I

Перед выходом в ночные операции медики раздают солдатам таблетки. Декседрин. Несет от них, как от дохлых змей, закупоренных в банке. Мне-то они вовсе ни к чему: любое столкновение с противником, да что там — одна лишь возможность столкновения заставит меня бежать быстрее, чем несут ноги. Любой звук, доносящийся из-за пределов нашего тесного сжатого мирка, заставляет меня подпрыгивать на месте. Где-то за километр отсюда гремят в темноте выстрелы, и мне на грудь будто слон садится, а душа уходит в пятки. Однажды мне показалось, будто в джунглях движется огонек, и я поймал себя на том, что чуть было не прошептал: «Не готов я к этому, не готов». Вот тогда-то я и решил бросить эти ночные вылазки и найти себе какое-нибудь другое занятие. А я ведь не выходил на операции с ночными засадами, и в поиск с разведгруппами не ходил. Разведгруппы вели поиски ночь за ночью целыми неделями и месяцами, тайно подкрадываясь к базам Вьетконга или следя за движением колонн противника. Я и так дрожал как осиновый лист и не видел иного выхода, как свыкнуться со своей трусостью. В любом случае таблетки стоило сберечь на потом — для Сайгона, где меня неизбежно мучили приступы жесточайшей депрессии.

Но я знавал одного парня из подразделения поисковой разведки 4-й дивизии, который глотал таблетки пригоршнями: горсть успокаивающих из левого кармана маскировочного комбинезона и сразу вслед за ними горсть возбуждающих из правого. Первые — чтобы сразу бросило в кайф, вторые — чтобы поглубже в него окунуться. Он объяснял, что снадобье приводит его в должную форму, что даже ночью ему в этих треклятых джунглях все как на ладони, будто как через телескоп. «Враз просветляет»,— объяснил он.

Парень служил во Вьетнаме третий срок. В шестьдесят пятом он единственный уцелел, когда в долине Ладранг перебили взвод, в котором он служил. В шестьдесят шестом он вернулся во Вьетнам в составе частей специального назначения. Как-то утром его подразделение угодило в засаду. Он спрятался под трупами однополчан. Сняв с убитых амуницию — в том числе и зеленые береты[1],— партизаны наконец ушли. После этого он и представить себе не мог иного занятия на войне, кроме поисковой разведки.

— А вернуться обратно в мир просто не могу,— сказал он мне. И вспомнил, как ездил домой в последний раз: сидел днями напролет, запершись в своей комнате, и иногда выставлял в окно охотничье ружье, ведя мушкой прохожих и проезжающие мимо автомобили, пока из всех чувств и мыслей не оставалось лишь ощущение пальца на спусковом крючке.— Родичей моих это сильно нервировало,— сказал он. Но нервировал он людей даже здесь.

— Не, брат, извини, но по мне так уж больно он психованный,— сказал мне солдат из его подразделения.— Ты только глянь в его зенки, там все как есть открытым текстом записано...

— Это точно, но долго на него гляделки не лупи. Заметит, греха не оберешься.

Он, казалось, вечно был настороже, все искал, кто на него смотрит. Спал, наверное, и то с открытыми глазами. Но я и так боялся его. Однажды только ухитрился бросить на него беглый взгляд. Это было все равно, что пытаться заглянуть на дно океана. Он носил золотую серьгу и головную повязку, выдранную из маскировочной парашютной ткани, и, поскольку никто не решался приказать ему подстричься, волосы у него отросли ниже плеч, закрывая толстый багровый шрам. Даже в расположении дивизии он шагу не делал, не взяв с собой хотя бы нож и кольт сорок пятого калибра. А меня считал придурком, потому что я не носил оружия.

— Разве вы никогда раньше не встречались с журналистами? — поинтересовался я.

— Пятая нога у собаки ваши журналисты,— ответил он.— На свой счет не принимайте.

Но что за историю рассказал он мне! Более глубокого и цельного рассказа о войне я никогда не слышал, да и понять сумел только год спустя:

— Патруль ушел в горы. Вернулся лишь один человек. И скончался, так и не успев рассказать, что с ними произошло.

Я ждал продолжения, но было ясно, что это не тот случай. Когда я спросил, что же дальше, он на меня посмотрел с сочувствием. И на лице его написано: «Какого хрена я стану тратить время, объяснять такому кретину».

Лицо его было раскрашено для выхода в ночной поиск и казалось кошмарной галлюцинацией. Это не те раскрашенные лица, которые я видел на карнавале в Сан-Франциско всего несколько недель назад: другая крайность того же театра. Несколько часов спустя он замрет где-то в джунглях, безликий и безмолвный, как рухнувшее дерево, и спаси господь его противников, если их не наберется хотя бы пол-отделения: он — хладнокровный убийца, один из лучших наших убийц. Остальные разведчики уже собирались у палатки, поставленной поодаль от палаток других подразделений дивизии. У разведчиков была собственная уборная и усиленный рацион. Отбивные не хуже, чем у «Аберкромби и Фитча»[2]. Солдаты других подразделений чуть ли не с робостью миновали расположение разведчиков, идя в свою столовую и обратно. Как бы ни очерствели они на войне, но по сравнению с разведчиками все еще выглядели невинными детьми. Собравшись, разведгруппа цепочкой потянулась по спуску холма, пересекла взлетно-посадочную полосу, вышла за пределы оборонительных сооружений и потерялась в лесу.

Больше я никогда с ним не разговаривал, хотя и видел еще раз. Когда следующим утром разведчики вернулись, он вел с собой пленного. У пленного были завязаны глаза и резко закручены локти за спину. Ясно, что во время допроса пленного к палатке разведчиков никого посторонних не подпустят. Да и вообще я уже стоял на взлетно-посадочной полосе, ожидая вертолета, который должен был вывезти меня оттуда.

— Эй, парни, вы что, из ОВЗП[3] будете? А мы думали, из ОВЗП, волосы больно длинные.— Пэйдж сфотографировал паренька, я записал его слова, а Флинн рассмеялся и сказал, что мы из ансамбля «Роллинг стоунз». В то лето мы уже почти месяц ездили втроем. На одной посадочной площадке сел вертолет, с антенны которого свешивался настоящий лисий хвост. Проходящего мимо нас командира бригады чуть не хватил инфаркт.

— С каких это пор рядовые не приветствуют офицеров?

— Мы не рядовые,— ответил Пэйдж.— Мы репортеры.

Услышав это, командир был готов тут же без подготовки провести специально ради нас боевую операцию, распотрошить свою бригаду и часть ее уложить. Чтобы удержать его от этого, нам пришлось убираться следующим же вертолетом. И чего они только не сделают ради нескольких строчек. Пэйджу нравилось украшать свой полевой наряд всяческой дурацкой параферналией — бусами, шарфиками,— да к тому же он был англичанин, и солдаты пялились на него, как на марсианина. Шон Флинн умел выглядеть еще более невероятным красавчиком, чем даже его отец Эррол[4], когда тридцать лет назад играл капитана Блада, но иногда больше смахивал на Арто[5], возвращавшегося из трудного похода в царство тьмы, перегруженного сведениями, информацией! Информацией! За обработкой которой он просиживал часами, отчаянно потея и расчесывая усы пилкой швейцарского армейского ножа. Мы укладывали марихуану и кассеты с записями: «Ты видела свою мать, малышка, там, среди теней?», «Лучшие из зверей», «Странные деньки», «Пурпурная дымка», «А ну, валяй, закручивай...» Время от времени мы попадали в вертолет, доставлявший нас прямо в нижние круги ада, но вообще-то в ходе войны наступило затишье, видели мы в основном посадочные площадки и лагеря, всматривались в лица болтающихся вокруг солдат, вслушивались в их рассказы.

— Главное, никогда не застревать на одном месте. Не застревать, все время находиться в движении, ясно, о чем я толкую?

Нам было ясно. Ясно, что перед нами человек, твердо верящий в то, что он живая мишень, способная выжить, лишь постоянно находясь в движении. Истинное дитя войны. Как способ выживания — вроде бы не глупее любого другого, при условии, естественно, что ты вообще оказался там и хотел все увидеть своими глазами. Поначалу он прост и ясен, но чем дольше им пользуешься, тем больше он принимает определенную направленность: ведь чем больше передвигаешься, тем больше видишь. Чем больше видишь, тем большим, помимо смерти и увечья, рискуешь, а чем больше рискуешь, тем больше однажды захочется выжить. Некоторых из нас носило по войне, как сумасшедших, пока мы вообще не начинали терять ориентацию и уже не соображали, куда нас тянет течение, кругом была одна лишь война, и мы скользили по поверхности, лишь изредка и случайно окунаясь в нее поглубже. Мы пользовались вертолетами, как такси, и требовалось по-настоящему вымотаться, или впасть в депрессию, близкую к шоку, или выкурить дюжину трубок опиума, чтобы утихомириться хотя бы внешне, да и то под кожей что-то все время свербило, ни за что не хотело отпускать. La vida loca![6]

Месяцы спустя после возвращения домой все сотни вертолетов, в которых я летал, слились в моем сознании в один супервертолет: созидатель — разрушитель, добытчик — разоритель, левая рука — правая рука, ловкий и быстрый, хитрый и человечный; нагретая сталь, смазка, разрисованная под джунгли маскировочная накидка, остывший пот и снова жара, кассетный рок-н-ролл в одно ухо и огонь пулемета в дверном проеме в другое, горючее, жара, жизнь и смерть, сама смерть, которая никак не кажется здесь лишней. Вертолетчики говорят, что если раз на борту был покойник, то он так навсегда там и останется, так и будет с тобой летать. Как все нюхнувшие пороха, они были невероятно суеверны и неизменно мелодраматичны. Но в том, что близкое общение с мертвыми обостряет восприятие смерти и долго, очень долго, хранит память о ней, была невыносимая правда, и я знал это. Некоторых, особо чувствительных, мог добить один вид мертвецов. Но ведь и самые тупые служаки ощущали, казалось, что с ними происходит нечто странное и сверхъестественное.

Вертолеты, люди, выпрыгивающие из вертолетов. Люди, настолько в них влюбленные, что бежали, только бы успеть на борт, даже когда никто никуда их не гнал. Вертолеты, взмывающие в небо прямо с маленьких, расчищенных в джунглях площадок, приземляющиеся на крыши городских зданий, сбрасывающие ящики с провизией и боеприпасами, принимающие раненых. Иногда их летало столько и повсюду, что за день можно было побывать в пяти-шести местах, осмотреться, послушать, о чем говорят, улететь со следующей машиной. Помню укрепленные пункты размером с города, содержащие по тридцать тысяч человек. Однажды мы совершили посадку, чтобы выгрузить припасы для одного-единственного человека. Бог его знает, кто такой и что за дела у него были. Мне он сказал лишь: «Ты ничего не видел, начальник. Понял? Тебя вообще здесь не было». Помню роскошно оборудованные лагеря с кондиционированием воздуха, похожие на комфортабельные пригороды, где живут обеспеченные люди., Шум кровопролития не доносился до них; лагеря, названные именами командирских жен: посадочная площадка «Тельма», посадочная площадка «Бетти Лу»; нумерованные высоты, вокруг которых заваривалась каша и на которых не хотелось застревать; тропы, рисовые чеки, непроходимые заросли и пустоши, болота и топи, деревни и даже города, где земля не могла впитать всего, что пролил бой, и приходилось смотреть, куда ступаешь.

Иногда несущий меня вертолет совершал посадку на вершине холма. И все обозримое до следующей высоты пространство было обуглено и изорвано и еще дымилось, и судорогой сводило нутро. Зыбкий серый дымок над рисовыми полями, выжженными в зоне свободного огня. Яркий белый дым от фосфорных бомб («не захочешь, а в бога уверуешь»), черный густой дым от напалма. Говорили, что, если оказаться в гуще напалмового дыма, он вытянет воздух прямо из легких. Однажды мы пролетали над поселком, который только что бомбили, и в памяти всплыли слова песни Уинджи Мэнон, слышанной в детстве: «Остановите войну, они же сами себя убивают». Вертолет снизился, завис и пошел на посадку. С площадки поднимался багровый дым. Десятки детей устремились из хижин к месту нашей посадки. Пилот засмеялся и сказал: «Вот вам Вьетнам. Бомби их и корми. Бомби и корми».

Летать над джунглями почти всегда было радостно. Идти по ним почти всегда было горько. Я там никогда не чувствовал себя в своей тарелке. Может, они действительно были тем, чем их всегда считали живущие в них люди: Запредельем. В одном отношении это определение обрело для меня реальный смысл: многим я там пожертвовал, чего, наверное, обратно никак не вернешь. («Да нет, джунгли — это ничего. Знаешь их, так приживешься и будешь в полном порядке, а не знаешь, так и часу не продержишься. Проглотят».) Как-то раз в джунглях, в дикой глуши, журналист сказал стоящим подле солдатам: «Красивые здесь должны быть закаты, любуетесь, наверное?» Те чуть не обделались со смеху. Но на вертолете можно было подниматься прямо в жаркий тропический закат, навечно меняющий представления о свете. На вертолете можно было и улететь из мест настолько мрачных, что пять минут спустя после вылета в памяти оставалось лишь черно-белое их изображение.


Кажется, никогда в жизни не испытаешь больше такого душевного холода, как стоя на краю лесной вырубки, глядя на взлетающий вертолет, только что доставивший тебя сюда, и размышляя, что же тебя теперь ждет здесь: удачное ли это место для тебя, а может, вовсе не нужное, а может, и вообще последнее, которое суждено тебе посетить. И не совершил ли ты на этот раз непоправимой ошибки.

Помню лагерь в Соктранг, где солдат на посадочной площадке сказал мне: «Если ищете материал, вам крупно повезло. У нас объявлена повышенная боевая готовность». И прежде, чем смолк шум вертолетных моторов, я понял, что она объявлена и для меня тоже.

— Так точно,— подтвердил командир лагеря,— мы совершенно определенно ждем боя. Рад вас видеть.— Это был молодой капитан. Смеясь, он связывал обоймы, чтобы легче было перезаряжать, чтобы шло как по маслу. Все кругом были заняты: вскрывали ящики, рассовывали гранаты, проверяли минометные заряды, набирали патроны, вгоняли бананообразные обоймы в автоматы, которых я никогда раньше не видел. Лагерь был окружен кольцом наблюдательных пунктов, со всеми поддерживалась связь, связь поддерживалась и внутри лагеря между всеми и с самими собой. Когда стемнело, стало хуже. Вышла полная луна, отвратительный толстый и сырой ломоть какого-то гниющего фрукта. Она казалась мягкой, окрашенной в шафрановую дымку, но свет на джунгли и мешки с песком бросала резкий и яркий. Мы все втирали под глаза предписанную армией косметику для ведения боя в ночных условиях, чтобы ослабить сияние лунного света и ужасы, которые он заставлял видеть. (Около полуночи, просто от нечего делать, я прошел к противоположной стороне оборонительных сооружений и стал разглядывать дорогу, проложенную безупречной прямой к шоссе № 4 подобно застывшей желтой ленте, видной, насколько глаза глядят. И вдруг понял, что она движется, вся дорога движется.) Неоднократно возникали ожесточенные споры о том, кому больше на руку свет, нападающим или обороняющимся. У солдат, сидящих вокруг, под глазами лежали тени, как у кинозвезд, а челюсти выдавались вперед, точно готовые вот-вот открыть пальбу стволы. Они шевелились и копошились, как муравьи, ерзали в своих комбинезонах. «Никак нельзя расслабляться, Чарли-то, только разнежишься где-нибудь в уютном уголке, тут-то он и налетит и сунет тебя мордой в дерьмо». Так мы до утра и протянули. Я выкуривал по пачке сигарет в час всю ночь напролет, а боя так и не было. Через десять минут рассвело, и я стоял на посадочной площадке, расспрашивая, когда будет вертолет.

Несколько дней спустя мы с Шоном Флинном попали в расположение артиллерийского подразделения дивизии «Америкал», укомплектованного офицерами запаса, где увидели доведенную до крайности другую сторону медали. Отмечался День национальной гвардии, и командующий частью полковник был до того пьян, что лыка не вязал, а если ему и удавались членораздельные фразы, то только вроде: «Нас врасплох без порток черта с два застанешь, у нас бдительность на высоте, только за ней и следим». Главной задачей части было вести беспокоящий и воспрещающий огонь, но, как сказал один из артиллеристов, беспокоили они в основном мирно спящих местных жителей. И воспрещали действия южнокорейской морской пехоте, и даже пару раз американским патрулям, но только не Вьетконгу. (Полковник все выговаривал: «антиллерия». Когда он выразился так в первый раз, мы с Флинном переглянулись, а на второй раз чуть не подавились оба пивом, пуская брызги через нос, но полковник тут же заржал сам, обрызгав нас с головы до пят.) Укрытий из мешков с песком нет, зато снаряды лежат прямо на земле, орудия не чищены, солдаты слоняются с этаким выражением лиц: «Мы-то не психуем, а вы чего?» На посадочной площадке Шон разговорился об этом с дежурным, тот вошел в раж:

— А вались-ка ты... Какую тебе здесь еще дисциплину закручивать? Противника поблизости уже три месяца как духу не было.

— Повезло вам пока что,— ответил Шон.— Как там насчет вертолета?

Но иногда все замирало, вертолеты прекращали вылеты, а почему, невозможно было понять. Однажды я застрял в ожидании вертолета на позиции патруля, затерянного в дельте Меконга, где сержант жевал одну за другой плитки шоколада и по двадцать часов в сутки гонял записи музыки «кантри», пока они не начали слышаться мне во сне. Ничего себе сны. Да еще слушать это в окружении ражих служак с до предела натянутыми нервами; они тоже не высыпались — не доверяли ни одному из своих четырехсот наемных солдат, ни одному из часовых, которых сами тщательно отбирали; пожалуй, они не доверяли никому вообще. Они так долго ждали непонятно чего, что боялись не узнать его, когда оно придет, а тем временем — «все горит, полыхает и тлеет...». Наконец на четвертый день ожидания прилетел вертолет с грузом мяса и кинофильмов и забрал меня. Я был так счастлив вернуться в Сайгон, что целых два дня не надирался.

Аэромобильность, если вдуматься, держит вас за пятки. Заставляет чувствовать себя неуязвимым, вездесущим, но ведь это всего-навсего трюк. Техника. Мобильность — она и есть мобильность. Она все время либо спасала человеческие жизни, либо отнимала их. (Сколько раз спасала мою — сам не знаю. Может — десятки раз, а может — ни разу.) Что действительно было нужно, так это гибкость, куда большая, чем любое благодеяние техники, какой-то щедрый необузданный талант воспринимать неожиданное как должное, а у меня как раз его в помине не было. Я научился ненавидеть неожиданности, бросающие меня из стороны в сторону на распутьях дорог. А человеку, вечно считающему, что ему обязательно надо знать, чего ждать, на войне вообще крышка. Тем же кончались непрестанные попытки свыкнуться с джунглями и изнуряющим климатом или обволакивающей со всех сторон чужеродностью этой страны, которая от близкого знакомства становилась не понятнее, а все более и более пугающей. Хорошо было тому, кто умел приспособиться, и приходилось пытаться приспособиться. Учиться брать себя в руки, когда сердце бьется так, что вот-вот выскочит; действовать стремительно, когда все замирает, и не ощущать в своей жизни ничего, кроме давящей ее энтропии. Условия малоприятные.

Земля была прочно задействована. Волны боев непрестанно прокатывались по ней. Пространство под землей принадлежало «ему». Над землей — нам. Мы владели воздухом, могли взмывать в него, но не могли раствориться в нем. Мы могли стремительно передвигаться, но укрываться не могли, а «ему» и то и другое удавалось так хорошо, что временами казалось: «он» делает это одновременно, а мы обмякли и не можем «его» обнаружить. Там ли, здесь ли — неважно. Все одно и то же. Дни — наши. Ночи — «его». Можно было находиться в самом безопасном месте во всем Вьетнаме и все равно знать, что в безопасности находишься только условно, что безвременная смерть, потеря глаз, рук, ног и прочего, тяжелое и неизлечимое увечье — весь пакостный набор — может свалиться на тебя и как снег на голову, и так называемым «обычным путем». Столько ходило об этом рассказов, что только и оставалось диву даваться: как это вообще хоть кто-то выживал во всех этих перестрелках и минометно-ракетных налетах. По прошествии нескольких недель, когда упали шоры с глаз, я увидел, что все вокруг меня носят оружие. Увидел я также, что это оружие в любую секунду может пальнуть, да так, что тебе потом будет уже все равно, случайный вышел выстрел или намеренный. Дороги минировались, тропинки усеивались ловушками, джипы и кинотеатры взрывались динамитными зарядами и гранатами. Вьетконговцы проникали во все лагеря: мальчишками — чистильщиками сапог, прачками, продавцами меда. Они крахмалили вам форму и сжигали дерьмо в сортирах, а потом уходили и забрасывали вас минами. В Сайгоне, Шолоне и Дананге отовсюду лилась такая ненависть, что каждый брошенный на тебя взгляд казался взглядом снайпера, прикидывающим сквозь прицел, как лучше всадить в тебя пулю. А вертолеты валились с неба сотнями в день, подобно отравленным раскормленным птицам. В скором времени я уже не мог сесть в вертолет, не подумав при этом, что летать на них может только псих.

Страх и движение, страх и топтание на месте. Трудно выбрать, что лучше, не понять толком, что хуже — ожидание действия или действие. Бой щадил гораздо больше людей, чем убивал, но от перерывов в боях страдали все. Тяжко идти в бой маршем, страшно — на грузовиках и бронетранспортерах, жутко — на вертолетах, хуже всего — на вертолетах, когда тебя несет с такой скоростью навстречу кошмару. Временами, помню, я просто обмирал чуть ли не до смерти от страха, который внушали мне движение, скорость и неуклонность заранее определенного маршрута. Страх вызывали даже «безопасные» перелеты от крупных баз к посадочным площадкам отдельных частей, а уж если твой вертолет подбивали наземным огнем, «вертолетный комплекс» был тебе гарантирован до конца дней твоих. Сам по себе огневой контакт, когда уже случался, выматывал резкими, дергаными рывками все силы, налетал стремительно, смачно и очищающе, но путь к нему, неуклонный, леденящий, мрачный и опустошающий, не позволял задуматься о чем-либо ином ни на секунду. Оставалось только поглядывать на спутников по полету, пытаясь определить, онемели ли от страха и они. Если казалось, что они боятся меньше вашего, это означало, что они не в своем уме. Если казалось, что им так же страшно, то от этого становилось еще хуже.

Прошел я сквозь это неоднократно, а оправдались мои страхи только единожды, в сверхтипичной «горячей посадке», когда нас встретили ураганным огнем из-за деревьев, росших не далее чем в трехстах ярдах от места высадки, проливным пулеметным дождем, вжимавшим лица солдат в болотную жижу, заставляя ползти по-пластунски туда, где траву не раздувал ветер, доносящийся от вертолетных винтов,— не бог весть какое укрытие, а все же лучше, чем ничего. Не успели все высадиться, а вертолет уже взмыл в небо, заставив последнюю группу солдат прыгать с двадцатифутовой высоты между двух огней — наземных пулеметов и вертолетного из дверного проема. Когда мы добрались наконец до стены лагеря, капитан устроил перекличку. Ко всеобщему удивлению, жертв не было, никто не пострадал, кроме одного солдата, растянувшего обе лодыжки при прыжке с вертолета. Я припомнил потом, что, барахтаясь в болотной грязи, больше всего боялся пиявок. Можно сказать, пожалуй, что я просто отказывался воспринимать вещи, как они есть.

«Да, брат, тут, кроме как из дерьма, выбирать не из чего, это уж верняк»,— сказал мне как-то парень из морской пехоты, и я не мог не понять его слова иначе, как — выбора здесь вообще никакого. Он, собственно, всего-то имел в виду «ужин» из армейского рациона, но вряд ли можно было винить его, если, вспоминая все немногие прожитые им годы, он испытывал уверенность только в одном: никого в мире никоим образом не интересовало, чего именно хочет он сам. Благодарить за свой рацион он никого не собирался, но радовался тому, что еще жив и может его съесть, пока эти сукины дети его еще не уделали. Уже полгода, как он не испытывал ничего, кроме усталости и страха; ужас сколько за это время потерял — людей в основном,— да и насмотрелся всякого вдосталь. Однако все еще дышал: вдох, выдох, вдох, выдох... Тоже своего рода выбор...

У него было одно из тех типичных лиц, которые я видел не менее тысячи раз на сотнях баз и постов: вся юность выпита из глаз, весь цвет сошел со щек, холодно сжатые бледные губы. При взгляде на такое лицо понимаешь: ушедшее уже не вернется, да человек и сам этого не ждет. Жизнь состарила его, так он ее старцем и прожил. Иногда лица этих солдат напоминали лица в толпе на концерте рок-группы: отключившиеся, захваченные действом люди; или лица серьезных не по летам студентов — так можно было бы сказать, не знай вы сами, из чего складывались минуты и часы этих лет. Они отличались от лиц многих других солдат — те просто выглядели так, будто им и дня больше не протянуть. (Что испытываешь, услышав вопль души девятнадцатилетнего паренька: «Стар я уже, чтобы в таком-то дерьме по уши сидеть!») Не походили они и на лица убитых и раненых — на тех чаще читалась умиротворенность, чем изумление. А это были лица мальчишек, проживших, казалось, уже целую жизнь. Стоя от вас в двух шагах, они смотрели на вас из такой дали, которую вам за всю жизнь не пройти. Я говорил с ними, летал с ними иногда — с парнями, отправлявшимися в отпуск, сопровождавшими трупы, парнями, по уши хлебнувшими и мира, и насилия. Однажды я летел с парнем, уезжающим домой. Он бросил взгляд на землю, на которой отслужил год, и разразился потоком слез.

Иногда приходилось летать с покойниками. Однажды я попал на вертолет, битком набитый покойниками. Парень в дежурке упомянул, что на борту будет труп, но его явно неверно информировали. «Вам очень надо в Дананг?» — спросил он. И я ответил: «Очень».

Увидев, куда влип, я расхотел садиться в вертолет, но пришлось — они ведь специально ради меня делали крюк и лишнюю посадку. Да и не хотел казаться брезгливым. Еще, помнится, пришло в голову, что быстрее собьют вертолет, полный живых людей, чем полный трупов.) На них даже мешков не надели. Грузовик, на котором они ехали, подорвали управляемой миной неподалеку от артиллерийских позиций в демилитаризованной зоне, а потом засыпали ракетами. Морской пехоте вечно всего не хватало — боеприпасов, медикаментов, даже продовольствия,— так что не удивительно, что и мешков не хватило тоже. На трупы просто накинули плащ-палатки, кое-как закрепив пластиковыми завязками, и покидали их в вертолет. Мне расчистили уголок между одним из них и бортстрелком — бледным и до того злобным, что я взглянуть на него боялся поначалу, думал, он сердит на меня. Когда мы взлетели, по фюзеляжу потянуло ветром, шевелившим и раздувавшим плащ-палатки. Последним резким порывом ветер содрал накидку с трупа, что был рядом со мной, обнажив его лицо. Ему даже глаз не закрыли.

Стрелок завопил что было мочи: «Поправь! Поправь! Тебе говорят!»

Ему казалось, наверное, что глаза глядят прямо на него, но я ничего не мог сделать. Два раза протягивал руку — и не мог. Наконец собрался с духом, плотно натянул накидку, осторожно поднял трупу голову и сунул край накидки под нее. А потом поверить не мог, что сделал это. Все оставшееся время полета стрелок пытался выдавить улыбку. Когда сели в Донгха, он поблагодарил меня и побежал получать очередное задание. Пилоты выпрыгнули на землю и пошли не оглядываясь, будто никогда в жизни этого вертолета и в глаза не видели. Оставшийся путь до Дананга я пролетел в самолете какого-то генерала.


Загрузка...