ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Мозаика юности 1889–1895

Есть реки, полноводные изначально. Они проливаются из великих озер, точно из переполненной чаши, как Святой Лаврентий из Онтарио, Ангара из Байкала, Нил из Виктории-Ньянцы. Это реки без родникового детства: их верховья могучи, как иные устья. Пора колыбельной немощи им не знакома.

Незадолго до его отплытия на Британские острова в жизни молодого Резерфорда случился день, когда он швырнул на землю фермерскую лопату и прокричал окрестным холмам:

— Это последняя картошка, которую я выкопал!

Единственной свидетельницей той сцены была его мать. Она запомнила этот победный крик и замершую на грядке лопату. И стремительную фигуру сына, бежавшего к дому, чтобы собственными глазами прочесть неожиданное послание комиссионеров Стипендии 1851 года. Ей запомнилось, как медленно шла она вслед за ним с душой, переполненной торжеством и печалью: сбылось несбыточное, но это значило, что Эрнст уйдет из отчего дома, и, может быть, навсегда.

В тот осенний день, в тот синий полдень над тускло зеленым картофельным полем закончилась университетская юность Резерфорда.

1

Пять лет подряд с наступлением летних каникул юноша Эрнст совершал трехдневное путешествие по океану с Южного острова Новой Зеландии на Северный. Он покидал университетский уголок и приморские кварталы Крайстчерча — столицы провинции Кентербери — ради солнечных холмов и влажных долин Пунгареху — маленького селения в провинции Таранаки.

Таранаки, Пунгареху… Это была еще сохранившаяся туземная география на северной островной земле маорийцев, носившей с незнаемых времен легендарное имя Те Ика а Мауи — Рыба Мауи. Ибо по естественно возникшим верованиям маорийских племен, когда-то приплывших сюда из Полинезии, началом едва ли не всего на свете был океан. И вся Полинезия была вольной стаей рыб-островов. И человек-полубог Мауи однажды выловил Северный остров из океанских глубин, как рыбу диковинную и прекрасную.

Еще неискаженно достоверным уголком этой первобытной земли было место, где на исходе 80-х годов решил навсегда обосноваться отец Резерфорда. Его привлекли пунгарехские свомпы — хорошо увлажненные поля для формиум-тенакса, единственного в своем роде волокнистого растения, местного льна. Приезжая в Пунгареху на вакации, Эрнст еще с дальних холмов различал среди зарослей папоротников белый дом с обширной террасою и маленькие постройки возле механической льнотеребилки, воздвигнутой колесным мастером Джемсом.

Старая фотография сберегла для нас этот пейзаж, полный сельского миролюбия и неизъяснимой гравюрной привлекательности. И не нужно объяснять, почему по весне юный Резерфорд нетерпеливо рвался туда — в Пунгареху… В одну из таких каникулярных поездок домой, прокачавшись, как обычно, три нескончаемых дня на палубе парусного бота и высадившись в Нью-Плимуте, чтобы пересесть там на конную линейку, он узнал: в этот день рейса до Пунгареху не будет. Измотанный океаном, он, однако, не стал дожидаться оказии. Возможные превратности одинокого пешего пути его не страшили. И даже перспектива встречи с маорийцами, у которых не было ни малейших оснований любить англичан, его не смущала. На тридцать с лишним миль ему хватило времени до ночи. Он явился затемно, когда его уже не ждали. Это было, по-видимому, так необычайно, что в семейной хронике тот случай не забылся. А суть в том, что он не умел отказываться от желанного.

Приезда Эрнста из Крайстчерча чаяли в Пунгареху всегда. Не оттого только, что его любили. Появлялся в доме молодой силач. В страдную летнюю повседневность деревенской жизни вливалась добрая порция никогда не лишнего веселого трудолюбия. Он приносил с собою находчивый ум и надежную неутомимость.

Лопата, топор, малярная кисть, вилы, весло, конская сбруя, кузнечный горн… — он ведал толк в этом обиходном инструментарии фермерской лаборатории, где добывались не научные открытия, а хлеб насущный для многолюдной семьи. Он работал на ферме, как все. Но нет, еще что-то было! Вместе с ним поселялся в доме дух иного бытия — иных надежд, иного беспокойства.

Он умел, как заправский батрак, неторопливо отирать пот со лба тыльной стороною ладони, дабы не измазать землею лица. Но умел он еще и другое: раскрыв захваченную в поле книгу, осторожным движением ногтя мягко поддеть прочитанную страницу и перевернуть ее, не оставив пятен на испещренном формулами тексте….

Где бы ни появлялся он, на плантациях формиум-тенакса или в местной таверне, ему словно сопутствовал призрак далекого города — университетского и портового. Дыханием связующего мир океана веяло от разнообразной осведомленности этого фермера-студента. Дома, в спорах за обеденным столом, вдруг проносился ветер нездешних просторов — отголосок его беспокойного любопытства ко всему на свете. Этот ветер проносился и затихал, заставляя учительницу Марту внезапно погружаться в воспоминания отошедшей молодости и улыбаться сыну тайной улыбкой заговорщицы.

2

Так же как весною он рвался из Крайстчерча в Пунгареху, так осенью он чувствовал, что его настойчиво зовет к себе Крайстчерч. Его молодое сердце равно принадлежало и фермерскому лету и университетской зиме.

Кентербери, Крайстчерч… То была совсем иная — британская — география на маорийской земле. Она была не слишком изобретательна: Нью-Плимут или Гастингс на Северном острове, а Мальборо или Кентербери на острове Южном просто повторяли названия старых городов метрополии. Крайстчерч — Христова Церковь — своим пуританским названием постоянно напоминал потомкам первых колонистов, что их деды обосновались здесь повелением божьим. И среди университетских сверстников Эрнста уже едва ли кому-нибудь вспоминалось простодушное маорийское прозвище Южного острова — Каноэ Мауи — Лодка Мауи, та самая лодка, стоя в которой этот богочеловек поднял с океанского дна северную часть островной страны.

Маленьким подобием большой и недостижимо далекой Англии были для фермерского сына Кентерберийский колледж в Крайстчерче, физическая лаборатория профессора Биккертона, студенческий пансион у многодетной вдовы де Рензи Ньютон. Баллистический гальванометр и Лейденская банка, электростатическая машина Фосса и катушка Румкорфа… — то был иной, не пунгарехский инструментарий. Но Эрнст и в нем знал уже толк, добывая хлеб насущный для своей мысли.

Он впервые появился в этой маленькой Англии, когда ему было восемнадцать лет. Шел 1889 год. Он сделал тогда самому себе лучший подарок к совершеннолетию: на вступительных экзаменах в Крайстчерче завоевал Младшую университетскую стипендию! И под номером 338 увидел свою фамилию в регистре студентов Кентерберийского колледжа.

…Эрнст Марсден и Гарольд Робинзон — ученики Резерфорда — более полувека спустя вспоминали этот номер в своих мемориальных лекциях, посвященных памяти учителя. С чего бы уделять внимание такой пустячной детали?

Это скромное число было знаком молодости самого Новозеландского университета. Он состоял тогда из трех колледжей: двух — на Южном острове, в Крайстчерче и Данедине, одного — на Северном, в Окленде. Студенческий регистр в Крайстчерче велся всего шестнадцать лет. И резерфордовский номер 338 наглядно показывал, как мало молодых новозеландцев смогло пройти через аудитории Кентерберийского колледжа за полтора десятилетия его истории.

Все там было еще незрелым, скудным по возможностям и масштабам. Семь профессоров на все премудрости естествознания и гуманитарии. Маленькая библиотека, куда научные журналы метрополии попадали порою с годовым опозданием. Физическая лаборатория в холодном подвале с цементным полом и гуляющими сквозняками.

Однако даже эта скудность была неоспоримым богатством. Даже она занесена мемуаристами в реестр пресловутой счастливости Резерфорда. А впрочем, и вправду: родись он несколькими годами раньше, с холодным крайстчерчским подвалом не смогли бы связаться никакие естественнонаучные увлечения и надежды юноши из Пунгареху. Кажется, еще в середине 80-х годов в этом подвале помещался всего только колледжский гардероб. И наш воображаемый, слишком рано родившийся Резерфорд забегал бы в эту трущобу лишь по докучливой обязанности вешать в ее полутьме свои cap-and-gown — студенческий берет и студенческий плащ. Ибо лаборатория была еще моложе колледжа.

Кем бы он стал? В конце концов — великим. Но не физиком! А тогда, вслед за Гарольдом Робинзоном, можно предположить, что «и весь облик современной физической науки был бы, вероятно, очень отличен от того, каким он предстает перед нами сейчас». Разумеется, этого нельзя доказать. Но и оспорить тоже. Оттого-то совсем не пустячной деталью был резерфордовский номер 338 в регистре воспитанников Кентерберийского колледжа.

…С какими чувствами возвращался он в то лето домой, взбудораженный мыслью, что его, восемнадцатилетнего, приняла в свое лоно маленькая новозеландская Англия?

3

Есть несовпадающие свидетельства о времени, когда колесный мастер Джемс, пленившись пунгарехскими свомпами, решил навсегда проститься с берегами пролива Кука и предпринял переезд всей семьей на север — в округ Эгмонт провинции Таранаки, в «райский сад Новой Зеландии». По одному из свидетельств, — а мы вольны считать его достоверным, — это происходило как раз тогда, когда сын его Эрнст на пяти вступительных экзаменах завоевывал университетскую стипендию в Крайстчерче.

В то лето мастер Джемс только еще ставил в Пунгареху свой белый дом и только еще сооружал будущую льнотеребилку. Он работал с неторопливой основательностью, какую завещал ему многоопытный отец — Эрнстов дед Джордж, тоже колесный мастер, выходец из Шотландии, родоначальник новозеландских Резерфордов. Мастер Джемс, не жалея времени, дни просиживал над строительными чертежами в английских популярных журналах для механиков-самоучек. Человек с очень скромными средствами, он даже позволил себе нанять трёх опытных работников, чтобы сделать дело надежней. Он не обманывался: молодость давно прошла — теперь уже надо было обосновываться с безусловной прочностью, без утешающей мысли о возможности новых странствий и перемен. Семью он пока поселил у нью-плимутских родственников жены.

В это-то время на Южном острове кентерберийские профессора определяли судьбу его сына Эрнста. И настали вечера в Пунгареху, когда мастер Джемс, отдыхая от дневных забот, начал часто поглядывать на дорогу: не покажется ли в просветах папоротниковой чащи ладная фигура Эрнста? Какие новости он принесет?

Однако, судя по всему, переполненный счастливыми новостями Эрнст, добравшись на паруснике до Нью-Плимута, не стал разыскивать конную оказию на юго-запад Таранаки. Он поспешил увидеться с матерью. И конечно, застрял в городе на целый день.

А по совести говоря, ему все-таки следовало немедленно отправиться в Пунгареху, дабы услышать отцовский вздох глубокого облегчения. Стипендия! — это известие свалило бы гору с плеч мастера Джемса. Меньше чем когда бы то ни было мог он именно в ту пору найти лишние деньги на содержание сына в Крайстчерче. Видеть же Эрнста студентом было его мечтой. Молчаливой мечтой, ибо он вовсе не был уверен в ее осуществимости.

Услышав о победе Эрнста, он без лишних слов схватил бы свой домодельный деревянный велосипед и покатил бы в пунгарехскую таверну за виски. А потом, став веселей и разговорчивей и узнав, что Эрнст еще ничего не сообщил матери, ахнул бы от удивления и бросился бы седлать коня, чтобы тотчас скакать в Нью-Плимут. Нет, наверное, он вывел бы двух коней и помчался бы к Марте вместе с сыном, как это уже случилось однажды на берегу пролива Кука три года назад, в 1886-м, когда он устраивал мальчика в Нельсоновский колледж и они верхами, бок о бок стремительно возвращались домой, взволнованные и серьезные.

Однако, к сожалению, ничего такого не произошло: мастеру Джемсу всегда суждено было вторым, а не первым узнавать окрыляющие вести об успехах Эрнста.

Всю жизнь Эрнст пребывал в счастливом заговоре любви и редкого взаимного понимания с матерью. Прежде всего с матерью, с первой своей и вечной учительницей Мартой. В сущности, почти всю свою взрослую жизнь, начиная с того памятного лета, открывшего ему двери Кентерберийского колледжа, он жил вдалеке от нее. И та примешанная к торжеству печаль, которую испытала она через пять с лишним лет, когда раздался его крик о последней картошке, была для нее не новым чувством. Отпуская его, восемнадцатилетнего, в Крайстчерч, она уже знала, что отныне он будет всю жизнь находиться вдалеке от нее. Раньше всех увидевшая и оценившая масштаб незаурядности своего Эрнста, она поняла: Новая Зеландия только взрастит его, а принадлежать он будет миру. И она хотела лишь одного: чтобы он стремился к достойной славе. И давно примирилась с мыслью, что дорога успехов по необходимости уведет его из дому, сначала — на тот берег пролива Кука, а потом — за океаны, на ту сторону Земли.

Она преклонялась перед высокой ученостью и почитала небожителями первооткрывателей законов природы. И верила: ее Эрнст будет в их числе. Много лет спустя, когда он уже стал признанным главою атомно-ядерной физики, которой в годы ее учительствования просто еще не существовало, она, семидесятичетырехлетняя, написала ему однажды в Манчестер:

Ты не можешь не знать, какое чувство радости и благодарности переполняет меня при мысли, что бог благословил и увенчал успехами твой гений и твои усилия. Дабы смог ты подняться к еще более высоким вершинам славы и жить вблизи бога, подобно лорду Кельвину, об этом мои молитвы, это мое серьезнейшее желание.

Всю свою взрослую жизнь он писал ей письма-отчеты. Они сохранились. К сожалению, далеко не все. Но и те, что попали в руки профессору Иву, занимают в его книге о Резерфорде десятки страниц. Они выглядят, эти письма, как дневник сына, предназначенный матери. В них побеждена почти сорокалетняя их разлука, начавшаяся не с его отплытия в Англию, а раньше — с Крайстчерча. Он не забывал, чем обязан ее любви и вере в него. И когда в 1931 году британская корона удостоила его, шестидесятилетнего, титулом баронета и званием лорда, первое, что он сделал: отправился на телеграф. И в Нью-Плимут на имя восьмидесятивосьмилетней вдовы фермера Джемса Резерфорда пришла каблограмма: «ИТАК — ЛОРД РЕЗЕРФОРД. ЗАСЛУГА БОЛЕЕ ТВОЯ, ЧЕМ МОЯ. ЛЮБЛЮ, ЭРНСТ».

Всю жизнь она оставалась его конфидентом. И уж конечно, тогда, в 1889 году, еще далекий от взрослой самостоятельности, он поспешил ей первой принести хорошую весть:

— …Итак — номер 338, стипендиат. Заслуга более твоя, чем моя. Люблю. Эрнст.


С того начального звена стала вытягиваться непрерывная цепь отрадных новостей, с какими приезжал он на летние вакации в постепенно отстроившееся Пунгареху. Лето за летом — звено за звеном. Мальчик ли, родившийся с серебряной ложкой во рту, волевой ли творец своей судьбы… — окружающие вправе были судить о его успехах, как им нравилось. Но никто не рискнул бы напророчить, что эта крепнущая цепь вдруг оборвется, да еще в самом желанном звене.

4

Все шло отлично.

Сначала он просто учился. Учился ненасытимо. Ему это нравилось. И вскоре само собой получилось так, что перед ним замаячила низшая ученая степень, какую давал университет тех времен, — «бакалавр искусств». Не за научные заслуги, а всего лишь за ученические давалась эта степень.

Но чем звучней и необъяснимей ученое звание, тем почетней представляется оно непосвященным. Девочки с длинными косами — его младшие сестры — теперь иными глазами, чем прежде, посматривали на Эрнста. Даже те унижения, каким подвергал он их совсем недавно, теперь рисовались им в розовом свете. Отныне они готовы были покорно сносить его уроки арифметики и латинской грамматики.

Он был скверным педагогом. Безмятежная рассеянность вдруг сменялась в нем мрачной зоркостью, улыбчивое всепрощение — невыносимой придирчивостью. Он занимался с ними, только уступая настойчивым просьбам матери. Ему не доставляло ни малейшего удовольствия пережевывать для этих девочек все, что сам он уже хорошо знал. А им, в свой черед, не доставляли никаких радостей ни арифметика, ни латынь, ни его собственная персона. Он отыскивал средство держать их в узде, чтоб они не разбегались. Ищущего осеняет: он начал связывать их косами — спиной к спине. А сам ходил вокруг, излагая правила и приводя примеры и стараясь не встречаться с ними глазами. Они терпеть не могли его старшинства, его всезнайства, его изобретательного деспотизма. Но это было раньше. А теперь они поочередно примеряли его студенческий берет и замирали от обожания:

— Эрни, неужели ты правда будешь бакалавром искусств? Каких искусств, Эрни?


В самом деле, то было довольно таинственное ученое звание. Он знал только, что оно пришло в современные университеты из европейского средневековья. Но в часы веселой вечерней болтовни под пунгарехскими звездами он не мог объяснить, в чем заключалась почетность такого странного сочетания слов.

Бакалавр звучало по-английски, как «холостяк». Так, следовательно, быть ему «холостяком искусств», то есть навсегда остаться не обрученным с ними? Но это и не его стихия. Или, может быть, ему дадут ученое звание за одно то, что он любит Диккенса? И еще за то, что там, в Крайстчерче, он с однокашниками ведет многословные споры о поэмах Альфреда Теннисона и романах Жорж Санд? Или, может быть, за то, что здесь, в Пунгареху, он слушает по воскресеньям, как играет на старой скрипке отец? Или за то, что вдруг на него находят приступы чего-то необъяснимого и он обращается к ним — праздным девчонкам — с маленькой просьбой: спеть ему те старинные песни, какие разучивают они под аккомпанемент матери?.. Но тогда степень бакалавра искусств следовало бы присудить ему тут, на ферме, а не там, в университете.

В общем он вышучивал смешную восторженность своих сестер. Но безуспешно. Они уже многое верно понимали, эти пунгарехские девочки.

Они видели: он, такой открыто простосердечный, не умеющий притворяться, сердитый так сердитый, веселый так веселый, с азартом рассказывающий братьям о студенческих соревнованиях по регби, теннису, плаванью, точно это главное в его студенческой жизни, на самом деле вовсе уже не мальчик и полон иного, недремлющего честолюбия. Что с того, что он вышучивал честь быть бакалавром искусств? Они чувствовали: он сейчас больше всего на свете хочет поскорее завоевать это смешное звание. Его подводила искренность — он не умел ее прятать.

Гордясь своим братом — будущим бакалавром, они все же находили в нем один очевидный недостаток: он не умел танцевать. И однажды признался: у него нет в Крайстчерче вечернего костюма для танцев. Нет и до конца студенчества наверняка не будет. Это дорогая штука. А просить денег у отца было бы бессовестно. А стипендия и шиллинги за репетиторство исчезают у него в животе: он отчаянно прожорлив.

Девочки поогорчались. Но, не понимая условностей жизни в его «маленькой Англии», решили, что не танцует он все же по другой причине. Костюм — отговорка. Он слишком самолюбив — вот в чем дело. Да при этом еще, наверное, влюблен в какую-нибудь недостойную дурочку. Может быть, гадали они, в одну из дочерей вдовы де Рензи Ньютон, его крайстчерчской хозяйки? Он просто боится выглядеть смешным даже те три минуты, какие только и нужны, чтобы выучиться танцевать в совершенстве. И кроме того выяснилось: ему жалко времени! А регби? А Диккенс? Он уверял, что это другое дело. Очевидно, он все еще не принимал их всерьез.

Они не могли позволить себе даже мысленно обозвать его презрительной кличкой swot — зубрила-мученик. Мать говаривала: «Моцарт». Она рассказывала: «Эрни в детстве только прочитывал учебник и — все знал!» Отчего же ему теперь вдруг стало жалко времени? Что он с ним делал?

Они замечали: он постоянно о чем-то думает. Подразнивает их, как прежде, болтает с братьями, работает на свомпах, а сам все равно о чем-то думает. О чем? Они тоже чуяли ветер нездешних просторов. И укреплялись в материнской вере, что станет он не только бакалавром искусств, а потом магистром искусств, но и членом Королевского общества в сказочной Англии! И вообще — кем пожелает, тем и станет.

Низшее ученое звание и вправду пришло к нему на третьем курсе. Но эта была не единственная добрая новость, привезенная им из Крайстчерча в очередной — третий — приезд на летние каникулы.

5

Он удостоился Старшей университетской стипендии по математике. По математике, не по физике.

Для него самого в этом не было ничего удивительного. Зато позже этому стали удивляться другие. «Не может быть сомнений, что в университете будущий Фарадей вплоть до четвертого курса был в гораздо большей степени математиком, чем исследователем-экспериментатором». Это писал Норман Фезер, кембриджский ученик Резерфорда. «Не может быть сомнений…» — так говорят, когда приходится смирять сомнения перед лицом хоть и нелогичного, но достоверного факта.

А юношеское пристрастие Резерфорда к математике озадачивает потому, что не согласуется с картиной его последующих научных исканий: в его великих работах по исследованию микромира математический аппарат всегда бывал необычайно скромным. Он работал физическими идеями и зримыми образами — столь же глубокими, как и простыми. Косяки уловленных его проницательностью физических истин он поднимал из атомных глубин без помощи громоздких математических сетей. В них, тонко сплетенных и хитроумно расставленных, еще не было нужды. Атомная и ядерная физика испытала эту нужду позднее. Он мог довольствоваться леской об одном крючке. И совсем как маорийский полубог Мауи, он еще мог вручную вытаскивать со дна непознанного целые острова. Надо было только быть полубогом!

Так что же скрывалось за его юношеским пристрастием к математике?

Когда в Пунгареху досужими летними вечерами его расспрашивали о колледже, два профессорских имени упоминал он чаще других. Чувствовалось: он многим обязан профессору физики А. Биккертону и профессору математики Дж. Куку. И было ясно: они соперничают в его молодой душе.

Все мемуаристы согласно писали о них, как о людях совершенно разного склада и ученых противоположного толка.

Биккертона называли еретиком. Это был ученый с необузданным воображением, способный размышлять одновременно о столкновениях звезд, силах молекулярного притяжения и лечебных свойствах хлора. Кто-то сказал о нем: «Free lance in science». По-русски: «Вольный казак в науке». Педагог без педагогических правил, он зато обладал несомненным уменьем склонять юные головы к самостоятельным исканиям.

Кука называли ортодоксом. И конечно, педантом. Он рассматривал математические дисциплины как строгое богословие естествознания. Никакого вольнодумства. Ничего выходящего за точные границы предмета. Педагог, по-видимому, суровый и справедливый, он своей требовательностью мог не оттолкнуть от себя только сильные души.

Так не оттого ли вплоть до четвертого курса Эрнст Резерфорд отдавал очевидное предпочтение математике, что вначале влияние на него ортодоксального Кука было преобладающим? Это выглядит правдоподобно. Но Резерфорд едва ли поддержал бы такую версию.

Он напомнил бы, что еще при поступлении в Кентерберийский колледж получил по математике высший балл — 1500 очков, а по естествознанию, включавшему физику, — только 1000. Математика была его коньком еще до университета. Эту фактическую справку можно дополнить психологической: он был из тех цельных и независимых натур, какие вообще не подпадают под чужие влияния волей случая, а скорее сами выбирают их себе — «в резонанс!» Такие натуры тянутся к тому, что им созвучно, а не уступают натиску со стороны.

Достойно внимания, что в доуниверситетские годы была у него и другая страсть: латынь. Он, веселый и деятельный мальчик, не книжник и не swot, почему-то любил заниматься латынью больше, чем другими языками. Что же привлекало его в этом мертвом предмете, вызывавшем глухую неприязнь бесчисленных поколений посредственных школяров? (Впрочем, не только посредственных и не только школяров.) Не любил ли он в латыни то же, что в математике: строгую стройность и ясную сложность? Зрелище такой стройности и такой сложности доставляло ему громадное удовлетворение. Оно отвечало непростой простоте его натуры. Оно утоляло его рано пробудившуюся жажду такой же цельности и ясности во всем.

Ортодоксальность Дж. Кука пришлась ему в резонанс, потому что еще раньше пришлась ему в резонанс сама математика.

Мировой физике посчастливилось, что новозеландский профессор Кук был строгим педагогом. Но, к еще большему ее счастью, он был только педагогом и ортодоксом, а не ищущим исследователем с еретическими порывами. Иначе он открыл бы перед юношей Эрнстом темные пятна и зияющие трещины в самой математике. Он показал бы ему все то, что неизменно прятали и прячут любые учебные курсы математических дисциплин: безысходные антиномии, не поддающиеся решению проблемы, недоразвитые ветви гигантского древа. И тогда могло бы случиться так, что на естественном переходе от ученичества к творчеству молодой Резерфорд отправился бы в долгий путь дорогой не будущего Фарадея, а будущего Гаусса.

6

В Пунгареху рассматривали его фотографию. Весь выводок маленьких резерфордиков склонился над дощатым столом, посредине которого лежала эта новенькая карточка на твердом паспарту. Он стоял с краю, худой, усталый, в мятой рубахе с закатанными рукавами, неумело попыхивал отцовской трубкой и, щурясь от дыма, искоса, через головы сестер и братьев примеривался к своему распластанному изображению. Оно и нравилось ему и вызывало чувство неловкости.

Конечно, приятно выглядеть красивым, волевым, значительным. Но он испытывал смущение при мысли, что всем и каждому сразу видно, сколько глупого старания было вложено в тот поход к крайстчерчскому фотографу. Правда, сам он ничего этого не затевал. Только подчинялся. Сначала — Мэри Ньютон: из-за нее он без конца возился с крахмальным воротничком и торчал у парикмахера. Потом командовал старичок фотограф: «Выше голову, молодой человек!» Так неужели холеный, примерный юноша на фотографии — это он?!

Там, на снимке, все было льстиво ненатуральным. Справа — очертания дворцовой колонны, слева — тяжелая складка ниспадающей портьеры. Декорация провинциального ателье: минутное воплощение мечты колониста о красивом аристократизме благополучной жизни. Так легко осуществленная на фотографии, эта мечта тревожила и его воображение: он догадывался — Мэри никогда не станет его женой, если после университета он не сделается обладателем прочного достатка. Без этого вдова де Рензи Ньютон не даст своего благословения. Но по юношеской самоуверенности он не сомневался, что благополучие придет само. Оно нечто сопутствующее другим успехам. И ему не нравилось, что юноша на фотографии восседает между дворцовой колонной и тяжелой портьерой с излишне напряженным достоинством. Он не вполне узнавал себя. Он не до конца понимал, о чем думает тот юноша.

Даже самое смелое предчувствие будущих успехов не подсказало бы ему тогда, что через полтора десятилетия он будет позировать на другом конце Земли в других декорациях другому фотографу.

Дворцовую колонну заменит натуральная кирпичная стена, ниспадающую портьеру — лабораторная установка для изучения альфа-частиц радия. Фотограф явится из редакции журнала «Nature» («Природа»). Окинет критическим взглядом его фигуру и скажет почтительно, но непререкаемо, что костюм знаменитого профессора Резерфорда недостаточно элегантен для читателей академического издания. И он шумно рассмеется в ответ, разведет руками и припомнит тот давний поход в крайстчерчское ателье — свое тогдашнее тщеславное послушание. И спросит: а чего, собственно говоря, недостает его костюму? И молодой его ученик из Германии Отто Хан — будущий первооткрыватель деления урана — одолжит ему свои крахмальные манжеты. И эти-то одолженные манжеты сделают его в глазах многоязычных читателей «Nature» вполне респектабельной фигурой, достойно представляющей англосаксонский ученый мир…

А тот торжественно-серьезный юноша на фотографии 1892 года — кого представительствовал он, двадцатилетний? Больше всех знала об этом Мэри Ньютон. Она знала об этом больше, чем учительница Марта. Ибо питалась не только письмами Эрнста и его полушутливыми рассказами: она сама была вхожа в студенческий и ученый мирок Крайстчерча.

Там чтили его. Она это видела. И не просто за академические успехи. Была еще поэзия студенчества. Она гнездилась не в экзаменационном прилежании. Были книги и споры. Ночные блуждания по припортовым холмам в Литтлтауне. Нескончаемые дискуссии на берегу океана. И крылатость мысли, и смута сомнений, и молчание перед лицом непонятного.

Внезапное озарение в ученом споре значило больше удачливости на зачетах. Молчаливая серьезность в ответ на разноголосицу вздорных мнений впечатляла больше, чем ораторская бойкость на семинарах.

В университетской среде молва о студенте часто существенней его преуспеяния. Молодому Резерфорду сопутствовала добрая молва. Она опережала его действительные заслуги. Это была молва о его возможностях, еще не проявившихся, но уже очевидных проницательному глазу.

Не нужно ссылаться на Мэри Ньютон: проницательностью ее наградила любовь. Она говорила, что жизнь без Эрнста не имела бы для нее никакого смысла. По свидетельству одного из биографов Резерфорда, это была ясноглазая и розоволицая девушка, очень женственная и очень романтическая, чуждая всякой светскости и без остатка преданная любимому человеку. К счастью, она не обманывалась, веря в Эрнста Резерфорда. Жизнь ей удружила.

Тонкой и, пожалуй, немножко ревнивой была проницательность однокашника Эрнста — Вильяма Мэрриса. Как и Резерфорд, он считался в колледже звездою первой величины. И с годами в самом деле достиг высоких ступеней чиновной карьеры: стал сэром Мэррисом и губернатором Соединенных провинций в Индии. Как и для Резерфорда, Крайстчерч не был для него родным городом. Одно время они делили комнату в пансионе на Монреаль-стрит. Мэррис ближе других знал Эрнста и сохранил о нем воспоминания психологически довольно сложные. Мэррис сразу почувствовал затаившуюся одаренность своего товарища. Он почувствовал ее с остротой умного соперника. И пришел к убеждению, что сам Эрнст не сознавал всей меры отпущенных ему природой сил («экстраординарных сил», по выражению Мэрриса). Будущий губернатор, юноша очень способный и чрезвычайно уверенный в себе, удивлялся чертам неожиданной робости и непонятной застенчивости в поведении сверстника-приятеля. И не на танцах, как думали пунгарехские девочки с косами, а в минуты, когда на первый взгляд ничто не мешало ему быть самим собой.

Мэррис часто видел, какое нервное возбуждение охватывало Эрнста на экзаменах. Непостижимо было, чего он боялся? От его обычной дружелюбной открытости ничего не оставалось. Он становился замкнутым и молчаливым. В ответ на шутку улыбался непонимающе. Или вовсе мрачнел. Даже перед экзаменами по математике! Оттого-то безраздельное первенство во владениях строгого Кука пришло к нему не сразу. Сначала он дважды или трижды делил именно с Вильямом Мэррисом двадцать фунтов «математической стипендии». Много лет спустя, когда ушло тщеславие юности, Мэррис признался, что сознавал превосходство Резерфорда. И объяснил, что только педантизм Кука мешал проявиться этому превосходству. Кук не терпел своеволия студенческой мысли и отступлений от буквы учебного курса. И от предчувствия унизительной несвободы в предстоящем поединке с экзаменатором у Резерфорда заранее портилось настроение. Он становился неуверенным в себе. И, ненавидя это состояние, мрачнел еще больше. Экзамены у Кука не были исключением. Его отталкивала эта процедура. Против нее ополчалась независимость его характера. Да и вообще все то не резерфордовское, что так запомнилось Мэррису, случалось с Эрнстом каждый раз, когда по каким-нибудь причинам он вдруг терял уверенность в своих возможностях. А чувство неуверенности так решительно противоречило всей сути его натуры, что он и вправду становился в такие минуты неузнаваемым.

Он не умел с этим чувством жить.

Юность доставляла разнообразные поводы для таких приступов душевной смуты. Но стояла за всем этим и одна серьезная, постоянно действующая причина: в ту раннюю пору он еще не знал, чему себя посвятить. Выбор еще не был сделан. Целеустремленный Вильям Мэррис заметил это тотчас. И впоследствии говорил, что Эрнст Резерфорд первых лет студенчества всегда производил на него впечатление юноши, не нашедшего себя. А физика? Физикой он занимался тогда не столько по искренней привязанности, сколько по необходимости: ради степени бакалавра искусств. По-видимому, только в середине третьего курса Эрнст отчетливо увидел свой будущий путь. И это сразу почувствовали другие.

Почувствовала Мэри. И Мэррис.

Почувствовали приятели Резерфорда по студенческому Научному обществу.

Почувствовали члены Кентерберийского философского института — ученого учреждения, которому предстояло со временем стать частью Новозеландской академии наук.

И наконец, по-своему почувствовал это крайстчерчекий старичок фотограф, когда однажды в его ателье вошел в сопровождении юной дамы незнакомый молодой человек — празднично одетый, образцово подстриженный, дружелюбно серьезный. У молодого человека был негородской цвет лица и спокойное достоинство во всей фигуре, и старичок подумал, что, наверное, это богатый наследник, и не пожалел времени, чтобы придать такому клиенту подобающий вид у старинного столика между дворцовой колонной и ниспадающей портьерой.

Посасывая отцовскую трубку и не прислушиваясь к одобрительным восклицаниям сестер и братьев, Эрнст искоса посматривал на свое распластанное изображение и улыбался. Хотя он и не совсем понимал, о чем думает тот юноша на снимке, ему приятно было сознавать, что это он, Эрнст, послужил моделью для такого красивого, волевого, значительного портрета. Но еще приятней было ему ощущать, что он, пожалуй, и вправду чего-то уже стоит, и, главное, отчетливо сознает, наконец, куда идти…

А все дело в том, что был в Крайстчерче человек, который ясно понял это раньше самого Резерфорда.

7

Кроме Кука, был Биккертон.

И кроме проницательности, которую обострила в Мэри любовь, а в Мэррисе — скрытое соперничество, была проницательность кентерберийского профессора физики, ничем особенно не обостренная, но зато чреватая для студента Резерфорда существенными последствиями.

Биккертон очень скоро открыл в юноше из Пунгареху дар исследователя. Тут сработало живое чутье педагога-еретика, умевшего не придавать излишнего значения экзаменационным успехам или срывам студентов. И наверное, Биккертон сперва огорчался, замечая, что вовсе не к физике питает пристрастие этот улыбчиво-серьезный мальчик с Северного острова. Биккертон подходил к нему в лаборатории, пытался обратить в свою веру. Эрнст не спорил и не соглашался. Взгляд его без особого интереса скользил по физическим приборам. И честные глаза не становились задумчивыми на занятиях по физике.

(Киплинг, старший представитель того же энергичного поколения, что и Резерфорд, еще не написал тогда своего «Кота, который ходил сам по себе». Но в старости, прочитав эту знаменитую сказку англичанина из Индии, Биккертон мог с достаточным основанием припомнить юношеский образ своего знаменитого ученика и рассмеяться нечаянной параллели. Юноша из Пунгареху приходил в лабораторию совсем как кот в пещеру человека и всем своим независимым видом говорил: «Ты похвалил меня, и теперь я могу сидеть здесь сколько захочу, но все-таки я кот и разгуливаю сам по себе, где мне нравится…»)

Надо было, чтобы физика стала нравиться ему без чужой подсказки. Надо было, чтобы усилия Биккертона пришлись ему в резонанс.

О Биккертоне написано мало. Не больше, чем о Куке. Но образ его очерчен мемуаристами с большей свободой. Это потому, что в нем самом было больше внутренней свободы. И тут остается простор для правдоподобных догадок. Одна из них очень нужна и сама просится в это повествование.

Новозеландский free lance in science был, очевидно, совершенно чужд ученого самодовольства и профессорских самообольщений, свойственных посредственности в науке. Для этих малопривлекательных качеств успехи физики XIX века служили отличной питательной средой. Век был на исходе. Его итоги поражали глубиной и универсальностью. Завершение системы классической механики. Теория электромагнитных явлений. Кинетическая теория теплоты. Закон сохранения энергии. Создание термодинамики. Да и мало ли что еще, казавшееся всеобъемлющим и бесспорным, установленным на вечные времена!.. А темные пятна и зияющие трещины на физической картине мира? Да, разумеется, они были. Но, господи, какие это пустяки в сравнении с величием и законченностью целого!

«Великие явления все открыты. Нам почти ничего не остается, кроме разработки деталей» — так обольщал себя и современников англичанин Джеральд Браун.

«Молодой человек, зачем вы хотите погубить свою будущность? Ведь теоретическая физика закончена. Дифференциальные уравнения сформулированы, методы их решения разработаны. Можно вычислять отдельные частные случаи. Но стоит ли отдавать такому делу свою жизнь?» — так мюнхенский профессор Филипп Жолли с великодушной прямотой, но без спасительного чувства юмора предупреждал своего ученика, чтобы тот не рассчитывал на радость новых откровений в физике. А этим учеником был юный Макс Планк — будущий основоположник учения о квантах!

Биккертон являл собою оптимиста иного толка.

В трущобе своей физической лаборатории он показал юному Резерфорду не столь отрадную картину. В отличие от физики Жолли биккертонова физика не была похожа на образцово благоустроенные владения Кука. Там господствовала не одна только гармония. Там реальные факты природы бунтовали против иных математических формул. А формулы порою тщетно просили поддержки у опытных фактов. Там с ясными далями стройных теорий часто соседствовали темные провалы в непознанное. И там нельзя было прогуливаться так же безмятежно, как по аллеям Кука, подметенным метлою учебника. Зато там ощущался нескованный простор для работы воображения. И мысли. И рук. Там созревала надежда сделаться когда-нибудь и самому первооткрывателем правды природы — ее труднодоступной гармонии.

Мог ли раньше или позже не прельститься всем этим такой юноша, как Эрнст Резерфорд?

Надо было, чтобы прошло время. Или — точнее — пришло время: пора перехода от ученичества к творчеству.

Эта пора настигла Резерфорда, по-видимому, в середине третьего курса. Может быть, явилась она вместе со званием бакалавра искусств? Как бы то ни было, но в резонанс этой новой — деятельной — настройке молодой души пришлось влияние именно Биккертона.

Было в малолюдном провинциальном колледже еще одно место, кроме физической лаборатории, где прижился вольный дух смутных, но широких исканий. На вечерних сборищах студенческого Научного общества, как правило, создавалась биккертоновская обстановка антикуковского дилетантизма — импонирующая молодости клубная обстановка шумных и пестрых дискуссий.

Спорили обо всем на свете. Обо всем на свете высказывали собственные мненья. Размашистость мысли соревновалась с истинностью суждений. И меньше всего заботились о том, чтобы скромной истине доставался успех. То была, по выражению Нормана Фезера, атмосфера «необузданных спекуляций». Фезер выразился даже жестче: не атмосфера, а язва. Однако едва ли нужно осуждать ребят за игру в разбойников и пиратов: очевидно, детство нуждается в обнаженной романтике бесстрашия, находчивости, силы. Мальчики от этого не становятся разбойниками и пиратами. Так и атмосфера необузданных спекуляций — поначалу она наверняка была благодетельной для взрослеющего сознания студентов. А для юноши, ищущего себя, вдвойне благодетельной. Студенческие дискуссии, конечно, не утоляли его жажду ясности, но зато возбуждали жажду самому вносить эту желанную ясность в картину природы. И открывали перед ним неожиданные дали.

Эрнст сделался постоянным членом студенческого Научного общества. Сперва молчаливым. Потом удивленно вопрошающим. Затем азартно громогласным. А там и руководящим!

Впрочем, избрание его секретарем Общества состоялось уже на четвертом курсе. И прошло вовсе не гладко. А виною тому был его доклад, прочитанный в Обществе раньше, когда он, третьекурсник, обольстился, наконец, физикой. Текст того доклада, очевидно, не сохранился. Во всяком случае, в первом томе сочинений Резерфорда (Кембридж, 1961) его нет. И мемуаристы ничего не рассказывают о его содержании. Но назывался он вызывающе странно по тем временам — «Эволюция элементов». И заведомо ясно одно: то был вполне биккертоновский по духу доклад. Не куковский. (В то время как Биккертон занимался астрономическими догадками, Кук публиковал расчеты мостовых конструкций. Юности предлагался неравный выбор: сопротивление материалов или бездна мироздания!) Дж. Кук, наверное, усмехнулся с сожалением, узнав о докладе его недавнего верного ученика: такой серьезный юноша прельстился бог знает чем — возможностью поболтать на громкие темы.

Так или иначе, у того доклада было эхо. Но и об этом известно очень мало. Однако, к счастью, существуют выразительные параллели. Они кое-что проясняют.

8

Маленькая Англия в Крайстчерче во всем подражала Англии большой. И студенческое Научное общество Кентерберийского колледжа, конечно, было основано в подражание студенческим дискуссионным обществам Оксфорда, Кембриджа и тех новых британских университетов, которым ирония англичан присвоила чуть пренебрежительное демократическое прозвище «кирпичных». У этих традиционных дискуссионных обществ был узаконенный свыше устав. Студенты-ораторы предупреждались заранее: не оскорбляйте королеву и не богохульствуйте; но желающий мог истолковать этот запрет шире: можете спорить о чем угодно — минус религия и политика.

Как ни далеки пути литературы от путей естествознания, для нас полно интереса, что в те самые времена страдал от такого запрета один лондонский студент-оратор — Герберт Уэллс. (Он был на год моложе Киплинга и на пять лет старше Резерфорда и тоже принадлежал к энергичному поколению, которое завершало XIX век и открывало XX. Энергичное поколение… — конечно, это характеристика только психологическая. Но что-то соблазнительное в ней есть. Может быть, простота указания на деятельное начало, жившее в этих очень разных людях одной переломной эпохи.)

Лондонский студент, увлекавшийся, кроме биологии и гуманитарии, проблемами социализма, молодой Уэллс готов был без конца вести политические споры. Вековое благополучие викторианской Англии не предвещало серьезных социальных бурь, по крайней мере близких. А молодой Уэллс их жаждал. Но был он скорее исключением, чем правилом. Именно потому, что история не предвещала громких бурь, большинство молодых людей его поколения было равнодушно к политике. К этому легиону равнодушных принадлежал на другом конце Британской империи наш молодой новозеландец.

Так где же тут почва для обещанной параллели? И какое касательство к молодому Резерфорду мог иметь уставной запрет на темы политические и религиозные?

Кажется, подобные запреты обременительны только для тех, кто рвется их нарушать. Но это не так. Запреты придумываются для охраны догм. И первая жертва нетерпимости — самый дух исканий, в чем бы ни пытался он сказаться. Третьекурсник Эрнст Резерфорд не имел ни малейших намерений нарушать устав Научного общества. И все-таки совершил прегрешенье. Надо продолжить начатую параллель, чтобы ясно представить себе, как это могло случиться. А заодно наглядно проявится смысл излишне суровой фразы Фезера о «язве необузданных спекуляций».


…Когда Эрнст Резерфорд еще учился в Новозеландском университете, Уэллс уже задумывал свои первые научно-фантастические романы. И среди них грустно-философическое повествование о путешествии по времени.

«Машина времени» появилась в 1895 году. И распространено мнение, будто там за десять лет до создания теории относительности предвосхищены идеи Эйнштейна. Сам Уэллс был в этом честно убежден. Но в действительности его путешественник странствовал по старому ньютоновскому абсолютному времени — единому для всей вселенной! Была заразительна отвага мысли писателя, но научной проницательности в его замысле, право же, не было. Однако нам тут интересно нечто совсем другое.

Впоследствии уже вовсе не молодой Уэллс вспоминал, что идея «Машины времени» возникла у него еще в юности на одном из заседаний студенческого Дискуссионного общества. Архивное исследование показало: в январе 1887 года в обществе, где завсегдатаем был Уэллс, один студент прочел реферат «Четвертое измерение». Когда ему задан был вопрос о природе четвертого измерения, он сказал, что однозначного ответа дать не может. И предложил на выбор несколько «допустимых решений: четвертым измерением может служить время, или жизнь, или небеса». Юный Герберт Уэллс сделал для себя самый трезвый выбор: время. И совершенно очевидно, что он думал просто о координатных свойствах времени — о его «пространственности», а вовсе не относительности.

Теперь надо перенестись в пространстве из Англии в Новую Зеландию. А во времени — из 1887 года в 1892-й. И реферат о «Четвертом измерении» заменить докладом об «Эволюции элементов». Остальное в перестановке не нуждается: атмосфера необузданных спекуляций была одинаковой и тут и там. (Пожалуй, в молодости это вообще величина постоянная.)

Правда, Резерфорду пока повезло меньше, чем Уэллсу: его труды и дни еще не подверглись архивному исследованию. И сегодня, кажется, еще не выяснено, из каких литературных источников почерпнул третьекурсник Резерфорд научный материал для своей темы. Больше того: невозможно представить себе, какие данные — пусть даже не очень строгие! — могли послужить в 1892 году опорой для размышлений об эволюции элементов. Физика тех дней давала для этого еще меньше поводов и оснований, чем для спекуляций о четвертом измерении.

Да и сегодня, в 60-х годах XX века, представление о развитии химических элементов может служить предметом скорее научной публицистики, чем научной теории. Известно, что в недрах звезд происходит слияние водородных ядер в ядра гелия. А при вспышках сверхновых возникают благоприятные условия для обогащения межзвездного газа любыми тяжелыми элементами, даже трансурановыми. Это термоядерные реакции. Известно, что постоянно совершается самопроизвольное превращение неустойчивых ядер в устойчивые. Это радиоактивный распад. Вот два круга достоверных фактов эволюции элементов. Остальное — гипотезы.

Но в 1892 году — о чем же мог рассказывать своим сверстникам на эту тему юный Резерфорд? Еще целых четыре года оставалось до открытия радиоактивности и почти два десятилетия до открытия атомного ядра!..

Мемуаристы не дают ответов на эти вопросы.

Естественно предположить лишь одно: он читал в английских журналах научно-философические речи замечательно прозорливого химика и физика Вильяма Крукса. Или слышал о его идеях от Биккертона. Тому должны были чрезвычайно нравиться смелые умозрительные построения Крукса. А Крукс, среди прочего, говорил об «иерархии химических элементов» (1888 г.). И ставил прямой вопрос: «Не претерпевали ли элементы эволюционных превращений?» (1891 г.). Будущему резерфордоведению придется установить, знал ли студент Эрнст о Круксовых спекуляциях. Пока это лишь догадки, хотя и правдоподобные.

Зато сохранились точные сведения — о них сообщает в своей книге о Резерфорде Айвор Б. Ивенс, — что само название того дискуссионного доклада было встречено очень неодобрительно «университетской общественностью».

Беда заключалась в слове эволюция. Это понятие еще состояло в те дни на официальном подозрении. Оно противоречило христианскому догмату об акте божественного творения мира. Оно отдавало Дарвином. И возникает догадка: уж не содержалась ли в размышлениях студента Эрнста идея некоего естественного отбора химических элементов, создающихся в природе наугад, но выживающих только при благоприятных условиях? Может быть, он и в самом деле думал о чем-то похожем. Все может быть. Так или иначе, в его рассуждениях об эволюции было усмотрено нечто предосудительное. Получалось так, что он стал ораторствовать на тему, затрагивающую религиозное миросозерцание доброго христианина.

Это не было его смелостью. Он совершил неосторожность от полного равнодушия к вопросам веры — столь же полного, как и его тогдашняя политическая безучастность. (От этой безучастности через сорок с лишним лет его излечил гитлеризм.)

Словом, ни в чем не повинный юнец вдруг должен был признать, что «зашел слишком далеко». На собственном опыте ему пришлось очень рано убедиться, что запреты сдерживают дух исканий, едва только он перестает считаться с границами, очерченными догмой. Тот маленький опыт не прошел бесследно. Он помог Резерфорду в последующей взрослой жизни оставаться неизменно терпимым, когда ему приходилось сталкиваться с рискованными научными идеями своих учеников и младших современников.

Но параллель еще не кончена… Итак, студент Резерфорд играл на том злополучном заседании Научного общества роль уэллсовского однокашника, читавшего спекулятивный реферат. Но кому же из кентерберийских студентов суждено было со временем сыграть роль Уэллса-слушателя, сумевшего на свой лад взрастить те нечаянно брошенные семена?

Легко догадаться: юный Резерфорд словно для себя самого читал тот доклад! У строгого Дж. Кука было право на иронию, когда он услышал, какими громкими пустяками увлекся его недавний верный ученик. Кук не мог подозревать, что этот его ученик станет с годами академиком бесчисленных академий именно как величайший исследователь эволюции элементов. Но у нас уже никаких прав на иронию нет. Мы знаем все, что сбылось. И видим: в тогдашнем докладе студента Резерфорда, право же, было что-то пророческое. Он точно предугадывал, чему посвятит впоследствии все силы своего ищущего ума.

И разве не поразительно, что первый опыт его научных размышлений назывался «Эволюция элементов», а последняя — предсмертная — работа носила название «Современная алхимия»? Это ведь почти одно и то же: алхимия — синоним учения о превращении элементов, а такие превращения — форма их эволюции. И тот, кто захотел бы придать этому неожиданному совпадению символический смысл, едва ли ошибся бы. Это как старт и финиш единого пути. Тут в случайной перекличке названий выразилась вся цельность его беспримерно плодотворной жизни в науке, начавшейся тогда — на третьем курсе Новозеландского университета.

9

Есть еще одно доказательство, что его жизнь в науке началась именно тогда.

Дело в том, что 6 июля 1892 года Кентерберийский философский институт счел возможным избрать в свои члены студента Эрнста Резерфорда! А так как институт этот стал со временем частью Новозеландской академии наук, то можно бы в шутку заметить, что Резерфорд еще на студенческой скамье впервые сделался академиком.

Но за что же такая честь?

Вообще говоря, автору жизнеописания остается развести руками — у него нет в запасе бесспорного ответа на этот вопрос. А не бесспорный? Не бесспорный, конечно, есть.

Прежде всего не очень понятна мера почетности такого избрания. Ясно лишь, что тут не стоит впадать в преувеличения. Когда бы был для этого повод, уж биографы-то не преминули бы им воспользоваться! Между тем ни А. С. Ив, ни Айвор Ивенс даже не упоминают о чести, оказанной третьекурснику Эрнсту. А Норман Фезер сообщает о случившемся без должного энтузиазма, то ли не придавая этому факту особого значения, то ли усматривая в нем нечто вполне естественное.

Но невозможно допустить, чтобы в мозаике юности Резерфорда такое событие, как первое полноправное приобщение к миру ученых, было ничем не примечательной чертой.

Само избрание его в члены Философского института, может быть, означало точно то же, что и малость номера, под каким стояла фамилия Резерфорда в студенческом регистре Кентерберийского колледжа. Отсутствие солидных традиций… Университетское детство Новой Зеландии… То, что в старой Англии потребовало бы немалых ученых заслуг, здесь еще давалось за одно лишь обещание будущих успехов.

Можно ли сомневаться, что это Биккертон — добрый гений Эрнста — представил его своим коллегам по Философскому институту? Он играл в институте не меньшую роль, чем в колледже. Он возглавлял там кафедру. И конечно, ему не стоило большого труда убедить институтских ученых мужей, что они проявят проницательность, великодушие и мудрую заботу о будущем новозеландской науки, приняв в свою среду одаренного бакалавра искусств. Очень вероятно, что ему, кроме всего прочего, хотелось взять реванш за догматическое осуждение, которому подвергся в колледже доклад его ученика. Он без труда доказал, что Эрнст Резерфорд мыслящий студент. И уверил коллег, что если не к ближайшему, то к следующему годичному собранию института его воспитанник представит самостоятельную экспериментальную работу. Возможно, кто-то робко и здраво заметил: «Вот тогда, господа, мы и окажем этому юноше честь…» Но Биккертон был слишком яркой фигурой в Крайстчерче, чтобы его мнением можно было так просто пренебречь.

Биккертон спешил. Почему? Он не рассказал своим коллегам, что юноша еще не выбрал своей стези окончательно. И ему хотелось выдать вексель юнцу. Юнец должен был думать о расплате. А в платежеспособность Резерфорда Биккертон верил безусловно. И хотел, чтобы тот поверил в нее сам.

Короче говоря, педагог-еретик выбрал сильнейшее средство для того, чтобы еще не вполне нашедший себя ученик обрел то, чего ему недоставало. Он рискнул антипедагогически выделить Эрнста из среды его однокашников. И не побоялся, что у юноши закружится голова. Пусть возомнит о себе больше, чем нужно. Ему это даже полезно.

Такой представляется решающая роль Биккертона в этой на первый взгляд не очень понятной истории избрания третьекурсника Эрнста Резерфорда в члены Кентерберийского философского института. Если эта догадка и может показаться излишне хитроумной, отбрасывать ее все-таки не стоит.

Непредвиденности жизни влияют на рост молодого сознания существенней, чем заранее очевидный ход вещей. Когда все происходит по заведенному распорядку и оправдываются все ожидания, у юноши не возникает поводов для критической переоценки самого себя и своих представлений. Незаслуженный удар и непонятная награда порою воспитывают больше, чем розги за провинность или похвала за послушание. Верно, конечно, что розги и похвалы учат разумному стандарту поведения — арифметике общежития. Но и не более!

Эрнст на третьем курсе изведал незаслуженный удар и получил непонятную награду. Так мог ли он при своей незаурядности не задуматься над алгеброй жизни? Он дважды предстал перед самим собой неизвестной величиною.

Почему он попал впросак с докладом?

И отчего удостоился нежданной чести?

Кто же он на самом деле?

Чего ждут от него другие? Не мать и отец, не братья и сестры, не Мэри и Мэррис, а сторонние люди со всей их непредвзятостью?

Он должен был вдруг увидеть себя со стороны — чужими глазами. Чужими критическими и чужими верящими глазами.

Юноши, немногого стоящие, выходят из таких внезапных переоценок с потерями. «У неимущего да отымется»: от непредвиденной критики они становятся робкими; от непредвиденных наград — самонадеянными. Они теряют себя. Такие, как юный Резерфорд, приобретают максимум возможного: они самоутверждаются в мире. Они начинают сознавать меру отпущенных им сил и задают самим себе деятельную программу жизни.

Из истории с докладом об эволюции элементов Эрнст мог вывести следствие: громким научным построениям, когда они плохо обоснованы, недостает защищенности от критики — даже от вздорных покушений религиозного догматизма. Надо заниматься наукой всерьез.

Из истории с Философским институтом вправе был умозаключить: там, наверное, неспроста усмотрели в нем человека с творческим мышлением. Надо засучить рукава.

Выбор поприща? Но это уже не проблема. Он вкусил от соблазнов физики. На ее стезе настигли его и первая критика и первая награда. Это и будет его стезя.

Так, очевидно, решил Резерфорд оба уравнения, какие предложила ему жизнь, — надежно и просто. Ответы сходились: он реально увидел себя будущим физиком-исследователем. А такому характеру только и нужно было, чтобы ясно засветилась цель и окрепла вера в ее достижимость.

Стало быть, все свершилось, как и предполагал Биккертон? Не совсем. Внутренняя работа, происходившая в юном Резерфорде (невидимая и потому никем не задокументированная), повела его еще дальше, чем Биккертон рассчитывал. Юноша из Пунгареху все-таки остался киплинговским котом.

10

Он вошел в аудиторию последним, безотчетно подражая профессору. Остановился у кафедры и отсутствующим взглядом уставился на всех сразу и ни на кого в отдельности.

Он знал: у него есть еще две-три минуты одиночества, пока все рассядутся и водворится тишина. Можно успеть еще раз мысленно повторить свою вступительную речь.

Внезапно он подумал, что, в сущности, готовится совершить маленькое предательство. Правда, предательский смысл его слов поймут далеко не все. Но довольно того, что он сам это вдруг осознал. И ему стало не по себе при мысли, что он произнесет свою речь именно с этой кафедры: днем за нею стоял Биккертон! Он любил профессора и глубоко почитал его. И разумеется, то, что он собирался сейчас сказать, не противоречило ни этой любви, ни этому почитанию. Но все же вступало в тайный конфликт с естественным чувством благодарности ученика к учителю. Это было неприятное открытие. Однако изменить он уже ничего не мог. Ему только расхотелось выступать со своей «тронной речью» здесь — в этой аудитории.

Студенты шумно занимали места. То, что он стоял уже у кафедры, их не стесняло. Он был тоже только студентом. А предстоящее заседание было всего только сборищем их Научного общества. Тут все привыкли к равенству. Хотя недавно, после возвращения с летних каникул, они избрали его своим секретарем и теперь в течение года он будет как бы главою общества, из этого не следовало никаких иерархических привилегий. У него появились обязанности, а не права. Так думали они, не подозревая, что он думает несколько иначе.

Избрали они его потому, что к началу четвертого курса почти все уже поняли: он достойнейший в колледже. Правда, выборы прошли все-таки не гладко, потому что самые законопослушные из студентов припомнили прошлогоднюю историю с докладом. Однако таких было мало.

Сегодня он впервые вел заседание. И ему показалось, что тишина устанавливается медленнее, чем следовало бы. И, облокотись о кафедру, он постарался сказать не слишком громко, но властно:

— Тише, господа, тише!

И они затихли, не без удивления глядя на него. Им послышалась в его голосе незнакомая нота. А он уже понял, как отогнать призрак неблагодарности по отношению к Биккертону. Он невозмутимо сказал:

— Здесь слишком холодно, господа. Перейдем в ассистентскую, к мистеру Пэйджу.

В аудитории и впрямь было холодно. Но не слишком. Кто-то высказал это вслух. Он взглянул на сомневающегося молча и строго. Все поняли: новый секретарь не собирается делать свое предложение предметом дискуссии. Вильям Мэррис с недоумением улыбнулся: уж не забыл ли Эрнст дома свое чувство юмора?

В ассистентскую он снова вошел последним. Но на этот раз вовсе не безотчетно. Он успел ощутить свое старшинство и дал реально почувствовать это собравшимся. Теперь он был уверен, что «тронная речь» дастся ему без труда.

Нельзя было придумать места, менее подходящего для заседаний, чем ассистентская. Захламленная дыра. Склад приборов для физических и химических демонстраций на лекциях Биккертона. Наклонная плоскость с набором шаров. Рамы с маятниками. Штативы и колбы. Банки с реактивами. Разъятые диски электростатической машины. Линзы. Экраны. И многое другое — громоздкое и малое, мудреное и простое. Можно было подумать, что колледж существует уже сто лет и сто лет копит это добро. Пока участники заседания устраивались на узких столах, бесцеремонно сдвигая в сторону утварь мистера Пэйджа, Эрнст новыми глазами оглядывал это скромное богатство. Сейчас он видел в нем нечто большее, чем инструментарий лектора. Ему подумалось, что в окружении научных приборов более веско прозвучит то, что он сейчас скажет.


— Тише, господа, тише! — снова сказал он негромко. И, прислонясь спиной к двери, заговорил сдержанно и серьезно.

Он заговорил о стиле работы их общества. Прежде этот стиль его привлекал. Теперь ему не все нравится. Что значит — прежде и теперь? Если это непонятно, он объяснит…

Как ни молодо их общество, оно уже имеет свою историю. Он из числа ветеранов. Для него «прежде» — это первые годы в колледже. Он был на втором курсе, когда общество возникло. А что такое второй курс? Студенческое детство. Потом был третий. Это уже молодость. Ныне он, как и большинство здесь присутствующих, приближается к старости. Вот что значит для него «теперь». Начало старости, господа, начало старости!

Он улыбнулся. Слушали его хорошо. Ему кивнул одобрительно Мэррис, почувствовавший, что Эрнст ничего не растерял на последних каникулах в Пунгареху. А он уже в непринужденной позе привалился к двери, скрестил ноги и продолжал размышлять вслух, точно здесь впервые все это приходило ему в голову. Казалось, ему не хватает стебелька формиумтенакса, чтобы мимолетно покусывать травинку, — так свободно он продолжал свою речь.

…Но молодость и старость это разные вещи. Коллеги его понимают? Молодость менее требовательна. Ее легче обмануть. Вернее, она легче обманывается. Громкими научными темами, например. Или когда в дискуссии чувствуешь себя по меньшей мере сэром Ньютоном или лордом Кельвином. А на самом деле оглушаешь себя и других весьма нелепыми мировыми законами собственного изготовления. Собравшиеся знают, что он говорит не с чужих слов. Он уже побывал здесь однажды сэром Исааком. Прежде его это тешило, теперь смешит. Ему хочется, чтобы все они побывали в шкуре исследователей. Не просто спорщиков, а исследователей. Старческая мудрость заставляет его призвать общество к дисциплине. Нет, речь идет не о шуме. Он не педель. Он говорит о дисциплине научного мышления. Есть профессора, которые хотят, чтобы студенты были рабами учебников. Общество избегло такой крайности. Но впало в другую, господа, впало в другую…

Он приостановился. Вот оно, предательство! Сейчас он скажет неодобрительно о влиянии «других профессоров». И это прозвучит антибиккертоновски. Ему захотелось во что бы то ни стало сдержать себя.

…И вот последний пункт, на который он должен обратить их внимание. Им следует быть в науке на уровне века. Для этого и существует общество. В Философском институте он взял на каникулы журналы, пришедшие из Англии. Ему нелегко было их читать. К сожалению, они, студенты, мало знают о новых теориях и экспериментах. Например, опыты некоего Майкельсона в Чикаго. Эти опыты убеждают, что скорость света, как ни странно, не зависит от скорости движения самого источника света. Интересно, что это значит? Он надеется, что кто-нибудь из членов общества сделает на эту тему сообщение. Другой пример: немецкий физик доктор Генрих Герц доказал реальное существование электромагнитных волн, распространяющихся в пространстве, как предсказал сэр Джемс Кларк Максвелл. Замечательное открытие! Поувлекательней их гаданий на кофейной гуще. Он берет на себя доклад об опытах доктора Герца. И рассчитывает сопроводить свое сообщение убедительными экспериментами. И вообще он полагает, что они должны вести свои дискуссии вокруг реальных научных фактов. Реальных, господа, реальных!

Он напрасно думал, что его речь не станет темой для споров. Но он не защищался. Он только сказал в конце, что у секретаря, кроме обязанностей, есть права. И предупредил, что намерен пользоваться ими, не боясь обвинений в деспотизме. Да, да!

Когда покидали пыльную духоту ассистентской, у него было хорошее настроение. Он уходил последним. Присел к столу — сделать секретарскую запись в дневнике Научного общества. Но воспроизводить только что произнесенную речь на бумаге не захотелось. Скучное занятие. Он спешил увидеться с Мэри Ньютон. «Ньютон, — повторил он про себя, — сэр Исаак…» И улыбнулся. И начертал в дневнике всего две строчки. Они сохранились:

«Так как в нормальном человеческом помещении было холодно, общество перенесло свое заседание в местопребывание м-ра Пэйджа».

Домой, в пансион, его погонял леденящий ветер с зимнего океана. Он думал все о том же. И вдруг пожалел, что слишком грубо сказал о «рабах учебников», когда намекнул на педантические требования Кука. В сущности, он предложил обществу путь, выбранный им для себя. А этот путь, подумал он, просто равнодействующая между Биккертоном и Куком.

11

Цепь его университетских успехов продолжала вытягиваться — звено за звеном. Четвертый курс принес ему следующее ученое звание — магистр искусств. Но всего существенней была его победа на магистерских экзаменах.

Это была редчайшая победа. Двойная. Он удержал свое первенство по математике. И вместе с тем к нему перешло от студента Чисхолма из Данедина общеуниверситетское первенство по физике. Его имя повторяли во всех трех колледжах Новозеландского университета. «Слышали вы о первоклассном дубле этого Резерфорда из Кентербери?» — «Еще бы! Как говорится, старожилы не припомнят». — «Очевидно, превосходный парень. Верно ли, что из фермерского дома?»

То была первая маленькая слава, его посетившая. Он становился надеждой не только матери и отца, братьев и сестер, Мэри Ньютон и Биккертона. Он становился надеждой Новой Зеландии. И всеми было воспринято как нечто само собой разумеющееся, что магистр искусств Эрнст Резерфорд остается в колледже на пятый год.

Для большинства студентов последним был четвертый курс. Стать магистрами искусств составляло предел их желаний. И по окончании четвертого курса они покидали университет навсегда. За воротами колледжа их поджидала теперь не вольная воля летних каникулярных забав, а бессрочная свобода-несвобода взрослой самостоятельной жизни. Поиски выгодной службы, обзаведение собственным домом, погоня за чинами и высоким достатком…

Но двадцатидвухлетний магистр Эрнст Резерфорд и после четвертого курса приехал домой только на каникулы.

То предпоследнее в его жизни пунгарехское лето 1893/94 года было для него не совсем похоже на предыдущие. Он реже появлялся на болотистых полях. Реже держал лопату в руках. Реже уходил из дому с ружьем за плечами. Конечно, и теперь у маорийского солнца доставало времени заливать его лицо и грудь индейским загаром. Конечно, и теперь ему приходилось отирать пот со лба тыльной стороной неизнеженной ладони. Но все это было уже другое, не прежнее. Как, впрочем, и он сам.

Он немало возился с деревом и железом. По давнему обыкновению выпытывал у отца, как сделать лучше то, что делал. Однако и само это дело, и его вопросы, и немногословные ответы колесного мастера Джемса уже не имели ни малейшего отношения к будничным нуждам фермы — к страдной поре.

Впервые — ни малейшего! Но это-то и радовало мать, а отца заставляло помогать сыну не только советами. Среди прочего Эрнст мастерил в то лето деревянный ящик-футляр для батареи гальванических элементов Грове. Эта батарея ждала в биккертоновской лаборатории его возвращения с каникул. Ей предстояло послужить источником тока в задуманной Эрнстом экспериментальной установке. И мастеру Джемсу думалось, что от достоинств сконструированного сыном ящика-футляра будет существенно зависеть успех первой научной работы первого среди Резерфордов-ремесленников магистра искусств.

Отец ни о чем не расспрашивал сына: не в его правилах было самому заводить разговоры о чужих делах. А Эрнст уже и вправду казался тут немножко чужим. Было видно: несравненно настойчивей, чем прежде, его одолевают мысли, далекие от Пунгареху. Джемса Резерфорда не удивлял немигающий взгляд Эрнста, когда он заставал сына в светлых сумерках на крыльце с заостренной палочкой в руках. Она служила ему карандашом, натоптанная площадка перед террасой — бумагой. Он набрасывал какие-то схемы, стирал их ногой и снова набрасывал. Иногда отец почтительно приподнимал выгоревшую на солнце шляпу с широкими колониальными полями и шутливо произносил:

— Добрый вечер, мистер Литтлджон! — И, не задерживались, проходил в дом, чтобы скрыть свои чувства.

Эрнст успевал ответить запоздалой улыбкой. Это приветствие имело в устах отца двойной смысл. Оно звучало, как «добрый вечер, магистр искусств!». Мистер Литтлджон, принципал Нельсоновского колледжа для мальчиков, носил это ученое звание. Отцу невыразимо приятно было, что сын уже достиг тех же степеней. Но по сдержанности характера выразить свои чувства прямо он не мог. И потому: «Добрый вечер, мистер Литтлджон…» В свое время учитель Литтлджон любил прогуливаться с Эрнстом по улочкам Нельсона. Вдохновенный педагог демонстрировал увлеченному мальчику интересные геометрические построения. Пыльные камни какой-нибудь Хэмпден-стрит вблизи колледжа… Тяжелая палка Литтлджона… Чьи-то смешки за окнами домов… Перемигивания прохожих… Чертежи возникали прямо на тротуаре… Вот еще и поэтому: «Добрый вечер, мистер Литтлджон!»

Сумерки густели. И на площадке перед домом становилось шумно. Но Эрнсту это не мешало. Действительно, не мешало: он поразительно умел уходить в свои мысли. Даже в отроческие годы он это уже умел. Его школьный товарищ по Нельсон-колледжу Брод вспоминал, как в такие минуты глубокой сосредоточенности ребята хлопали Эрнста книгой по голове, заранее зная, что тот не сразу вернется на землю и будет время спокойно скрыться от его тяжелых кулаков.

Когда в то четвертое пунгарехское лето кто-нибудь из младших резерфордиков, пробегая мимо террасы, затаптывал начерченное братом, а потом в испуге оправдывался: «Ой, Эрни, честное слово, я нечаянно!», магистр искусств не сразу впадал в негодование. А чаще машинально благодарил: «Да нет, ничего, спасибо, конечно, это никуда не годилось»…

Было в поведении Эрнста и нечто другое. Менее понятное. В конце лета, незадолго до отъезда в Крайстчерч, на него напала мелочная озабоченность.

Всем в доме было известно непонятное название будущей научной работы Эрнста: «Магнетизация железа при высокочастотных разрядах». И все слышали его краткие пояснения: магнетизация — превращение простого железа в намагниченное, а высокочастотные разряды — маленькие лабораторные молнии. Стало быть, намагничивание с помощью молний? Эрнст уклончиво соглашался: ну что ж, в некотором смысле об этом и идет речь.

Для всех в доме, не только для учительницы Марты, наука, как небеса, была выше обыденности. Она была выше быта. А Эрнст стал выпрашивать для своих дел вязальные спицы. «Зачем они тебе?» — «Буду вязать чулок, чтоб не уснуть во время опытов». — «А может быть, ты будешь повежливей?» Тогда он бросал на ходу: «Это сталь нужного мне диаметра». Он раскапывал среди хлама отцовской мастерской обрывки фортепьянных струн от старенького материнского инструмента. И снова раздраженно отшучивался, а потом коротко бросал: «Этот диаметр мне тоже нужен!» Он отбирал у сестер швейные иголки и либо ничего не отвечал на их протесты, либо повторял все то же заклинание: «Это как раз то, что мне необходимо по диаметру!..»

Мастеру Джемсу казалось непостижимым, как можно проводить серьезные научные опыты с помощью такого случайного домашнего скарба! Но, с другой стороны, он не сомневался в глубокой серьезности Эрнста. Что ему оставалось думать? Былые передряги жизни подсказывали колесному мастеру естественнейшую догадку: эти струны, спицы, иголки — ухищрения нищеты, бедная у них там лаборатория в Крайстчерче.

Однако оказалось, что Эрнст от этого вовсе не унывал. Конечно, предпочтительней иметь сто фунтов стерлингов вместо десяти и лабораторию-дворец вместо лаборатории-подвала. Но Колумб добрался до Нового Света под детскими парусами «Санта-Марии», а не на паровом корабле. А Майкл Фарадей делал великие открытия с помощью кусков железа, стеклянных трубок, простейших химикалий и прочей ерунды. Только в том и вопрос: много ли в нем, магистре искусств Резерфорде, от Колумба и Фарадея? Остальное — не столь уж важно.

Он потому был так поглощен заботами о предстоящей научной работе, что она должна была стать его диссертацией. Перед ним открылась дорога к высшей ученой степени, какую мог дать своему воспитаннику колониальный университет тех времен: ему предстояло сделаться еще раз бакалавром, но на сей раз «бакалавром наук».

Пятая зима в колледже тревожила его неизвестностью.

Правда, к знакомой череде неизбежных экзаменов он уже относился спокойно, по крайней мере в мыслях: предвидеть их благополучные результаты было нетрудно — с годами выработался иммунитет…

Ему только не доставляла удовольствия мысль, что придется немало времени отдать не идущим к делу курсам ботаники и биологии. Сохранилась его записная книжка, где начал он конспектировать лекции по этим предметам. Начал и бросил. Записи по биологии обрывались фразой: «Живые тела не подчиняются одним только законам физики». Смысл этой фразы не очень ясен. Очевидно, это полумистическое умозаключение было цитатой из лекций. И ясно: с его точки зрения это звучало как приговор. Биологические науки той поры отчуждались из сферы его интересов!..

Все тревожные мысли о пятой зиме в Крайстчерче вертелись вокруг диссертации. Он решительно ничего не мог сказать заранее о возможных результатах своих усилий.

12

В гардеробной Кентерберийского колледжа, там, где некогда была лаборатория Биккертона, есть теперь музейный уголок.

На фотографии угадываются низкие потолочные своды. Стоит обыкновеннейший скучный стол. На столе — книги. Вдоль стены над спинками венских стульев ползет толстая труба водяного отопления. Она делает крутой поворот и прижимает к стене подпорочные столбы. Деревянные укосины идут от столбов к потолку — выпрямиться у стола нельзя. Влажной сыростью веет от этого безгласного снимка — из этого глухого угла. И гулкой тишиной. И долготерпением. И скудостью жизни.

А справа выступает из стены мемориальная доска:

В этом дэне

ЭРНСТ РЕЗЕРФОРД

провел свои самые ранние научные исследования.

И ниже еще одна строка — кафедрально-торжественная латынь: «Exegit monumentum aere perennius». Чуть измененная знаменитая фраза Горация: «ОН ВОЗДВИГ СЕБЕ ПАМЯТНИК, НЕДОСЯГАЕМЫЙ, ПЕРЕЖИВУЩИЙ ВЕКА».

Den — по-английски — укромный рабочий кабинет, где человеку не мешают работать. Но есть и другие значения, тоже вполне подходящие: каморка, пещера, берлога, клетка-загон… В этом дэне Эрнст провел всю работу над своей диссертацией. В этом дэне обтесал он, сам того не подозревая, закладочный камень для своего нерукотворного памятника.

Здесь прошли лучшие и самые беспокойные дни его пятой зимы в Крайстчерче.

И следовало бы по крохам оставшихся воспоминаний воспроизвести мозаичную картину тех дней, правдоподобно придумывая недостающие детали.


…Можно было бы рассказать, как по утрам, едва появившись в своей пещере, он спешил залезть под стол, где стоял сработанный в Пунгареху ящик-футляр для батареи из двенадцати элементов Грове. Каждое утро надо было терпеливо очищать их цинковые электроды. И в течение дня надо было не забывать о капризах этой чертовой батареи: она имела обыкновение не вовремя обнаруживать признаки истощения. Эта отвлекающая работа так ему досаждала, что и через сорок с лишним лет, в локкайеровской лекции 1936 года, он вспоминал о ней с недобрым чувством.

И с благодарностью! Все-таки хорошая была батарея: малое внутреннее сопротивление делало ее, хоть и ненадолго, надежным источником постоянного тока.

Он пропускал этот ток через соленоид — проволочную спираль, плотно намотанную на стеклянную трубочку. В трубочку вкладывал свои спицы, иглы, кусочки фортепьянных струн. Неизменное магнитное поле постоянного тока исправно намагничивало их.

…Можно было бы рассказать, как надоедало ему крутить электростатическую машину Фосса. Правда, об этом он не упомянул в локкайеровской лекции, сознавая, что не все его и поняли бы: к тому времени уже мало кто в физических лабораториях Европы наглядно представлял себе это старинное устройство. Но он-то его не забыл!

Однако если не очень привередничать, то и машина Фосса все-таки была хороша! Такая простая, что в ней нечему было портиться, она служила ему безотказным источником электрических зарядов.

Он заряжал с ее помощью конденсатор — обыкновенную Лейденскую банку. Накапливающая на своих обкладках большой заряд, эта банка становится как бы электрической пружиной. Замкнуть обкладки проводником — все равно что отпустить пружину: в замыкающем контуре возникают колебания лавины зарядов. Эрнст любил апокрифический рассказ Вивиани о тончайшей наблюдательности молодого Галилея. В часы богослужения в Пизанском соборе, следя за качаниями люстры и отсчитывая равные промежутки времени по пульсу в своей руке, Галилей набрел на простую формулу для частоты колебаний маятника. Почти за двадцать лет до рождения Эрнста, в 1853 году, боготворимый учительницей Мартой лорд Кельвин вывел по сходству столь же простую формулу для частоты колебаний электрических. По ней Резерфорд и вычислял частоту разрядов в контуре, замыкающем его Лейденскую банку.

…Можно было бы рассказать, как в берлоге Эрнста десятки раз на дню вспыхивало яркое трескучее свеченье. И как поначалу другие студенты невольно поворачивали головы в ту сторону: «Уж не случилось ли что-то неладное у нашего Эрни!» Потом привыкли. Это стало рутиной. Для них, как и для него. В длительной экспериментальной работе всегда воцаряется такая рутина повторяющихся операций. Он тогда впервые почувствовал это. Почувствовал и полюбил. Быть может, увидел в этом нечто подобное рутинному ходу часов: все-таки каждая секунда — новая, и время идет вперед и приближает час, ради которого запускается терпеливый маятник эксперимента, — час удачи. Или разочарования в предвзятой идее. Для науки и оно равносильно открытию. Исследователю достается горечь, исследованию — прибыток.

Да, хоть и однообразны, но хороши были те ежедневные серии голубоватых вспышек и тревожных потрескиваний!

Он разряжал Лейденскую банку через спираль своего соленоида. По спирали метался быстропеременный ток, внутри стеклянной трубочки металось быстропеременное магнитное поле. И за каждое полное качание этого сумасшедшего магнитного маятника Эрнстовы спицы, иглы, кусочки фортепьянных струн успевали испытать магнитное воздействие в двух прямо противоположных направлениях.

Его волновал итог этой бешеной смены противоположных событий.

…Можно было бы рассказать, как появлялся в дэне пятидесятилетний Биккертон, усаживался поудобнее на венском стуле, закидывал ногу за ногу и, дивясь уверенности, с какою работал его двадцатичетырехлетний ученик, принимался размышлять о таинственной силе магнетизма. Да, разумеется, молекулы железа — элементарные магнитики. Однако откуда берется у них это свойство? Тут поднимался туман произвольных гипотез, ибо сам господь-бог тогда еще ничего не знал о внутриатомном мире. (Ах, если бы подозревал Биккертон, что именно его ученик станет с годами Колумбом этого мира!) Учитель гадал увлекательно, даже вдохновенно. Но будущий Колумб слушал вполуха. В те часы ему было не до того. Скользящий зайчик зеркального магнетометра поглощал все его внимание. И непредвиденные странности эксперимента занимали все его мысли. У Биккертона каждый раз находились новые нереальные идеи. У него — новые реальные заботы.

И все-таки эти отвлекающие посещения Биккертона тоже бывали хороши! Отрадны: в них сквозила вера профессора в его успехи, они противостояли заведенному ритму лабораторных хлопот. Они подстегивали воображение. В одну из таких минут пришло ему в голову счастливое решение маленькой экспериментальной трудности.

Измеряя магнетизацию игл и спиц при высокочастотном разряде, он вскоре заметил: она пропорциональна не величине объема, а только величине поверхности этих кусочков железа. Стало быть, намагничивался лишь внешний их слой? Надо было это воочию доказать. На столе появилась спиртовка. Над спиртовкой — штатив. На штативе — водяная ванночка. В ванночке — сосуд с азотной кислотой. В сосуде — подвеска с прошедшей намагничивание иглой. А перед всем этим сооружением — зеркальный магнетометр.

Азотная кислота растворяла железо. Равномерно таял намагниченный слой. И зайчик магнетометра, вначале отклонившийся по шкале далеко вправо, медленно отползал обратно, к нулю. Он доползал до нуля, когда диаметр растворяющейся иглы успевал уменьшиться всего на тысячные доли дюйма. Это и была глубина намагничивания…

Этот остроумный способ изучения скин-эффектов (от английского skin — кожа) стал со временем очень распространенным. Молодой Резерфорд додумался до него, по-видимому, без чужой подсказки.

…Можно было бы рассказать, как у ворот колледжа его порою ждала в назначенный час Мэри Ньютон! Они уславливались вместе идти домой. Но он только на минуту выбегал к ней — без плаща, вобрав голову в плечи под ударами зимнего ветра. Жаловался, что не успел окончить серии измерений с новым контуром. Обещал примчаться через час. Приплетался через три.

Но в конце концов и эти засиживания в лаборатории бывали на редкость хороши! Вечерами, в тишине и безлюдье, всего лучше работалось. Сердился мистер Пэйдж: это было нарушением порядка. Но он пренебрегал возражениями мистера Пэйджа. Ассистент профессора мог укорять его в самомнении, высокомерии, бесцеремонности. Ему это было неважно, лишь бы ключ от лаборатории находился в его руках.

…Можно было бы рассказать, как сделался он неисправным абонентом библиотеки Философского института и библиотеки колледжа: в ту зиму у него залежались сверх всякого допустимого срока «Абсолютные измерения» Грэя, «Современные взгляды на электричество» д-ра Лоджа и выпуски лондонского «Philosophical magazine» («Философского журнала») за 1891 год с работами Дж. Дж. Томсона и Дж. Троубриджа. Заокеанские и местные издания сначала пластались раскрытыми на стульях в его дэне. Потом он сложил их стопкой — они отслужили свое. Его неизменным собеседником остался Герц. Впрочем, не только Герц.

Однажды появилось на его столе третье издание исторического «Трактата» Максвелла. Оно вышло в Англии в 1893 году. Кавендишевский профессор Дж. Дж. Томсон снабдил максвелловский трактат объемистым добавлением: «Новые исследования по электричеству и магнетизму». Эрнст был едва ли не первым, кто прикоснулся к этому изданию в Новой Зеландии. По словам Нормана Фезера, оно произвело на молодого Резерфорда громадное впечатление. Может быть, тогда-то, переносясь мыслями в Англию, юноша из Пунгареху и начал впервые мечтать именно о Кавендишевской лаборатории. Может быть, тогда-то ему и захотелось стать учеником и сотрудником именно Дж. Дж., а не какой-нибудь другой британской знаменитости.

…Многое можно было бы рассказать. И стоило бы рассказать, когда бы та первая работа Эрнста Резерфорда явилась важным звеном в истории познания природы. Однако, как это ни огорчительно для автора жизнеописания, в ней не содержалось откровений. Она не возвещала миру о возникновении новых физических представлений. В ней была исследована всего лишь частная — и отнюдь не принципиальная — проблема из неисчерпаемой области электромагнитных явлений. Но разве тогда недостаточно было бы упомянуть о магистерской диссертации Резерфорда вообще лишь в двух строках?

Все дело в том, что одно неоценимое и бесспорно эпохальное открытие в той диссертации все-таки содержалось: в ней Эрнст Резерфорд открыл для физики самого себя!

13

Впоследствии, когда он стал уже всесветно знаменит, в среде европейских физиков возник шутливый проект: хорошо бы поселить их вдвоем, Эйнштейна и Резерфорда, на необитаемом острове; там, в уединении, избавленные от суеты и побочных обязанностей, они вдвоем сумеют быстро распутать или разрубить все гордиевы узлы современной теории и современного эксперимента. Оба они завораживали коллег-современников беспримерной плодотворностью своих усилий и обаянием стиля своего научного мышления.

«Уменье задавать Природе простые и незапутанные вопросы…»

«Способность идти к самому сердцу проблемы…»

Это было сказано о зрелом Резерфорде. В тех же выражениях современники говорили об Эйнштейне. Известный радиофизик Эдвард Эпплтон, которому принадлежат эти слова, уверяет, что никто не будет разочарован, если попытается и в самом раннем исследовании молодого новозеландца обнаружить те же черты.

И вправду: всего удивительней в первой работе Эрнста Резерфорда то, что она… первая! Такое начало и впрямь заставляет вспомнить великие реки, не знающие поры родникового детства: те, что проливаются из глубоких озер, как из переполненной чаши. Нил, Ангара, Св. Лаврентий… Избыточная пышность этого сравнения искупается его точностью.

А гарантия точности надежна: до 7 ноября 1894 года — в тот день он зачитал свою диссертацию на собрании членов Кентерберийского философского института — в его послужном списке физика-экспериментатора не значилось ничего. Ничего! Никаких «робких попыток», «первых шагов», «простительных ошибок», «неумелых опытов». Никаких родничков и ручейков. Сразу — река.

Не странно ли, что проблема магнетизации железа в быстропеременных полях не далась в руки никому из его предшественников? Ни Лоджу, ни Дж. Дж. Томсону, ни Генриху Герцу, не говоря уже об исследователях с менее громкими именами. Все они не пришли ни к каким определенным заключениям, Резерфорд, конечно, изучил их работы, обдумал их мнения. И вынужден был написать в своей диссертации: «Существовавшие экспериментальные данные казались туманными и противоречивыми».

Больше того — он должен был признаться: «Перед началом исследования у меня не было уверенности, становится ли железо магнитным в очень быстро колеблющихся полях или нет».

Может почудиться, что эта неуверенность была чисто психологической: авторитеты молчат, а он, юноша, должен произнести свое «да» или «нет». Однако не в молчании авторитетов было дело. Его смущало нечто неведомое в самом существе явлений. И потому он волновался. Засиживался в лаборатории. Без конца варьировал опыты.

В результате нескончаемых измерений с разными колебательными контурами он услышал, наконец, то, что чаял услышать: многократно подтвержденное «да»! Среди выводов его диссертации есть строки:

В этом исследовании, начавшемся с магнетизации железа при обычных разрядах Лейденской банки, было показано, что железо становится магнитным при частотах, доходящих до 500 000 000 колебаний в секунду.

Сегодня мы сказали бы: «500 миллионов герц» или «500 мегагерц». Сегодня это обычное обозначение радиочастот на светящихся шкалах многоламповых приемников. Но в те времена единица частоты колебаний еще не была названа по имени молодого профессора Боннского университета. В те времена самого слова «радио» еще не было в обиходе человечества. И хотя Герц сразу стал популярен до чрезвычайности, мысль о трансляции и приеме электромагнитного излучения еще казалась еретической. Влекущей и еретической!

К таким рубежам науки, как на старт интернационального кросса, первой спешит молодежь. Эрнст Резерфорд еще на четвертом курсе вышел на этот рубеж. У его диссертации была своя маленькая история.


Секретарь студенческого Научного общества Кентерберийского колледжа, избравший равнодействующую между Биккертоном и Куком, сдержал обещание, которое дал в своей «тронной речи». Он прочитал в обществе доклад о работах господина Герца — об электрических волнах и колебаниях. И продемонстрировал неотразимо доказательные опыты господина Герца. И он так сжился с кругом идей немецкого физика, что на кафедре вдруг представился самому себе не студентом-докладчиком, а едва ли не провозвестником этих новых физических истин. Он даже потерял в тот день чувство юмора — в протокольном дневнике Научного общества появилась выведенная его рукой довольно самоуверенная фраза об экспериментах, «выполненных мистером Резерфордом при ассистентуре м-ра Пэйджа и м-ра Эрскина».

Для такого необычного самоощущения была у него, однако, немаловажная причина: томившее его желание как-то продолжить замечательные искания Герца было уже небеспредметным — в голове бродил конструктивный замысел.

…Пусть вон там, в дальнем конце аудитории или даже за ее стенами, отчалят от герцевского вибратора — источника электрических колебаний — невидимые электромагнитные волны. Движущиеся сквозь пространство со скоростью света, они через ничтожную долю секунды будут уже здесь, у этой кафедры. Но как установить их приход? Какое физическое действие могли бы вызвать эти волны Герца? В каком приборе они сумели бы породить воочию наблюдаемый эффект? Найти бы такое действие, нащупать бы такой эффект… Тогда можно было бы создать детектор электромагнитных волн, регистрирующий их приход даже из далекого далека.

Его мысль работала просто — она искала путь прямо к сердцу проблемы.

В те времена электромагнитное поле еще не рассматривали как физическую субстанцию — как разновидность самой материи. Оно рисовалось физикам чередой возмущений в некоем упругом эфире. В каждой точке эфира, куда успела дойти волна возмущений, как бы начинали качаться два маятника — электрический и магнитный. Один — вверх-вниз, другой — вправо-влево. И начинали они качаться с той же частотой, с какою где-то вдали — в источнике электромагнитного поля — колебались электрические заряды.

Максвелл дал математическое описание этого круга незримых физических событий. Его теория появилась за семь лет до рождения Эрнста. Вначале непонятая и принятая даже иронически, она была одним из самых бесстрашных и самых красивых созданий физико-математического гения. Существование электромагнитных волн, распространяющихся со скоростью света, вытекало из нее само собой.

Замысливший создание уловителя этих невидимых волн, молодой Резерфорд подумал о магнитной составляющей в силовом электромагнитном поле: раз в любой точке эфира, до которой дошли возмущения, возникает быстро колеблющийся «магнитный маятник», нельзя ли заставить этот маятник работать? А что значит — работать? Самое простое — намагничивать железо. Если это возможно, то вот он, принцип будущего детектора волн Максвелла — Герца!..

Рассказал ли он о своем замысле на том заседании Научного общества, когда ему милостиво ассистировали м-р Пэйдж и м-р Эрскин? Неизвестно. Неизвестно и другое: вполне ли созрел тогда этот замысел. Одно очевидно: он приступал к своей диссертации уже одержимый пьянящей идеей.

Сегодня мы назвали бы ее идеей радиосвязи!

Оттого-то все досаждающее оборачивалось в конце концов светлой стороной. Не батарея Грове была хороша, и не машина Фосса, и не рутина измерений, и не фантазии Биккертона, и не расставания с Мэри под зимним ветром… — замысел был хорош! Хороша была идея! Чаяния были хороши, и молодость, и жизнь, и вера в себя, и вера в будущее…

Все получалось, как он и надеялся втайне. Исчезали самые серьезные сомнения. Магнитный маятник высокочастотного разряда работал: намагничивал стальные иглы! Или размагничивал, если предварительно они были доведены до магнитного насыщения. Это было для него всего важнее: такой эффект легче поддавался количественному наблюдению. И он проникся уверенностью, что электромагнитные колебания, приходящие издалека, будут работать точно так же, как быстропеременное поле внутри стеклянной трубочки его соленоида.

Неспроста дошел он до регистрации частот в 500 миллионов колебаний в секунду: он знал, что с электромагнитной радиацией именно такой частоты (это волны длиною в 60 сантиметров) проводил свои заключительные эксперименты Герц. Впрочем, наш новозеландец высказал надежду, что железные намагниченные иглы будут «откликаться» на любую частоту — от 100 до 1 000 000 000 колебаний в секунду. Он верил в универсальность задуманного им детектора электромагнитных волн.

Лодж, Томсон, Троубридж… — у них не было цели, которая влекла молодого Резерфорда. И даже у Генриха Герца ее еще не было. Он не успел этой целью задаться. Просто не успел. Его, тридцатисемилетнего, не сумели спасти от заражения крови. Он умер слишком рано. Это случилось 1 января 1894 года, когда в Европе стояла зима, а в Новой Зеландии лето, и бакалавр искусств Резерфорд в Пунгареху как раз готовился к работе над своей магистерской диссертацией.

Так не оттого ли, что у его предшественников не было вдохновляющей цели, их данные о магнетизации высокочастотным разрядом оставались туманными и противоречивыми? Не было повелевающего стимула для устранения противоречий и прояснения тумана.

А двадцатитрехлетний Эрнст Резерфорд не мог не дойти до конца — ему было зачем идти!

Разумеется, он тогда не знал, что вышел на старт интернационального радиокросса. Не знал, что на другой стороне планеты, в глубине Финского залива, в Кронштадте, на маленьком острове вблизи Санкт-Петербурга, молодой инженер-физик уже многое сделал, чтобы вскоре осуществить передачу и прием первой в мире радиограммы: «Генрих Герц». Не знал, что в Италии уже мучился той же дурманящей идеей юноша, чьи успехи и предприимчивость должны были впоследствии сыграть немалую роль в его, Эрнстовой, судьбе.

Резерфорд не знал, что вышел на старт вторым.

Первым был Александр Попов. Третьим — Гульельмо Маркони.

Все это выяснилось позднее. Гораздо позднее. Попов и Маркони, выбрав иной путь воплощения того же высокого замысла, блистательно исполнили свою историческую миссию. А он?

То, что вышел он на старт не один и не первый, оказалось везением человечества: дело Максвелла — Герца было прекрасно завершено другими, а напор пионерской мысли новозеландца понадобился истории для иных начинаний. Его гений словно бы освободился для иных великих дел. Это тоже выяснилось позднее.

Единственное, о чем уже и тогда можно было догадаться, это что он — из солдат, несущих в своем ранце жезл маршала. Ему следовало с далекого фланга прибыть к центру боя: покинуть маленькую новозеландскую Англию ради большой, заокеанской.

14

Океан был справа. Слева — гористые берега Тавай Пунаму — Южного острова Новой Зеландии. Парусный бот шел на север — к проливу Кука. Бакалавр наук Эрнст Резерфорд плыл в свое последнее пунгарехское лето.

Оно могло стать еще счастливее прежних. А он мучился мыслью, что оно не будет счастливым вообще. Его, окончившего университет, ждут сейчас дома с совсем особым чувством, а он это чувство поневоле обманет…

Он теперь жалел, что обо всем хорошем поторопился сообщить домой в письмах. Там уже знают, с каким блеском он стал бакалавром наук. Знают, что в очередном томе «Трудов Новозеландского института» за 1894 год его работе отвели щедрое место — тридцать страниц текста и две страницы для схем и кривых. Дома знают уже, что он с успехом начал и второе исследование. Естественное продолжение первого, оно будет называться — «Магнитная вязкость». Он успел похвастаться в одном из писем, что уже придумал конструкцию уникального прибора для этой работы: он сможет измерять стотысячные доли секунды!.. Не расскажи он обо всем этом заранее, сейчас у него был бы сносный противовес той дурной новости, которую он нарочно утаивал, думая, что все еще устроится. А теперь этой новостью исчерпывалось все, чего еще не знали о нем в Пунгареху.

Впрочем, подумал он с некоторым облегчением, одна добрая новость у него в запасе все-таки есть: перед самым отплытием он закончил первую модель своего магнитного детектора. Он расскажет, как в одном конце лаборатории был помещен вибратор Герца, а в другом — его, Эрнстов, прибор, и как электромагнитные волны, пройдя шестьдесят футов, заметно размагнитили насыщенные иглы. Словом, он расскажет, как впервые принял посланный издалека сигнал!

Такая воодушевляющая новость могла бы, конечно, перевесить любые житейские огорчения, если бы… Если бы научные успехи и жизненные неудачи вели между собой честное единоборство. Но все устроено не так. Законы вращения планет не возмещали Кеплеру пустоты его кошелька, а заражение крови не стало милостивей оттого, что кровь принадлежала Герцу.

Эрнст понимал, что его детектор все равно не утешит отца и мать: случившееся лишало их надежд на возвышение сына.

…Он медленно расхаживал по палубе парусного бота. Тут все ему было издавна знакомо: в который уже раз ходил он на этом паруснике из Крайстчерча в Нью-Плимут и обратно в Крайстчерч! И вся немногочисленная команда бота давно уже знала, кто он и откуда, как идут у него дела в колледже и как идут дела на льнотеребилке в Пунгареху. Он взрослел на глазах команды. В свое время здесь с грубоватой дружественностью поздравляли его со степенью бакалавра искусств, а потом — магистра искусств. Поздравили и на сей раз с новым ученым званием. Даже выпили новозеландской водки. Но был он на сей раз неулыбчив и краток в ответах. Ходил по палубе, глядя в океан, точно видел за горизонтом нечто, чего не видели другие.

За горизонтом была Англия.

В первый день плаванья, когда шли к проливу Кука, была она справа за далями двух океанов — Пасифика и Атлантики.

В день второй, когда шли проливом мимо Нельсона, вдоль берегов его детства, была она то спереди, то сзади, смотря по тому, где заставали его мысли о ней — на носу или на корме.

В третий день, за проливом, когда снова потащились на север, была она слева, за далями океанов Индийского и Атлантического — все того же Атлантического, незримого, омывающего недостижимые британские берега.

Словом, была она, Англия, не справа и не слева, не впереди и не позади, а где-то прямо «под ним», на той, другой полусфере Земли. И никогда он не чувствовал себя так явственно ее антиподом, как в дни того невеселого плаванья.

Шкипер подошел к нему и без предисловий осведомился о причинах его мрачности. И он ответил без предисловий:

— Рухнула моя Англия.

Вот и все. Объяснять он ничего не хотел. Между тем эта короткая фраза нуждалась в объяснении.

…История полна пустячных событий, что занимают воображение современников ровно столько времени, сколько длятся. Потомки о них и вовсе не вспоминают. Но иногда в таких событиях вдруг многозначительно отражается ход времени, и тогда они надолго сохраняются в подробной летописи дел человеческих.

Таким пустячным и все же многозначительным событием была первая Всемирная выставка 1851 года.

Англию называли «зеленым островом» и те, кто никогда не видел ее робингудовских лесов, овечьих пастбищ и старинных парков. Просто издавна повелось окрашивать в зеленый цвет ее территорию на политической карте мира. В течение столетий эта зелень настойчиво расползалась по всем материкам, распрямленным Меркаторовой проекцией земного шара. По навигационным картам в Меркаторовой проекции шли, не меняя однажды взятого курса, корабли английских завоевателей. И в XIX веке зеленые массивы британских колоний, доминионов, протекторатов стали занимать на просторах Земли гигантскую площадь, в сто девять раз большую, чем сам зеленый остров в северо-западном углу старой Европы. Так двумя-тремя мазками зеленой краски были покрыты в 1840 году и Новозеландские острова на стыке Индийского и Тихого океанов.

Можно ли удивляться, что именно в Англии середины прошлого века возникла и впервые осуществилась идея Всемирной выставки плодов земли, изделий промышленности, произведений искусств и ремесел?

Колониальная империя жаждала свободы предпринимательства и торговли на всех широтах и долготах планеты. Идея выставки была рекламной. Но автором ее почитался принц Альберт. То, что освящалось этим именем, переставало выглядеть деловой операцией. Его уважали. Он никогда не владычествовал, а оставался до самой своей ранней смерти добродетельным и обожаемым супругом «маленькой дамы в сером» — знаменитой королевы Виктории, прожившей чуть не все девятнадцатое столетие и шестьдесят четыре года питавшей иллюзию, будто она правит Британией. Немало англичан-колонистов в заокеанских землях империи были уверены, что только благодаря великодушному попечению принца Альберта возникла и Выставочная стипендия 1851 года для одаренных выходцев из колониальных университетов.

Удостоенные этой стипендии являлись в Англию из своего заморского далека для совершенствования в науках. О великодушии тут не стоило говорить. Учреждение Выставочной стипендии было актом вполне практичного благоразумия. Администрация растущих колоний нуждалась в людях с образовательным цензом метрополии. Метрополия нуждалась в способных людях, откуда бы они ни приходили.

Стипендия 1851 года была дважды Выставочной — и в прямом и в ироническом смысле слова. В «Социальной истории Англии» Дж. М. Тревельяна есть строки: «В том году, когда Всемирная выставка распростерла свою гостеприимную стеклянную крышу над вязами Гайд-парка и весь мир приходил восхищаться богатством, прогрессом и просвещением Англии, полезно было бы сделать „выставку“ тех жилищ, в которых ютилась наша беднота, чтобы показать восхищенным иностранным посетителям некоторые из опасностей, которые преграждали путь столь громко восхваляемой новой эпохе».

Учреждение стипендии выставляло напоказ одну из таких опасностей: перспективу гибели многих талантов в колониальной глуши, где «выставка бедности» существовала искони и всегда. Громкие восхваления новой эпохи талантов не спасали. Вера в процветание не устраняла недоверия к будущему. И добродетели принца-консорта не заменяли презренных денег.

Денежный фонд Стипендии 1851 года образовался из пенсов и шиллингов, которые оставили в кассах Гайд-парка и Кристалл-паласа шесть миллионов посетителей Всемирной выставки.


Так за двадцать лет до рождения Эрнста Резерфорда появились надежно гарантированные метрополией 150 фунтов стерлингов в год — синяя птица для одаренных детей заморских подданных британской короны. Они, эти заветные 150 фунтов в год, должны были позволить молодому Резерфорду сменить Крайстчерч на Кембридж. Но для этого надо было их получить.

Надо было их удостоиться. Он удостоился. Но получил их не он.

«Рухнула моя Англия…»

15

Рождество в Пунгареху было на этот раз не очень веселым. И новый, 1895 год встречали тоже без особой праздничности. А все из-за Эрнста, все из-за того, что цепь его непрерывных успехов разорвалась в самом желанном звене. Там уже говорили: «Рухнула наша Англия…»

Эрнст чувствовал себя как после кораблекрушения. И, как всякий потерпевший, перебирал в памяти то, что произошло. А перебирать, в сущности, было нечего: все случившееся определялось одним словом — «Маклорен».

Он даже не был знаком с этим Маклореном. И они не могли быть соперниками. Их работы не подлежали сравнительной оценке: Маклорен занимался другой наукой — химией. Впрочем, это не имело значения: Новой Зеландии предоставлялась одна стипендия раз в два года! Одна — на все науки! — и только раз в два года…

Университет выдвинул двух кандидатов — м-ра Резерфорда и м-ра Маклорена. Первые научные исследования обоих были уже напечатаны. Два новозеландских профессора должны были дать королевской комиссии свое заключение о «Магнетизации» Резерфорда и «Обогащении золота» Маклорена. Одним из этих двух профессоров-экзаменаторов был государственный химик Новой Зеландии Дж. Э. Тори. Не потому ли и предпочтение было оказано химику Маклорену? Но, вероятно, еще более прав А. С. Ив: он иронически отметил, что просто «золото победило», и добавил: «как обычно». Победил дух викторианского практицизма. Но экзаменаторы предпочли Эрнсту Резерфорду вовсе не бездарность. Маклорен был способным исследователем и со временем стал New Zealand Dominien Analyst — Главным химиком-аналитиком доминиона Новая Зеландия.

В сущности, экзаменаторы не ошиблись и в Эрнсте. Его работа произвела на них большое впечатление — настолько большое, что они предложили королевским комиссионерам предоставить вторую стипендию м-ру Резерфорду. Вторую!

Но королевские комиссионеры отвергли это предложение. Они решили, что создадут дурной прецедент на будущее.

Всех этих подробностей Эрнст тогда и не знал. Да они и не меняли сути дела. А суть заключалась в том, что надо было теперь начинать самостоятельную жизнь под новозеландским небом. Ту самую самостоятельную жизнь, какую большинство воспитанников университета начинали уже после четвертого курса: надо было пускаться на поиски выгодной службы и думать о собственном доме — он уже был неофициально помолвлен с Мэри Ньютон. Надо было вместе с тем продолжать научную работу у Биккертона — не бросать же задуманное и так блестяще начатое.

…И вот он снова в Пунгареху, снова погруженный в неотвязные размышления. Но не столько о физике, сколько о жизни.

Да, снова каникулы. В пятый раз каникулы. Но черт бы их побрал, эти каникулы. Уже кончается лето. Скоро март. Наступает осень. Приближается новый учебный год. Но это не его учебный год. Как и вольная воля этих каникул — не его вольная воля.

Это вольная воля и учебный год крайстчерчских мальчишек из boys-high-scooll (нечто вроде нашей школы второй ступени). Он уже пытался преподавать им физику, будучи студентом четвертого курса. Это было приятней репетиторства в частных домах. Но, кроме жалованья, никакого особого удовольствия он от этого не получал. Ни тогда, ни теперь. Как некогда ему было скучно пережевывать сестрам арифметику и латынь, так не видел он ничего привлекательного в поединках с этими мальчишками, которым не было никакого дела до физики. Он не упрощал объяснений, и ребятам трудно было его слушать. Они и не слушали. Как все ребята всех времен, они проявляли дьявольскую изобретательность в тайной войне за свои маленькие права. И думали, что побеждают его, а он просто не противился их свободе. Мыслями он был далеко от класса: в лаборатории Биккертона, в библиотеке Философского института и еще дальше — на борту корабля, плывущего в Англию.

…А что, если отправиться за океан без приглашения — без формальных прав на гостеприимство метрополии? Что, если высадиться на берег Темзы бездомным искателем счастья?.. Он подумывал об этом. Совершенно всерьез. Даже написал в Шотландию своему не очень близкому приятелю по колледжу Стивенсону. Тот отчалил в Эдинбург на свой страх, ради совершенствования в медицинских науках. «Ну как там, Стив, как дела?» Он хотел увериться в разумности риска.

Он вовсе не был настроен романтически.

Он отнюдь не чувствовал себя юнцом. Двадцать три года прожито. Нет, больше — двадцать три с половиной!

Информация Стивенсона, видимо, была не слишком утешительной. Эрнст ничего не предпринимал. А лето проходило.

Оно проходило под мерный шум отцовской льнотеребилки, под монотонное порсканье пилы в дровяном сарае, под глухие удары лопаты на картофельном поле, под ежедневное отдаленное поскрипывание колес нью-плимутского дилижанса… Хорошо, что с пунгарехских низин и холмов не видно было океана!

Эрнст снова был здесь вполне своим. Так казалось всем, кто видел его работающим на ферме. Недобрые соседи злорадствовали, добрые — печалились вместе с учительницей Мартой и мастером Джемсом. Но и те и другие были недостаточно дальновидны. Он вовсе не собирался бросать науку.

Ближе к осени взгляд его стал светлей и задумчивей. Вечерами он опять начал засиживаться на ступеньках террасы с заостренной палочкой в руках. И однажды вновь услышал: «Добрый вечер, мистер Литтлджон!» А в другой раз: «Ой, Эрни, честное слово, я нечаянно…» И вновь он запоздало улыбнулся отцу. И вновь машинально поблагодарил кого-то из младших: «Да нет, спасибо, это, конечно, никуда не годилось…» Дав себе зарок перестать думать о превратностях жизни, он снова стал думать о физике. Так или иначе, а в Крайстчерче ждала его неоконченная «Магнитная вязкость». Так или иначе, а магнитный детектор звал его к себе, и мысль о незримой связи на расстоянии кружила ему голову.

Англия не состоялась, но физика-то не исчезла!

И хотя никто уже не думал, что это его последнее пунгарехское лето, оно все-таки оказалось последним.

16

Он навсегда запомнил тот осенний день, тот синий полдень над тускло-зеленым картофельным полем, когда вдруг увидел вдали фигуру матери, бегущей к нему по меже. Он навсегда запомнил ее прерывающийся голос: «Ты едешь, ты едешь в Англию!» И ее рассказ о тех минутах, ставший семейным преданием:

— Ты швырнул тогда лопату наземь и крикнул: «Это последняя картошка, которую я выкопал!» Господи, как ты был счастлив!

…Потом снова был океан. Но теперь он был справа. А слева — гористые берега Те Ика а Мауи — Северного острова. Парусный бот шел на юг — к проливу Кука. Бакалавр наук Эрнст Резерфорд плыл в свою последнюю крайстчерчскую зиму.

Уже рано темнело. На палубе было холодно. Ожидался первый осенний шторм. Матросы не покидали своих мест. Шкипер ходил неразговорчивый. А он был весел и все предлагал свои услуги на случай аврала. Он чувствовал себя человеком, схватившим главный выигрыш в лотерее. Не ожидая расспросов шкипера, он то и дело принимался рассказывать ему о случившемся. Как всякому счастливцу, ему хотелось рассказывать об этом долго и во всех подробностях. Но подробностей не было. Все сводилось вновь к одному-единственному слову: «Маклорен».

Этот Маклорен, оказывается, был женат. Вот и все. Сто пятьдесят фунтов в год для женатого человека — незавидный удел. А ему, знатоку обогащения золотоносных руд, предложили хорошую должность. Он решил: лучше процветать в колонии, чем нищенствовать в метрополии. Маклорен отказался от Стипендии 1851 года. И стипендия освободилась. Вот все, что произошло! Право же, только это — ничего большего. Ему, Эрнсту, не раз твердили, что он родился с серебряной ложкой во рту. Теперь-то уж не оставалось сомнений, что это было действительно так.

Когда шли проливом Кука и он не отрывал глаз от туманных берегов своего детства, шкипер подошел к нему со старой флягой в руках.

— За всех, кто в океане, старина Эрнст. Когда пойдешь на клипере в Англию, поминай добром наш ботик!


…И снова шкипер доставал флягу. И снова рослый, широкоплечий новозеландец поднимал старинный морской стаканчик свободно простертой сильной рукой. И снова был за бортом качающийся океан. И снова:

— За всех, кто в океане, мистер Резерфорд!

И еще:

— За встречу с Европой, старина!

Но шкипер был другой. И воды другого океана качали корабль — не холодно-осеннего Пасифика, а знойной Атлантики. И хотя корабль, как тогда, тоже проходил сороковыми широтами, это были уже другие сороковые — не южного, а северного полушария. И корабль был другой — не маленький бот, а солидный клипер. И сам Эрнст был уже немножко другой, чем тогда. В нем виден был человек, простившийся с юностью и навсегда предоставленный своим внутренним силам.

Он впервые сам ощутил это еще в начале путешествия, когда корабль, миновав остров Кенгуру, шел Винсентским заливом, чтобы пришвартоваться для торгово-пассажирских операций в южно-австралийском порту — Аделаиде.

«Господи, Аделаида! Здесь же Брэгг, профессор Дабл-Ю Эйч Брэгг. Я успею с ним повидаться!» — осенило Эрнста. И он бросился в каюту. Вытащил объемистый саквояж, осторожно достал со дна свой магнитный детектор — свою лампу Аладдина, как кто-то окрестил его прибор в лаборатории Биккертона. И подумал, что встреча с Брэггом будет хорошей репетицией перед встречей с Дж. Дж. Томсоном в Кембридже. И еще он подумал, что сейчас на всей земле нигде и ни у кого нет такого прибора.

В сущности, Резерфорд знал тогда о Брэгге очень немного: талантливый экспериментатор, увлечен работами Генриха Герца. Вот и все. Он даже не знал, как расшифровываются инициалы Брэгга — «Дабл-Ю Эйч». Тот еще не был знаменитостью. Его имя знали только в узком кругу специалистов, причастных к последним событиям в физике. Но в этом-то и была вся соль: только ученый того же круга мог воскликнуть про себя: «Господи, Аделаида! Здесь же Брэгг!» Эрнст не сомневался, что и Брэгг знаком с ним заочно: конечно, австралиец читал его «Магнетизацию» в «Трудах Новозеландского института». Ему достаточно будет сказать: «Передайте профессору — его хочет видеть Резерфорд из Крайстчерча…» Они встретятся, как равные.

Так на траверзе Аделаиды молодой Резерфорд впервые ощутил свою полноправную принадлежность к мировому содружеству физиков-исследователей. (Подсчитано: их было тогда во всем мире не более четырехсот!)

Брэгга вызвали из темной лаборатории, где он налаживал вибратор Герца. Они встретились, как равные, тридцатитрехлетний австралиец и двадцатичетырехлетний новозеландец, не подозревая, как часто им еще придется встречаться в будущем; как много писем напишут они друг другу; как оба станут, сперва младший, потом старший, нобелевскими лауреатами и в той же очередности — президентами Королевского общества; с какою скорбью через сорок с лишним лет старший будет провожать младшего в его последний путь под своды Вестминстерского аббатства…

— Вильям Генри, — сказал Брэгг.

— Эрнст, — сказал Резерфорд.

Оба высокие и сильные, они изучали друг друга ровно столько, сколько длилось их первое рукопожатие. И через минуту понимали друг друга с полуслова. Эрнст сразу продемонстрировал действие своего детектора. Впоследствии Ив написал: «Это был замечательный союз четырех — Брэгг, Резерфорд, вибратор и детектор».

Резерфорд покидал Аделаиду, чувствуя прилив энтузиазма. Состоялся его первый выход в мир. Первое признание за пределами Новой Зеландии. Смешно, но он даже помолодел!

Он возвращался в каюту, держа под мышкой коробку со своею лампой Аладдина, и оттопыренным локтем расталкивал пассажиров. «Простите!», «Виноват!», «Очень сожалею!» — говорил он налево и направо. А на загорелом лице его сияла такая улыбка, точно самим своим существованием он делал великое одолжение этим людям.

Он шел на клипере в Англию весь август и весь сентябрь. И только однажды тоска сжала ему сердце. Это было где-то в экваториальных водах у берегов Африки, 30 августа…

30 августа. День его рождения. День двадцатичетырехлетия!

Впервые август был для него не зимним месяцем, а летним. Впервые встречал он этот день один — без родных и друзей. И вдруг увидел себя со стороны маленьким мальчиком с берегов пролива Кука, затерявшимся среди бескрайнего океана. Так, наверное, думает о нем сейчас мать. И чтобы привязать себя хоть какой-нибудь ниточкой к прошлому и к будущему, он достал из бокового кармана незапечатанный конверт с письмом Биккертона. Профессор сунул ему это письмо в минуту прощания. На всякий случай. Рекомендательное письмо. Оно не имело адреса. Новозеландский физик адресовался ко всем — к любому коллеге за океаном:

…М-р Резерфорд обладает большим богатством внутренних ресурсов, как ученый… М-р Резерфорд, как личность, полон такой привлекательности, что… Все мы сердечнейше желаем ему таких же успехов в Англии, какие выпали на его долю в Новой Зеландии…

«А если бы Маклорен не женился?» — неожиданно подумал Резерфорд и рассмеялся. Ему показалось, что от старинного морского стаканчика виски, которое он только что глотнул со шкипером в свою честь, у него остался серебряный привкус во рту.

«Ах, было бы в Кембридже с Томсоном так же легко и просто, как с Брэггом в Аделаиде!»

Но он понимал, что Аделаида, Брэгг, детектор — все это минута на океанском пути, а Кембридж — жизнь. И смешно просить у жизни, чтобы она была простой и легкой.

Загрузка...