III
В Сайгоне я всегда ложился спать надравшись, поэтому почти никогда не запоминал снов. Может, оно и к лучшему. Надо было уйти от накопившейся информации и хоть немного отдохнуть. Когда просыпался, память стирала все образы, кроме тех, что отлеглись день или неделю назад. Оставался лишь скверный привкус во рту, будто лизал во сне столбик засаленных, грязных монет. Я наблюдал, как спят солдаты, такие выдавая звуки, что твой огневой контакт в ночной тьме. Уверен, что и со мной случалось то же самое. Они рассказывали (я расспрашивал их), что тоже не запоминают снов, находясь в зоне боевых действий, но в отпуске или в госпитале к ним постоянно приходят ясные, четкие и бурные сновидения. Как у человека, которого я запомнил в госпитале в Плейку, когда однажды очутился там. Было три часа утра. Было страшно и не по себе, будто впервые в жизни слышишь незнакомый язык и вдруг понимаешь каждое слово. Он кричал, кричал громко, проникновенно, настоятельно: «Кто? Кто? Кто там, за стеной?» В уголке, где я сидел с дневальным, горела единственная на всю палату лампа с затененным абажуром. Мне были видны только первые несколько кроватей, ощущение было такое, будто в темноту уходили тысячи коек, но на самом деле их там было только по двадцать в ряд. После того как раненый выкрикнул эти слова несколько раз подряд, наступил перелом, как после кризиса при лихорадке, и голос его зазвучал жалобно, как у малыша. Я видел, как в дальнем углу палаты закуривали; слышал бормотание и стоны раненых, приходивших в сознание, к своей боли, но спящий не ощущал ничего — он все проспал... Что же до моих собственных снов, которые я не мог вспомнить, то мне следовало бы знать: есть вещи, которые все равно не оставят твою память, пока окончательно не приживутся в ней. Наступит такая ночь, когда они оживут, полные неослабной силы, и эта ночь будет лишь первой из очень многих ночей. Вот тогда я вспомню все и проснусь в полной уверенности, что никогда не видел наяву ни одно из увиденных сейчас во сне мест.
Сволочная сайгонская хандра, когда только и остается, что покурить и соснуть хоть немного, а потом проснуться ближе к вечеру на сырых подушках, остро ощущая, что проснулся в постели один, и прошлепать к окну взглянуть на улицу Тудо. Или просто лежать, следя взглядом за крутящимися лопастями вентилятора, протянуть руку за толстым «бычком», прилипшим к солдатской зажигалке в застывшей лужице смолы, насочившейся из марихуаны, пока я спал. Сколько раз начинал я день этой затяжкой, не успев даже ноги с кровати свесить. Мама моя, мамочка, что же я так опять надрался?
Однажды в горах, где «монтаньяры»[11] давали фунт легендарной травки за блок сигарет «Сейлем», я накурился вместе с какими-то пехотинцами. Один из них несколько месяцев вырезал себе трубку, очень красивую, изукрашенную цветами и символами мира. Еще там был маленький тощий человек, он все усмехался, но почти ничего не говорил. Человечек достал из вещмешка большой пластиковый пакет и протянул мне. Содержимое пакета напоминало большие куски сушеных фруктов. Я был одурманен марихуаной и голоден. Я уже было сунул в пакет руку, но он показался как-то по-скверному тяжелым. Остальные солдаты переглядывались — кто весело, кто растерянно, а кто и сердито. И я вспомнил, как мне однажды сказали: во Вьетнаме куда больше ушей, чем голов. Просто так сказали, для сведения. Когда я протянул пакет обратно хозяину, тот все еще усмехался, но глаза его стали печальнее обезьяньих.
В Сайгоне и Дананге мы часто курили зелье вместе и общими усилиями пополняли и хранили совместный запас. Он был неисчерпаем, вокруг него кишмя кишели разведчики, диверсанты, «зеленые береты» — хвастуны, снайперы, насильники, палачи, мастера оставлять женщин вдовами, любители громких кличек — классическая основа основ Америки — одиночки, индивидуалисты, какими они были запрограммированы еще в генах. Отведав однажды предложенного лакомства, они начинали с ума по нему сходить; оно точно оправдывало их ожидания. Можно было считать себя не таким, можно было надеяться, что у тебя против этого иммунитет, хоть пробудешь на войне целых сто лет. Но, окунаясь в эту среду, каждый раз я выныривал со все меньшей и меньшей уверенностью в себе.
Кто из нас не слышал о парне, служившем в горах, который решил «сделать» своего собственного «гука» — благо в составных частях недостатка не было. В Чулай морские пехотинцы показывали мне солдата и богом клялись, что он на их глазах прикончил штыком раненого вьетнамца, а потом начисто вылизал штык, языком. А знаменитая история о том, как журналисты спросили однажды бортового стрелка: «Как можно стрелять в женщин и детей?» — и тот ответил: «Легче легкого, на них меньше пуль идет». Говорят, правда, все дело в том, что нужно иметь чувство юмора. Оно есть даже у Вьетконга. Уничтожив однажды изрядное количество американцев, попавших в засаду, партизаны разбросали по полю боя фотографии еще одного молодого американского парня со стереотипной надписью: «Ваши рентгеновские снимки только что получены из лаборатории. Мы полагаем, что можем определить причину болезни».
— Я сидел в вертолете, а солдат, сидящий напротив меня, беззаботно уставил мне в грудь ствол заряженной винтовки. Я замахал руками, показывая, чтобы он ее убрал, а он разразился взрывом смеха. Потом сказал что-то своим соседям, и те захохотали тоже...
— Он, наверное, сказал: «Этот подонок просит в него не целить»,— заметил Дейна.
— Ага... А мне иногда кажется, что кто-нибудь из них рано или поздно просто разрядит в нас обойму и крикнет: «Эй, а я репортеришку пришил!»
— Один полковник в 7-й бригаде морской пехоты обещал своим парням трехдневный отпуск за каждого убитого журналиста,— сообщил Флинн.— А за Дейну — целую неделю.
— Ни черта себе,— фыркнул Дейна.— Они меня за господа бога держат.
— Это уж точно,— вставил Шон.— Это уж точно, сукин ты сын. Ты же точно такой, как они.
Дейна Стоун только что вернулся из Дананга за новым оборудованием, все его камеры сожрала война, часть пришлось отдавать в ремонт, а остальных просто не стало. Флинн вернулся предыдущей ночью после полутора месяцев, проведенных с подразделениями специального назначения 3-го корпуса, и упорно не говорил ни слова о том, что ему довелось там увидеть. Он находился в прострации: сидел, прислонившись спиной к стене, пытаясь разглядеть струйку пота, стекающую со лба из-под волос.
Мы сидели в номере гостиницы «Континенталь», принадлежащем оператору Си-би-эс Кейту Кею. Было самое начало мая, вокруг города шли упорные бои, велось крупное наступление, всю неделю из зоны сражений приезжали знакомые и возвращались обратно. На противоположной стороне сновали по забранным решетками крылечкам пристройки к «Континенталю» индийцы-ростовщики в одном нижнем белье, уставшие после еще одного трудного дня купли-продажи денег. (Их прибежище у ресторана «Адмирал» именовалось «Индийским банком». Когда сайгонская полиция — «белые мышата»[12] — совершила на их лавку налет, то обнаружила там два миллиона «зелененьких»[13]). По улице шли грузовики и джипы, перемежаясь тысячами велосипедов, и быстрее стрекозы порхала на костылях девочка с засохшей ногой, предлагая прохожим сигареты. Ее детское лицо было таким красивым, что людям невыносимо было на нее смотреть. Визжали ее конкуренты — уличные мальчишки: «Деньги менять!», «Картинки с девочками!», «Кому сигаретки с травкой!» Шум и гомон неслись по всей улице Тудо, от собора к набережной. У поворота на Лелой показалась большая группа корреспондентов, вышедших с брифинга — стандартной ежедневной информационной комедии, файвоклонной чепухи, пятичасового трепа. Дойдя до угла, строй журналистов рассыпался, каждый пошел к себе передавать материал. Мы смотрели на них в окно: битый битому отмеряет час.
В комнату зашел поздороваться новый корреспондент, только что из Нью-Йорка, и с места в карьер засыпал Дейну вопросами, по большей части кретинскими: на сколько бьют различные минометы, каков радиус ракет, какова сравнительная дальнобойность автоматической винтовки «М-16» и автомата Калашникова, как разрываются снаряды, попадая в кроны деревьев, падая на сырую землю полей и на твердую почву. Лет ему под сорок, одет в пижонский костюм «для отдыха в джунглях», портные с улицы Тудо делают на этих костюмах состояния. Всяких карманов с молниями, клапанами и без на них столько, что можно тащить собой амуниции на целый взвод. На каждый отвеченный вопрос парень тут же задавал два новых. В общем-то, понятно: он на позиции еще и носа не совал, а Дейна почти что не вылезал оттуда. Того, что здесь услышишь, не прочитаешь нигде, знающий рассказывает незнающему; а новички вечно прибывают с вагонами вопросов, энергичные и жадные до впечатлений Так же когда-то отвечали на вопросы и тебе. Слава богу, если сейчас можешь хоть на какие-то из них ответить сам. Пусть даже объясняешь только, что на некоторые вопросы ответов нет совсем. Но этот парень расспрашивал не так, как другие, в его вопросах постепенно прорезалась истерика.
— Ох, наверное, возбуждает это все? Пари держу, что возбуждает!
— Ты даже не представляешь себе как,— ответил Дейна.
Вошел Тим Пейдж. Он провел весь день у моста Уай, снимая идущий там бой, и попал в волну «Си-Эс». Теперь он тер глаза, исходил слезами и матерился.
— О, вы англичанин,— сказал новичок.— Я только что оттуда. А что такое «Си-Эс»?
— Газ,— ответил Пейдж.— Всем газам газ. Хлебнешь — узнаешь.— И он притворился, что раздирает себе ногтями лицо — на самом деле он тер лицо кончиками пальцев, но все равно оставались красные полосы.
— Снимай теперь вслепую,— сказал Флинн и рассмеялся.
Не спросив ни у кого разрешения, Пейдж убрал с проигрывателя пластинку, которую мы слушали, и заменил пластинкой Джимми Хендрикса: долгая напряженная гитарная фраза заставила его вздрогнуть, как в экстазе, будто источник бешеной энергии подключился к нему откуда-то из-под ковра и она течет по спинному хребту прямо в размягченный мозг, возбуждая нервные центры наслаждения, заставляя его трясти головой так, что даже взлохматились волосы. «Испытал ли ты хоть раз?»
— А что выходит, когда попадает промеж ног? — спросил новичок так, будто это и был вопрос, который он все время хотел на самом деле задать. Казалось бы, какие можно нарушить приличия в нашем обществе? Ан нет — вопрос новичка ощутимо всех покоробил. Флинн завел глаза к потолку, будто следя за удаляющейся из поля зрения бабочкой. Пейдж оскорбленно фыркнул, но в то же время ему стало смешно. Дейна даже не шевельнулся, из его зрачков словно исходили мертвые лучи.
— Да как тебе сказать,— буркнул он.
Мы расхохотались. Не смеялся только Дейна. Он-то видел, что это такое, и просто объяснил новичку то, что видел. Что новичок спросил дальше, я не расслышал, зато ответ Дейны был слышен очень хорошо. Прервав новичка, Дейна сказал:
— По правде, я могу тебе дать только один по-настоящему полезный совет: вернись к себе в номер и поупряжняйся в битье головой об стенку.
Прекрасное зрелище, если увидеть его только однажды: вид на центр города в рассветный час из кабины самолета с высоты восьмисот футов. С этой высоты и в этот час видишь то, что видели люди сорок лет назад: азиатский Париж, жемчужину Востока, прямые, широкие обсаженные склонившимися над ними деревьями проспекты, переходящие в просторные, тщательно спланированные парки, мягко укутанные дымком миллиона очагов, на которых стряпался утренний рис. Камфарный дымок подымался вверх, растекаясь над Сайгоном и сияющими прожилками реки, и становилось так тепло, будто возвращались лучшие времена.
Игра воображения. В том-то и беда с вертолетами, что ведь когда-нибудь приходится приземляться на конкретную улицу в конкретный миг. А уж если там, внизу, нашел жемчужину, то и храни ее в себе.
К половине восьмого город обезумевал от велосипедов, воздух становился не просто как в Лос-Анджелесе, а как в Лос-Анджелесе при аварии канализации. Просыпалась после ночи изощренная городская война внутри войны, война с относительно легкими потерями, но с обостренными проявлениями отчаяния, злобной ненависти и бессильного, травящего душу отвращения. Тысячи вьетнамцев, образующих основание пирамиды, которой не простоять и пяти лет, кормящиеся ею хапуги, давящиеся от жадности. Командировочные американцы, преисполненные ненависти к вьетнамцам и страхом перед ними. Тысячи американцев, вопящих унылым хором в своих служебных кабинетах: «Этих людей ни черта не заставишь делать». А остальные — ихние, наши, те, кто не хотел участвовать в этой игре, кого от нее тошнит. В декабре того года министерство труда Южного Вьетнама объявило, что проблема беженцев решена, что всем «беженцам найдено место в хозяйственной жизни страны». Однако складывалось впечатление, что по большей части беженцы нашли себе место в самых темных городских закоулках, на помойках и под машинами, оставленными на автостоянках. В картонных ящиках из-под холодильников и кондиционеров находили приют по десятеро детей сразу. Большинство американцев, да и многие вьетнамцы переходили на другую сторону улицы, чтобы миновать помойки, на которых кормились целые семьи. И все это еще за много месяцев до начала знаменитого наступления «Тэт»[14] — поток беженцев просто затопил Сайгон. Как я слышал, в южновьетнамском министерстве труда на каждого сотрудника-вьетнамца приходилось до девяти советников-американцев.
В ресторанах Броддарда и «Пагода» и в пиццериях за углом днями напролет болтались вьетнамцы — «студенты» и «ковбои» на мотоциклах, бессвязно друг с другом споря, попрошайничая у американцев, стягивая со столов чаевые, читая Пруста, Мальро и Камю в изданиях «Плеяды». Я несколько раз говорил с одним из них, но общего языка мы не нашли. Я ничего не понял, кроме того, что он испытывал навязчивое желание сравнивать Вашингтон с Римом, а еще, кажется, он считал Эдгара По французским писателем. Ближе к вечеру «ковбои» оставляли бары и кафе-молочные и неслись к площади Ламсон, ища знакомств. Они могли смахнуть у вас с руки часы, мгновенно, как ястреб ловит полевую мышь. Могли стянуть бумажник, ручку, фотокамеру, очки — все, что плохо лежит. Затянись война еще немного, и они наловчились бы с вас на ходу подметки рвать. Они почти не покидали седел своих мотоциклов, никогда не оглядывались назад. Как-то солдат из 1-й дивизии снимал своих однополчан с девушками из бара на фоне Национальной ассамблеи. Он навел камеру и прицелился, но не успел нажать на спуск, как камера уже оказалась за квартал от него, а ему осталось лишь окутавшее его облако газа из выхлопной трубы, оборванный ремешок на шее да выражение беспомощного изумления па лице: «Надо же так влипнуть!» Через площадь перебежал мальчишка, сунул солдату за ворот кусок картона и скрылся за углом. «Белые мышата» наблюдали за происходящим, прыская от смеха, но мы, видевшие все это с террасы «Континенталя», только рты раскрыли. Позже солдат поднялся к нам выпить пива и сказал: «Вернусь обратно на войну, ей-богу, в этом гадском Сайгоне не выдержать». Рядом с нами обедала большая группа штатских инженеров, из тех, что в ресторанах швыряются друг в друга тарелками. Один из них, пожилой толстяк, посоветовал: «Если поймаете кого из этих цветных паршивцев, прижмите как следует. Они этого не любят».
С пяти до семи время в Сайгоне тянулось долго и нудно, энергия города гасла в сумерках, пока не наступала темнота и подвижность сменялась настороженностью. Ночной Сайгон по-прежнему был Вьетнамом, а ночь — истинная среда войны; ночью-то в деревнях и происходило все самое интересное; ночью не могли снимать телевизионщики; и Феникс — ночная птица — то прилетала, то улетала из Сайгона.
Может, только сумасшедший мог найти в Сайгоне очарование, а может, только очень нетребовательный человек, но для меня Сайгон был полон очарования, а опасность лишь подчеркивала его. Дни постоянного широкого террора в Сайгоне уже прошли, но все понимали, что они могут в любой момент вернуться, как в шестьдесят третьем — шестьдесят пятом годах, когда под рождество взорвали офицерское общежитие, когда взорвали плавучий ресторан «Микан», затем выждали, пока его отстроят заново, оттранспортируют на другую речную стоянку, и взорвали снова. Когда взорвали старое здание американского посольства и навсегда изменили характер войны, придав ей новый размах. Было известно, что в районе Сайгон — Шолон находятся четыре партизанских саперных батальона — внушающие ужас партизанские «суперзвезды». Им даже не приходилось ничего делать, чтобы держать всех в страхе. Перед новым зданием посольства круглосуточно дежурили пустые санитарные машины. Часовые ползали с зеркалами и приборами под каждой машиной, въезжающей в каждый двор. Перед офицерскими общежитиями возводились укрепления из мешков с песком, устанавливались контрольно-пропускные пункты и проволочные заграждения. Окна наших комнат забирались решетками. Но все равно партизаны прорывались то здесь, то там, нанося удары наугад, но эффективно.
Тогда по ночам по улицам разъезжала на «хонде» серьезная женщина-тигрица, стреляя в американских офицеров из кольта. За три месяца она убила, кажется, не менее дюжины. Сайгонские газеты именовали ее красавицей, но откуда же это было им знать? Командир одного из подразделений военной полиции в Сайгоне высказывал предположение, что действует переодетый в женское платье мужчина, потому что «такой кольт чересчур тяжел для мелкорослой вьетнамки».
Сайгон — центр, в котором любое событие, случившееся за сотни миль в джунглях, отзывается звучанием некой кармической струны, натянутой так туго, что тронь ее рано утром, и она не смолкнет до поздней ночи. Какие бы события в стране ни происходили, на все находились формулировки и пресс-релизы, а при подготовке к обработке компьютерами можно было жонглировать самыми большими числами. Приходилось встречаться либо с оптимизмом, которого не мог искоренить никакой размах насилия, либо с цинизмом, самоедски пожирающим самого себя изо дня в день, а затем зло и голодно набрасывающимся на все, от чего можно урвать пищи,— вражеское ли, свое ли, неважно. Убитых вьетнамцев именовали «верующими»; потерять в бою взвод американских солдат называлось «получить синяк». Послушать, так можно подумать, что убить человека — вовсе и не значит убить. Просто ослаб парень, и все.
На этой войне даже не казалось противоречивым, что самое острое чувство стыда оттого, что ты — американец, ослабевало по мере того, как ты покидал служебные кабинеты, переполненные никогда никого не убивающими, стремящимися лишь к добрым делам людьми, и оказывался в джунглях среди солдат, говорящих только об убийстве и все время убийства совершающих. Это правда, что солдаты сдирали с врагов ремни, вещи и оружие. Эта добыча все время появлялась в обороте вместе с другим добром: часами, камерами, тайваньскими туфлями из змеиной кожи, портретами обнаженных вьетнамок, большими резными фигурами из дерева, которые устанавливали на столах в кабинетах, чтобы приветствовать посетителя. В Сайгоне никогда не имело значения то, что вам говорили, и того меньше, когда говорившие сами верили в то, что говорили. Карты, схемы, цифры, прикидки, полеты фантазии, названия населенных пунктов, операций, имена командиров, марки оружия, воспоминания, догадки, новые догадки, личные ощущения (новые, старые, настоящие, воображаемые, ворованные), истории, отношения — на все можно было махнуть рукой, абсолютно на все. В Сайгоне сведения о войне можно было услышать лишь из рассказов друзей, вернувшихся оттуда, где шли бои, либо увидеть в наблюдательных глазах сайгонцев, либо прочесть по трещинам в асфальте.
Находиться в Сайгоне — все равно что очутиться в закрытой чашечке ядовитого цветка, настолько ядовитого до самых корней, что куда ни ткнись — всюду яд. Сайгон единственный сохранил чувство преемственности, доступное даже такому чужаку, как я. Гуэ и Дананг казались замкнутыми и обособленными. Деревни, даже большие, казались недолговечными — могли исчезнуть за несколько часов, а место, где они стояли, или разнесли уже в пух и прах, или оно оказалось в руках противника. Сайгон оставался — музей и арена,— он дышал историей, выдыхая ее, как ядовитый газ, смешанный с коррупцией. Мощеное болото, над которым проносились горячие густые ветры, не приносящие свежести, над которым висела жаркая туча испарений, дизельного топлива, плесени, экскрементов, отбросов. Короткой прогулки хватало, чтобы всего тебя выжать, после чего ты возвращался в гостиницу с головой, как шоколадное яблочко: стукни его в нужном месте, и оно тут же разваливается на дольки.
Иногда замрешь на месте как вкопанный, не зная, куда тебя несет, и только думаешь: «Да где же это я... растак и разэтак?», будто оказался в каком-то невероятном переплетении Востока и Запада, коридоре, купленном, прорезанном и прожженном из Калифорнии в глубь Азии, а зачем строили, мы сразу же забыли. Аксиомой было утверждение, что мы пришли туда дать им выбор, неся им свободу выбора, как Шерман триумфально прошел сквозь Джорджию, уничтожая все на своем пути[15], оставляя от границы до границы ровную полосу выжженной земли. (На вьетнамских лесопилках приходилось менять полотна пил каждые пять минут — наша древесина путалась с ихней.) Столько там сконцентрировалось американской энергии — американской и в основном незрелой,— что, если бы можно было ее воплотить во что-либо иное, кроме шума, боли и пустых трат, ее хватило бы на то, чтобы освещать весь Индокитай добрую тысячу лет.
Миссия и месиво: военные ведомства и гражданские, больше грызущиеся друг с другом, чем совместно воюющие с противником. Рука с пулеметом, с ножом, с карандашом. Рука, разящая в голову или в живот; рука, тянущаяся к умам и сердцам; рука, запускающая самолеты; проковыривающая щелки, чтобы подглядывать; собирающая информацию. Рука, скрюченная, как у человечка из эластика. Внизу уткнувшийся мордой в грязь рядовой, наверху Руководящая троица: голубоглазый генерал с лицом героя, престарелый посол, которого вот-вот хватит кондрашка, да ражий и бессердечный трюкач из ЦРУ (Роберт Комер по прозвищу Реактивный Двигатель, шеф программы «умиротворения» на языке шпионской братии, а на самом деле — второй войны. «Доложи» ему Уильям Блейк[16], что видел в лесу ангелов господних, Комер сначала постарался бы его разубедить, а не сумев, приказал бы обработать лес дефолиантами). А кругом — сплошная вьетнамская война и сплошные вьетнамцы, вовсе не невинные посторонние. Если бы ужи могли убивать, Миссию и ее многочисленные руки можно было бы сравнить со спутавшимися в клубок ужатами. Все по большей части были столь же невинными, и столь же разумными. И многие так или иначе испытывали удовлетворение от того, что делали. Думали, что боженька им за это воздаст.
Они были невинными. Ведь для нестроевого персонала, живущего в Сайгоне, война была ничуть не более реальной, чем на экране телевизора дома в Америке. Огрубелость воображения и чувств усугублялась гнетущей скукой, невыносимой отчужденностью и непреходящим беспокоящим ощущением, что в один прекрасный день война окажется много ближе к тебе, чем до сих пор. А замешен был этот страх на зависти — то скрываемой, то демонстрируемой — к каждому солдафону, который хоть раз был «там» и собственными руками прикончил гука — этакая подленькая заочная кровожадность, восседающая за добрым десятком тысяч канцелярских столов, выдуманная жизнь, изобилующая кровавыми подвигами из военных комиксов, отпечаток пальцев таящегося в глубине души головореза на каждой утренней сводке, заявке, платежной ведомости, истории болезни, информационном бюллетене и тексте проповеди — короче говоря, на всей системе.
Молитвы возносились в дельте Меконга, в горах, в блиндажах морских пехотинцев на «границе» вдоль демилитаризованной зоны, но ведь на каждую молитву с одной стороны приходилась молитва с другой, и трудно было сказать, чья возьмет верх. В Далате мать императора вплела в волосы зернышки риса, чтобы вокруг летали и кормились птички, пока она будет молиться. В обшитых деревом, кондиционированных кабинетах — часовнях командования Миссии американской военной помощи во Вьетнаме — тамошние служки кадили вовсю, моля милосердного мускулистого Иисуса благословить склады боеприпасов, батареи стопятимиллиметровых гаубиц и офицерские клубы. После службы вооруженные лучшим в истории оружием патрули несли дым этой кадильницы людям, чьи жрецы умели сгорать на уличных перекрестках, оставляя лишь кучки священного пепла. Из глубин аллей доносились слова буддистских молитв о мире, сквозь густой запах азиатских улиц пробивался аромат курящихся благовоний. Группы южновьетнамских солдат, окруженные родней, поджидая попутный транспорт, сжигали полоски бумаги с написанными на них священными текстами. Радиостанция вооруженных сил передавала короткие молитвы чуть ли не каждые два часа. Однажды я услышал, как завелся капеллан из 9-й дивизии: «О боже, обучи нас более динамично жить с именем Твоим в сии тяжкие времена, дабы мы могли лучше послужить Тебе в борьбе против врагов Твоих...» Священная война, бессрочный джихад. Или поединок между богом, который подержит нам снятый с противника скальп, пока мы будем прибивать его к стене, и богом, который в остраненности своей будет наблюдать, как льется кровь десяти поколений, если ему потребуется именно такой срок, чтобы повернуть колесо.
И крутить его дальше. Еще рушились последние линии связи и списывались последние жертвы, а командование уже поспешило добавить Дакто к списку одержанных нами побед. Этот чисто рефлекторный шаг получил поддержку со стороны сайгонского пресс-корпуса, но не получил поддержки ни от одного из журналистов, кто собственными глазами видел, как метр за метром, дюйм за дюймом уходила там почва из-под ног. Это очередное дезертирство репортеров подлило масло в давно уже пылающий огонь, в результате чего командир 4-го корпуса громогласно осведомился в моем присутствии: считаем ли мы вообще себя американцами, которые в этом деле должны держаться заодно? Я ответил, что считаем. Считаем безусловно.
Киномифология — «Форт Апачей»; Генри Фонда[17], новоиспеченный полковник, говорит Джону Уэйну, тертому калачу: «Мы видели группу апачей, приближаясь к форту», на что Джон Уэйн отвечает: «Если вы их видели, сэр, то это не апачи». Но полковник одержим, отважен, как маньяк, и не очень умен. Уэстпойнтовский пижон, чья гордость и перспективы карьеры омрачены назначением в эту дыру в Аризоне, и утешает его только одно: он — профессиональный военный, а другой войны у страны сейчас нет. Он оставляет без внимания советы Джона Уэйна, в результате чего погибает, таща за собой половину своих людей. Не столько вестерн, сколько фильм о войне. И очень похоже на войну во Вьетнаме. Только Вьетнам — это не кино, не мультяшка с приключениями, где герои попадают из переплета в переплет, где их пытают током и швыряют в пропасти, потрошат и опять зашивают, бьют на куски, как посуду, и ничего с ними не случается — вот они снова живы и здоровы, пройдя огонь, воду и медные трубы. «Смерти нет» — так гласит другой фильм о войне.
В начале декабря 1967 года я включил радио и, поймав радиостанцию американского экспедиционного корпуса во Вьетнаме, услышал: «Пентагон объявил сегодня, что по сравнению с корейской войной война во Вьетнаме обойдется недорого, при условии что она не продлится дольше корейской войны». Таким образом, она должна завершиться где-то в 1968 году.
К тому времени, когда осенью домой в Штаты вернулся генерал Уэстморленд — пробуждать патриотизм и с мольбами требовать еще четверть миллиона человек, клянясь и божась при этом, что «уже виден свет в конце тоннеля»,— люди так жадно ждали хороших известий, что сами были готовы увидеть этот свет. (Неподалеку от города Тэйнин я познакомился с человеком, который «вообще из этих чертовых тоннелей не вылезал». Он забрасывал тоннели гранатами, палил в них из автомата, пускал в них слезоточивый газ, ползал по ним на четвереньках, выкуривая оттуда противника живым или мертвым. Это была его работа. Он чуть не рассмеялся, услышав заявление Уэстморленда. И сказал: «Что эта задница понимает в тоннелях!»)
Несколькими месяцами ранее лозунг «Домой к рождеству» пытались запустить с самого верху, но он не прижился, поскольку настроение в войсках было единодушным: «Не выйдет». Когда какой-нибудь офицер говорил, что на его участке все в порядке, в голосе его звучал пессимизм. От многих офицеров можно было услышать, что дело в шляпе и все путем. «Чарли уже выбился из сил, напрочь выбился, выложился весь до предела»,— как заявил мне один из них. На брифингах в Сайгоне это преобразовывалось в иные формулировки: «С нашей точки зрения, противник более не обладает возможностями подготовить, обеспечить и провести серьезную наступательную операцию». Сидевший за моей спиной корреспондент — и не чей-нибудь, а самой «Нью-Йорк тайме» — фыркнул: «Здорово вы это провели, полковник». Но в окопах, где не было информации другой, кроме собранной на месте, солдаты настороженно оглядывались по сторонам, повторяя: «Не знаю, не знаю. Сдается мне, Чарли что-то затеял. Это уж такие хитрованцы. С ними смотри в оба!»
Предыдущим летом тысячи морских пехотинцев соединениями численностью до дивизии в кровь сбивали ноги, совершая броски-прочесывания к северу от зоны расположения 1-го корпуса, вычеркивая букву «Д» из ДМЗ (демилитаризованной зоны), но противник так ни разу и не принял открытого боя, да и трудно поверить, что кто-то всерьез этого ожидал. Просто на оперативном пространстве в тысячи миль в самый разгар сухого сезона — летнего пекла, сопровождаемого солнечными ударами,— совершалось вторжение. Патрули возвращались на базы, либо не сумев войти в соприкосновение с противником, либо перемолотые засадами и быстрыми сокрушительными минометно-ракетными обстрелами — зачастую соседних подразделений морской пехоты. К сентябрю перешли к «сдерживанию» противника под Контьен — отсиживались на позициях, пока противник методично уничтожал морских пехотинцев артиллерийским огнем. В зоне действий 2-го корпуса месяц спорадических стычек с противником близ лаосской границы перерос в крупные бои вокруг Дакто. Самой запутанной казалась ситуация в зоне 3-го корпуса, вокруг Сайгона, где Вьетконг вел действия, охарактеризованные в ежемесячном анализе оперативной ситуации как «серия вялых безынициативных атак» от Тэйнина и Локнина до Будопа. Речь шла о стычках вдоль границы, которые в глазах некоторых журналистов выглядели не столько вялыми, сколько намеренно сдержанными, продуманными и прекрасно скоординированными, как будто подразделения войск противника ведут боевую подготовку к массированному наступлению. В зоне расположения 4-го корпуса происходило то же, что и обычно,— шла глухая, изолированная рамками дельты Меконга настоящая партизанская война, где измена служила таким же средством ведения боя, как и патроны. До людей близких к частям специального назначения доходили тревожные сведения о тройной игре и мятежах наемников в тайных лагерях, после чего лишь на немногие из этих лагерей можно было рассчитывать.
Той осенью ключевым словом в военной миссии было слово «контроль». Контроль над потоком оружия, контроль над информацией, контроль над ресурсами, политико-психологический контроль, контроль над населением, контроль над принявшей сверхъестественные размеры инфляцией, контроль над территорией, обеспечиваемый проведением стратегического курса. Но когда смолкали речи, оставалось неизменно справедливым лишь одно: ощущение того, насколько все вышло из-под контроля на самом деле. Год за годом, сезон за сезоном, будь то сезон жары или сезон дождей, расходуя эпитеты быстрее патронов пулеметной ленты, войну именовали праведной и справедливой, набирающей силы и чуть ли уже не выигранной, а она все шла и шла, как прежде, своим собственным путем. Когда все ваши расчеты, планы и намерения рушатся и выплескиваются вам в лицо кровью бесчисленных жертв, что толку в сожалениях? Ничего нет хуже, когда на войне все идет не так.
Все спорили, пытаясь определить момент, когда все, если так можно выразиться, пошло вразнос, но к единому мнению не приходили. Служащие в составе Миссии интеллектуалы склонялись к 1954 году как к точке отсчета; а если человек был способен докапываться до таких глубин, как вторая мировая война и японская оккупация, то сходил чуть ли не за исторического провидца. «Реалисты» полагали, что для нас Вьетнам начался в 1961-м, но в целом персонал Миссии считал началом 1965-й, период, следующий за Тонкинской резолюцией, как будто все кровопролитие, происходившее прежде, настоящей войной не считалось. Но можно ли вообще определить точку отсчета роковых событий? Можно просто сказать, что Тропа слез[18] только и могла привести к Вьетнаму, к поворотному пункту, где события замкнутся в круг. Можно увидеть корни вины еще в тех предках нынешних американцев, которые сочли леса Новой Англии слишком неуютными и необжитыми и заселили их дьяволами собственного изготовления. А может, все для нас кончилось в Индокитае еще тогда, когда из-под моста в Дакао выловили труп Олдена Пайла с забитыми грязью легкими. Может, все лопнуло еще под Дьенбьенфу. Но Пайл погиб на страницах романа, а под Дьенбьенфу хоть и по-настоящему, но разбили французов, и для Вашингтона это имело не больше значения, как если бы и французов, наряду с Олденом Пайлом, сочинил Грэм Грин. Как ни крути историю, или вовсе не крути, а бери, как есть, как ни изучай сотни статей, трактатов и «белых книг> и километры пленки, все равно там не найдешь ответа на вопрос, который никто и не думал задавать. Мы строили на обоснованном фундаменте исторических знаний, но, когда фундамент дал трещину и «поплыл», знания не помогли нам спасти ни единой человеческой жизни. Велико было потрясение и велик накал страстей. А под перекрестным огнем фактов и цифр скрывалась тайная история, которую мало кто стремился раскопать.
Как-то в 1963-м Генри Кэбот Лодж[19] прогуливался в сопровождении журналистов по сайгонскому зоопарку, и сквозь прутья решетки на него помочился тигр. Лодж изволил пошутить, сказал нечто вроде: «Тому, кто обрызган тигриной мочой, грядущий год не может не сулить успеха». Наверное, ничто не выглядит таким печальным, как неверно истолкованное предзнаменование.
Многие воспринимают 1963-й как далекое прошлое, когда гибель американца в джунглях была из ряда вон выходящим событием, волнующим своей мрачной новизной. Тогда это еще была не война, а приключение, авантюра по части «плаща и кинжала». Солдат там толком еще не было, не было даже советников, одни лишь мастера «плаща и кинжала», действующие в глуши у черта на куличках, мало кому подчиняясь и давая разыгрываться собственной фантазии до пределов, мало кому доступных. Годы спустя, вспоминая это время, его уцелевшие «герои» предавались воспоминаниям, сравнивая себя с Гордоном, Бёртоном и Лоуренсом[20] — почтенными психопатами еще более древних авантюр, рвавшимися из своих бунгало и палаток задать туземцам перцу, жаждавшими секса и смерти, «утратившими связь со штабами». На Вьетнам обрушились шпионы и диверсанты с дипломами университетов «Плющевой лиги»[21], гоняющие вдоль и поперек в джипах и разбитых «ситроенах» со шведскими пулеметами на коленях. Они в буквальном смысле слова устраивали себе долгосрочный пикник вдоль границы с Камбоджей, скупая китайские рубашки, зонтики и сандалии. Затем появились «спуки» — этнологи, те любили разумом и навязывали свою любовь туземцам, которым стремились подражать, сидя на корточках в черных пижамах и бормоча по-вьетнамски. Был там человек, ставший «хозяином» провинции Лонган, «герцогом» Натранга, были сотни других, слово которых служило непререкаемым законом в деревушках и районах, где они проводили свои операции, пока не переменился ветер, повернув эти операции против них же самих. У «спуков» были свои кумиры, подобные Лу Конейну, «Черному Луиджи», который, по слухам, посредничал между Вьетконгом, правительством Южного Вьетнама, Миссией и корсиканской мафией, или самому Эдварду Лэнсдейлу[22], в шестьдесят седьмом году еще жившему на своей вилле в Сайгоне, угощая чаем и виски второе поколение шпионской братии, обожавшее его, хоть он и сильно к тому времени сдал. Были «спуки» административного типа, появлявшиеся на аэродромах и расчищенных в джунглях просеках, потея в своих белых костюмах, как головки сыра. Были «спуки»-бюрократы, сиднем сидящие в кабинетах Далата и Квинхона либо занимающиеся онанизмом в какой-нибудь символизирующей «Новую жизнь» деревне. «Спуки» из «Эр Америка»[23] готовы были перевозить любое оружие, любое барахло, любую смерть на любое расстояние и в любое место. «Спуки» из частей специального назначения рыскали по стране, яростно демонстрируя выучку, ища вьетконговцев, с которыми можно бы было расправиться.
Наиболее умные из них сумели почувствовать конвульсии и гримасы тяжелой и изнурительной поступи истории. Сигналом для них прозвучал приезд в Сайгон Лоджа, начавшего с того, что реквизировал для себя виллу, занимаемую прежде руководителем сети ЦРУ, момент особо забавный для тех, кто знал, что еще раньше на этой вилле располагалась штаб-квартира Второго бюро. Изменилась официальная доктрина решения проблемы (в частности, стало погибать гораздо больше людей), и романтика «плаща и кинжала» начала увядать, как мясо на засыхающей кости. Время «спуков» истекло, как истекает время выпавшей за ночь росы. Война шла своим чередом, переходя в твердые руки поклонников огневой мощи, жаждущих поглотить целиком всю страну, предав забвению тонкости и хитрости, и «спуки» остались на мели.
Так и не сумев стать настолько опасными, насколько хотели, они так и не осознали сами, насколько были опасны на самом деле. Их авантюра выросла в войну, а затем война так укоренилась во времени, в таком продолжительном и так плохо объясненном времени, что превратилась в самостоятельный институт, за неимением возможности вылиться в какие-то иные формы. Участникам прежних иррегулярных боевых действий пришлось либо выметаться, либо поспешно вливаться в ряды регулярной армии. К шестьдесят седьмому году от них осталась лишь тень, рефлекторные движения отборных авантюристов, которых слишком долго держали на задворках событий, где даже не пахло кровью. Убитые горем и отравленные воспоминаниями, они трудились, всеми брошенные, над созданием своей тайной вселенной. И казались самыми жалкими из всех жертв шестидесятых годов: все надежды славной службы на Новых рубежах[24] либо пошли прахом, либо сохранились в смутных воспоминаниях, но сохранилась все еще любовь к их покойному вождю, унесенному в самом расцвете и его, и их сил. А еще у них сохранился печальный дар не доверять никому, да вечный холод во взоре, да собственный, уже мало кому понятный жаргон: «опечатывание границы», «черные операции» (для жаргона неплохо), «радикальное развитие», «вооруженная пропаганда». Я спросил одного «спука», что сие означает, и он лишь улыбнулся в ответ. Конек нашей разведки — наблюдение, сбор и обработка данных — превратился ныне в карнавального медведя, забитого и тупого. А с конца шестьдесят седьмого года, когда он все еще хромал и ковылял по Вьетнаму, уже назревало наступление «Тэт».