ночью там видели в небе огненные копья и щиты, которые сперва были разделены некоторым расстоянием, а затем встретились и стали двигаться, словно ими сражаются люди, потом одна часть отступила, другая погналась следом, и все видение понеслось к западу. Примерно в то же время из Пессинунта прибыл в Рим жрец Великой Матери богов Батак и возвестил, что богиня из своего святилища предсказала римлянам успех в сражении и победу в войне. Сенат, поверив предсказанию, постановил воздвигнуть богине храм в благодарность за победу, и Батак, выйдя к народу, хотел сообщить ему об этом, однако трибун Авл Помпей помешал ему, обозвав жреца обманщиком и согнав его с возвышения. Но это лишь укрепило веру в слова Батака, ибо не успел Авл распустить Собрание и возвратиться домой, как его схватила страшная лихорадка, от которой он на седьмой день умер; это стало известно всему городу, и все говорили об этом случае»[649].

Сенат, который уже не играл никакой роли, все же остался в основном верен религиозным традициям. Он отказался признать восточную Сивиллу. Ознакомившись с одним из пророчеств Великой Матери, которое могла уменьшить страх в обществе, он безоговорочно ее признал и приказал заложить храм. Хотя Плутарх об этом не говорит, можно предположить, что — прежде чем принять такое решение — Сенат посоветовался с децемвирами для проведения жертвоприношений. Однако, в остальном, какой упадок! Само присутствие в Риме этой гадалки, наглость, с которой она обратилась к Сенату, терпимость городской полиции и, особенно, то, как Марий распорядился в отношении нее (искренне или нет) во время своего четвертого консульского срока — все это возмутительно и позорно: разве можно себе представить таких прихлебателей в свите Фабия или Сципиона? Вмешательство жреца из Пессинунта, который, по-видимому, прибыл в Рим по другой причине и воспользовался случаем, чтобы понравиться владыкам мира, — очень характерно для восточного деятеля; однако независимо от того, был он обманщиком или нет, — какая дерзость попытаться обратиться с речью к народному собранию! А со стороны трибуна, какое неуважение отвернуть так оскорбительно прорицание, которое только что признал Сенат! Есть и другие примеры нарушения религиозных обычаев: так, после победы над тевтонами и кимврами римляне — в порыве восторга — стали совершать возлияния в домашней обстановке «одновременно в честь богов и Мария» (Plut. Mar. 27, 8)[650].

Луций Корнелий Сулла[651] — человек другого происхождения и другого склада характера. Его семья принадлежала к подлинному патрициату, однако в молодости он был беден, что не мешало ему предаваться наслаждениям, причем он любил и мальчиков, и женщин. От нужды его спасли два удачных наследства: с одной стороны, он получил наследство от богатой куртизанки, которая воспылала к нему страстью, а с другой стороны, ему досталось наследство от тещи, любившей его как сына.

Его карьера началась в Африке, под началом Мария, у которого он был квестором. Умелые переговоры, благодаря которым в его распоряжении оказался Югурта, дали ему большие шансы. Действуя без зазрения совести, но не без тонкости, льстя одним и подкупая других, он быстро сумел стать претором, а все остальное позволило ему достичь высокого положения, о котором нам хорошо известно.

Религия этого «несостоявшегося монарха» была более сложной и более систематической, чем у Мария. Так же, как тот (возможно, это было самым устойчивым в религии того времени), он твердо верит в пророчества, в сны, в знаки, адресованные лично ему, и он всем этим пользуется с наилучшими результатами для своей славы.

В своих Комментариях Плутарх (Syll. 6, 8—10) пишет:

«Он посоветовал Лукуллу, которому посвящена книга, смотреть — как на что-то самое надежное — на все то, что в ночных снах ему открывают боги. Он рассказал ему, что когда был послан с римской армией на Союзническую войну[652], вдруг в земле, около Лаверна, разверзлась щель, и оттуда вырвалось яркое пламя, которое поднялось к небу. Прорицатели сказали, что мужественный и необыкновенно красивый человек, обладающий абсолютной властью, спасет Рим от смуты. Он заявил, что этим человеком является он сам, потому что он замечательно красив, что его светлые волосы подобны золоту, и он без ложной стыдливости может сказать, что после совершенных им великих подвигов он может считать, что обладает той самой доблестью».

В решающий момент своей карьеры, когда во главе своих легионов Сулла выступил из Нолы, направившись к Риму, он почувствовал колебания. Сначала он совершает жертвоприношение, которое ему гарантирует успех, но решается выступить только по настоянию кровавой каппадокийской богини Ма (Mâ), которая явилась ему во сне (Plut. Syll. 9, 5–7). В течение всей своей жизни Сулла полагается на предсказания. Незадолго до смерти, основываясь на предостерегающем сновидении, он ускорил все свои дела и приказал задушить одного неаккуратного квестора (ibid. 37, 1–4). Он также следовал старинным ритуальным правилам, и нет никаких оснований считать, будто он в них не верил, хотя и использовал их для своей пропаганды. Плутарх продолжает:

«Сулла посвятил Гераклу десятину из своего имущества, и в связи с этим задавал народу великолепные пиры. На них подавали столько блюд, что каждый раз приходилось выбрасывать огромное количество остатков в Тибр. Там пили вина сорокалетней выдержки и даже еще более старые. Среди всех этих наслаждений, которые продлились несколько дней, умерла его жена Метелла. Во время ее болезни жрецы запретили ему видеть ее. Они также не велели осквернять дом похоронами. Он послал ей документ о разводе и велел перенести ее (еще при жизни) в другой дом. Суеверно соблюдая этот закон, он, однако нарушил другой — изданный ранее им самим — закон, ограничивавший расходы на похороны, и ничего не пожалел на похороны Метеллы…».

Однако Сулла целился выше. Он понял, какие выгоды единоличная власть могла извлечь либо из древнейшей религиозной традиции, либо из новшеств, которые, казалось, многое обещали в будущем. В своей работе Carcopino[653] показал, с помощью какой постоянно применяемой политики Сулла старался стать исключительным обладателем auspicia: но не обычных гаданий, используемых консулами или трибунами, которые ловкие политики могли противопоставлять друг другу, а — в некотором роде — абсолютных. Так, с 86 г. золотые денарии, на которых была изображен пастуший посох, указывают на него как на главного авгура, подобного Ромулу. Вернувшись с востока, он заставляет Сенат дать ему статус авгура; в 82 г. закон Валерия[654] позволяет ему расширять померий — эту священную линию, традиционно относящуюся к ауспициям. Годом позже закон об управлении провинциями лишает губернаторов личного права на ауспиции. «Это означало, — говорит Carcopino, — пользуясь языком традиционной литургии, провозгласить, что мир будет везде иметь только одного законного главу, поскольку везде будет только один непререкаемый интерпретатор воли богов, которой во все времена подчинялось римское государство». После Цезаря этой точкой зрения вдохновился Октавиан. В процессе концентрации власти сформируется тип princeps (глав), и здесь не будет забыта конфискация ауспиций. Неслучайно также Сулла сделал наброски двух обетований (devotio), которые способствовали приданию Империи достоинства и религиозной оригинальности в лице Аполлона и Венеры (Plut. Syll. 29, 10):

«Говорят, что Сулла имел маленькую фигурку Аполлона, которая происходила из Дельф и которую он носил на груди в дни сражений. По этому случаю (во время решающей битвы у Коллинских Ворот в 82 г.) он поцеловал ее и обратился к ней со следующими словами: “Аполлон Пифийский, после того, как ты дал столько почестей и славы счастливому Корнелию Сулле, неужели ты повергнешь его у самих ворот его родины, куда ты его привел, и неужели ты дашь ему позорно погибнуть вместе с его согражданами?”».

В самом деле, понадобилось не менее чем чудо, чтобы карьера Суллы не закончилась в этот день. Но этого Ромула спас уже не Юпитер Статор, а Аполлон — Аполлон Пифийский.

Часто противопоставляют это хвастливое поклонение и то, что принято называть позорным грабежом дельфийских сокровищ, откуда как раз и происходила статуэтка-фетиш. В то время Сулла энергично продвигал войну против Афин, находившихся во власти тирана Аристиона.

«Так как эта война обходилась очень дорого, — пишет Плутарх, — он посягнул на неприкосновенные сокровища храмов (12, 4–7) и велел доставить из Эпидавра и Олимпии самые красивые и самые богатые дары. Он написал амфиктионам в Дельфы, что им следует послать ему богатства бога, которые будут в большей безопасности в его руках (добавив, что если ему придется их использовать, то он вернет их полную стоимость после войны). Он послал к ним фокейца, своего друга по имени Кафис, с приказом взвешивать каждый предмет. Когда Кафис прибыл в Дельфы, он не осмелился прикоснуться к святыням и, разрыдавшись, в присутствии амфиктионов выразил сожаления по поводу прискорбной необходимости, в которой он пребывал. Некоторые из присутствующих сказали ему, что они слышат, как в святилище звучит лира Аполлона. То ли Кафис им поверил, то ли — желая пробудить совесть у Суллы — он ему об этом написал. В ответ Сулла шутливо заявил, что его удивляет, почему Кафис не понял, что эти звуки выражают радость, а не гнев, так что пусть Кафис успокоится, поскольку бог отдает свое имущество с удовольствием».

Плутарх удивлен, как и Кафис. Однако по-видимому, со стороны Суллы это не было «издевательством», и в его ответе не было насмешки над фокейцем. Он вел себя в соответствии с принятым у римлян отношением к богам вражеских народов: самая большая честь, которую Рим мог им оказать — это аннексировать их вместе с их собственностью. Разве по призыву Митридата вся Греция не взбунтовалась недавно, хотя, впрочем, сразу подчинилась, как только прибыл Сулла (исключение составили только Афины)? В данном случае Сулла совершил «омоложенное» euocatio: ведь он благочестиво сохранил статуэтку Аполлона, которая стала его покровительницей и выступала в функции Юноны из Вей, перенесенной с почтением в Рим, в то время как ее храм вместе с городом был разграблен. Истолкование, которое Сулла дал песни Аполлона, имеет тот же смысл, какой тщательно умытые солдаты Камилла придавали периодическим вздрагиваниям переносимой ими статуи: «Она согласна!» С другой стороны, нам хорошо известно уважение, с которым Сулла относился к священному во время сражений. Его обращение к Аполлону Пифийскому перед Porta Collina не могло быть циничным и святотатственным. Следовательно, он действительно верил, что Дельфийский бог радостно согласился отказаться от своей собственности и в виде статуэтки переселиться к Сулле. Однако само сравнение древнего ритуала с индивидуальной практикой весьма поучительно: выгоду от всей операции получал не город, а Сулла, олицетворявший город, а благочестие римского вождя удовлетворилось маленькой статуэткой, тогда как все остальные богатства храма пошли на нужды войны.

Великие исторические деятели — как благочестивые, так и те, которых не останавливают ни верования, ни щепетильность — никогда не сомневались в своей удаче, в своей звезде. По крайней мере, до своего седьмого консульского срока Марий руководствовался этой простой верой, а Цезарь доверил свою судьбу лодочнику. Столь же уверен в себе был и Сулла, но проявлял он эту самоуверенность, возможно, в большей мере, чем другие. Так, в 82 г., вернувшись с триумфом с Востока, он дал себе прозвище felix в торжественном заявлении. Умирая, — а ему повезло умереть в своей постели, — он вспоминал, как халдейские прорицатели предсказывали, что он закончит жизнь на вершине блаженства — έν άκμη των εύτυχημάτων. Римляне (по кайней мере, одна римлянка) знали, как растрогать диктатора. Валерия — молодая и красивая разведенная патрицианка, на которой он женился после смерти Метеллы, — познакомилась с ним очень ловко: во время зрелища битвы гладиаторов, проходя мимо официальных мест, она вырвала нитку из одежды Суллы и извинилась, сказав: «Я тоже хочу немного поучаствовать в твоем наслаждении».

Однако Сулла не связывал выбранное им прозвище felix ни с Фортуной, ни даже с персонифицированной Felicitas (Удачей); и он перевел его на греческий язык не словом εύτυχής[655] — в своей переписке, — а словом έπαφρόδιτος[656]: т. е. он видел воплощение своей удачи в богине будущего — Венере (та же самая надпись и на его военных трофеях). Господин Шиллинг проницательно проследил за развитием этого поклонения или этой политики[657]: золотые денарии, отчеканенные после взятия Афин в 86 г. На лицевой стороне этих монет изображена голова Венеры в диадеме, а на реверсе — жезл авгура между двумя трофеями; энкомий (хвалебная песнь) в греческих стихах, в которых прорицатель напоминал, что Венера принесла могущество потомкам Энея, — указывал также, что Сулла должен даровать секиру Афродите из Афродисиаса в Карии; энкомий в греческих стихах, сопровождавший приношения богине от Суллы. В 82 г. была выпущена новая серия монет с изображением Венеры, когда Сулла вернулся из Греции. Наконец, вероятное возведение храма Венере Felix. Связь между Суллой и Афродитой из Афродисиаса, по-видимому, была подсказана друзьями Суллы. Было ли это ответом на какие-то действия Мария в отношении Матери Пессинунта? Во всяком случае, он установил между карийским городом и Римом прочные связи, выгодные для обеих сторон: Рим обрел на Востоке религиозную точку опоры, а Афродисиас — под покровительством Цезаря и Августа — получил возможность остаться в Империи в качестве свободного, не облагаемого налогами города. Применив этот культ для упрочения собственного положения, диктатор оставил своим неизвестным потомкам в наследство шанс, которым они не преминули воспользоваться[658].

Даже если не поддаваться идеализации, которую проявляет в его описании Лукан, все равно личность Помпея вызывает симпатию. При всех слабостях и тяжелых эпизодах, его жизнь была достойной и полной преданности тому, что могло в те времена считаться благородным делом. Суровое покровительство Катона, привязанность Цицерона и все те порядочные люди, те лишенные честолюбия старики, которые присоединились к нему до Фарсала[659], — все это серьезные гарантии перед лицом истории. Он превосходит своего соперника Цезаря (а также и Суллу) не гениальностью, а моральным уровнем, хотя по отношению к Сулле в юности он — в течение какого-то времени — был суров, если не жесток. В свои отношения с богами он внес, как кажется, такую же выдержанность, какая была ему присуща как гражданину. Примечательно, что в биографии Помпея, которая длиннее всех в сборнике Плутарха, почти нет речи о религии. Не потому, что ему были несвойственны религиозные воззрения, а потому, что они были традиционными и постоянными. Не упоминаются ни прорицательницы, ни театрально пышные проявления поклонения богам. В отличие от других честолюбцев, он, по-видимому, не считал себя баловнем Фортуны. Хотя поначалу проявления любви всей Италии вскружили ему голову, он быстро вернулся к пониманию реальности. Он подвержен сомнениям, как все простые смертные, и просит совета у мудрецов. Между его поражением и жалким, но мужественным концом, который готовили ему трое освобожденных рабов в Египте, он успел, проезжая через Митилену, поговорить о Провидении с местным философом Кратиппом. В его тоне чувствовались и горечь, и некоторые сомнения.

Может быть, учитывая урок Суллы (либо потому, что для военных вождей это было необходимо), он делает робкую попытку поклонения Венере. Однако ему хватило хорошего вкуса не называть ее Счастливой (Felix)[660]. После поражения Митридата, в 55 г., во время своего второго консульства Помпей посвящает храм митридатовой Венере Победительнице (Victrix) над великолепным театром, построенным по его приказу. Основание этого храма отражено на монетах, отчеканенных по образцу тех, которые выпускал Сулла. В тот же день, вскоре, было заложено святилище Felicitas, а кроме того — еще (и это весьма знаменательно) и святилище Хоносу и Виртус.

В самом этом культе нет дерзкой самоуверенности, которой отличался Сулла. Господин Шиллинг нарисовал прекрасную картину «религиозного поражения» Помпея. Ночью накануне Фарсала ему приснился сон: он увидел себя в Риме входящим в своей театр под аплодисменты народа и украшающим храм Венеры Победительницы многочисленными трофеями. Его друзья усматривают в этом сне обещание победы. Но сам он сомневается, так как дарование трофеев богам допускает двоякое истолкование: хотя победитель их преподносит, но доставляет их побежденный. Вспомнив, что Цезарь — его противник, — будучи потомком Энея, имеет больше прав на покровительство Венеры, он склонен думать, что его сон, скорее, предвещает поражение. Плутарх на этом останавливает свое повествование, но аппиец его дополняет: в решающий момент, когда два противостоящих друг другу полководца провозглашают лозунги, — Цезарь говорит: Венера Победительница, — а Помпей импровизирует и говорит: Геркулес Непобедимый. «В этом религиозном поединке, — заключает господин Шиллинг, — Помпею пришлось перед лицом Цезаря заранее признать свое поражение». И он сделал это, как и всё в последние недели своей жизни, печально и скромно.

По-видимому, несправедливо по отношению к Цезарю помещать его в этот ряд политический деятелей: его личность, его ум, его талант, его творчество — выходят за все рамки. Но мы должны рассмотреть его здесь — как деятеля, подготавливающего наступление Империи. И (особенно, если учесть кинжал Светония) в его биографии есть немало черт, которые — если бы их приписывали современному деятелю — свидетельствовали бы о полнейшем безбожии. Но это было бы ошибкой. Просто Цезарь был участником религиозного разброда своего времени.

Собственно римская летописная традиция, пришедшая в упадок во времена гражданских войн, становилась все более формалистичной. Кроме того, она всегда оставляла некую свободу выбора, позволяя даже благочестивым людям хитрить, пользоваться случаем, когда представлялась возможность действовать в своих собственных интересах. Он, казалось, заигрывал даже с самыми высокопоставленными священнослужителями, когда его рождение и семейные связи ему это позволяли. Например, перечитаем начало Жизни двенадцати Цезарей Светония:

«На шестнадцатом году он потерял отца. Год спустя, уже назначенный жрецом Юпитера, он расторг помолвку с Коссуцией, девушкой из всаднического, но очень богатого семейства, с которой его обручили еще подростком, — и женился на Корнелии, дочери того Цинны, который четыре раза был консулом. Вскоре она родила ему дочь Юлию. Диктатор Сулла никакими средствами не мог добиться, чтобы он развелся с нею. Поэтому, лишенный и жреческого сана, и жениного приданого, и родового наследства, он был причислен к противникам диктатора и даже вынужден скрываться»[661].

В 63 г. благодаря интригам он получил должность великого понтифика на таких условиях и такими средствами, какие не оставляют сомнений в том, что он придавал этому посту стратегическое значение в своей карьере (Plut. Caes. 7, 1; Suet. Caes. 13). Однако не следует забывать, что уже давно должность великого понтифика была связана с интригами и коррупцией, и что fl amonium Jouis (сан фламина Юпитера) уже не был странным и никому не интересным архаизмом.

Как все его современники, Цезарь расположен к вере в знаки, предчувствия и пророчества, однако не настолько, чтобы отказываться от хорошо обдуманных действий. Как безапелляционно утверждает Светоний, никогда Цезарь не отменял и не откладывал свои планы из религиозной щепетильности, никакое суеверие его не останавливало. Однако Светоний ничем не подтверждает свои высказывания: он только говорит, что однажды, хотя жертва избежала кинжала, он все же выступил против Сципиона и Ююбы (царя Нумидии). В другом месте он говорит, что Цезарь однажды почувствовал опасение, что его могут заставить дать отчет во всем, что он сделал в период своего первого консульского срока вопреки знамениям, законам и возражениям. Но чего стоят такие слухи? «Малая история» очень разнообразно использовала россказни. Так, Светоний среди примеров высокомерия — приводит следующий факт: когда гаруспик заявил, что появилось плохое предзнаменование (tristia), поскольку в одной из жертв не нашли сердца, Цезарь якобы ответил, что он сделает так, чтобы гадание на внутренностях стало благоприятным (laetiora), когда это ему будет угодно, и что не следует считать знамением отсутствие сердца у какого-то животного.

Плутарх (63, 1), рассказывая о том же дурном предзнаменовании, относит его к кануну мартовских ид и не приводит в связи с ним никаких высказываний Цезаря. Прежде чем перейти Рубикон, прежде чем бросить жребий, — говорит Плутарх (32, 4), — Цезарь очень долго размышлял, погруженный в глубокое молчание, затем посоветовался с друзьями. Приняв решение, он увидел ужасный сон (ему приснилось, что он переспал со своей матерью), но это его не остановило. По совершенно другому поводу, Светоний пересказал тот же сон (7, 2), но он истолковал его как нечто совершенно противоположное устрашающему предостережению: в начале своей карьеры, находясь в Испании, Цезарь увидел во сне, что он насилует свою мать, и толкователи снов объяснили ему, что — поскольку нашей общей матерью является Земля, — то этот сон предвещает завоевание всего мира. Это внушило Цезарю наибольшие надежды. Что касается знака, предшествовавшего переходу через Рубикон, то Светоний толкует его как благоприятный: ему привиделся красивый мужчина необычайно высокого роста. Он вдруг увидел его сидящим на некотором расстоянии и играющим на флейте. Находившиеся поблизости пастухи и солдаты все сбежались к нему. Так как у нескольких из них в руках были трубы, то незнакомец выхватил музыкальный инструмент у одного из них, бросился к реке и переплыл ее, оглушительно трубя. «Ну что же, — сказал Цезарь, — отправимся туда, куда призывают нас знамения богов и несправедливость моих врагов! Жребий брошен…». Кому верить? Ему случается, подобно святому царю Нуме, понимать священное буквально и поступать по-своему.

Сходя на берег Африки, покидая корабль, он упал на землю, однако истолковал это как благоприятный для себя знак и воскликнул: «Африка, ты в моих руках!» (Suet. 59). Но это присуще хорошим руководителям. Во все времена перетолкование знамений было делом присутствия духа. Преследуя в Африке Катона и Сципиона, Цезарь — высадившись на берег— узнаёт, что его враги опираются на древнее пророчество, обещающее роду Сципионов постоянные победы в Африке. Цезарь немедленно выделил из своих войск безвестного и презираемого всеми человека, происходящего из рода Сципионов и носившего имя Сципион Салютион, и стал во всех сражениях помещать его во главе армии, как если бы тот был полководцем (Plut. 52, 2; Suet. 59). То, как Цезарь шел навстречу смерти, невзирая на многочисленные знаки, которые его о ней предупреждали, заставляет задуматься. Может быть, дело в том, что' он выразил в немногих словах, которые передает Плутарх. Возвращаясь в Рим после победы над последними сторонниками Помпея, он отказался от стражи, сказав: «Лучше умереть один раз, чем постоянно бояться смерти» (Plut. 57, 3). Накануне убийства, когда он ужинал у Лепида, сотрапезники задали такой вопрос: «Какая смерть самая лучшая?» Не дав им самим ответить, Цезарь отрезал: «Самая неожиданная» (Plut. 63, 2). Возможно, этот человек, которого постоянно пожирала жажда славы, просто устал от жизни. Так — еще в эпоху античности — думали многие.

Будучи чрезвычайно честолюбивым, он не только верил в свою звезду, но чувствовал, что ему покровительствуют боги, весь божественный мир, из чего бы он ни состоял, и это, по-видимому, изменялось в зависимости от обстоятельств и периодов его жизни. Смысл этих слов определялся его римской кровью и греческой образованностью. Наконец, будучи человеком действия, он раз и навсегда понял суетность и тщетность умозрительных построений. Так, например, в своих Комментариях он следующим образом высказывается о религии галлов и германцев: там ничего нет для мыслителя, ничто не позволяет думать о возможности ограничения понятия божественности. Если во время войны он грабит святилища и храмы богов, дарами наполненные, то это соответствует давним традициям Рима: никогда Рим не считал себя обязанным вежливо говорить о богах врагов. После Фарсала, проникнув в Азию, он предоставил свободу жителям города Книд ради Теопомпа — автора сборника мифов (Plut. 48, 1), так как, по-видимому, ценил его как коллегу, поскольку сам не преминул написать Похвалу Геркулесу (Suet. 56, 7). Таковы некоторые установки, помогающие понять не слишком последовательное поведение Цезаря.

Верил ли он в легенду об Энее, согласно которой в числе его предков была Венера? Вполне вероятно. Ведь он не должен был заниматься философской критикой общепринятой темы, тем более что она была ему так выгодна. Во всяком случае, он максимально использовал это необыкновенное происхождение. В 68 г., в хвалебной речи на похоронах своей тети Юлии, вдовы Мария (в которой он не побоялся — в разгар развенчивания Мария — восславить его память), Цезарь ясно изложил свои притязания: «Моя тетя Юлия по материнской линии является потомком царей, а по отцу состоит в родстве с бессмертными богами» (Suet. 6, 1). Накануне Фарсала Венера весьма в чести. Аппиан (B. C. 2, 68) изображает Цезаря, который среди ночи совершает жертвоприношение в честь Марса и Венеры и дает обет воздвигнуть после победы храм Венеры Победительницы в Риме. Внезапно из его лагеря вырывается пламя, которое направляется в лагерь Помпея и там гаснет. В этом Цезарь усматривает благоприятный ответ богини, и утром 9-го августа 48 г., которое станет началом его абсолютной власти, он бросил в бой свои войска с криком: «Venus Victrix»! Одержав победу, он исполнил свой обет, однако внес многозначительную поправку: на Форуме, которому он придал торжественную пышность, он воздвиг украшенный золотом мраморный храм в честь Венеры Прародительницы (Genetrix), перед которым впоследствии вознеслась его собственная статуя.

Цезарь также не оставляет без внимания и второго бога, к которому он обращался с призывам перед Фарсалом и который покровительствовал тому виду искусства, каким мастерски владел Цезарь. Среди других великих планов Цезаря было также возведение в честь Марса храма — самого грандиозного во всем мире. Для этого он хотел засыпать озеро, на котором в прошлом он давал «морские бои» (Suet. 44, 1). Но не успел сделать этого. Его благочестивое желание выполнил Август, под лозунгом Марса Ультора. Что касается Юпитера, то ему Цезарь адресовал царский венец, который Марк Антоний попытался надеть ему на голову (но это было слишком холодно принято окружающими, так что от этой идеи он отказался). У Цезаря была своя теология.

Более важны два религиозных обряда, связанных с ним, и, конечно, он сам был их инициатором. С одной стороны, его реальная скромность во время побед, а также многие случаи предоставленных им помилований, создали для него такой почет, какой никто не подумал бы оказать Марию или Сулле: было решено возвести храм его милосердию — Clementia Caesaris (Plut. Caes. 57, 2; App. B. C. 2, 106). Богиня и герой были изображены протягивающими друг другу руки. С другой стороны, его обожествили при жизни. Он заранее подготавливал теократическое развитие своей власти, используя мифическое происхождение Юлиев. И перед Рубиконом, и перед Фарсалом он прикрывает свои начинания и свои успехи указанием на покровительство Провидения. Так же, как Сулла, он старается обеспечить себе созвучие с Ромулом, с мистической силой прорицательства, и в 47 г. он становится великим понтификом. В следующем году, возвращаясь с военной кампании в Африке, он празднует триумф, который придает эфемерному обожествлению победоносного полководца совсем другой масштаб. «Во время эпического триумфа 46 г., — пишет Carcopino, — он проявляет серьезность и сосредоточенность, присущие другой эпохе, и поднимается по ступеням Капитолия, подобно паломникам Святой лестницы[662], на коленях. Его пыл, возможно, был искренним. На фронтоне святилища его имя сверкало под именами богов Триады, на месте имени Catulus (Катул), которое выбили молотком. В целле, напротив divinatates poliades[663], были помещены: его колесница и бронзовая статуя, которая изображала его стоящим на земном шаре, а на цоколе статуи было написано посвящение, адресованное ему Сенатом: Цезарю, полубогу, ήμιθεός — на греческом языке Диона и на латинском языке — heros или semideus. Простертый в молении, Цезарь тщетно делал вид, что не видел этого: он был распростерт перед собственным изображением, прославлявшим его. После этого все пошло очень быстро: было основано третье братство лупер-ков — братство Юлиев, с золотым сидением в Сенате и трибунале и со священной колесницей и священными носилками во время процессий вокруг Большого Цирка. Короче говоря, как пишет Светоний (Caes. 76, 1), он «получил храмы, алтари, статуи около статуй богов, а также пульвинар и фламина, луперков, и месяц — июль — названный в честь него».

Родство Энея с Венерой облегчало такое продвижение. Надпись в Эфесе свидетельствует, что, с 48 г. провинция Азия провозгласила его «видимым богом, сыном Ареса и Афродиты», соединив в чету (как это было принято у греков) его бабку и его прокровителя. «С тех пор, — говорит Carcopino, — получив все атрибуты бога, Цезарь получил и соответствующий статус. В самой Италии простые частные лица в порыве благодарности записали это на камне: как, например, горожанин из Нолы, назначенный дуумвиром в своей муниципии милостью Цезаря, не нашел лучшего способа выразить свою благодарность. Сенат присваивает Цезарю это звание официально в начале 44 г., и он не отказывается. Подвергли сомнению высказывание Диона по этому поводу (44, 6, 4), так как он называет нового бога: Зевс Ioulios, Юпитер Iulius — что (если это понимать буквально) было бы чрезмерным и, следовательно, неправдоподобным. Однако Дион — грек, а в его языке для выражения понятий deus и diuus есть лишь одно слово: θεός. Поэтому для него Зевс Ioulios — это эвфемизм для бога (или, скорее, для diuus Iulius[664]); точно так же, как для людей из Митилены, которые в те же времена называли своего прославленного соотечественника Феофана — приняв его с божественными почестями — именем Зевс Theophanès. Кроме того, люди из Эзернии должны были посвятить именно при жизни Цезаря вотивные предметы Гению diui Caesaris (CIL. I2 799), а поскольку культ умершего Цезаря был введен лишь в 42 г., то Цицерон выразил в своей второй филиппике 19 сентября 44 г. осуждение Антонию за то, что он пренебрег культом diuus Iulius во плоти.

Действительно, после своей смерти Цезарь открыл для религии путь, о котором она и впредь не забыла: бог человеческий стал богом небесным. Во время игр, которые Август провел в честь Венеры Прародительницы, «на севере заметили комету, которая была видна в течение семи дней. Она всходила около одиннадцати часов дня, и ее свечение можно было видеть отовсюду. Согласно народным верованиям, эта звезда возвещала, что душа Цезаря принята в среду бессмертных богов». В связи с этим, Август поместил звезду как знак отличия на голове статуи Цезаря, которую он освятил затем на Форуме (Plin. 2, 94). В литературе комета уступает место звезде, а у Овидия (Met. 15, 840–842) Юпитер поручает Венере изъять душу из страдающего сердца ее внука и превратить в звезду, которая вечно будет сторожить Капитолий и Форум.

При этих господах, которые с большей или меньшей смелостью в «планировании» направляли оба культа в своих личных целях, — как обстояло дело с религией у народа и у образованных граждан, в общественной и частной жизни? Те немногие сведения, которые можно извлечь из литературной документации или из надписей, свидетельствуют об упадке: священнослужитель, еще недавно столь занятый мистическим значением должности фламина Юпитера, годами остается без дела, а те праздники, которые еще отмечаются, превратились в развлечение. Суеверия — римские, этрусские, греческие, восточные — в весьма малой степени компенсируют великие надежды и испытанные технические приемы, существовавшие ранее. Равнодушие и скептицизм лишают молодежь возможности испытывать сомнения и задумываться над проблемами. Интеллектуалы отличаются проницательностью и здравомыслием. Одни, не занимая ответственных постов на государственной службе или в обществе, не признают ничего и проповедуют атеизм и свободомыслие: Лукреций становится тем голосом, благодаря которому римское мышление опережает всех будущих материалистов. Склонный к сомнениям в размышлениях, которыми он занят всю жизнь, Цицерон, казалось бы, расположен к различным нюансам, но какие уж тут нюансы? В благородном уме этого авгура-философа нет никакой системы, и в нем царит осознанная непоследовательность, с которой он примиряется. Он меняет позиции в зависимости от аудитории или от того человека, которому доверяется, причем в каждом случае он совершенно искренен из-за ощущаемой им неуверенности. Эмиль Фагэ (Émile Faguet) забавляется, показывая, как Вольтер, рассуждая на самые великие темы — о боге, о душе — не стесняясь и не кривя душой, с непосредственностью, а иногда и с пылкой страстью, принимал абсолютно противоположные точки зрения. У Цицерона ничего не было от вольтерианца, и он не любил резких выражений, но мы замечаем, что он чувствует себя свободно среди противоречий (а может быть — он наслаждался одновременно и богатством мысли, и ее свободой). Во всяком случае, совершенно ясно, что вид и наставления этого порядочного человека не способствовали восстановлению у самых слабых духом людей разрушенного здания верований и обрядов. Этому дилетантизму противостоит серьезность Варрона. Его усилия, направленные на разъяснение и систематизацию, нашли выражение в «Предварительных замечаниях». Но для кого писал Варрон? Для других эрудитов, для потомков, для истории? Маловероятно, что он надеялся повлиять на религиозность своих сограждан: наверняка он таких надежд не питал. Характерный признак времени: в обстановке, когда все отступились, когда умы охвачены смятением, сразу появляется множество полуученых и псевдофилософов, подобных Нигидию Фигулу[665], и даже «предводителей маленьких стад».

Неприятно перечеркивать в этой точке историческую кривую развития религии в Риме. Пусть нам послужит утешением мысль о том, что уже скоро появится Август, который сумеет — опираясь на эти осколки, руководствуясь несколькими великими принципами, — собрать их вокруг нескольких обновленных центров поклонения и воссоздать структуру (правда, частично искусственную), в недрах которой медленно, мучительно, но уверенно, будет созревать другое изменение.


Загрузка...