IV


Иногда по ночам в джунглях вдруг замирали все звуки. Не стихали, не растворялись вдали, а просто внезапно смолкали, будто все живое получало какой-то сигнал: летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые воспринимали его на волне, которая могла стать доступной нашему восприятию, проживи мы в джунглях с тысячу лет. Сейчас же оставалось лишь гадать, чего же именно мы не слышим, и пытаться жадно ловить любой звук, любые обрывки сведений. Мне и раньше случалось слышать такие затишья в джунглях — на Амазонке и Филиппинах,— но в тех джунглях было «безопасно», там вряд ли можно было предполагать, что сотни вьетконговских партизан маршируют по джунглям во все стороны, либо поджидают в засадах, либо просто живут там, выжидая удобного момента расправиться с тобой. Мысль об этом заставляла насыщать любую секунду нежданной тишины всем тем, что дремало в собственном воображении, и даже будила способности к яснослышанию. Начинало казаться, что слышишь вещи абсолютно невозможные — дыхание корней, биение сердец мелких зверьков; что слышишь даже, как покрываются росой фрукты и деловито возятся насекомые.

Оставаться в состоянии такой повышенной чувствительности иногда удавалось довольно долго, пока снова не поднимался обычный визг, писк и стон джунглей либо пока из него не выводил какой-нибудь очень знакомый звук — вертолета, пролетевшего над головой, или странно успокаивающий шум захлопываемой двери в соседней комнате. Однажды нас по-настоящему напугала передача с борта вертолета управления психологических операций, оснащенного мощной громкоговорящей установкой. Они транслировали записанный на пленку детский плач. Его и днем-то услышать не приведи господи, а уж ночью тем более. Звук плача доносился до нас, искаженный накатами убежища, и заставлял нас замирать на месте. И мало способствовал успокоению визгливый истеричный голос, пронзительно — как ледорубом по уху — верещавший по-вьетнамски нечто вроде: «Это ребенок одного из лояльных граждан вьетнамского правительства! Если не хочешь, чтобы то же самое случилось с твоим ребенком, сражайся с Вьетконгом сегодня!»

Иногда охватывала такая усталость, что забывал, где находишься, и спал, как не спал и в детстве. Я знавал многих, кто так и не проснулся, уснув этим сном. Одни называли их счастливчиками, другие — чокнутыми (если они засыпали, накурившись зелья). Каждая смерть обсуждалась как своего рода подсчет собственных шансов. А настоящий сон ценился как редчайший дар. (Помню одного рейнджера из полевой разведки; ему, чтобы заснуть, достаточно было сказать: «Сосну чуток, пожалуй»,— и закрыть глаза. День стоял или ночь, лежал он или сидел — неважно. На одни вещи — громкий звук радио, например, или буханье стопятимиллиметровок прямо рядом с палаткой — он не реагировал вовсе, другие — шорох в кустах ярдах в пятидесяти от палатки или внезапно вырубившийся генератор — будили его мгновенно.) Чаще всего удавалось подремать настороженно, когда думаешь, что спишь, а на самом деле — всего лишь ждешь. Ты лежишь ночью на брезентовой койке, глядя или в потолок чужого жилья, или в мерцающее небо над полем боя сквозь распахнутый полог палатки. Тебя бросает в пот, мозг то включает, то выключает сознание. Либо погружаешься в дрему и вдруг просыпаешься под москитной сеткой, весь покрытый липким потом, жадно ища ртом воздух, который не состоял бы на девяносто девять процентов из влаги, пытаясь одним полным глотком смыть тревогу и застоялый запах собственного тела. Но вместо этого глотаешь растворенный в воздухе туман, отшибающий аппетит, выедающий глаза и придающий сигарете такой вкус, будто ты натолкал туда набухших от крови насекомых и куришь их живьем. В джунглях иногда попадаешь в такие места, где приходится весь день не выпускать изо рта сигарету — независимо от того, курильщик ты вообще или нет,— иначе набьется полон рот москитов. Война под водой, болотная лихорадка, от которой человек тает как свеча, малярия, выворачивающая наизнанку и валящая с ног, усыпляющая на двадцать три часа в сутки и не дающая ни минуты покоя, звучащая потусторонней музыкой, предвещающей, как говорят, распад мозга. («Принимай таблетки, парень,— посоветовал мне военный врач в Канто.— Большие оранжевые раз в неделю, белые маленькие ежедневно, и ни дня не пропускай. Здесь есть такие штаммы, что и здоровяка вроде тебя уложат за неделю в гроб».) Иногда так жить больше было невмоготу и приходилось бежать к кондиционерам Дананга и Сайгона. А иногда панике не поддавался лишь потому, что даже на это не оставалось сил.

Люди гибли ежедневно из-за мелочей, на которые не удосуживались обратить внимание. Вот представьте себе: человек чересчур устал, чтобы застегнуть пуленепроницаемый жилет, чересчур устал, чтобы почистить винтовку, чтобы прикрыть ладонями зажженную спичку, чтобы соблюдать обеспечивающие безопасность правила, повсеместно требуемые на войне. Просто чересчур устал, чтобы беспокоиться, и теперь гибнет от этой усталости. Иногда казалось, что обессилела сама война: произошло расслабление эпических размеров, полуобезумевшая военная машина катится куда-то сама по себе в состоянии полной депрессии, питаясь разжиженными остатками прошлогодних сил. Целые дивизии действовали как в кошмарном сне, проводя заумные операции без всякой логической связи с их основной задачей. Однажды я говорил с сержантом, только что приведшим отделение из длительного патрулирования, и только минут пять спустя сообразил, что пленка бессмысленного выражения в его глазах и бессвязные слова объясняются тем, что он погружен в глубокий сон. Сержант стоял, привалившись к стойке бара в клубе для младшего командного состава, с банкой пива в руках и с открытыми глазами, но говорил во сне с воображаемым собеседником. У меня взаправду пошли мурашки по коже — дело было на второй день наступления «Тэт», нашу базу почти полностью окружили, единственная безопасная дорога для отступления была усеяна мертвыми вьетнамцами, информации почти никакой, и сам я усталый и дерганый, как на иголках. Поэтому мне показалось на секунду, что я говорю с мертвецом. Когда я сказал об этом сержанту, он лишь расхохотался и ответил: «Чертовщина какая-то. Да я все время так».


Проснувшись как-то ночью, я услышал звуки боя, доносящиеся за несколько километров,— «перестрелки» где-то перед передним краем нашей обороны. Приглушенные расстоянием выстрелы походили на звуки, которые мы испускали, играя в детстве в войну: «кых-кых». Мы знали, что это правдоподобнее звучит, чем «ба-бах», и игра казалась от этого интереснее. И здесь шла игра, только наконец она отбилась от рук и мало кто мог себе позволить играть в нее, кроме нескольких очень уж заядлых игроков. Правила теперь стали жесткими и неуклонными, никаких споров о том, кто пропал, а кто убит. Протест «нечестно» больше во внимание не принимается, а «почему я?» — самый печальный в мире вопрос, на который никто еще не нашел ответа.

«Желаю удачи» — вьетнамский словесный тик. Даже войсковой разведчик, служащий во Вьетнаме третий срок, не забыл хотя бы бросить мне это напутствие, выходя на ночную операцию. Слова его прозвучали отдаленно и сухо, я понимал, что сказал он их с полнейшим безразличием к тому, будет мне сопутствовать удача или нет. Возможно, я даже восхищался его бесстрастностью. Казалось, люди просто не могут заставить себя не говорить этих слов, даже когда хотят на самом деле выразить абсолютно противоположное пожелание: «Чтоб ты сдох, сволочь!» Обычно это пожелание просто произносилось как атавизм отмершего языка, а иногда вылетало по пять раз в одном предложении, подобно знакам препинания. Иногда его выпаливали безразлично с телеграфной скоростью, чтобы подчеркнуть, что выхода нет: «Эх, влипли, ну, удачи тебе». Но иногда эти слова звучали с таким чувством и с такой нежностью, что способны были проникнуть сквозь натянутую на тебя маску — столько любви посреди такой войны! И я тоже каждый день чувствовал себя обязанным пожелать удачи друзьям-журналистам, отправляющимся на операции; солдатам, встреченным на огневых позициях и аэродромах; раненым, убитым и всем виденным мною вьетнамцам, обманутым нами и друг другом. Реже, хотя и более страстно, я желал удачи самому себе, и хотя всегда искренне, но сознавая всю бессмысленность этого. Это все равно, что сказать человеку, выходящему из дома в бурю, чтобы его не замочило. Или все равно, что сказать: «Надеюсь, вас не убьют, не ранят и с вами не случится ничего, что сведет вас с ума». Можно было совершать все ритуальные жесты, носить с собой талисман на счастье, или надевать счастливую тропическую шляпу, или целовать сустав большого пальца, пока он не становился обсосанным, как обкатанный морем голыш, но Неумолимое Таинственное все равно поджидало тебя за дверьми, безжалостно определяя по своей собственной воле, жить тебе дальше или нет. И оставалось сказать лишь одно, что не звучало кондовой банальностью: «Тот, кто получил свое сегодня, уже может не опасаться завтра». А этого-то никто слышать и не хотел.

С течением времени воспоминания ослабевают и отстаиваются и само название становится молитвой, как и все молитвы, выходящей далеко за рамки просьб и благодарности: Вьетнам-Вьетнам-Вьетнам — повторяй снова и снова, пока слово не утратит все изначальные оттенки боли, радости, ужаса, вины и ностальгии. Там тогда каждый всего лишь пытался выжить, держась за экзистенциальный костыль; трудно поверить, но в окопах не было атеистов. Даже преломившаяся в ожесточении вера лучше, чем никакая. Как у чернокожего морского пехотинца, который сказал во время массированного артобстрела под Контьен: «Не бойсь, парень, бог что-нибудь придумает».

Одной религии не хватало, и трудно винить людей, если они были готовы верить во что угодно. Помню целое отделение солдат, одетых под Бэтмена: глупо, но, должно быть, это придавало им духа. Другие солдаты носили под каской пикового туза, снимали на амулеты вещи с убитых ими солдат противника, чтобы впитать в себя их силу. Некоторые носили с собой пятифунтовые библии, полученные из дому, кресты, мезузы[25], образки со св. Христофором, локоны, кусочки белья подружек, снимки своих семей, жен, собак, коров, машин, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, папы римского, Че Гевары, битлов, Джимми Хендрикса. Один парень прослужил весь срок с овсяным печеньицем в кармане, завернутым в фольгу, пластик и три пары носок. Ему пришлось за это изрядно нахлебаться («Как уснешь, съедим твое печенье к такой-то матери»), но печенье испекла и прислала ему жена, и он не был намерен шутить.

Часто приходилось видеть перед боевой операцией, как солдаты старались сгрудиться вокруг «счастливого» бойца, которого выдумывали во многих частях,— считалось, что он всегда выведет тех, кто будет его держаться, из любой беды. Потом, когда истекал срок его службы или когда он погибал, однополчане начинали считать везучим кого-нибудь другого. Если пуля оцарапала тебе голову, или если ты наступил на несработавшую мину, или если граната грохнула тебе промеж ног, но не взорвалась — значит, ты в достаточной степени обладал магическими свойствами. Если у тебя прорезались какие-то признаки экстрасенсорных способностей, если ты мог учуять приближение вьетконговцев и исходящей от них опасности, как проводники-охотники умеют учуять перемену погоды, если ты обладал способностью видеть в темноте или отменным слухом, то это тоже свидетельствовало о твоей необычности и любая постигшая тебя беда способна была вызвать уныние в твоей части. В кавалерийской дивизии я познакомился с человеком, который однажды мочился в утку в огромной палатке на тридцать коек, из которых все были пусты, кроме его. Палатку накрыло минометным залпом. Весь брезент в клочья, все койки прошило осколками, кроме его. Он все не мог прийти в себя, его пьянили ощущения мгновенности происходящего, уверенности в собственной везучести. Существовало два варианта солдатской молитвы — стандартная, отпечатанная на пластиковых карточках типографиями министерства обороны, и стандартно-усовершенствованная, которую словами передать невозможно. Она состояла из хаотического набора звуков: воплей, мольбы, обещаний, угроз, рыданий, бесконечного поминания святых. Солдаты молились, пока не сводило пересохшие глотки, пока, как случалось, обезумевшие люди не перегрызали воротники униформы, ружейные ремни, а иногда даже цепочки личных знаков.

Разнообразные проявления религиозного опыта, добрые вести вперемешку с дурными. Во многих война пробудила чувство милосердия, многие не могли с этим чувством ужиться, потому что война требовала полного отказа от чувств, всем все должно быть без разницы. Люди искали убежища в иронии, цинизме, отчаянии. А некоторые в бою — только разгул смерти мог заставить их ощутить, что они еще живы. Другие просто сходили с ума; повинуясь мрачным указателям поворота, они вступали в права владения безумием, хранившимся в ожидании их прихода где восемнадцать, где двадцать пять, а где пятьдесят лет. Каждый бой давал человеку право сойти с ума, и в каждом бою кто-нибудь срывался. А остальные не замечали срыва. Как не замечали и того, что сорвавшийся человек не возвращался в нормальное состояние.

Однажды в Кхесани солдат морской пехоты открыл дверь уборной и был убит на месте взрывом подвешенной к двери гранаты. Командование пыталось свалить происшествие на просочившихся в лагерь диверсантов, но солдаты знали, что произошло на самом деле: «Да вы что, в своем уме? Станут гуки рыть тоннель, только чтобы пробраться в лагерь и заминировать сортир? Кто-то из наших чокнулся». Таких историй по ДМЗ ходило сколько угодно, люди лишь посмеивались, покачивали головами, понимающе глядя друг на друга, но ужаса никто не испытывал. О физических ранах говорили одним тоном, о душевных —совсем другим. Каждый солдат мог рассказать вам, какие психи все остальные солдаты в его отделении. Каждый знал солдат, сошедших с ума в разгар боя, в патруле, вернувшись в лагерь, в отпуске, а то и месяц спустя после возвращения домой. Помешательство стало неотъемлемой частью службы здесь, и оставалось лишь надеяться, что это не случится рядом с тобой, что никого поблизости не охватит безумие, заставляющее опорожнять обоймы в незнакомцев или подвешивать гранаты на дверях уборных. Это действительно было безумие; по сравнению с ним многое другое казалось почти нормальным: и долгие мутные взгляды, и непроизвольные улыбочки — такие же неотъемлемые элементы военного снаряжения, как плащ-палатки и автоматические винтовки. Если кому-то хотелось убедить остальных, что он действительно сошел с ума, приходилось изрядно постараться: «Вопи вовсю и без передышки».


Были люди, которые просто хотели разнести здесь все к чертям, уничтожить все, включая животных, растительность и самое землю. Им нужен был Вьетнам, способный вместиться в пепельницы их автомобилей. Это им принадлежала шутка: «Вьетнамскую проблему можно решить только одним путем. Всех дружественных вьетнамцев погрузить на корабли и вывезти в Южно-Китайское море. Потом разбомбить страну в порошок. А потом затопить корабли». Многие понимали, что победить эту страну нельзя, можно только уничтожить, и они принялись за уничтожение с захватывающим дух пылом, не оставляя камня на камне и сея семена болезни, всепожирающей лихорадки, достигшей масштабов чумы, вырывающей жертвы из каждой семьи, семьи из каждой деревеньки, деревеньки из каждого района, пока она не пожрала добрый миллион людей и заставила многие миллионы бежать от нее в поисках хлеба и крова.

На крыше офицерского отеля «Рекс» в Сайгоне я оказался участником сцены куда более воинственной, чем огневой контакт. Не менее пятисот офицеров торчали в баре как прикованные, только успевая подписывать счет за очередную порцию выпивки. Лоснящиеся раскрасневшиеся лица, разговоры о войне. Они пили так, будто отправлялись на фронт. Может, некоторым из них действительно предстояло отправиться на фронт. Остальные уже считали себя на фронте —служили в сайгонском гарнизоне. Прослужить там год, не пострадав, требовало не меньше мужества, чем сражаться на позициях с пулеметом в руках (с пулеметом в зубах — такого еще никому не удавалось). Мы посмотрели фильм («Невада, Смит», в котором Стив Маккуин играл жестокого мстителя, в финале он, очищенный и в то же время постаревший и опустошенный, точно принес себя в жертву насилию), а за фильмом последовал концерт филиппинской труппы из тех, с кем даже управление военно-зрелищных мероприятий не станет связываться: грохот ударных и мрачный рок-н-ролл, сально сочащийся в спертом воздухе.

Крыша офицерского отеля «Рекс», нолевая точка отсчета, люди, как будто вскормленные волками. Умри они здесь на месте, их челюсти еще с добрых полчаса не прекратят жевать. Это здесь обычно задавали вопросы: «Вы ястреб или голубь?» и «Вам не кажется, что лучше воевать с ними здесь, чем в Пасадене?[26]». Может, в Пасадене мы бы и победили, думал я, но вслух не говорил, особенно здесь, где они знали, что я знал, что они-то ни с кем вообще не воюют, и от этого становились задиристыми. В тот вечер я слушал, как один полковник растолковал войну с точки зрения протеина. Мы — нация охотников-мясоедов, питающихся едой с высоким содержанием протеина. А они едят один рис, да иногда чуток каких-то паршивых рыбьих голов. Да мы их нашим мясом в гроб вобьем. Что тут можно сказать, кроме: «Вы часом не сошли с ума, полковник?» Что перебивать сумасшедших, тянущих одну и ту же песню? Один раз я только не выдержал, во время наступления «Тэт», когда врач расхвастался при мне, что отказался пустить к себе в больницу раненого вьетнамца. «Господи боже, вы же давали клятву Гиппократа!» — вскричал я, на что у врача был заранее готов ответ: «Да. Но я давал ее в Америке». Знаменитости, возвещающие Судный день, обожествляющие технику маньяки, размахивающие химическим оружием, газами, лазерами, находящимися еще в проекте электрозвуковыми сверхновинками... И у каждого в глубине души мечта о последнем их прибежище — ядерной бомбе. Как они любили напоминать, что ведь есть она у нас, есть, «прямо здесь, на месте». Однажды я познакомился с полковником, предлагавшим ускорить завершение войны, сбреете рыб пиранья на рисовые поля Северного Вьетнама. Полковник говорил о рыбе, а в мечтательных его глазах стояла многомиллионная смерть.

— Пошли,— сказал капитан,— возьмем вас поиграть в ковбоев и индейцев.

Мы вышли из Сонбе длинной цепью: около ста человек, винтовки, тяжелые пулеметы, минометы, портативные однозарядные ракетные установки, рации, военврачи. На ходу колонна перестроилась в цепи для прочесывания — пять цепей, в каждой маленькая группка специалистов. Низко над головами летел вертолет прикрытия; когда дошли до подножия низких холмов, над нами зависли еще два, обработав их огнем, прежде чем мы безопасно через них перевалили. Отличная была операция. Играли все утро, пока кто-то в передовом дозоре не прихлопнул кого-то. Думали — разведчика, но толком сказать не могли. Не могли даже толком определить, из союзного он племени или из враждебного — на стрелах не было боевой окраски, потому что колчан был пуст. И карманы оказались пусты, и руки. Капитан обдумывал все это на обратном пути, но, возвратившись на базу, указал в отчете: «Убит один вьетконговец». Объяснил, что это поможет репутации части. Репутации самого капитана, надо полагать, тоже не повредит.

Операция по «поиску и уничтожению противника» — больше состояние духа, нежели военная тактика — оживляющее и бодрящее соприкосновение с командирской психикой. Не просто марш и огневой контакт, на деле операцию следовало бы назвать наоборот. Просей разгромленное и посмотри, не наберешь ли чего. И помни, что убитых гражданских хозяин не берет. Считалось, что противник также придерживается подобной тактики, именуемой «найти и убить». В общем, получалось, что мы охотились за ним, а он охотился за нами, охотящимися за ним. Война как на картинке, и все меньше и меньше результатов.

Многие считали, что все поломалось и запуталось, когда нашим солдатам стрелять стало так же легко, как не стрелять. В 1-м и 2-м корпусах экипажам вертолетов предоставлялось право решать самим — открывать огонь или нет, если объекты внизу замирали на месте. В зоне Дельты принято было стрелять, если объекты пытались убежать или укрыться. В любом случае возникала сложная дилемма: какое решение принять? «Воздушный спорт,— сказал один вертолетчик, и с жаром принялся объяснять: — Ничего нет лучше. Ты летишь на высоте две тысячи футов и чувствуешь себя богом. Открывай люки и поливай их, пришивай эту мразь, размазывай эту мразь по стенкам рисовых чек. Ничего нет лучше. А потом быстро обратно и собирай добычу».

«Дома я сам набивал патроны для охоты,— сказал мне один взводный.— Мы с отцом и братьями делали за год, может, штук сто. Но такого, как здесь, ей-богу, нигде не видел».

А кто видел? Ни с чем не сравнимая картина — в открытом поле настигнут отряд противника. На них обрушивается такой огонь, что только брызги летят. Даже по Годзилле[27] так не стреляли в кино. Для обозначения ведения огня даже сложился специфический жаргон: «дать очередь», «зондирование», «отбор цели», «конструктивный вес залпа», но я никак не мог научиться различать виды огня, для меня все было едино: просто конвульсивный взрыв, минута безумия, затянувшаяся на час. Иногда велся огонь такой плотности, что невозможно было понять, ведется ли хоть какой-то огонь в ответ. Уши и головы наполнялись таким грохотом, что постепенно все начинали слушать животом. Один мой знакомый английский журналист записал на пленку разрыв тяжелого снаряда и утверждал, что использовал запись, соблазняя американок.

Временами вы чувствуете себя настолько хрупким, что не хочется ни во что влезать. Это чувство наваливалось, как предпоследний вздох. Порывы к действию и страх то и дело перевешивали друг друга, и тогда мечешься из угла в угол, пытаясь найти одно или другое, но ничего не находишь. Вообще ничего не происходило, разве что муравей в ноздрю залезет, или сыпь в паху высыпет, либо лежишь всю ночь, ожидая утра, когда можно будет встать и продолжать ждать уже на ногах. Как бы оно ни оборачивалось, ты продолжал освещать войну, отобранные тобою истории рассказывали о ней все как есть, а во Вьетнаме увлеченность насилием не долго могла оставаться неудовлетворенной. Рано или поздно она обдавала всего тебя диким дыханием своей пасти.

«Трясуха-потрясуха» называлось это на жаргоне, пальба со страшной силой. Огневой контакт. Ничего не остается, кроме тебя и земли. Целуй ее, жри ее, совокупляйся с ней, паши ее собственным телом, прижмись к ней как можно плотнее, но только так, чтобы в нее не уйти, не стать частью ее. И угадай, что там пролетает в дюйме над твоей головой. Сожмись и покорись. Это земля. Под обстрелом теряешь голову. И тело тоже. Неправдоподобно, невероятно; люди, занимавшиеся самыми жестокими видами спорта, говорили, что никогда не испытывали ничего подобного: наносимый удар молниеносен и внезапен; тебя захлестывают волны адреналина из резервов, о которых ты и не подозревал, пока не окунаешься в них с головой, топя в них чувство страха, испытывая готовность чуть ли не утонуть в них и, как ни странно, обретая безмятежность. Если, конечно, не наложишь в штаны и не завопишь от ужаса, молясь и отдаваясь всеобъемлющей панике, проносящей над тобой весь бардак этого мира, а иногда и пронизывающей тебя насквозь. Вряд ли можно одновременно любить войну и всем нутром ее ненавидеть, но временами эти чувства способны перемежаться со страшной скоростью, сливаясь в колесо, закручивающее тебя до того, что война и впрямь превращается в балдеж, как гласят надписи на бесчисленных касках. После подобного опьянения наступает жуткое похмелье.

В начале декабря я вернулся после первой боевой операции с морской пехотой. Я забился в сбитый на скорую руку блиндаж, который разваливался на части еще быстрее, чем я сам, и просидел там несколько часов, прислушиваясь к звукам сражения, стону и вою пальбы, глухим повторяющимся разрывам и к истеричному плачу молодого солдата, каким-то образом ухитрившегося сломать палец: «О господи, он же на сопле держится!» Затем огонь тяжелой артиллерии прекратился, но не прекратился кошмар — последний снаряд угодил прямо в груду трупов, уложенных в мешки и в ожидании вертолетов на Фубай оставленных прямо на взлетной полосе. После разрыва снаряда там образовалось такое месиво, что его и убирать никто не хотел — «хуже, чем сортиры чистить». В Сайгон я добрался за полночь, меня подвезли от Таншоннят на джипе военные полицейские, панически боявшиеся снайперов. В гостинице меня ждал небольшой пакет с почтой. Сбросив полевой комбинезон в прихожей, я закрыл ведущую в комнаты дверь, даже, кажется, запер ее на замок. Все эти печенки, селезенки, мозги и опухший иссиня-черный большой палец витали надо мной, лезли на меня со стен душа, где я отмывался с полчаса, лезли на постель, но я не боялся их, я смеялся над ними: что они могли мне сделать? Налив полный стакан арманьяка, я скрутил сигарету с марихуаной и начал читать письма. В одном из них сообщалось, что в Нью-Йорке покончил с собой мой товарищ. Погасив свет и улегшись в постель, я все пытался вспомнить, как он выглядел. Он отравился снотворным, но, как я ни напрягался, не видел ничего, кроме крови и обломков костей, а покойного моего друга увидеть не мог. Некоторое время спустя мне удалось вдруг увидеть его на секунду, но к тому моменту я только и смог, что запечатлеть его в памяти вместе со всеми остальными и уснуть.


Между всем кошмаром боев и усталостью, между всем из ряда вон выходящим, что доводилось видеть и слышать, и всеми личными утратами среди общих утрат война отводила тебе только лично тебе одному принадлежащее, твое собственное место. Найти его было все равно, что слышать эзотерическую музыку, которую не слышишь по-настоящему, сколько ни повторяй, пока она не сольется с твоим дыханием, пока не станет исполняться им. А к тому времени она и не музыка уже, она — жизненное ощущение. Жизнь как кино; война как кино. Завершенный процесс, если есть потребность его завершить, путь ясный, но тяжкий и трудный, нисколько не становящийся легче от того, что знаешь: ты вступаешь на него умышленно и, грубо говоря, сознательно. Одни совершали по этому пути несколько шагов и поворачивали вспять, поумнев, иногда с сожалением, иногда нет. Многие другие пошли по нему дальше и нашли свою смерть. Прочие зашли значительно дальше, чем следовало бы, и полегли там, забывшись скверным сном ярости и боли, жаждая пробуждения, мира, хоть какого-нибудь, любого мира, который не был бы просто отсутствием войны. А некоторые шли и дальше, пока не достигали места, где все происходило противоположно ожидаемому, того фантастического изгиба, где сначала отправляются в путешествие, а потом уже расстаются.


Уберечь от опасности свое тело вовсе не означало решить все свои проблемы. Существовала страшная опасность до того измотаться в поисках информации, что в информацию превращалась сама твоя измотанность. Перегрузка была настоящей опасностью — пусть не такой очевидной, как шрапнель, или наглядной, как летящие с неба бомбы, может, она не могла убить или разнести тебя вдребезги, но она могла искорежить тебе антенну и опрокинуть тебя навзничь. Уровни информации — уровни ужаса. Выпустив ее, обратно уже не загонишь. На нее не закроешь глаза, не прокрутишь фильм обратно. Через сколько этих уровней ты действительно намеревался пройти, на каком плато сломаешься и начнешь возвращать письма нераспечатанными?

Освещать войну — ну и занятие ты себе изобрел! Отправляешься в поисках одних сведений, а находишь другие, абсолютно другие, от которых у тебя раскрываются глаза, в жилах стынет кровь, сохнет рот так, что вода испаряется из него, прежде чем успеваешь глотнуть, а дыхание смердит хуже, чем трупы. Временами страх принимал формы столь дикие, что приходилось останавливаться, ждать, пока страх раскрутится. Забудь о Вьетконге, деревья убьют тебя. Слоновья' трава жаждет тебя уничтожить, сама земля, по которой ты ходишь, таит зловещие намерения, тебя окружает сплошная кровавая баня. Но и при этом, учитывая, где ты находился и что там случалось со многими другими, способность испытывать страх сама по себе была благословением.

Итак, ты познал страх, но трудно понять, насколько ты в действительности познал отвагу. Сколько раз нужно бежать под пулеметным огнем, чтобы начать считать это проявлением трусости? А как насчет тех поступков, что не требуют отваги для свершения, но делают тебя трусом, если ты не совершаешь их? Трудно их предугадать, легко совершить ошибку, когда наступает момент действия. Так, например, ошибка думать, что достаточно лишь собственных глаз, чтобы быть очевидцем. То, что люди зовут отвагой, во многом лишь недифференцированная энергия, высвобожденная интенсивностью происходящего; дисфункция мозга, заставляющая человека действовать немыслимым образом. Если выживет, он получит шанс решать потом, действительно ли проявил отвагу или просто его переполняла жажда жизни. Многие нашли в себе мужество просто отказаться участвовать, навсегда выйти из игры. Совершив подобный поворот, они либо отдавали себя в руки карательного механизма системы, либо полностью рвали с ней. Так поступали и многие журналисты. У меня были друзья в пресс-корпусе, после одного-двух боевых эпизодов отказавшиеся принимать дальнейшее участие в происходящем. Иногда мне кажется, что из всех, бывших там, они оказались самыми серьезными и разумными. Но если быть честным, я никогда не высказывал той точки зрения вслух, пока срок моего пребывания во Вьетнаме не истек почти до конца.


— Мы хотели содрать шкуру с гука,— рассказывал мне солдат.— Ну, он, конечно, мертвый был, но тут приходит лейтенант и говорит: «Сдурели совсем? Здесь журналист шляется, хотите, чтоб он на вас нарвался? Головой думать надо, ясно? Всему есть время и место».

— Жаль, вас не было с нами на прошлой неделе,— сказал другой солдат, когда мы возращались с операции, не сумев войти в соприкосновение с противником.— Столько гуков перебили, даже неинтересно.

Неужели это возможно — быть там и не испытывать ни малейших угрызений? Нет, невозможно. Просто никак. Я знаю, я же был не один такой. Где все они сейчас? (А я где сейчас?) Я был настолько к ним близок, насколько можно быть близким, не становясь одним из них. И настолько от них далек, насколько позволяли пределы планеты. Одним лишь словом «отвращение» не выразить того, то они у меня вызывали. Они выбрасывали людей из вертолетов, травили связанных пленников собаками. Слово «жестокость» раньше просто было для меня словом. Но «презрение» — всего лишь одна из красок в картине мироздания, где другие краски — доброта и милосердие. Я думаю, что те, кто говорил, что оплакивают одних лишь вьетнамцев, на самом деле не оплакивали никого, если у них не нашлось ни слезинки хотя бы для одного из этих мужчин и юнцов, у которых были отобраны или исковерканы жизни.

И разумеется, мы с ними были свои люди. Я объясню вам, насколько свои: они служили моей винтовкой, и служили с моего позволения. Я никогда не позволял им рыть за меня окопы или таскать мое снаряжение, хотя солдаты всегда предлагали, но я позволял им стрелять, пока я смотрел. Может, ради них, а может, и нет. Мы обеспечивали друг друга взаимными услугами, и обмен совершался исправно, но как-то раз я оказался не на своем месте: залег за ограждением из мешков с песком на аэродроме в Канто, прикрывая огнем из автомата пытавшуюся пробиться обратно к нам группу из четырех человек, посланную прощупать намерения противника. Последняя моя история о войне.

Первая ночь наступления «Тэт» застала нас в лагере частей специального назначения, расположенном в Дельте. Насколько мы понимали, мы были окружены. Новости поступали только плохие: из Гуэ, из Квинон, из Кхесана, из Банметуота, из самого Сайгона. Мы думали в тот момент, что Сайгон уже пал: захвачены посольство, весь Шолон; горит Таншоннят, нас вышибли отовсюду, кроме Аламо[28]. В тот момент я не был журналистом, я был стрелком.

Утром на поле — в направлении огня, который мы вели,— обнаружились трупы десятка вьетнамцев. Мы послали грузовик погрузить их и убрать. Произошло все очень быстро, как обычно об этом рассказывают, как рассказывает каждый, хоть раз побывавший в подобной переделке. Мы сидели, покуривая марихуану, прислушиваясь к взрывам, которые приняли за доносящийся из города новогодний фейерверк. А шум все приближался и приближался, пока дурман с нас не сняло как рукой. Потом оказалось, что ночь уже прошла и я гляжу на разбросанные вокруг меня расстрелянные обоймы, понимая, как трудно понять даже самого себя. За всю свою жизнь не припомню, чтобы когда-нибудь чувствовал себя таким усталым, таким изменившимся, таким счастливым.

Той ночью во Вьетнаме погибли тысячи людей. Двенадцать на том поле, еще сто на дороге, ведущей от лагеря к госпиталю в Канто, где я проработал следующий день не репортером, не стрелком, а санитаром, напуганным и неумелым. Вернувшись к ночи в лагерь, я выбросил комбинезон, в котором проходил весь день. И все следующие шесть лет они стояли у меня перед глазами: и те, кого я по-настоящему видел, и те, кого вообразил, наши и ихние, друзья, которых я любил, и незнакомцы — неподвижные фигуры, застывшие в танце, старинном танце. Годами размышляешь о том, что происходит с тобой, изобретаешь фантазии, пока они не превращаются в действительность, а затем не можешь с действительностью справиться. А в конце концов я понял, что я тоже танцор в этом танце.

Глядя со стороны, мы объявляем сумасшедшими тех, кто слышит голоса, но ведь они действительно слышат их в самих себе. (Кого считать сумасшедшим? Что такое безумие?) Однажды ночью, подобно годами выходившему осколку, прорезался сон: я увидел усеянное трупами поле, которое я пересекал с другом. Больше чем с другом — с поводырем. Он заставил меня наклониться и посмотреть на трупы. Они были покрыты пылью и кровью, как бы нанесенной на них широкими мазками. С некоторых взрывами сорвало одежду, точно как в тот день, когда их кидали в грузовик в Канто. И я сказал: «Но ведь я же уже видел их». Друг ничего не ответил, лишь показал рукой, и я склонился над ними снова, на этот раз заглядывая им в лица. Нью-Йорк, тысяча девятьсот семьдесят пятый год. Проснувшись на следующее утро, я смеялся.


Загрузка...