ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Мозаика зрелости 1898–1907

Зрелость… Вероятно, в эту пору жизни наибольшие достижения достаются человеку ценой наименьших усилий. И если человеку много дано, не напоминает ли его зрелость осень — так она урожайна, и лето — так плодородна она, и весну — столько в ней обещаний.

1

Хорошо бы сейчас сказать — «прошло девять лет». Это означало бы, что рассказ о жизни Резерфорда в Монреале, едва начавшись, сразу бы и кончился: именно девять лет длился канадский период его деятельности — триумфальный период его первой профессуры.

Но раз уж триумфальный, то откуда такое желание — отделаться от него одной строкой?

Если без лукавства, то все дело в том, что просто очень трудно вести последовательный рассказ о годах Монреаля. Конечно, трудности милы нашему героическому сердцу. Но только до тех пор, пока их преодоление не грозит превратиться в однообразную рутину. А тут впереди именно эта опасность: рутина перечислений. И гнетущая боязнь — что-нибудь важное пропустить…

В жизни Резерфорда годы Монреаля не были похожи ни на юность в Антиподах, ни на молодость в Англии. Слишком много работ. Еще больше событий. Слишком много путешествий. Еще больше встреч. Слишком много намерений. Еще больше раздумий. И все это неравнозначно, дробно, раскидисто. К прежним естественным устремлениям начала пути — учиться, работать, расти — прибавились новые и часто не столь уж естественные веления зрелости — учить, возглавлять, представительствовать. И все это завязалось в крепкий узел. Так разрубить бы его одним ударом: «Прошло девять лет»!

Но нельзя. Надо распутывать.

И тут возникает предчувствие огорчительных потерь. Распутывание превращает клубок в нить. И жизнь становится похожей на неуклонное осуществление заранее обдуманного плана. А она не такова! Она замысловата. Даже у такого волевого и везучего провидца, как Эрнст Резерфорд, была она замысловата. Или, вернее, стала замысловатой, едва только ушел он из-под опеки Томсона и из-под крыла стипендий.

И вот надо осторожно вытягивать нить, не позволяя клубку закатываться в темный угол, чтобы он, хитросплетенный, не ускользал из поля нашего зрения. Но заведомо ясно: клубок будет все равно куда-то закатываться, как ни старайся. И нить будет вдруг обрываться. И надо будет связывать ее концы… Оттого-то и захотелось, как это непринужденно делается в романах, взять да и перепрыгнуть через трудные для повествования годы.

Но что позволено беллетристу, биографу запрещено. В одной эпитафии было верно замечено: «Под камнем сим покоится достопочтенный мистер X., проживший на этом свете столько-то лет, месяцев и дней без перерыва». Жизнеописания обязаны отражать эту черту самой жизни — ее принудительную непрерывность. Тут уж ничего не поделаешь. Скачки разрешены только скромные, незаметные, как глоток воды в облегченье рассказчику.


Не прошло и девяти минут с момента отплытия из Ливерпуля, как Резерфорд обнаружил, что случай поселил его в одной каюте с коллегой — молодым кембриджским ученым Мак-Брайдом. Мельком они уже виделись в Кембридже. Их познакомил канадец Кокс. Мак-Брайд тоже был приглашен в Мак-Гилл. Принципал Петерсон предложил ему место профессора зоологии. Был на борту «Йоркшира» и Кокс. Он возвращался в Монреаль вместе с женой и сыном. Одиночество никому не грозило.

Опровергая своим примером ходячее представление о шотландцах, Мак-Брайд оказался говоруном. Резерфорд тоже был не из молчальников. Обо всем на свете Мак-Брайд высказывал категорические суждения. Осенняя Атлантика — холодная мерзость. Новейшая физика — туманная абракадабра. Зоология — пример образцовой упорядоченности знания… Они тотчас начали спорить. Споры не завершались согласием. Это их привязало друг к другу. В общем они стали приятелями. Не прошло и девяти часов, как достоянием Резерфорда сделалось все, что узнал Мак-Брайд об университете, где их обоих ждала профессура.

Кое-что Резерфорд уже слышал раньше от Петерсона и Кокса. Но, видимо, у представителя образцово упорядоченного знания было перед отъездом несравненно больше досуга, чем у него: в своей безапелляционной манере Мак-Брайд мог разговаривать о Монреале и Мак-Гилле как старожил.

В отличие от Кембриджа Мак-Гилл вел счет не на века, а всего лишь на десятилетия. И там были озабочены не столько сохранением или преодолением традиций, сколько их установлением. В письме к канадцам Дж. Дж. не без тонкого расчета выразил уверенность, что молодой профессор Резерфорд сможет создать в Монреале выдающуюся школу физиков: этого-то и чаяли в Канаде.

История Монреальского университета началась в 1813 году, когда отправился в лучший мир комендант милиции Монреаля Джемс Мак-Гилл. Это была последняя общественная должность почтеннейшего гражданина процветающего торгового города. Но не эта должность принесла шотландцу посмертную славу, а его последняя воля состоятельного мецената. Разбогатевший в северной стране на торговле мехами и отнюдь не являвшийся человеком высокой культуры, Джемс Мак-Гилл мечтал о превращении Монреаля в большой образовательный центр. Что не было дано мне, пусть будет дано другим!.. Он завещал свои земли в Монреале и 10 тысяч фунтов стерлингов будущему университету.

В 1821 году Королевской хартией Монреальский университет был учрежден на правах независимо управляющейся обители наук. Понадобилось три с лишним десятилетия, чтобы молодой университет стал известен и за пределами Монреаля. В 1855 году принципалом Мак-Гилла стал крупный ученый — геолог Вильям Даусон. Тридцать восемь лет сэр Даусон находился на этом высоком посту, и время его правления стало эпохой неудержимого роста университетского городка. Исполнилось то, о чем и помышлял Мак-Гилл: поселение, основанное в XVI веке французом Жаком Картье у подножья горы Ройяль при слиянии Оттавы и Святого Лаврентия, превратилось в город не только негоциантов, лесопромышленников, матросни, но и студентов, бакалавров, профессоров. Рядом с многолюдными кварталами торговых фирм, банковских контор, страховых обществ и корабельных компаний появились зеленые кварталы колледжей, лабораторий, клиник, библиотек…

Сэр Вильям Петерсон, сменивший Даусона в 1893 году, продолжал с успехом расширять университетские владения.

К счастью, не иссякала рука дающего. Время от времени в Монреале объявлялись подражатели Джемса Мак-Гилла. Самым замечательным из них был Вильям Кристофер Макдональд, с которым Резерфорду предстояло вскоре познакомиться.

Это был канадский табачный король, не выносивший табачного дыма. Это был миллионер, живший как аскет. МакВрайд собрал коллекцию историй о чудачествах Макдональда. Одну из них Резерфорд уже слышал в Кембридже и даже писал о ней Мэри. И хотя была эта история в самом деле удивительной, даже единственной в своем роде, она не очень смешила Резерфорда. И Мак-Брайд, рассказывая ее, улыбался несколько напряженно.

Сводилась она к тому, что сэр Макдональд жил на 250 фунтов в год. Вот, собственно, и все. Однако это имело неожиданные последствия.

Заподозрить старика в скупости было решительно невозможно. Он опровергал другое ходячее представление о шотландцах: на протяжении многих лет Макдональд щедро жертвовал университету крупные суммы. В 1891 году на его средства была основана в Мак-Гилле кафедра физики. Джон Кокс — первый ее профессор — сам с удовольствием рассказал кембриджцам, как старик отправил его в турне по главным физическим лабораториям Соединенных Штатов. Коксу надлежало посмотреть, «как живут люди», а по возвращении помочь архитектору воздвигнуть в Монреале грамотное и достойное здание для занятий физическими науками. Сэр Вильям дал столько, сколько было нужно: 29 тысяч фунтов. И в Мак-Гилле появился Физикс-билдинг высотою в четыре этажа. Тогда Джон Кокс попросил еще 5 тысяч на лабораторное оборудование. Сэр Вильям счел эту просьбу излишне скромной и дал 6 тысяч. Однако и этот дар не исчерпал его щедрости. За пять лет физики истратили на оснащение своих рабочих комнат 22 тысячи Макдональдовых фунтов. Сверх этого старик предназначил тысячу фунтов на расширение библиотеки и полторы — на жалованье лабораторным служителям. Наконец, он основал в Мак-Гилле самостоятельную кафедру физических исследований — ту самую кафедру, на которую пять лет назад был приглашен из Кембриджа Хью Л. Коллендэр и которую теперь должен был возглавить Эрнст Резерфорд.

Так вот — этот великодушно расточительный старик умудрялся жить на 250 фунтов в год. И ни шиллинга лишнего на себя! И, как гласила молва, было ему хорошо. Гордился ли он своим аскетизмом? Наверное. Но от ханжества был свободен. По-видимому, он отнюдь не считал, что все его макгилльские подопечные должны вслед за ним давать обет воздержания. В тайной гордыне своей он даже был убежден, что это им недоступно. Однако, рассудил он, если ему хватает 250 фунтов, то любому профессору уж наверняка должно быть достаточно вдвое большей суммы. Так установил он профессорское жалованье на «макдональдовских кафедрах»: 500 фунтов в год. И ни шиллинга больше! И будет им хорошо…

Заочно старик понравился Эрнсту до чрезвычайности. Гораздо меньше понравилось уверенное предсказание МакБрайда:

— Эти чертовы двести пятьдесят фунтов сэра Вильяма сделают бестактными всякие разговоры об увеличении жалованья. Если у вас были на это надежды, выкиньте их из головы!

— Через год в Новой Зеландии меня ждали бы семьсот… — сказал Резерфорд. Еще ему вспомнилось недавнее письмо из Пунгареху: мать и отец осторожно просили его взвесить, мудро ли он поступает, отправляясь в Канаду, когда доподлинно известно, что в будущем году на родине ему предложили бы место гораздо более выгодное.

— Но в вашей Новой Зеландии у вас не было бы даже отдаленного подобия такой лаборатории, как в Монреале! — сказал ему Мак-Брайд.

— В этом-то все дело… — проговорил Резерфорд.

«В этом-то все дело!» — снова повторил он то, что уже много раз твердил в письмах минувшего лета. Ему надо было, чтобы родители и Мэри верно поняли, в чем для него состояла притягательность Мак-Гилла. Думая о своем, он молча слушал болтовню Мак-Брайда. И не знал, какой оборот примет сейчас их разговор.

Тоном, не терпящим возражений, — а Резерфорда взвинчивал этот тон у других, хотя впоследствии он и сам грешил диктаторскими интонациями, — молодой зоолог стал утверждать, что университетский городок Монреаля всем обязан шотландцам. Не только Мак-Гиллу и Макдональду. Дело вообще в шотландском духе… И недаром память о «Маках» запечатлена там на каждом шагу в названиях улиц, парков и зданий, Уже запечатлена и будет еще запечатлена: кроме колледжа Мак-Гилла и разных Макдональд-билдингс, пожалуйста — Мак-Грегор-стрит и Мак-Тэйвиш-стрит, холл Мак-Ленпана и музей Мак-Корда, парк Мак-Интайра и — он запнулся на мгновенье — и парк Макдональда…

— Макдональд уже был. Вы повторяетесь, — перебил его Резерфорд.

— Это неважно.

— Вы повторяетесь. Говорю вам это как шотландец. Мой дед из Перта… — продолжал Резерфорд.

— Это замечательно! — подхватил Мак-Брайд. — Еще одно доказательство моей правоты: Монреаль всем обязан шотландцам и будет обязан шотландцам!

— Но я новозеландец…

— Это неважно.

— О нет, это важно! — взорвался Резерфорд.

И вдруг заговорил о том, что он, конечно, не станет кричать, будто мир пропал бы без новозеландцев, но будь у него — как у исследователя! — выбор, он поплыл бы на юг, а не на запад. Домой — в Антиподы! А то, что он все-таки плывет сейчас в Канаду, означает лишь одно: свет для него не сошелся клином на проливе Кука — земле детства или Перте — земле отцов… Есть у него более глубокое подданство. Какое? Мак-Брайд и сам может догадаться, если ему, конечно, не помешает его догматическое шотландство. «То есть зоологическое шотландство!» — издевательски поправился Резерфорд.

Казалось, они поссорятся. Но Резерфорд без всякого перехода внезапно спросил с совершенно детской недоверчивостью в голосе:

— Черт возьми, но неужели правда в Макдональд-Физиксбилдинге целых четыре этажа?!

— Даже пять, считая мансарду… — уже не без некоторой робости ответил Мак-Брайд.


…Прошло девять дней с момента отплытия из Ливерпуля, и на борту «Йоркшира» перестали верить, что когда-нибудь прекратится шторм, начавшийся еще у берегов Ирландии.

«Беда преследовала нас по пятам», — рассказывал позже Резерфорд в первом канадском письме к Мэри, где написал и о своем попутчике. («Мак-Брайд — хороший собеседник, но крайне догматичен и самоуверен».)

Осенняя Канада встретила их непогодой. В устье Св. Лаврентия стоял туман. Корабль ощупью пробирался вверх по великой реке.

Будь в Резерфорде больше суеверной мнительности, он подумал бы, что такое начало ничего хорошего не предвещает. Но суеверной мнительности в нем было мало, и он пребывал в отличном умонастроении. Даже сквозь туман ему приглянулась канадская земля. А когда за Квебеком чуть прояснело, он убедился, что туман не смог скрыть от него главного: тут всюду еще соседствовали первозданность и цивилизованность. И сходства с Те Ика а Мауи и Те Вака а Мауи было больше, чем с зеленым островом метрополии. Он решил, что Мэри здесь тоже понравится.

Надолго ли он причаливал к этой земле?

Вероятно, надолго. Шотландец, новозеландец, англичанин, он, вероятно, успеет еще стать и канадцем. «Хорошо бы поставить дом на берегу такой реки!» — сказал в нем голос фермера. «Ах, было бы здесь так же хорошо, как у Томсона!» — сказал в нем голос рисёрч-стьюдента. Но тут же он усмехнулся явной нелепости такого предвкушения: здесь ему самому предстояло быть Томсоном…

На пристани в Монреале его встречал декан факультета прикладных наук профессор Боуви. Они не были знакомы. Но бывший кембриджец Генри Боуви, очевидно движимый чувствами компатриота, еще в августе прислал Резерфорду письмо из Монреаля с предложением хотя бы временного пристанища, когда тот доберется до Канады. Были на пристани и другие макгилльцы, пришедшие встречать Коксов и МакБрайда. Все приветливо улыбались новоприбывшим… «О, мистер Резерфорд!» — слышал он со всех сторон. Это было так не похоже на тот сентябрьский денек трехлетней давности, когда он в одиночестве спускался с новозеландского корабля на лондонские причалы…

Вместе с Боуви он уселся в экипаж и по мокрым мостовым сентябрьского Монреаля покатил в свое новое будущее.

2

Профессорские обязанности набросились на него сразу. Одни были радостны, другие сначала тяготили.

То, что еще недавно, перед отъездом из Англии, представлялось ему «комичным», — как это он, двадцатисемилетний, будет руководить работами других людей, иные из которых постарше его! — оказалось делом совершенно естественным. Выяснилось тотчас, что он просто создан для этой роли. Все ему помогало: и сильный голос, и основательность фигуры, и бьющая в глаза искренность, и непринужденный демократизм манер. С первого взгляда было ясно, что его, быть может, придется побаиваться. Но столь же ясно было, и тоже с первого взгляда, что с ним не нужно будет кривить душой. От него можно было ожидать разноса. Но от него нельзя было ждать подвоха… Словом, получилось так, что монреальские физики сразу поверили в него, как в надежного босса. И не менее важно, что он и сам без всякого труда почувствовал себя уверенным хозяином большой лаборатории. Так уж он был скроен!

Достоинства Физикс-билдинга превысили его надежды. Этажей действительно оказалось не столько четыре, сколько пять, но в расчет следовало принимать не мансарду, a basement — полуподвал. (Вскоре в этом благоустроенном полуподвале принялся за работу с гамма-лучами А. С. Ив. Тогда-то и начались его дружеские отношения с Резерфордом.) В обширном здании, наполненном физической аппаратурой, все сверкало полировкой. Вспомнив не без грусти «веревочно-сургучную» лабораторию, Резерфорд не удержался и с иронией заметил, что блеска здесь даже слишком много — «слишком много для здания, где нужно дело делать».

Он немедленно взялся бы и за собственные исследования, ибо главной его целью было «дело делать», но обнаружилось, что в Монреале нет препаратов урана и тория. По крайней мере в его распоряжении их не оказалось. Узнав заранее, что такая возможность будет не исключена, он буквально за два дня до отъезда из Кембриджа сделал через секретаря Кавендиша предусмотрительный заказ на нужные ему радиоактивные соли. Но он уже месяц жил в Монреале, а о драгоценной посылочке из Англии не было ни слуху ни духу. Секретарь Хэйлс, видимо, не торопился. А между тем нетерпеливость успела стать прочной чертой характера Резерфорда, незаметно привыкшего жить в предчувствии все новых открытий. (И собственных, и чужих.) Может быть, из-за полной коммерческой неопытности он совершил оплошность, не указав, как будет оплачен заказ? В общем в конце октября, когда его терпение истощилось, он послал Хэйлсу напоминание. Но сумел сдержать свои чувства. В письме была сухая вежливость, прикрывавшая ярость, и очевидно — просьба приложить к посылке счет на оплату химикалий. Он показывал, что знает, как ведутся дела.

А тем временем определилась еще одна проблема, немало помучившая его на первых порах. Была она посерьезней и совсем иного толка, но тоже вытекала из его нового положения.

…Молодого профессора представил студенческой аудитории Джон Кокс. Произнес все нужные слова, ободряюще улыбнулся и ушел. Сто пар юношеских глаз уставились на новозеландца. Они смотрели оценивающе. И было видно — все удивлены: «Как, однако, молод этот громоздкий дядя из Кембриджа!» Одни глядели недоверчиво: «Вроде простоват…» Другие — снисходительно: «Наверное, неопытен…» Это было хуже всего. Он, профессор, почувствовал себя в шкуре экзаменующегося. И тотчас помрачнел. В иной ситуации он замолчал бы и ушел в себя. И послал бы их ко всем чертям. Но здесь все это можно было сделать только мысленно. Надо было говорить.

Он начинал читать курс магнетизма.

Глядя поверх голов, он приступил к лекции. Главное, решил он, забыть об аудитории. А когда он что-нибудь решал, ему это удавалось. Он стал излагать предмет с такой дотошностью, точно перед ним сидели люди, равные ему по осведомленности. Однако худшее, что может сделать лектор, это именно забыть об аудитории! Его перестали слушать.

На второй лекции он уже вспоминал детство — своих младших сестер с длинными косами: привязать бы этих юных канадцев друг к другу, спиной к спине! На третьей лекции он вспоминал негодяев из крайстчерчской школы для мальчиков. Словом, уже в который раз он убеждался, что роль наставника младших для него тягостна. Во всяком случае, ему играть ее было несравненно труднее, чем роль руководителя старших.

Раздосадованный, он зашел после одной из лекций к Джону Коксу. Тот постарался его утешить: дебют Хью Коллендэра как лектора в свое время был нисколько не лучше. Даже хуже. Студенты инженерного факультета подали петицию против него. Они подписали ее round-robin, кружком, чтобы осталось неизвестным, кто подписался первым. Они протестовали против манеры Коллендэра не считаться с математической подготовкой аудитории. Едва ли Резерфорд утешился. Но он понял, что повторяет ошибку своего предшественника. И прибавляет к ней еще одну: винит во всем студентов, а не себя самого. Очевидно, главное — это помнить об аудитории! — впервые в жизни решил он.

Так, дойдя, наконец, до азбучной истины, он воспрял духом. В нем пробудился, по выражению Ива, «упрямый энтузиазм» лектора.

Дела начали поправляться. Он перестал отделываться математическим формализмом. И позже студенты с удовольствием вспоминали его поясняющие рассказы о микрофутболе в атомных процессах.

Сразу выяснилось, что время от времени ему придется играть и еще одну роль, совсем уж непредвиденную. Она льстила его профессиональному самолюбию, но и невпопад обременяла. Однако с нею связана была перспектива дополнительного заработка. Короче, когда монреальские бизнесмены впервые пригласили его на сцену в качестве физико-технического эксперта, он не сослался на свою занятость.

Дело было так. Он уже успел покинуть гостеприимный дом декана факультета прикладных наук и поселился в двух шагах от университета, на Мак-Гилл-колледж-авеню, в пансионате одной англичанки, где снимал комнату Мак-Брайд. Встречи с Генри Боуви стали случайны. И вдруг Боуви пришел к нему сам, с порога объявив, что его привела неотложная нужда. И тут же высказал искреннее сожаление, что Хью Коллендэр покинул Монреаль: вот кто был мастером решения любых инженерно-физических проблем! А сейчас как раз возникла довольно серьезная проблема такого сорта. Против местной электрической компании возбуждено судебное дело. Истцы — владельцы домов, соседствующих с силовой станцией. Они утверждают, что работа динамо-машин вызывает опасные вибрации в окружающих зданиях и это наносит ущерб их собственности. Компания убеждена в неосновательности иска. Необходимо провести целое исследование. Хью делал такие вещи неоднократно — и с блестящим успехом. Нет, разумеется, никто не предполагает, что Резерфорд решит возникшую задачу один. Но он должен взяться за нее вместе с ними, с Боуви и с Джоном Коксом.

Резерфорд слушал молча. С первого дня, при каждом удобном случае, в его присутствии поминали Коллендэра. Вероятно, без злого умысла. Но так или иначе, ему давали понять, какую невознаградимую потерю понесли Мак-Гилл, Монреаль, Канада. И естественно подразумевалось: «А сумеете ли вы, молодой человек, заменить нашего бесценного члена Королевского общества?» Его вызывали на тайное соревнование с призраком предшественника. Это был призрак совершенства. Он жил в сознании макгилльцев уже недоступный переоценке, как памятник. Резерфорду было бы легче на душе, будь у него основания относиться к Коллендэру хотя бы скептически. Но и в Кембридже к Коллендэру относились отлично, помнили о его прекрасной юношеской работе с платиновым термометром, помнили, как с первой попытки он был избран в члены Тринити. Словом, были реальные причины для появления в Мак-Гилле мифа о великом Хью. И все-таки это был миф, то есть нечто легендарно преувеличенное. И его, Резерфорда, вынуждали на соперничество с этим мифом.

Не слишком мудреная инженерная задача приобретала особый смысл: его самого как бы подвергали экспертизе.

— Хорошо, — сказал он Боуви, — я все понял.

Вибрации зданий — горизонтальные и вертикальные… Смешно, но ему опять нужно было заниматься детектированием колебаний! Правда, на сей раз проблема выглядела совершенно пустяковой. Однако и она не лишена была очевидных трудностей.

Работающие динамо-машины порождали колебания почвы столь незначительные, что для их регистрации надо было придумать очень чувствительные приборы. «Почувствительней, чем для регистрации землетрясений…» — уведомлял Эрнст Мэри, рассказывая ей, чем заполнены его досуги. Здания вибрировали в пределах от одной тысячной до одной сотой дюйма. Иск был нелеп. Но в это должны были поверить истцы и судьи. Сложные расчеты и косвенные доказательства тут не годились — требовалось дать зримую картину происходящего, чтобы тяжба была прекращена.

«Я надеюсь, мне заплатят по меньшей мере 50 фунтов перед окончанием дела, но оно может затянуться еще на несколько месяцев, — написал Резерфорд 7 ноября. — …Практически всю работу веду я, а Боуви и Кокс появляются время от времени как свидетели и подписывают протоколы».

И еще добавил не подслащивая яда:

Коллендэр почитался здесь универсальным гением… И на меня начинает падать отблеск его славы, раз уж я занимаюсь вещами, которые были под силу, очевидно, одному только великому Коллендэру… Однако как бы хорошо ни делал я то, что делаю, мне никогда не подняться до высот достигнутого им величия.

Резерфорд сконструировал самозаписывающее устройство: вращался барабан с бумажной лентой, а перо вычерчивало тонкую кривую колебаний. Было воочию видно, как малы они и безвредны. Рассказывали, что в доме одного упрямого истца он провел сверхпростой эксперимент: установил свои приборы и принялся вместе с хозяином энергично расхаживать по комнате. Кривая на ленте самописца приняла гораздо более угрожающий вид, чем в случае вибрации от динамо-машин. Это было обескураживающе доказательно.

Пожалуй, более эффектного решения проблемы нельзя было ожидать даже от несравненного Хью! Окружающие с чувством пожимали ему руку, а он думал, уже взвинчивая себя, что неплохо бы сейчас станцевать военный танец маори. Вот только на чьей груди?., Боуви? Но тот решительно ни в чем не виноват. На груди самой жизни станцевать бы его: это она так идиотски устроена, что на каждом ее повороте нужно проходить экспертизу и показывать, чего ты стоишь. На каждом повороте: сначала — экзамены без конца, затем — комиссионеры 1851 года, потом — та история с кембриджскими ассистентами, теперь — эта легенда о недосягаемом предшественнике… Что еще придумает изобретательная жизнь?

Он посмеивался. Но без доброты. И весело ему не было.

В конце концов он поймал себя на мысли, что больше всего ему хотелось бы станцевать маорийский танец на груди Хэйлса: посылочка с ураном и торием все еще не пришла из Кембриджа. Но так как от Англии его отделяли три тысячи миль Атлантики, то, по-видимому, единственное, что он мог сделать, это вечером в пансионате старой девы мисс Бирч попросить Мак-Брайда убраться ко всем чертям и оставить его одного.

Впрочем, он уже напрасно негодовал на кавендишевского секретаря: радиоактивные препараты были в пути. Почтовая оказия доставила их в Монреаль еще прежде, чем Св. Лаврентий на всю долгую канадскую зиму покрылся ледяными торосами. И тогда на Резерфорда набросилась главная обязанность руководителя лаборатории — обязанность исследователя. Но, точнее, он сам набросился на нее, ибо главной она была с его точки зрения.

3

Кроме профессорских обязанностей, у него были профессорские права. Всего важнее было право впредь работать не в одиночку: он мог для задуманного исследования выбрать себе помощника, сотрудника, соавтора. Он хотел воспользоваться этим правом немедленно. Та горячечная нетерпеливость, с какою завершал он перед отъездом из Кембриджа работу над урановой радиацией, владела им по-прежнему. Ее не остудили ни суета первых месяцев в Мак-Гилле, ни канадские холода. А история с посылкой только подогревала ее. Но вот препараты лежали в его профессорском кабинете, а он испытывал затруднение: кого же из макгилльцев соблазнить радиоактивностью? Все были заняты темами, определившимися еще до него — при Коллендэре.

Как всегда, ему на помощь пришел счастливый случай. На сей раз он явился в образе молодого американца — научного стипендиата Колумбийского университета.

Позднее Р. В. Оуэнса стали называть «янки из Мак-Гилла». Очевидно, это означало, что там он обрел вторую родину как ученый. Если так, то первопричиной тому был Резерфорд. Оуэнс тоже приехал в Монреаль совсем недавно. Его, инженера-электрика, пригласили в Мак-Гилл на должность профессора электротехники. Но читать лекции ему было мало. Он жаждал научной деятельности. Однако, судя по всему, был он на распутье и не знал, за что приняться. Иначе, как уразуметь, что двадцативосьмилетний профессор решил прийти к двадцатисемилетнему профессору с просьбой порекомендовать ему тему для исследования?!

Если бы подобная ситуация возникла десятью-двадцатью годами позже, профессор Оуэнс выскочил бы из кабинета профессора Резерфорда красный от смущения. Петр Леонидович Капица рассказывает, что Резерфорд решительно не признавал за исследователем, особенно молодым, права на вопрос: «Чем бы мне заняться?» Человек с таким вопросом на устах сразу превращался для него в пустого малого, и он указывал ему на дверь. Это была не только томсоновская традиция, вывезенная из Кавендиша. Идеи и замыслы постоянно теснились в голове Резерфорда, и ему показался бы более естественным вопрос: «Чем же мне пренебречь, профессор, чем не заниматься?»

Но то, что наверняка случилось бы позже, зимой 98-го года произойти еще не могло: шел всего третий месяц резерфордовского профессорства. Он обрадовался Оуэнсу, как счастливой находке. А Оуэнс вышел из его кабинета, получив неизмеримо больше, чем ожидал: теперь в руках у него была великолепная тема, за спиной — надежно энергичный руководитель.

Однако не нужно думать, будто у Оуэнса не было никаких собственных планов. Еще до знакомства с Резерфордом он замыслил поездку в Кембридж. Ему хотелось побывать в Кавендише — подышать атмосферой большой науки. Может быть, — правда, это не более чем догадка, — он мечтал даже перебраться туда. Во всяком случае, будущим летом во время каникул он намеревался отправиться в Англию. И Резерфорд был для него, как пишет Норман Фезер, своеобразным «введением в кембриджскую физику». Он искал не только сотрудничества с ним, но и его дружбы. И конечно, они подружились — погодки, коллеги, нуждавшиеся друг в друге, чужестранцы на канадской земле.

Оттого и работалось им вдвоем легко и просто.

Но может показаться непонятным — на что, собственно, ушла у них вся зима? Да еще весна — вплоть до самых каникул… Единственным итогом их совместной полугодовой работы явилась коротенькая статья — три страницы во втором томе «Трудов Королевского общества Канады». И это вовсе не был тот случай, когда несколько страничек стоят нескольких томов. Они это сознавали: после внушительного заглавия — «Радиация урана и тория» — шел скромный подзаголовок: «Предварительное сообщение». Как это не было похоже на громадную статью Резерфорда об урановой радиации, которую макгилльцы читали в январском номере лондонского «Philosophical magazine»! Когда в конце января этот номер пришел в Монреаль, Эрнст написал Мэри, что ни от одной своей статьи он еще не получал такого удовольствия. И добавил: «В ней отражена работа целого года». Он любил, чтобы в итоге трудов и исканий появлялось нечто весомое. А тут — три странички за шесть месяцев.

Может быть, два молодых профессора просто мало работали? Разве не морочили им голову новые впечатления и всяческие соблазны? Да, отшельничества не было.


…Были приглашения на приемы и торжественные обеды. Пикники на той стороне горы Ройяль. Вылазки на остров Святой Елены. Вообще походы по реке: зимой — ледовые, весной — на лодках.

В прошлый четверг мы втроем пересекли замерзший Святой Лаврентий, а это долгое дело. Река у Монреаля в две мили шириной… Она не замерзает ровной пеленой, как этого можно было бы естественно ожидать, но похожа на заваленный громоздким хламом задний двор. Громадные глыбы и целые ледяные холмы разбросаны по ее поверхности в тех местах, где давление реки заставляло обломки льда наползать друг на друга. Здесь это настоящая отрасль промышленности — заготовка льда для летних нужд и экспорта в Вест-Индию. Его нарезают блоками прямо на реке и хранят в пакгаузах… Больше 100 000 тонн собирают каждый год… В Монреале привыкли, что торговец льдом приносит тебе свой товар на дом совершенно так же, как булочник. Но он, однако, оставляет ледяные брикеты снаружи — перед твоими дверьми, а ты можешь взять их или дать им растаять, как тебе будет угодно.

Это Резерфорд писал матери в разгар новозеландского лета и канадской зимы. И Марта Резерфорд, читая такие обстоятельные описания, убеждалась, что ее мальчик теперь на досуге «играет в Канаду», как недавно «играл в Кембридж».

…Был калейдоскоп окружающей жизни и ревнивая боязнь пропустить что-нибудь необычное.

Я рассказывал тебе, что около 5000 эмигрантов из России, так называемых духоборов, преследуемых русскими властями, приехали в Канаду. М-сис Кокс и кое-кто еще проявили большое сочувствие к этим людям и устроили подписку в их пользу, ибо они очутились в середине зимы возле Виннипега, где почти все время стоят двадцатиградусные холода. Нам пришлось долго ехать поездом, а потом выяснилось, что мы должны будем ждать часа три, пока прибудет первый состав с эмигрантами. Однако в 11 вечера головной контингент новоприбывших оказался на этой узловой станции, и мы проинспектировали их. Вернее, их ноги, ибо все они спали на своих койках с голыми пятками. Эти люди выглядят очень привлекательно, и я уверен, они очень опрятны. Дамы проявили пылкий интерес к крошечной бэби, родившейся на пароходе и названной Канада. Мы вернулись в Монреаль около часа, и я ужинал у Коксов…

Это Резерфорд писал Мэри той же зимой. И она видела, что, даже став профессором, ее Эрнст остался все тем же «слишком юношей».

…Было множество искушений — вполне невинных, но требовавших, кроме времени, еще и затрат. А надо было копить доллары и фунты на поездку в Антиподы — за Мэри. «Эти маленькие заработки, — писал он ей о гонорарах за научные экспертизы, — все же помогут сократить время нашего искуса и позволят нам больше тратить, когда оно кончится». Но перед иными соблазнами невозможно было устоять.

Под боком лежали Соединенные Штаты. Меньше чем в ста милях от Монреаля проходила граница. И на исходе зимы он не удержался. Сел в поезд и махнул на юг — вероятно, в Нью-Йорк. Путешествие было коротким и, по-видимому, совершенно праздным. В письме к Мэри оно отразилось одной-единственной строкой — мимолетной, чисто уведомительной. Вероятно, он чувствовал, что его расточительный поступок не будет одобрен в Крайстчерче.

Зато в том же майском письме, не скупясь на слова, он рассказал, как однажды утром удивил его телефонный звонок из Оттавы. Это был предвестник еще одного путешествия. Тоже недолгого, но совсем иного свойства. Мэри могла только порадоваться.

Звонил Джон Кокс. С расстояния в сто с лишним миль его голос звучал глухо. Но Резерфорд слушал с жадностью молодого честолюбца, и ему не пришлось переспрашивать… Кокс просил бросить все и приехать в столицу послезавтра. Срывается традиционная популярная лекция в Королевском обществе Канады: лектор — именитый американский энтомолог — внезапно заболел. Вся надежда на Эрнста. Он сможет рассказать о новых и интересных вещах. Королевское общество ухватилось за эту идею. Пусть темой лекции будет… нет, не радиоактивность, а радио! Wireless! В мире столько говорят теперь об опытах Попова и Маркони, а канадские академики осведомлены об Эрнстовых трудах в этой области. Хорошо бы показать на лекции впечатляющие эксперименты.

У меня был только один день на подготовку моих опытов и на все про все… Лекция прошла очень хорошо и увенчалась долгими аплодисментами. Во вместительном зале собралась весьма многолюдная аудитория, и это явилось самым большим представлением, какое я до сих пор давал…

В общем и Резерфорда и Оуэнса, конечно, преследовали соблазны, и оба молодых профессора боролись с ними не лучшим, но проверенным способом — поддавались искушениям. И однако совсем не поэтому итогом их полугодовой работы стали всего три страницы «Предварительного сообщения».

Да нет, даже и не три: добрую половину текста занимало краткое изложение кембриджских результатов Резерфорда. А добрую половину второй половины — повторение тех же результатов для радиации тория. И уж если говорить строго, то остающаяся четверть сообщения содержала новое лишь в нескольких строках. Так что никакого заметного итога вроде бы и вообще не было. Только опытный глаз мог увидеть, какая прорва мучительных исканий лежала за этой лаконичной заметкой, подписанной двумя профессорами.

Наверное, американский электрик не раз предавал анафеме тот день, когда сам напросился на исследование ториевой радиации. «Электрический метод» Резерфорда сразу его обольстил. А надо было еще и прислушаться к предупреждению, что дело придется иметь с капризным объектом.


Излучение тория вело себя антинаучно…

Анри Беккерель сообщал, что образец урана, хранящийся в темноте (французу это все еще казалось важным!), вот уже в течение двух лет испускает радиацию неизменной силы. А лучи тория меняли свою интенсивность по совершенно вздорным поводам. Хлопала дверь в коридоре; ассистент приходил в лабораторию с насморком; Резерфорд раскуривал трубку… — любой пустяк имел значение. Между тем не вызывало сомнений, что урановая радиация и радиация тория — явления одной природы. Оттого-то столь явное различие в поведении обоих металлов казалось особенно нелепым. Но и взывало к проницательности исследователей. «Непостоянство радиации окиси тория было подвергнуто детальному изучению, — объясняли Резерфорд и Оуэнс, — ибо возникла мысль, что это, быть может, даст некий ключ к пониманию происхождения лучей, испускаемых радиоактивными веществами».

До этого заветного ключа дело не дошло той зимой и весною. Надо было сначала обрести хоть какой-то контроль над своеволием ториевой радиации: попросту узнать, от каких же внешних причин и как меняется ее интенсивность. В том и была мучительность тех исканий, что время съедали очевидные пустяки. Прежде чем углубляться в суть происходящего, понадобилось обследовать, а что же, собственно, происходит…

В Мак-Гилле до сих пор рассказывают, как решению этой предварительной задачи нечаянно помог Макдональд. Ив вспоминает, как однажды в полуподвал, где он работал с гамма-лучами, ворвался Резерфорд и голосом, перехваченным от бега, прорычал: «Настежь окна, уберите трубки!» Ив был тогда еще новичком в Мак-Гилле. «Олл райт, — сказал он, — но что случилось?» — «Живей пошевеливайтесь! Макдональд обходит лабораторию!» — крикнул Резерфорд. Это происходило в 1903 году, но ненависть табачного короля к табаку была отлично известна макгилльцам и в 1899-м. Так случилось, что в одно зимнее утро Оуэнсу пришлось со всей поспешностью распахнуть окна и двери. Сквозняк вымел из комнаты табачный дым. А заодно и активность тория!..

Она резко упала. Значит, движение воздуха наносило ущерб интенсивности ториевой радиации? Это было несомненно и допускало легкую проверку. Она подтвердила нечаянное наблюдение Оуэнса. Резерфорд поздравил друга с тем, что непонятное стало еще непонятней. И оба пожалели, что невозможно сообщись старику Маку о его роли в истории изучения радиоактивности.

Теперь хоть стало ясно, что надо делать.

Воздушные потоки могли механически действовать на торий. (Так ветер задувает свечу.) А могли они действовать и химически. (Так на воздухе ржавчина покрывает железо.)

Уходили недели и месяцы. Постепенно два упрямых профессора доказали с исчерпывающей полнотой, что от химического состава воздуха наверняка ничего не зависит. И вместе с тем они убедились, что поток любого газа вызывал совершенно тот же эффект: интенсивность радиации падала до известного предела, а потом — «в безветрии» — восстанавливала свою первоначальную величину. Очевидно, воздух работал просто механически.

Но разве стали от этого яснее причины неустойчивости радиации тория? Вопрос, с самого начала волновавший Резерфорда, звучал теперь так: как понять, что с тория словно сдувается значительная доля его радиоактивности, и чем объяснить, что со временем утраченное возмещается вновь?

Без ответа на этот вопрос казалось бессмысленным публиковать подробную статью-отчет об их совместной полугодовой работе и о результатах, полученных ими врозь. Потому они и решили написать только три странички «Предварительного сообщения».

И когда 26 мая 1899 года Джон Кокс, как член Королевского общества Канады, представлял своим коллегам в Оттаве научный труд двух молодых макгилльцев, никто не воскликнул «браво» и никто не пробормотал «вздор». Просто все пожимали плечами: стоило ли привлекать внимание серьезных людей к столь скромным итогам пока бесперспективного экспериментирования?.. Бросалось в глаза лишь одно достоинство этого бесплодного сообщения — краткость.

А между тем обильные плоды уже прямо свешивались с отягченных ветвей — оставалось только потрясти дерево.

Резерфорд это чувствовал.

А Оуэнс? Едва ли. Хотя и у него была душа исследователя, интуицией новозеландца он не обладал. Иначе он, право же, не отправился бы с наступлением лета за океан.

Но лето наступило, пришли каникулы, и янки из Мак-Гилла не захотел менять свои давно обдуманные планы. Он отправился в Англию, увозя с собою для «Philosophical magazine» чисто описательную статью о радиации тория. Он отправился в Кембридж, увозя с собою сверх этой статьи кучу дружеских приветов Резерфорда, адресованных «старику Дж. Дж. и миссис Дж. Дж.», и Джону Сили Таунсенду, и Си-Ти-Ару, и Полю Ланжевену, и Эверетту, да и всем кавендишевцам вообще.

…Они прощались на монреальской пристани в солнечный погожий день. Резерфорд прикатил к отходу корабля на велосипеде. К раме была приторочена теннисная ракетка. Оуэнс стоял перед ним в светлой паре, достойной берегов Кема.

Они дружески похлопали друг друга по спинам.

— До осени?

— До осени!

И Оуэнс отплыл, оставив Резерфорда наедине с нерешенной проблемой.

4

Зеленые кварталы университетского городка опустели. Разъехались студенты. До осени разбрелись по свету многие профессора. Пожалуй, и Резерфорд пустился бы в кругосветное плаванье к родным своим Антиподам, будь у него деньги на такой вояж. Но денег еще не было. Нужных денег, дабы избыть, наконец, «время искуса» и взять себе в жены Мэри по всем традициям джентльменской добропорядочности, таких денег у него еще не было.

Словом, он остался в Монреале наедине с нерешенной проблемой, велосипедом и теннисом. А в зеленом Мак-Гилле стояли тишина и зной: 84 по Фаренгейту в тени — около 30 по Цельсию — «достаточно жарко для искренне твоего, даже если не предаваться бешеной деятельности». Прохлада толстостенных недр Физикс-билдинга тянула его к себе. Прекрасно работалось в одиночестве и тишине.

И однажды июньским утром, вскоре после отъезда Оуэнса, он начертал в своей записной лабораторной книжке латинское слово — эманация. И это означало, что в то июньское утро он вдруг прозрел: «Ах, вот что происходит с торием!»


В науке чаще, чем в жизни, перед людьми приоткрывается нечто еще никем не названное. Но даже в науке новые слова появляются редко. Просто переосмысляются старые. Всякий раз это игра ума. Она выглядит игрой без правил. Разве что одно утвердилось с веками: отыскивать основу для термина в умерших языках. Мало кому доводилось так часто играть в эту игру, как Эрнсту Резерфорду. Летом 99-го года он еще был в начале пути, но после альфа- и бета-лучей вводил уже третье новое слово в науку. На этот раз после греческого он «сыграл в латынь». Однако не только в латынь.

Хоть и латинское, слово «эманация» не было мертвым. Оно существовало в быту. И звучало в те времена демонстративно антифизически. Оно жило в словаре мистиков. А мистики жили в каждом цивилизованном центре. Серьезные и несерьезные. Серьезные почитали бренный мир природы эманацией — истечением — нетленного мира сверхчувственных сущностей. Несерьезные — модные спириты — разговаривали о духовной эманации, источаемой медиумом в часы сеансов столоверчения.

И вдруг термин «эманация» в лабораторных записях молодого профессора физики, да к тому же еще здоровяка, совсем недавно предпочитавшего гегельянству Мак-Тэггарта хороший завтрак без ненавистных почек!..

Неужели снова проступила наружу давняя крайстчерчская «язва необузданных спекуляций»? Неужели снова ввел его в соблазн сэр Вильям Крукс? Да, но по-иному, чем прежде.

Дж. Дж. любил вспоминать, как сэр Вильям после смерти жены пытался в часы спиритических сеансов «наладить общение с нею при помощи медиума». А канадцы, побывавшие минувшей осенью на очередном конгрессе Британской ассоциации в Бристоле, где председательствовал Вильям Крукс, рассказывали, как это стало там предметом хорошей шутки. По традиции для каждого президента Би-Эй изготавливалось символическое подобие рыцарского щита с его именем и подходящим девизом. Щит украшал стену в приемном зале конгресса. В 1898 году на президентском щите стояло латинское мотто: «Ubi Crookes, ibi Lux!» — «Где Крукс, там Свет!» Но когда делегаты собрались во главе с шестидесятилетним сэром Вильямом на торжественный обед в харчевне «Красного льва», один из химиков развернул копию президентского щита с несколько иным девизом: «Ubi Crookes, ibi Spooks!» Это значило: «Где Крукс, там Привидения!» Но старик не обиделся — скорее был польщен.

Мистическое столь часто являлось тогда предметом вполне академического рассмотрения, что шутки такого рода были не редкостью. В Кембридже и Резерфорд принимал в них участие. Вместе с другими рисёрч-стьюдентами он пародировал опыты по передаче мыслей на расстоянии. Таунсенду и Мак-Клелланду удавалось, по словам Рэлея-младшего, успешно мистифицировать зрителей. Кончилось это однажды тем, что милейший Таунсенд в соавторстве с одним из своих соотечественников написал для Кембриджского физического общества статью, такую же пародийно-серьезную, как и сами опыты. Шутники надеялись провести Дж. Дж. Но тот, едва взглянув на текст, сказал: «О да, узнаю двух ирландцев!»

Все это, очевидно, и пришло на память Резерфорду, когда июньским утром 99-го года он выводил в лабораторной книжке антифизический термин. И легко поручиться — ибо проверить этого нельзя, — что он довольно улыбнулся: в новом научном термине был привкус хорошей шутки. Ее оценят в Кавендише…

Но то был только привкус шутки. И улыбка была лишь мимолетной. Серьезное и главное состояло в том, что слово эманация давало емкий образ вероятного механизма неустойчивости ториевой радиоактивности. Догадка пришла раньше слова, но слово тотчас откристаллизовало ее.

«Emano, emanare… проистекать, распространяться, делать тайное явным…» — мысленно повторял лучший латинист Нельсоновского колледжа для мальчиков. И происходящее становилось ему все ясней.

В тории есть или возникает некое вещество.

Оно летучее, как газ. Оттого-то даже слабые потоки воздуха уносят его прочь.

Оно само излучает, как уран, как торий. Оттого-то, сдуваемое воздухом, оно уводит с собою часть активности ториева образца.

Оно нечто истекающее непрерывно, как вода из скалы. Оттого-то, когда прекращается движение воздуха, постепенно восстанавливается до первоначальной величины радиоактивность соединений тория.

Однако почему же она восстанавливается только до первоначальной величины? Если эманация есть нечто отличное от самого тория, то по мере ее накопления активность образца должна была бы расти и расти. Сразу напрашивалась мысль, что никакого нового вещества тут нет: просто сам торий появляется в летучем состоянии. Но тогда зачем же новое слово?!

А зачем интуиция? Зачем этот неизъяснимый дар?

А. С. Ив назвал уклончивым термин «эманация». Возможно, он лишь повторил то, что сказал в кругу макгилльцев о своем нововведении сам Резерфорд. Но в этой-то уклончивости и заключалась вся плодотворность нового термина: он оставлял широкую свободу для толкования открывшегося явления. Разумеется, было бы хорошо избежать всякой уклончивости и прямо объявить: это пар соединений тория! Или пыль!.. Пришлось бы, правда, пожалеть, что игра в какую-то неведомую эманацию не состоялась и мысль замкнулась накоротко: с тория началась — торием кончилась. Однако, право, не был он столь прост, чтобы не проверить такие очевидные предположения, прежде чем начертать в своих записях новый латинский термин.

Версия пыли отпала сразу. А заодно и возможная третья версия, будто с радиоактивных образцов сдуваются ионы тория. Резерфорду вспомнился старый спор с Таунсендом, когда в надежде хоть что-нибудь узнать о размерах ионов они пропускали ионизированный газ через фильтр из стеклянной ваты. Ни пылинки, ни ионы через такой фильтр не проходили: пылинки были слишком велики, а ионы прилипали к ворсинкам стекла. Теперь Резерфорд повторил те опыты. И убедился: воздушный поток, уносивший от окиси тория неизвестное вещество, свободно проходя сквозь тампон стеклянной ваты, не терял в пути радиоактивных частиц.

Версию торцевых паров отвергнуть так легко и безоговорочно было нельзя. Но выглядела она крайне неправдоподобно. Смущало уже одно то, что воздух не освобождался от странного вещества, даже когда прокачивался через крепкую серную кислоту. От паров металла или металлической окиси следовало ожидать, что они вступят в нормальную химическую реакцию с кислотой и вся радиоактивность останется в растворе.

Итак, наверняка не пыль. Наверняка не ионы. И почти достоверно не пары. Так что же? Радиоактивный газ, связанный какой-то родословной с радиоактивным торием?

Тут проступало что-то совершенно новое. И в уклончивости полумистического термина содержалась целая программа разведывательных поисков.

5

«…Мне здорово посчастливилось напасть на весьма интересные вещи, и они занимают почти все мое время».

Так, не вдаваясь в подробности, писал он Мэри 2 июля 1899 года. Подробности она бы не поняла. Но и он еще не знал, что мог бы уже обрадовать ее сенсационным известием: наконец ему удалось открыть новый элемент — один из полудюжины, некогда в шутку обещанной. Нет, он еще не знал этого. И узнал не скоро.

Сегодня можно только развести руками: а почему же он не установил этого тотчас?.. Шел 1899 год! Уже давно существовала спектроскопия. Отлично было известно, что у каждого элемента свой характерный спектр.

Вильям Рамзай уже посылал Вильяму Круксу для экспериментальной проверки запаянную трубочку с гелием. Посылал, хитря, назвав гелий криптоном, и получил от Крукса в ответ историческую телеграмму: «Криптон — гелий, 58749, приезжайте — увидите». И Рамзай записал в дневнике: «Приехал — увидел». (Число 5874,9 показывало в ангстремах — стомиллионных долях сантиметра — длину волны желтой линии гелиевого спектра.) Мария и Пьер Кюри в сообщении об открытии радия уже ссылались на помощь парижского химика и спектроскописта Эжена Демарсе: «Он подверг наше новое вещество спектральному анализу и обнаружил линию (3814,8 ангстрема), не свойственную ни одному известному элементу».

Так неужели Резерфорд не мог догадаться пойти по тому же пути? Снова: конечно, он не был столь прост, чтобы не воспользоваться такой очевидной возможностью. С помощью спектроскопической трубки Плюккера, некогда открывшего катодные лучи, он вызывал электрический разряд в воздухе, содержавшем эманацию. Он очень надеялся увидеть новый спектр. Но не увидел. Методу недоставало совершенства. Эманации было слишком мало. Слишком велики были помехи от спектров других элементов. А он не был опытным спектроскопистом. И в Монреале некого было пригласить на консультацию… Недаром позднее он жаловался, что трудно бывает работать вдали от центров большой науки.

А почему не мог он послать запаянную трубочку с эманацией кому-нибудь из авторитетных спектроскопистов, как это сделали Кюри и Рамзай? В Лондон — Круксу или Рэлею-старшему. Или, наконец, в Кавендиш, где привыкли очень серьезно относиться к его исканиям.

В те же дни, когда он написал Мэри без всяких подробностей, как здорово ему посчастливилось, ушло из Монреаля и его письмо в Кавендиш. Он сообщал о своих находках Дж. Дж. И конечно, со всеми подробностями. Но запаянной трубочки с эманацией никому послать он не решился бы. И тому была причина чисто физическая. И для тех времен более чем необычайная.


…Беккерель мог спокойно запрятать свои урановые образцы в ящик стола и хоть через два года возобновить изучение их радиации — ее интенсивность не менялась. Супруги Кюри могли примириться с неделями ожидания, пока из западной Чехии доползут до Парижа отходы урановой руды, содержащие радий: его излучение тоже пребывало неизменным. Сам Резерфорд, захотев пополнить тощие запасы кембриджских препаратов, мог преспокойно заказать соединения тория у нью-йоркской фирмы «Эймер и Эменд»: за время путешествия из Штатов в Канаду с их радиоактивностью ничего не могло случиться.

А трубочку с эманацией не имело смысла даже упаковывать: новое излучающее вещество так быстро теряло свою активность, что его излучение не дожило бы до конца этой почтовой процедуры! Иссякал ли в эманации источник лучей или исчезала она сама — оставалось неизвестным. Но так ли, этак ли, а посылать куда-то за тридевять земель трубочку с таким эфемерным излучателем было по меньшей мере легкомысленно.

Зато в Кавендише могли при желании сами собрать и обследовать новое вещество. И возможно, не без надежды на это Резерфорд подробно сообщал Томсону о своей работе. А ему было что порассказать кавендишевцам и сверх общих сведений о поведении непонятной эманации.

Пожалуй, никогда прежде его экспериментаторская зоркость не проявлялась с такой остротой, как в то первое монреальское лето, когда Оуэнс оставил его наедине с нерешенной проблемой. И не в том только дело, что он увидел тогда много небывало нового, а в том, что зоркость его срабатывала в те дни молниеносно, как затвор совершенного фотоаппарата. Физики сказали бы: «плотность зоркости» была в те дни даже для него необычна. В самом деле… Письмо Томсону он отправил не позднее первых чисел июля, потому что уже 29 июля Дж. Дж. послал ему из Кембриджа восхищенный ответ. У Ива, к сожалению, нет текста Резерфордова письма. Вероятно, оттого, что то было даже не письмо, а предварительный вариант статьи об эманации. Но у Ива есть краткое изложение томсоновского ответа с перечислением всего, что удивило главу Кавендишевской лаборатории. Из этого-то перечня видно, что Резерфорд к началу июля знал уже начерно все научные новости, ставшие содержанием двух его исторических работ, написанных в сентябре и ноябре 1899 года. К началу июля? Да ведь Оуэнс только-только покинул Монреаль!.. За считанные дни и недели Резерфорд в одиночку и совсем как легендарный Мауи повытаскивал с океанского дна целый архипелаг новых островов.

И все обнаруженное им было так фундаментально важно, что радиоактивность оказалась как бы в очередной раз переоткрытой. И, как в истории с альфа- и бета-лучами, тут никакой роли не играл случай. Вместе с зоркостью работали интуиция и непредвзятость.


Тонкий бумажный пакетик не предохранял окись тория от действия сквозняков. Это показал в своих опытах Оуэнс. Резерфорд понял: эманация постепенно просачивается сквозь поры бумаги и оказывается снаружи во власти воздушных потоков — вот и прекрасный способ отделять ее от тория, чтобы изучать независимо!

Первое и главное — узнать ее радиоактивные свойства. Он придумал для этого экспериментальную установку, которая была проще приборов, избавивших монреальскую электрическую компанию от судебной тяжбы с домовладельцами.

Равномерный воздушный поток из газометра проходил через стеклянную вату и, очистившись от случайных ионов, направлялся в длинную металлическую трубку. Там он встречал на пути плоский бумажный пакетик с торием и увлекал за собой эманацию. Он уносил ее в дальний конец трубки, где на муфточке из хорошего изолятора держался широкий цилиндрический сосуд. В него был вставлен электрод — металлический стержень. А другим электродом служили стенки самого сосуда. Еще одна деталь, достойная упоминания, — дырочки в днище цилиндра: воздух с эманацией должен был беспрепятственно вытеснять из этого коллектора обычный воздух.

Пока эманация тория еще не успевала достигнуть цилиндра, стрелка электрометра, соединенного с электродами, не двигалась: не было ионов — не возникал ток. С появлением эманации стрелка начинала отклоняться: ионизирующее излучение исправно делало свое дело. Когда ток переставал расти, отключался газометр. Эманация переставала поступать в сосуд. То, что успело скопиться в коллекторе, предоставлялось своей судьбе. И электрический ток начинал постепенно слабеть. Значит, постепенно иссякал источник радиации…

Резерфорд тотчас заметил, что его новое радиоактивное вещество утрачивает свою активность по строгому закону. Это был так хорошо известный ему закон экспоненты: равномерно бежали стрелки часов, а интенсивность излучения эманации убывала в геометрической прогрессии. Точно так же падала интенсивность лучей урана и тория, когда на их пути равномерно нарастала — листок за листком — толща экрана из алюминия.

Но на пути лучей эманации никакой преграды не нарастало: давление воздуха в сосуде оставалось неизменным (дырочки в днище цилиндра!). Так что же брало на себя роль поглощающего экрана?.. Время! Это оно «утолщалось»: как листок за листком, накладывались друг на друга минуты. И с каждой минутой интенсивность излучения падала вдвое. Через минуту сохранялась лишь половина ее первоначальной величины. Еще через минуту — половина этой оставшейся половины, то есть четверть. Через три минуты — одна восьмая… Через десять — от радиации не оставалось почти ничего. Во всяком случае, электрометр уже не мог зарегистрировать такой малости: убывающий по правилу геометрической прогрессии ток уменьшался за 10 минут в 210 раза, а 210 — это 1024.

Стало быть, с течением времени что-то творилось с самими радиоактивными частицами эманации! Какой-то внутренний процесс неумолимо приводил к исчезновению ее излучения.

Резерфорд почувствовал, что не напрасно возлагал большие надежды на разоблачение капризов тория. Был сделан несомненный шаг вперед к той цели, что померещилась ему еще два года назад — за столиком летнего кафе возле Кристалл-паласа. Это чувство, похожее вместе и на жажду и на ее утоление, усилилось скачком, когда он увидел еще одно неожиданное явление.

В его экспериментальной установке обнаружилась неисправность. Утечка тока! А была эта установка так примитивна, что в ней решительно нечему было портиться. Все выглядело так, словно кто-то еще, кроме эманации, нарабатывал ионы в коллекторе. Впрочем, так это выглядело не для каждого наблюдателя. Обычная лабораторная каверза — утечка тока. «Да в конце-то концов она не очень мешает вам изучать эманацию!» — сказали бы Резерфорду девяносто девять из ста коллег. Воображение не бездонная прорва. У большинства оно было бы до предела наполнено новизной уже открывшегося. И надолго ни для чего иного, кроме эманации, не оставалось бы места в их взбудораженном исследовательском сердце.

Научное воображение Резерфорда обладало редкой вместимостью. Правда, не настолько большой, чтобы вмещать произвольные фантазии. От мира вздорных умозрений оно было отграничено надежной оболочкой (но она у него не давала трещин, как у Вильяма Крукса). Эластичная, эта оболочка, образно говоря, без труда расширялась и никогда не противилась напору новых фактов. Скорее становилась она парусом, и его воображение легко уходило в неизвестные дали.

Так, от прозаической утечки тока воображение сразу повело его к мысли о новом излучателе, появлявшемся в коллекторе. Да, кто-то еще, кроме эманации, нарабатывал ионы в его установке. Он тотчас пустился в поиски нового излучателя. И скоро увидел: всюду, где побывала эманация, стенки прибора становятся радиоактивными!


«Возбужденная радиоактивность!» — вот были первые, неосторожно вырвавшиеся у него слова. Новое явление — новое название. Четвертое, придуманное им. Но в отличие от полутаинственной эманации новому термину как раз недоставало уклончивости. Он был слишком определенным — слишком предметным. Создавалось впечатление, будто уже раскрыта физическая суть происходящего: излучение эманации падает на вещество и возбуждает в нем ответное излучение. Внешне картина действительно была такова. Но только внешне. А суть могла быть совсем иной, и до нее еще нужно было добираться. Может быть, никакого возбуждения вовсе и не происходило? Может быть, стенки установки совершенно равнодушно подставляли свои бока какой-то новой радиоактивной субстанции, которая просто на них оседала?

Тогда же, не позднее первых чисел июля 1899 года, Резерфорд убедился, что второе предположение гораздо правдоподобней.

Он заметил: если стержень-электрод внутри коллектора эманации бывал соединен с отрицательным полюсом батареи, вся «возбужденная радиоактивность» собиралась на этом стержне. Отрицательно заряженный, он словно притягивал какие-то положительные частицы, излучавшие радиацию. Так едва ли стоило говорить о возбуждении…

Однако было уже поздно. Неосмотрительный термин сорвался с языка — поселился в записной лабораторной книжке, перекочевал в июльское послание к Дж. Дж. и зажил с тех пор самостоятельной жизнью. Только одно обстоятельство заставляло Резерфорда и в будущем предпочитать этот термин другим названиям открытого им явления. Однажды он заметил приятное совпадение: начальные буквы слов «возбужденная радиоактивность» — Excited Radioactivity — повторяли его инициалы: Ernest Rutherford!

В перечне удивлений, которые испытал Дж. Дж., получив в июле письмо из Монреаля, конечно, немало говорилось и о свойствах возбужденной радиоактивности. Из пространного ответа Томсона Резерфорд увидел, что «старика» всего более поразила способность новых неведомых носителей радиации прилипать к отрицательно заряженным поверхностям. Но именно это было на самом деле наименее существенно.

Пока длился обмен письмами с Кембриджем, Резерфорд продолжал добираться до сути предмета. И чем дальше, тем больше он убеждался, что после эманации наткнулся на еще одно радиоактивное вещество. Он помещал в коллектор кусочки меди, свинца, платины, алюминия, цинка, бронзы, наконец, картона и бумаги. Любой из образцов этого пестрого набора делался радиоактивным от общения с эманацией. И каждый начинал испускать лучи одной и той же проникающей силы. Все резкое различие в природе свинца и картона, бумаги и платины никак не сказывалось на характере излучения. И это значило, что не они испускают радиацию. Подобно стенкам коллектора, их поверхности лишь служат приютом для какого-то излучателя, порождаемого эманацией тория.

Резерфорду захотелось увидеть его воочию и ощутить его вещественность. Излучающие предметы легли под микроскоп. Дважды — до и после общения с эманацией — они ложились на чашки аналитических весов. Однако оба чувствительных прибора не дали никаких показаний. Излучатель был незрим и невесом. Но тем не менее он был! И убедительно доказывал свое существование: его лучи оказались более проникающими, чем радиация урана и тория.

И с ним легче было иметь дело, чем с недолговечной эманацией. Хотя новое вещество тоже теряло свою активность со временем, оно жило все-таки несравненно дольше. Интенсивность его излучения тоже падала по закону экспоненты, но в 660 раз медленнее, чем в случае эманации. Нужна была не одна минута, а 660 минут, чтобы активность нового вещества упала вдвое. И еще 660 минут, чтобы от нее осталась четверть… Только через несколько суток излучение становилось неощутимо малым.

Раз так, можно заняться не спеша медленными химическими процедурами, решил Резерфорд. Он уже не надеялся увидеть новый излучатель и подержать его в руках, как держал он окись урана или тория: нового вещества заведомо было очень мало, если молчали весы и микроскоп. Но не могло же оно навсегда прилипать к предмету, на котором осело?! Горячая вода его не смывала и прокаливание не удаляло. Однако чудес не бывает. И однажды, видимо уже глубокой осенью, Резерфорду удалось добиться желанного: разбавленная кислота перевела всю возбужденную радиоактивность с платиновой проволочки в раствор!.. Тогда он поставил стеклянный сосудик с этим раствором на песчаную баню и выпарил растворитель до конца. Сухой остаток на стекле был сильно радиоактивным.

Выделять из этого остатка ничтожные количества неизвестного излучателя он не стал. Это была бы чудовищно кропотливая и унылая химическая работа без надежды на успех. Однако не устрашились же такой работы Мария и Пьер Кюри! В те самые дни продолжалась их упрямая погоня за миллиграммами радия, уже достоверно открытого, но еще не выделенного в заметном количестве. Впоследствии, когда погоня кончилась и в их лабораторном дневнике появилась матерински нежная запись Марии — «чистый радий в своей ампулке», они, оглянувшись назад, могли подсчитать: ушли почти четыре года жизни! Все силы ума были отданы одной этой цели, руки провели десять тысяч дробных кристаллизации… Был ли способен на такой подвижнический груд Эрнст Резерфорд?

Как ни странно, определенно ответить на это трудно. Когда вспоминаются его упорство и слова о долготерпении дюжины Иовов, хочется сказать: да, конечно, он был способен по песчинке перетаскивать горы! Но когда вспоминаются его нетерпеливость и вечная жажда новых результатов, хочется сказать: да нет, едва ли он стал бы кружкой вычерпывать озеро, даже веря, что на дне затерялась упавшая звезда! Скорее он взялся бы за разработку ста способов все узнать о звезде, не касаясь ее и не видя.

А всего интересней, что нелегко решить вопрос: способны ли были на свое беспримерное подвижничество сами супруги Кюри?.. Суть в том, что они катастрофически обманулись в первоначальных расчетах. Они вовсе не знали, на что обрекают себя! Приступая к извлечению радия, они уверенно полагали, что в иоахимстальской урановой руде их ждет один процент нового элемента. Одна сотая — не меньше! Ну, а в этом еще не было ничего устрашающего. Они как бы начали рыть туннель, думая, что тот склон горы всего в ста шагах Когда же позади остались уже и сто и тысяча, оказалось, что они только в начале пути: до того склона был миллион шагов. Миллион! Это не преувеличение. И Мария Кюри чистосердечно призналась в своей «Автобиографии»: «Ныне никто не мог бы сказать, хватило ли бы у нас настойчивости (чтобы взяться за переработку урановой руды. — Д. Д.)… если бы нам заранее были известны истинные пропорции, в каких содержала она вещество, которое мы искали». Давно и недаром было сказано: «во многа знания много печали». И не надо удивляться, что настал час, когда Пьер Кюри захотел отложить на будущее заботу о химическом выделении радия. Ему не терпелось поскорее взяться за изучение природы самой радиоактивности. Это не была минута слабости. Это была минута выбора. Час тревожной мысли, от которой начинается сердцебиение — «успею ли?». Ему было за сорок. Марии — за тридцать. Он острее чувствовал, как ускользает время… Она победила, и вместе с нею он прошел туннель до конца. Мы знаем: физика получила радий. Но мы не знаем, что потеряла физика.

Резерфорд был еще совсем молод. На донышке стеклянного сосуда — в сухом остатке — прятались невидимые частицы нового излучателя. И количество их было меньше чем микроскопическое. И Резерфорд заранее знал, что через 660 минут радиация неизвестного вещества станет вдвое слабее. А через три-четыре дня о нем не будет доходить уже никакой информации. Он дорого дал бы, чтоб распознать природу этих радиоактивных частиц, выделив их в чистом виде. Но приниматься за такой труд было не менее безрассудно, чем посылать трубочку с эфемерной эманацией за океан.

Он не совершил подвига, о котором жаждал бы услышать романтически настроенный читатель.

6

Тем временем наступила осень. Снова ожил университетский городок Монреаля. Слетелись студенты. Под велосипедными шинами все суше шуршали опавшие листья, когда Резерфорд в очередной раз катил к причалам на Святом Лаврентии, чтобы не опоздать к швартовке очередного океанского корабля: один за другим возвращались из отпуска мак-гилльские профессора, его близкие приятели или просто добрые знакомые. Он встречал их, как в прошлом году здесь встречали его самого.

…Оуэнс вернулся из Кембриджа, где провел хорошие дни. Он виделся со всеми моими друзьями и привез с собою полный отчет об их житье-бытье. Судя по его словам, за мною, очевидно, упрочилась там довольно высокая репутация, но скромность не позволяет мне передавать истории, которые он рассказывает…

Все же одну историю Резерфорд пересказал Мэри. Не удержался.


Вообще он часто писал и Мэри и матери, что скромность его подвергается испытаниям. Писал и в юности и в зрелые годы. И то была чистая правда. Он нравился. Блистал одаренностью. Поражал успехами. И то, что интеллект его был незауряден, ученость — очевидна, характер — независим, юмор — проницателен, а родословная, напротив, заурядна, внешность — простонародна, манеры — неизысканны, акцент — колониален, словом, то, что многое казалось в нем неожиданным, увеличивало интерес к нему и возводило похвалы в превосходную степень. Так превозносят выдающихся детей — не просто за даровитость, но и за детскость, за «вундер» и за «кинд», то есть за непредвиденность сочетания. Помните, как сказал о нем родовитый кембриджец Эндрью Бальфур: «Мы заполучили дикого кролика из страны Антиподов, и он роет глубоко». Почти все и почти всегда ощущали его диким кроликом бог весть откуда. И потому-то, видя, как глубоко он роет, удваивали свое восхищение. Но главное — он действительно рыл глубоко!

А был ли он действительно скромен — это менее ясно. Уверенный ответ, безотносительный к течению его жизни, тут дать нельзя. Верно лишь, что никогда он не был человеком нескромным. Ум и чувство юмора спасали его от этой беды. Но верно и другое: испытания скромности вовсе не мучили его. Ему хотелось признания. И похвалы его радовали. Только он зорко отличал заслуженные от незаслуженных. Особенно в юности. Однако испытания скромности всё учащались — вместе с его успехами. И это самым банальным образом не проходило бесследно. Раньше, в Кембридже, он искренно считал чрезмерными знаки внимания маститых, вроде сэра Роберта Болла. Перед отъездом в Монреаль без лукавства терзался сомнениями, соразмеряя свои достоинства с ожиданиями канадцев. Но кончился первый год его профессуры, и что-то в нем изменилось. В одном из писем к Мэри он бестрепетно заговорил о своем праве быть избранным в Королевское общество. Сначала, словно еще с былой стеснительностью, признался, что звание академика уже «стоит перед моим мысленным взором». А затем добавил в новой интонации: «Надеюсь, я не должен буду ждать этого слишком долго». Прежнего рисёрч-стьюдента, готового сомневаться в своих достоинствах, тут узнать уже нелегко. Впоследствии, когда стал он всемогущим шефом в Манчестере и потом в Кавендише, не только честная похвала, но и лесть научилась находить дорогу к его сердцу. Как слабеют мускулы, ослабела душевная бдительность.

(В шутку хочется заметить, что скромности выдающихся людей вообще крайне трудно оставаться постоянной. Окружающими все делается для того, чтобы она затухала с течением времени. И она затухает. По экспоненте. Самое большее, чего мы вправе требовать от гениев, это по возможности долгого периода полураспада их внутренней скромности. У Эрнста Резерфорда он был долгим. В монреальские времена признаки затухания могла отметить разве что одна Мэри.)


Если на исходе 1899 года в его голосе послышался металл, когда он заговорил о Королевском обществе, то причиной тому было не только «убывание скромности». Ему продолжали напоминать о несравненном Коллендэре. Он видел, что его, Резерфорда, тоже ценят уже очень высоко. Но тот — первая любовь канадцев! — оставался нерушимым масштабом величия. Ему напоминали, как быстро стал Коллендэр академиком — Эф-Ар-Эс'ом: Fellow of Royal Society. И вынуждали его заниматься суетной бухгалтерией шансов.

И легко понять, какое удовольствие и даже облегчение доставил ему Оуэнс одной историей, привезенной из Кембриджа. Была она, по-видимому, годовой давности и сводилась к обмену репликами между Томсоном и деканом Боуви.

«Все мы очень огорчены потерей Коллендэра», — сказал Боуви.

«Я не понимаю, почему вы должны огорчаться, — тотчас ответил Дж. Дж. — Во всяком случае, вы получили еще более достойного человека!»

Вот эту-то историю Резерфорд и пересказал Мэри. И тут же, переступив запреты скромности еще раз, объяснил: «…я и сам вовсе не отношу себя к разряду таких ученых, как Коллендэр, который был здесь более инженером, чем физиком, и мог гордиться скорее изготовлением разного рода аппаратуры, чем открытием новых научных истин».

Это писалось в дни, когда сам Резерфорд имел все основания гордиться открытием новых научных истин. 13 сентября он закончил подробную статью об эманации тория, а 22 ноября еще более детальную работу о «возбужденной радиоактивности». Одну за другой он отправил их Томсону: обе для «Philosophical magazine».

Нетрудно представить себе Оуэнса, читавшего эти отчетные статьи еще в рукописи. Он должен был почувствовать себя офицером, уехавшим в отпуск накануне долгожданного наступления: вернулся, а линия фронта уже где-то далеко впереди, решающий бросок был сделан без его участия. В реляциях его упоминают только как ходившего в разведку. А дни прорыва, о которых так мечталось недавно, уже не вернуть. Он бы теперь с радостью променял шумные дни гостевания в Англии на тихие дни прошедшего монреальского лета! Но на его долю остались лишь воспоминания о первой зиме и первой весне в Монреале, когда вместе с Резерфордом он только укрощал своеволие тория. Через двадцать лет Оуэнс написал: «…я часто вспоминаю те дни, очень для меня дорогие, и при этом волнующее чувство всегда согревает мое сердце».

После отпуска перед ним, профессором электротехники, очевидно, уже не стояло проблемы — чем заниматься? Призывали прямые обязанности. Больше они не работали вместе. Ни тогда, ни потом. Но дружба их от этого не пострадала.

Профессор Оуэнс — мой большой друг. Он обзаводится на будущий год настоящей квартирой, и главная цель, с которой он делает это, — готовить ужины для тебя и меня… Нет, в самом деле, он сказал, что составил план своей квартиры, имея в виду прежде всего эту цель.

Так Резерфорд писал Мэри 31 декабря 1899 года.


Был на исходе последний день уходящего столетья.

Ледяной ветер со Св. Лаврентия летел над Монреалем. Семиминутного путешествия в кебе от университета до дома на Юнион-авеню, где он теперь жил, оказалось достаточно, чтобы мальчик с берегов пролива Кука отморозил себе уши. Для него явился новостью совет кебмена — натереть уши снегом. Он послушался, и они не очень вспухли… С горящими ушами уселся он за письмо в Крайстчерч. Конечно, написал и о морозах и о совете кебмена. Написал, что приглашен сегодня к преподобному Бэрнсу, униатскому священнику, чей сын — способный физик и почти его однолетка — работает ассистентом в Физикс-билдинг. Написал, как проходят рождественские каникулы… Но все это были мелочи и не то, что он должен был сегодня рассказать Мэри. Из-за лютого мороза и горящих ушей он с удвоенной ясностью представил себе, какая летняя теплынь сейчас в Крайстчерче! И с такой же ясностью представил, о чем сегодня думает Мэри на другом конце Земли. «Вот и век кончается, а мы все еще не вместе…»

И хотя в канун нового столетья мыслящему человеку полагается размышлять об Истории с большой буквы и философические реминисценции должны толпиться в его голове, он почувствовал, что ему сегодня нужно быть только утешителем Мэри — земным, деятельным, убежденным и убедительным. И письмо его стало радужным финансово-географическим трактатом о кругосветном путешествии в Новую Зеландию и обратно, которое он начнет весной, в апреле. Туда ему нужен будет один билет, обратно — два! 530 долларов… 1250 долларов… 1000 долларов… Еще 1000 долларов… Монреаль… Чикаго… Штаты… Сан-Франциско… Новая Зеландия… Потом Англия… «В наш медовый месяц я намерен путешествовать комфортабельно». И еще — чтобы уж не оставалось никаких сомнений в полной продуманности плана: «Во время минувших каникул я весьма усердно потрудился и надеюсь сработать еще одну важную статью до отъезда в Новую Зеландию, ибо не рассчитываю делать хоть что-нибудь по крайней мере в течение полугода, пока не устрою тебя здесь с комфортом». И наконец, чтобы уверить ее в гостеприимстве Канады:

Тут каждый жаждет поскорее увидеть необыкновенное создание, которое я собираюсь привезти из Новой Зеландии. Я знаю, ты найдешь себе много друзей среди университетского люда и они тебе понравятся, они будут делать для тебя все, что смогут…

Он отправил письмо в тот же вечер с регулярной почтой на Фриско. К преподобному Бэрнсу шел он легкой походкой человека, удовлетворенно сознающего, что в конце концов все в его жизни идет так, как нужно.


Так, как нужно? У каждой эпохи свои представления об этом.

В душе Резерфорда не было раскаяния, что он не преступил благоразумных правил добропорядочной жизни и потому продлил на столько лет свою разлуку с Мэри и ее тоску.

7

Итак, пришел 1900 год… К какому веку его отнести — к XIX или XX? То был сотый год столетья. Значит — к XIX? Но для современников — психологически — наступил уже новый век.

Стоит напомнить, что квантовая эра в физике родилась вместе с XX столетнем: в декабре 1900 года Макс Планк впервые произнес во всеуслышанье слово «квант». Менее заметна выдающаяся роль, какую сыграл 1900 год в появлении новой атомистики, покончившей с многовековым представлением об атомах как о неизменных сущностях.

Парадокс истории: именно тогда, когда возникла идея квантов как неделимых порций энергии, пришло к концу господство идеи атомов как неделимых порций вещества!

Можно утверждать, что приговор старой атомистике был вынесен в 1896 году вместе с открытием радиоактивности. Можно утверждать, что этот приговор был приведен в исполнение в 1902 году, когда появилась теория радиоактивного распада атомов. Недаром она была тотчас названа теорией «дезинтеграции материи» и теорией «превращения элементов». Старую атомистику осудила природа. Осудила обычным способом, показав ученым круг явлений, прежде им неизвестных. Но понадобилось шесть лет, чтобы прочитать уже вынесенный приговор. Ничего странного: он был написан на никому еще не ведомом языке внутриатомных событий. Это было труднее, чем расшифровать дощечки с острова Пасхи.

Впрочем, существует другое мнение.

Нескончаемый список везучестей Резерфорда один мемуарист пополнил довольно неожиданным пунктом:

Счастьем было и то, что радиоактивность оказалась таким простым предметом. Как замечательно, что она была явлением атомным, а не молекулярным; что на самопроизвольность распада не влияли никакие химические или физические условия; что этот распад во всех случаях следовал только одному закону; что распадающийся атом никогда не испускал в один присест больше одной частицы; что в общем существовали только два рода частиц!

Эту мысль можно было выразить и короче, просто сказав: как замечательно, что радиоактивность оказалась тем, чем она была! Или чуть по-другому, как великолепно, что природа устроила атомы именно так, как она их устроила!.. Вот если бы еще и знать заранее, как же она их устроила?!

Нетрудно догадаться: эти слова о простоте постижения радиоактивности были произнесены после того, как все стало ясно. Труднее поверить, что их произнес ученик и сотрудник Резерфорда — известный радиохимик А. С. Рассел. Они сошли бы за шутку, если б не были сказаны патетически. Рассел совершил логическую оплошность: если и правда, что физическая картина радиоактивного распада относительно проста, то разве отсюда следует, что и узнать это было просто? До вершины Эвереста меньше девяти километров по вертикали, но стоит ли утверждать, что ее покорителям Тенсингу и Ханту повезло?

А. С. Рассел не работал в Монреале. Он стал одним из «мальчиков Резерфорда» позже — в дни Манчестера. Но вся история радиоактивности прошла на его глазах. Он сам принимал деятельное участие в открытии Закона Смещения — простейшего из законов радиоактивных превращений: испуская альфа-частицу, атом теряет два положительных заряда и потому смещается в таблице Менделеева на две клеточки влево, а испуская бета-частицу, атом теряет один отрицательный заряд и его положительная заряженность становится на единицу больше — он перемещается в таблице элементов на одну клеточку вправо. Вот и все. Даже не закон, а нечто вроде правила для запоминания. Зная современный принцип построения периодической системы Менделеева, любой школьник может сегодня вывести Закон Смещения прямо на уроке. Ему придется поморщить лоб минуты две — не больше… Но Рассел, лучше чем кто бы то ни было, знал, что в 10-х годах этот пустяк не дался в руки ученым сразу. Еще не было законченной теории атома Резерфорда — Бора, и принцип чередования элементов в менделеевской таблице оставался невыясненным. И Закон Смещения нельзя было вывести простым сложением или вычитанием зарядов. Его требовалось открыть и доказать! Четыре высоколобых исследователя — Содди, Фаянс, Флек и сам Рассел — два года вертели проблему в руках, прежде чем все стало ясно. И Рассел помнил всю жизнь, как одно смешное заблуждение (сегодня — смешное!) помешало ему дойти до ясного понимания «такого простого предмета»: он не был уверен, что цепочка элементов от 1-го до 92-го — от водорода до урана — непрерывна, что в ней обязательно должны быть все звенья. И потому-то Закон Смещения сохранился в истории науки под именем закона Фаянса—Содди — только Фаянса и Содди!.. «Знаю я эту милую простоту!» — сказано было в одной старой пьесе. А история физики — очень старая пьеса, всего более похожая на драму.

Свою мемориальную лекцию о Резерфорде, исполненную почти религиозного восторга перед личностью и гением манчестерского «папы», А. С. Рассел читал в 1950 году — ровно через полвека после описываемых здесь событий. И если бы Рассел перенесся воображением в Монреаль 1900 года, он увидел бы двадцатидевятилетнего Резерфорда у подножья очередного подъема к вершине — быть может, и не далекой, но все еще терявшейся в непроглядном тумане. Мы сегодня знаем: тот очередной подъем был решающим. Резерфорд этого не знал. И никто не знал. А между тем исполнилось уже ровно четыре года с того дня, когда Беккерель начал восхождение.

Так оставим легенду о легкости и простоте. А заодно и образы ученого — альпиниста, следопыта, разведчика. Эти образы только украшают рассказ, но не проясняют психологические трудности исследовательской работы.

Работа, работа! — вот единственно нужное слово, прозаически охватывающее почти всю поэзию исканий ученого.

Моя дорогая девочка, постоянно случается так, что пять вечеров из семи я торчу в лаборатории до 11 или 12 часов ночи и обычно делаю все, чтобы уж осушить стакан до последней капли. В четверг я отослал еще одну пространную статью для печати, которая очень хороша, — так говорю я сам, — и охватывает 1000 новых, прежде и во сне не снившихся фактов… Достаточно сказать, что речь идет о предмете большой научной важности.

Так Резерфорд писал в Крайстчерч незадолго до Нового года. Научный мир узнал об этой тысяче новых фактов немножко позже Мэри: «Philosophical magazine» не очень торопился. Хотя Дж. Дж. и поторапливал редакцию, сентябрьская статья Резерфорда об эманации тория появилась только в январе, а ноябрьская — «О возбужденной радиоактивности» — в феврале. Этими-то публикациями завершился четвертый и начался пятый год в истории радиоактивности.


Проще всего было бы сказать, что из тех публикаций Резерфорда следовало существование еще двух радиоактивных элементов. (На современном языке — двух новых радиоактивных изотопов.) Такие открытия всегда производили большое впечатление, и не только в научной среде. Их ценность как бы не нуждалась в растолковании. Заселение еще одной пустующей клетки в менделеевской таблице — надо ли к этому что-нибудь прибавлять?! А если можно было прибавить нечто важное — тем лучше. И чем громче было это сопутствующее «нечто», тем шире распространялась молва. Так было с открытием гелия, обнаруженного на Солнце раньше, чем на Земле. Так было с открытием аргона, вместе с которым обнаружилось существование в природе химических элементов, не вступающих в химические реакции. Так было с открытием радия… Мировая известность уже окружала по достоинству имена Марии и Пьера Кюри, когда Эрнст Резерфорд в Монреале не мог решить проблему: что за вещество его странная эманация и что за вещество скрывается за не менее странной «возбужденной радиоактивностью»? Открыв два новых элемента, он утверждать этого, однако, не имел права. И доказано это было позже.

Тогда он уверился лишь в одном: с торием каким-то образом связано возникновение двух новых излучателей. И он показал — они вполне вещественны. По этому поводу он впервые вступил в полемику с французскими исследователями.

Его ноябрьская статья о «возбужденной радиоактивности» уже лежала в редакции «Philosophical magazine», когда из Европы пришел в Монреаль свежий выпуск «Докладов» Парижской академии. 6 ноября 1899 года супруги Кюри сообщили, что, по их наблюдениям, радий и полоний возбуждают радиоактивность в окружающих предметах!

Резерфорд наверняка был единственным человеком в мире, который не сделал тогда большие глаза, узнав об этом новом радиоактивном сюрпризе. Кюри заговорили об «индуцированной радиоактивности». Резерфорд сразу увидел, что парижане напали на след его «E. R.». Заметил он и различие: у Кюри отсутствовало промежуточное звено — не было никакой эманации радия. Радий сам наводил радиоактивность в близлежащих телах. То ли эманации в этом случае вообще не существовало, то ли она осталась пока не обнаруженной?.. Но главное — он понял, что французы в ноябре повторили его июльскую ошибку: они решили, что радиоактивность и в самом деле индуцируется в окружающих предметах. Они просто не успели изучить новое явление, как уже изучил его он, Резерфорд. Они остановились на первом шаге. И, несомненно, заблуждаются. Надо немедленно указать на это.

Снова досадуя, что три тысячи миль отделяют Монреаль от Европы, он со всею поспешностью послал вдогонку своей второй статье авторское примечание. Там была фраза:

Кюри вывели заключение, что полученные результаты обусловлены своего рода фосфоресценцией, которую возбуждает радиация; между тем в случае тория автор показал, что такое теоретическое объяснение неприемлемо.

В этом полемическом примечании было выражено убеждение, пока еще не доказуемое, что всякое новое проявление радиоактивности связано с появлением нового излучающего вещества.

Да, ученый мир еще не мог поздравить профессора Резерфорда с заполнением пустующих клеток в таблице Менделеева. Но зато все сопутствующее этим незавершенным открытиям — «улыбка без кота» из сказки об Алисе — было удивительно. И обе статьи обозначили переломный рубеж в изучении радиоактивности. Так это видится сегодня.

Из «1000 новых, прежде и во сне не снившихся фактов» два ряда фактов вели к решающим последствиям.


…Без тория не появлялась эманация. Без эманации не возникало возбужденной радиоактивности. Новые излучающие вещества наблюдались как бы в момент рождения. И при этом не происходило, по-видимому, никаких химических реакций!

…Радиация новых излучателей оказалась коротко живущей. Источник энергии в них иссякал на глазах. (Именно это, по мнению Ирэн Жолио-Кюри, заставило Пьера и Марию считать возбужденную радиоактивность фосфоресценцией.) Впервые появился критерий для сравнения разных радиоактивных веществ по долголетию их излучения. Появилось число! — то, с чего в природоведении начинается настоящее научное знание. Появился период полу… Нет, еще не период полураспада, а период затухания радиации наполовину: 1 минута для эманации, 660 минут для возбужденной радиоактивности. И естественно, зарождалось подозрение, что неиссякающие излучатели — уран, торий, радий — быть может, вовсе не вечны, а просто для них этот период равен многим годам, векам, тысячелетиям… Словом, в самом явлении радиоактивности поубавилось чуда — время показало свою власть и над этим процессом!

А вместе с тем, как хорошо сказал физик Альфред Ромер, «наука о радиоактивности определенно не становилась более простой». Но это было благодетельное усложнение — так ухудшается состояние больного накануне спасительного криза. И сегодня кажется, что те необычные факты прямо напрашивались на единственно верное и простое истолкование — надо было только произнести одну фразу: «А ведь алхимики, черт возьми, были в принципе правы!» Но такие фразы нелегко произносятся: раз в тысячу лет…

Все значение тех работ раскрылось сполна двумя годами позже. А тем временем в Монреале сразу увеличилась почта на имя профессора Э. Резерфорда.

Первым пришло письмо, которого он, вероятно, менее всего ожидал. Подчеркнуто дружеское:

…Я вижу, вы по-прежнему работаете над этими пленительными лучами, обещающими такое глубокое проникновение в природу вещей.

И подпись: Хью Л. Коллендэр, F. R. S. (Fellow of Royal Society). И дата — 19 января 1900 года, Лондон. Догадывался ли Коллендэр о психологической тяжбе Резерфорда с монреальцами и о своей роли в том негласном конфликте? Ясно лишь, что не без ревнивого чувства следил он за успехами своего преемника. И верно, почувствовал, что там, в Канаде, на исследовательской кафедре в Физикс-билдинге, вершатся сейчас большие дела. Резерфорд не отказал себе в немножко мстительном удовольствии показать это письмо декану Боуви и другим. В общем нелепая психологическая тяжба явно подошла к концу.

Пришло письмо из Кембриджа — от Таунсенда. В нем прозвучал мотив, прежде, пожалуй, еще не звучавший на Фри Скул лэйн:

Я рад слышать новости о твоих делах. Ты, по-видимому, очень занят. Мне же хочется, чтобы у нас тут появился благоприятный случай поработать вне стен Кавендиша, ибо должен сознаться, что вечная возня с ионами начинает надоедать.

«Должен сознаться… — повторил про себя Резерфорд. — Старику Дж. Дж. ты, конечно, этого не скажешь, дружище!» Он снова увидел себя в Кавендише — припомнил ту комнату, где два года назад работал бок о бок с Полем Ланжевеном. Тот давно уже вернулся в Париж. Долговязый Джон Зелени отправился в Америку. Куда-то уже уехал Мак-Клелланд. Теперь, видимо, готовился покинуть Кембридж и Таунсенд… Вот кто никуда не тронется с места — это Си-Ти-Ар со своими туманами и ионами, со своею тихой независимостью и одержимостью. Резерфорд почувствовал, как далеко уже и сам он ушел от Кавендиша по собственному пути. Томсоновцам становилось тесно в томсоновской школе — хотелось новизны.

Он почувствовал это еще раз, совершенно предметно, когда пришло другое письмо из Кембриджа, от Р. Дж. Стрэтта:

Я пытался повторить твои опыты по возбужденной радиоактивности, но безуспешно… Думаю, что тому виной моя окись тория… Пишу, чтобы попросить, если ты сможешь, послать мне немного ториевой окиси, о которой тебе заведомо известно, что она годится для дела.

Эта просьба позабавила Резерфорда и вызвала на его лице довольную ухмылку. А Норман Фезер в своей биографии учителя не удержался от едкого замечания по поводу неудач будущего четвертого барона Рэлея: «Поистине в те ранние времена радиоактивность была занятием для чародеев».

Пришло письмо и от Джона Зелени. Он писал из Миннесотского университета, США:

Я читаю твои работы с превеликим интересом. И я почти готов поверить, что все на свете возможно.

Что имел он в виду, сказав: «все на свете возможно»? Алхимическую разгадку радиоактивности? Едва ли. Нормальному дисциплинированному сознанию мысль о превращении элементов показалась бы в те времена еще слишком дикой. В общем он не рискнул договорить…

Гораздо отважней был другой корреспондент Резерфорда. В мае 1900 года до Монреаля докатилось эхо из Ирландии.

…Мы были очень заинтересованы вашими опытами с торием. Существование какого-то истечения из тория кажется несомненным. Эманация по природе своей должна быть ленардовыми или катодными лучами. Вероятно, это претерпевшие разложение электроны — Дж. Дж. предпочитает называть их корпускулами. Я получил немного тория, но все мы здесь слишком ленивы, чтобы пускаться в эксперименты…

И подпись — Джордж Фрэнсис Фицджеральд. Разумеется — F. R. S. Это был тот самый знаменитый Фицджеральд, теоретик из Дублина, который в 1892 году выдвинул для объяснения опыта Майкельсона отчаянно смелое предположение: у движущихся тел в направлении их движения сокращается длина! (Мальчику Альберту Эйнштейну было в том году тринадцать лет, и ровно столько же оставалось до появления теории относительности. Отважный ирландец не дожил до дня, когда его идея была узаконена новой картиной мира: он умер в начале 1901 года — всего пятидесяти лет от роду. Искания молодого Резерфорда были одним из его последних увлечений.)

Эманация — претерпевшие разложение электроны! Это была идея не менее отчаянная, чем сокращение длины движущихся тел. Но на сей раз смелость мысли привела Фицджеральда просто к досужей выдумке. И наверное, он это чувствовал: недаром и себя отнес он к числу «ленивых дублинцев», не желающих заниматься утомительным экспериментированием.

8

…А Резерфорд продолжал заниматься утомительным экспериментированием. Работа, работа!

По-прежнему он продолжал осушать стакан до последней капли. Зимними вечерами внезапное появление в Физикс-билдинге табачного короля было исключено. И возбужденный собственным упрямством и переутомлением, он безоглядно высасывал трубку за трубкой, чтобы стать на якорь. В предвидении близящейся поры отъезда в Новую Зеландию за Мэри он, словно для самооправдания, старался наработаться впрок. Наработаться и накуриться.

Он сознавал, что для решения загадок эманации и возбужденной радиоактивности ему нужно объединить свои усилия с опытным химиком.

Подходящий человек находился под боком — мак-гилльский профессор химии Уоллес Уолкер. Они были приятелями. Давно уже — с тех пор, как мисс Бирч закрыла свой пансионат и Резерфорд с Мак-Брайдом перебрались на Юнион-авеню, — к ним присоединился Уолкер. Три профессора снимали «комнаты с завтраком» в одном и том же доме. Резерфорд не сомневался, что Уоллес с готовностью примет его предложение поработать вместе. В конце концов что же могло быть в ту пору привлекательней радиоактивности для молодого исследователя!.. А Уоллес был молод. Он тоже только еще собирался жениться. Невеста ждала его в Шотландии. Резерфорд сделал ему свое предложение зимой: «До наших медовых месяцев полгода, можно многое успеть!»

Но Уоллес Уолкер ответил: нет!

Есть основания думать, что он был обидчиво тщеславен. Он видел: в содружестве с Резерфордом можно быть только вторым. А ему не хотелось быть вторым!

Ив объясняет отказ Уолкера проще: он был органиком. Но Оуэнс был электриком. Вряд ли электротехника ближе к радиоактивности, чем органическая химия. Для сути предстоящего дела тогда не имела значения сфера узкой компетенции химика. Важны были лабораторные методы его науки. В органике они отличались еще большей изощренностью, чем в химии неорганической. Дело было не в специальности Уолкера, а в его недальновидности. Сам Ив хорошо сказал о нем: «Он упустил в своей жизни великий шанс».

Впрочем, может быть, и не плохо, что Уолкер сказал «нет»: через год это позволило одареннейшему Фредерику Содди сказать «да».


Но в тот момент нужная помощь не пришла. Резерфорд решил отложить на время дальнейшее исследование эманации и возбужденной радиоактивности. Вызвал демонстратора МакКланга — высоколобого усатого шотландца — и сказал ему, что они займутся сравнительным изучением энергии лучей Рентгена и лучей Беккереля. А заодно посмотрят, сколько требуется энергии на ионизацию газа. Тут химия была ни при чем. Надо было количественно установить тонкие физические эффекты.

Метод? Он очевиден. Поглощение радиации, хоть и в ничтожной степени, но все же повышает температуру тела. По такому тепловому воздействию лучей можно судить об их энергии. Надо только умудриться со всею доступной точностью зарегистрировать то, чего нельзя измерить никаким обычным термометром. Это уж вопрос техники эксперимента.

Нагревание металлического проводника изменяет его электрическое сопротивление. От этого меняется сила тока в цепи. На таком принципе работает прибор болометр (по-гречески — «измеритель лучей»). Разумно сконструированный, высокочувствительный болометр и стал важнейшим звеном в экспериментальной установке Резерфорда и Мак-Кланга. По отклонениям стрелки электрометра они могли косвенно судить о повышении температуры на одну двухсотую долю градуса цельсиевой шкалы.

Подробности не существенны. И тонкие физические эффекты занимали Резерфорда в этом исследовании не сами по себе. Как всем, кто соприкасался с радиоактивными веществами, ему хотелось дать оценку энергетических ресурсов этих непрерывных излучателей. Без такой оценки нельзя было строить предположения о природе радиоактивности.

Оставив на время эманацию тория, он шел теперь к самому сердцу проблемы с другой стороны. И снова спешил. И не только потому, что времени было мало, ибо финишировать хотелось до отъезда за Мэри. Как всегда, его гнала вперед нетерпеливая жажда конечных результатов. Оттого-то всю зиму вечерами светились окна на одном из этажей Физикс-билдинга и на профессорском столе за этими окнами таяли пачки трубочного табака с рекламной маркой торговой фирмы Макдональда.

Весной исследование было закончено. Итоги его выглядели довольно скромно: несколько цифр — несколько количественных прикидок, вот и все. Но вообразите предупреждающие надписи на дороге: «Мост 2 тонны!» (больше не выдержит), или: «Впереди обвал — 200 м» (поворачивайте назад). В цифрах Резерфорда и Мак-Кланга была содержательность таких предупреждений. Становилось доказательно ясно, на каких путях бессмысленно искать разгадку радиоактивности. Заключительные страницы их отчетной статьи об этом и трактовали.

Вот минерал уранит. Его радиоактивность не поверхностное свойство. Он излучает всей массой. Это было показано в опытах. Излучает он по крайней мере со дня своего появления на свет в качестве минерала. (Нет нужды гадать, что было раньше.) А каков приблизительно возраст уранита? Об этом нужно было спросить геологов. Те ответили: 10 миллионов лет.

Сегодня это вызывает улыбку — и самый возраст в 10 миллионов лет и то, что справились о нем у геологов. Давно уже геологи справляются у физиков о средней продолжительности жизни радиоактивных элементов, чтобы по таким опорным данным составлять заключения о геологическом возрасте земных пород. Геологи знают: данные физиков неподкупно верны. Но в 1900 году не было даже термина — «средняя продолжительность жизни» или чего-нибудь равнозначного. Точные физики одалживались сведениями у неточных геологов… (Так развивается естествознание: внуки по праву улыбаются наивности дедов, но не путают свою осведомленность с мудростью, ибо знают, что не миновать им таких же улыбок. Только у самой природы сочувственная улыбка никогда не сходит с лица.)

Даже сверхзаниженные данные тогдашних геологов позволили Резерфорду и Мак-Клангу вывесить предупредительную надпись на одной из дорог, какие, по мнению иных современников, вели к пониманию радиоактивности.

Если мы предположим, что радиация постоянно испускалась уранитом на ее нынешнем уровне в течение 10 000 000 лет, то каждый грамм урана успел излучить по меньшей мере 300 000 калорий.

Трудно допустить, чтобы такое количество энергии могло быть порождено перегруппировкой атомов или молекулярными рекомбинациями в согласии с обычной теорией химических процессов.

И после рассуждения об энергетических затратах, какие должны были стать уделом мощных излучателей, подобных радию, еще раз — настойчиво и уверенно:

…Не за счет химической энергии радиоактивных субстанций должна питаться энергия радиации.

Но, может быть, радий действует как некий трансформатор энергии, поступающей откуда-то извне? Такая мысль многим приходила в голову, и Резерфорд словно предугадывал, что с этой фантастической идеей ему еще придется сталкиваться в будущем. Он отвергал ее заранее, даже не удостаивая подробного обсуждения. По этому поводу в статье была одна только фраза: «Такое предположение едва ли правдоподобно и приводит нас к многочисленным трудностям». Замечательно, что независимо от Резерфорда и с такой же решительностью отвергала эту идею Мария Кюри. (Но не Пьер — он колебался.) Так был вывешен запрещающий знак еще на одной тупиковой дороге.

Единственный путь был оставлен в той работе открытым — путь в глубины атомов. Это было сделано со ссылкой на «точку зрения, недавно выдвинутую Дж. Дж. Томсоном». Она гласила: атом не прост!

Путь был неблагоустроенным и терялся в непроходимой чаще. Но другого не существовало. И снова — независимо от Резерфорда и даже раньше него, хотя и без удовлетворительных доказательств, — увидела этот путь Мария Кюри. (Впоследствии Фредерик Содди говорил: «Величайшим открытием Пьера Кюри была Мария Склодовская. Ее величайшим открытием была атомарность радиоактивности». Запомним эти слова!)

…Статья Резерфорда и Мак-Кланга добралась до берегов Англии в начале лета 1900 года. 15 июня Дж. Дж. препроводил ее в редакцию «Философских трудов Королевского общества».

В это время из профессорского кабинета Резерфорда в Мак-Гилле уже выветрился предосудительный запах табачного дыма. Кабинет был закрыт на ключ. В нем застаивалась тишина. Только хлопала форточка под порывами свежего ветра со Святого Лаврентия. Форточки почему-то любят скрипеть и хлопать в покинутых комнатах.


В один из тех июньских дней на другом конце Земли, где стояла глубокая зима, профессор Эрнст Резерфорд, четвертый сын колесного мастера Джемса и учительницы Марты Резерфорд из Пунгареху, Таранаки, с должной медлительностью покидал полуготический собор в городе своей университетской юности, торжественно и бережно ведя под руку Мэри Джорджину Ньютон, навечно вверенную его попечению и любви единственную дочь покойного Артура Чарльза и здравствующей Мэри де Рензи Ньютон из Крайстчерча, Кентербери.

Чистый белый снег покрывал деревья, ограды, крыши. Время искуса было, наконец, избыто.

9

Все шло по плану — по тому финансово-географическому плану, что набросал он в новогоднем письме. Огорчив Оуэнса, он заранее снял квартиру на улице Св. Семейства, с тем чтобы осенью Мэри вошла полноправной хозяйкой в достойные апартаменты.

Все шло по плану. Монреаль — Чикаго — пульмановский вагон континентального экспресса — Сан-Франциско — каюта на тихоокеанском стимере — Гонолулу — Окленд на Северном острове Новой Зеландии. А там и крайстчерчский порт Литтлтон…

Встреча с Мэри.

Встреча с Биккертоном. И с Куком.

Встреча со старой лабораторией в подвале колледжа. Укромный дэн, сквозняки, незнакомые лица…

А потом — стократно изведанный рейс каботажного суденышка из Крайстчерча в Нью-Плимут. И дилижанс в Пунгареху.

Встреча с матерью. И с отцом.

Встреча с маленькими резерфордиками, успевшими за пять лет стать неузнаваемо взрослыми.

Встреча со старой льнотеребилкой. Зимние холмы, голые плантации формиум-тенакса, поредевшие заросли папоротников.

Возвращение в юность. И в детство.

Возвращение на Те Ика а Мауи и Те Вака а Мауи.

Жаль, но что поделаешь: решительно нечего обо всем этом рассказать. У Ива — пять строк. У Ивенса — три. У Фезера — две. У Мак-Коун — полторы. У Роулэнда — одна. Нет, правда — не больше.

Писем нет. Мемуаристы молчат.

Братья и сестры не написали ни слова.

Спросить уже не у кого…

Можно, разумеется, напридумать правдоподобные сцены, полные долгих объятий и похлопываний по плечам, бурных словоизлияний и тишайшей трогательности… Легко услышать через даль времен срывающийся голос учительницы Марты, вновь увидевшей, наконец, своего Эрнста… Легко разглядеть в той далекой дали раскинутые руки профессора Биккертона, идущего навстречу своему ученику. И наплывом — на той же сцене — лицо профессора Кука: оценивающий прищур… Воображению все доступно — даже тайное. Легко услышать счастливое молчание Мэри в тех новозеландских ночах.

Усилием педантичной догадливости можно по дням и неделям перебрать эти полгода праздности Резерфорда — первые и единственные в его профессорской жизни полгода полной праздности. Но нужно ли в жизнеописаниях сочинительство без документальной опоры? А потому расстанемся с нашим новозеландцем до его возвращения в Канаду, тем более что история в это время не пребывала в праздности. Он бездельничал, а она работала на него.

И пока он отсутствует, надо успеть рассказать, как потрудился в эти полгода исторический Случай, чтобы Эрнст Резерфорд не жалел о том потерянном времени. Случай приступил к работе в те же апрельские дни 1900 года, когда он отправлялся в отпуск.

10

Апрельским утром два поезда пересекали канадско-американскую границу на перешейке меж двух Великих озер — Ири и Гурона. Один шел на северо-восток — в Торонто. Другой — на юго-запад — в Чикаго. На пограничной станции поезда стояли бок о бок. Пассажиры обменивались скользящими взглядами. Ехавшим в Канаду не было ни малейшего дела до едущих в Штаты: минута — и пути-дороги их независимых существований разойдутся. Так есть ли повод для большего, чем мгновенное любопытство, каким все мы тешим свою наблюдательность в молчании долгого пути?.. Но дело в том, что в то весеннее утро случай мог превзойти самого себя.

Из окон встречных поездов могли впервые увидеть и вскользь оценить друг друга Эрнст Резерфорд и Фредерик Содди. Вероятность этого не настолько мала, чтобы наше воображение обязано было ею пренебречь.

«Какой голубоглазый юнец… Не мичман ли в отпуску? Серьезен и счастлив…» — мог подумать Резерфорд за своим окном.

«Лесопромышленник… Едет деньги делать в Чикаго. Серьезен и счастлив…» — мог за своим окном подумать Содди.

Было ли это, не было, но так они выглядели со стороны. И уж несомненно верно, что оба пересекали границу счастливые и серьезные. Правда, по разным причинам. Оттого и серьезность у них была разной. И не одинаковыми запасами радужного ощущения жизни обладали они — уже прочно устроенный на земле профессор и еще не приземлившийся юнец бакалавр. Резерфорд запасся уверенностью в будущем по меньшей мере на полгода: до конца его свадебного путешествия горизонт был ясен и чист. Фредерику Содди его запасов оптимизма хватило лишь до ближайшей канадской станции.

Там по извечной мужской привычке он купил утреннюю газету. Не следовало этого делать. Тогда ему было бы хорошо до самого Торонто, куда он так спешил.

Он начал спешить еще в Оксфорде — по ту сторону океана. Долгими шахматными партиями и длинными классическими романами подавлял в Атлантике досаду на медлительность корабля. В Нью-Йорке без промедлений бросился из порта на вокзал. И вот — дурацкая газета, разом все изменившая… Он помнил ту минуту даже более чем полвека спустя, когда в 1953 году — семидесятишестилетний — рассказывал о своей жизни научной журналистке Мюриэль Хауортс, ставшей его биографом.

На газетной полосе он тотчас увидел сообщение о прощальном обеде в честь д-ра Пайка. Принципал Торонтского университета Лаудон перечислял в застольной речи достоинства уходившего в отставку торонтского химика. «Профессор Пайк пришел к нам из Оксфорда, но благодарение богу на его химии стояла марка — „Сделано в Германии“!»

На химии бакалавра искусств Фредерика Содди столь безупречной марки не стояло. Только — Мертон-колледж, Оксфорд; только — «Сделано в Англии». И высокое звание «доктор философии» не осеняло его фамилии. И пять рекомендательных писем от крупнейших оксфордских химиков положения не меняли. Но еще важнее иронической фразы торонтского принципала был самый факт прощального обеда: если отставка д-ра Пайка состоялась, значит преемник для него уже найден! Этой непоправимой беде не могла помочь даже блестящая характеристика способностей и знаний юного бакалавра, подписанная самим сэром Вильямом Рамзаем.

Только дьявольская самоуверенность и разнузданный оптимизм могли позволить двадцатидвухлетнему Фредерику Содди отправиться в Канаду на свой страх и риск. За плечами у него еще не было никаких заметных достижений: несколько коротких сочинений на общехимические темы и маленькая экспериментальная работа.[3] Пока все его доблести сводились к тому, что он с отличием окончил университет. Наконец, участие в заседаниях одного научного клуба в Оксфорде дало ему право поверить, что он наделен незаурядным лекторским даром. Но послужной его список пока являл собою чистый лист бумаги. И денег у него почти не было: он не мог и не хотел рассчитывать на сколько-нибудь серьезную помощь отца, беспечного и мягкотелого человека, с переменным успехом игравшего на хлебной бирже в Лондоне. Бесстрашие перед лицом неизвестности он, очевидно, унаследовал от своего деда Вильяма Содди; миссионер-кальвинист, тот был тоже двадцатилетним бакалавром, когда пустился очертя голову в бедственную экспедицию к берегам Тонга-Табу. Фредерику Содди его заокеанское путешествие гибелью не грозило, но дед и внук с равным безрассудством надеялись на успех.

Отправляясь в Канаду, он, в сущности, знал лишь одно: бывший оксфордец Пайк собирается в отставку. Остальное его не заботило. Он был совершенно убежден, что стоит ему появиться в Торонто, как все сделается само собой — его с восторгом посадят на вакантное место!

…Таков он был, этот начинающий гений из Оксфорда. Он не знавал внезапных приступов мрачности и тревог неуверенности в своих силах.

К счастью, судьба ему благоволила. И в Канаду он приехал все-таки не зря.

Конечно, из Торонто он постарался убраться возможно скорее. Этот город доставил ему в утешение лишь ободряющее замечание тамошнего профессора хирургии Камерона: «В Торонто никогда не умели угадывать лошадей — тут Гексли не дали кафедру естественной истории, а Тиндалю — кафедру физики!» Постоять, хотя бы минуту, в одном ряду с двумя отвергнутыми знаменитостями было приятно.

Лошадей умели угадывать в Монреале. Но не потому Содди отправился в Монреаль… У него еще оставались деньги на обратный путь в Англию. К океану он решил спуститься по Святому Лаврентию. Спешить было некуда, и ему захотелось задержаться на день-два в Мак-Гилле — осмотреть новые макдональдовские лаборатории: он наслышан был об их великолепии. В поезде к нему вернулись оптимизм и самоуверенность. «Я из Оксфорда, господа. Разрешите полюбопытствовать…» — скажет он в Мак-Гилле, и все двери сами раскроются перед ним.

Как ни странно, но на этот раз так оно и произошло. Глава Кемистри-билдинга, стареющий профессор Харрингтон даже обрадовался нежданному гостю: исконный канадец был счастлив показать европейцу, как далеко шагнула Канада. А европеец ходил по лабораториям с сияющими голубыми глазами, обнаруживая на каждом шагу, кроме восторженности, великолепное знание дела. Старик Харрингтон удивился, узнав, что оксфордский бакалавр — свободная птица. И после экскурсии вдруг сказал:

— Послушайте-ка, дружок, мой помощник профессор Уоллес Уолкер сейчас в Европе, уехал жениться, но сверх того он должен подыскать подходящих демонстраторов для нашего Кемистри-билдинга. Вам не кажется, что было бы здорово опередить Уоллеса? Попросту обставить его, хотя бы на одного кандидата, а?

— Разумеется, это было бы здорово, сэр!

— Сто фунтов в год, — сказал Харрингтон.

Так весной 1900 года Содди стал демонстратором в Мак-Гилле. Именно так — волей случая. Лелеявший вздорную Надежду на профессуру, юный оксфордец вынужден был спуститься на землю. Он не огорчился. Прекрасная лаборатория, доброжелательный шеф, прочное место… В конце концов послужной список даже гения должен начинаться с первой строки.


В рассказах о Резерфорде и ранней истории нашего атомного века те события нередко излагаются так, что создается впечатление, будто два молодых исследователя — два равно зрелых мастера из соседствующих областей естествознания — физик и химик — соединили свои усилия для раскрытия природы радиоактивности с заранее обдуманным намерением.

Это выглядит логично. И прибавляет разумности ходу истории.

Айвор Ивенс прямо написал, что Содди привели в Канаду «поиски наилучшего места для изучения радиоактивных явлений». Однако и Париж был для этой цели местом не худшим, а пересечь Ла-Манш во все времена было проще, чем Атлантику.

Есть другой вариант: Содди захотелось еще в Оксфорде вступить в монреальский «клан Резерфорда». Однако в ту пору вообще рано было говорить о «мальчиках Резерфорда». Притягательного клана попросту еще не существовало.

Есть третий вариант: Содди был приглашен в Монреаль его другом Уоллесом Уолкером. Возможно, в подтексте этого варианта лежит догадка, что Уолкер решил порекомендовать Резерфорду кого-то вместо себя. Однако Содди удостоверяет: «Уолкер никогда не мог мне простить, что я появился в Канаде и принял приглашение в Мак-Гилл без его ведома и согласия». (Эта справка Содди позволила Норману Фезеру исправить ошибку в первоначальном тексте его биографии Резерфорда.)

В общем история обнаруживает разумность своего хода без наших подсказок. И разумность не заложена в ней как программа, а выкристаллизовывается со временем как статистический итог событий.

Всего интересней, что у оксфордского бакалавра не было тогда никакого особого желания заниматься радиоактивностью. Это не входило в его планы. Радиоактивность была занятием физиков. Нет оснований даже предполагать, что в Англии он успел познакомиться со статьями Резерфорда о странностях эманации и порождаемого ею еще одного излучателя. Юного химика занимали другие вещи. Он мыслил очень масштабно, и его волновали (действительно волновали!) химические проблемы эпохального размаха. Но он и не думал, что их решение придется искать в сфере физических исследований.

Едва успев стать демонстратором-ассистентом, он предложил прочесть в Мак-Гилле цикл лекций по истории химии: до начала летних вакаций еще оставалось несколько недель. Жаль, что Резерфорда не было среди его слушателей: новозеландцу представился бы случай живо вспомнить себя двадцатидвухлетнего, озабоченного умозрительными поисками эволюции элементов.

Фредерик Содди был влюблен в свою науку. Может быть, поэтому он непомерно преувеличивал и ее теоретические возможности и власть ее методов. Он свято верил: «Строение материи — это область химии!» Правда, крайне трудно понять, каковы были его представления, хотя бы смутные, о возможной структуре атомов. Но он ни на минуту не сомневался, что атомы могут превращаться друг в друга. Со всею категоричностью своих двадцати двух лет он утверждал:

…Очень мало может быть узнано о строении материи, пока не будет совершено превращение элементов. Сегодня, как и всегда, это реальная цель химика.

Макгилльцы, конечно, насмешливо переглядывались, внимая словам юного пророка. Уж не явился ли к нам из средневекового Оксфорда начинающий алхимик?! А Содди удивительным образом не смущала добровольно взятая на себя роль консерватора. Он держался независимо. У него была такая манера изъясняться, точно он защищает прогрессивнейшую идею.

Тут есть, пожалуй, одна тонкость историко-психологического свойства. Ведь консервативные представления в науке бывают двух сортов: ископаемые и вполне живые… Живые воинствуют — они не хотят умирать. Ископаемые безгласны — они давно погибли. Живые не намерены уступать свои укрепления и располагают сильной охраной: на их стороне школьные традиции, устоявшийся здравый смысл эпохи, власть над умами большинства. И наконец, просто власть — в университетах, лабораториях, канцеляриях. И потому, как известно, не нужно ни малейшей смелости для отстаивания живых консервативных представлений: нетрудно защищать католичество в Ватикане. А ископаемые консервативные идеи как язычники в христианском храме: к ним никто уже всерьез не относится, и никто не положит за них живота своего. Оттого-то вдруг объявить себя их защитником и отстаивать их жизнеспособность — это требует и бескорыстия и глубокой убежденности. В глазах окружающих такая миссия выглядит безнадежно чудаческой.

Нужна готовность прослыть смешным, если в XX веке утверждаешь, что идеям алхимиков суждена вторая жизнь!

Вообще-то говоря, в науке — с ее развитием по расширяющейся спирали — такое возрождение погребенных теорий повторяется постоянно. Но азбучная истина, что это вовсе не возвращение «на круги своя». Новый виток спирали проходит на более высоком уровне. Через пять лет — в 1905 году — вдали от Монреаля произошло нечто подобное: Эйнштейн возродил ньютоновскую корпускулярную теорию света. Однако сделано это было на высочайшем уровне квантовых представлений. Более высокого уровня нет еще и сегодня.

Так весь вопрос в высоте, на какую взобралась тогда еретическая мысль молодого Содди. На каких разумных основаниях покоилась его отвага?

Когда читал он в Монреале свои факультативные лекции, у него не было никакой научной программы: он не мог бы сказать, есть ли в резерве у химии пути, ведущие в перспективе к превращению элементов. И конечно, в его честных глазах были доверчивыми дураками те шотландцы, которые как раз тогда создавали в Глазго компанию по изготовлению золота и ртути из демократического свинца. Разумеется, в его алхимизме не было ничего вульгарного. И он не фантазировал, не прожектерствовал, не ставил в лаборатории колдовские эксперименты. Недаром он вышел из хорошей научной школы. (К своему скромнейшему научному званию он в скобках прибавлял гордое — «Оксоун». Это значило: не просто бакалавр, а оксфордский бакалавр!) Однако даже восторженная Мюриэль Хауортс не смогла обнаружить, на чем, кроме веры, основывалось пророчество юного оксфордца.

Хоть бы находился он на уровне физических представлений века и с этой относительной высоты смотрел на проблему возможной трансмутации атомов! Но он позволял себе иронизировать и даже негодовать по поводу «электрической теории материи», родившейся в Кавендишевской лаборатории. Мысль, что все, быть может, состоит из электрических зарядов, действительно не оказалась исчерпывающе истинной. Но она была исторически плодотворной. Она покоилась на доказанном существовании субатомных заряженных частиц и проникала в природу важнейшего круга взаимодействий, объясняющих и целостность и сложность атомных миров! Тогда эта теория была единственной достаточно прозорливой: на ее основе смогла начаться великая работа по истинно научному конструированию правдоподобной модели атома. Ну, а уж с точки зрения чистого химика, как показало время, ничего другого и не нужно было разведывать, кроме электрической структуры материи: все химические связи в веществе определяются в конце концов поведением электронов на периферии атомов и молекул. Тогда это еще никому не было известно, однако сегодня ясно, что именно химику, пожелавшему быть пророком, не стоило кидать камни в кавендишевских физиков! А юный Содди был горд иллюзорной и таинственной независимостью своего химического мышления, и он камни кидал.

Вот как саркастически возражал он одному профессору из Кавендиша, чье имя пусть останется пока не раскрытым:

Возможно, профессор X. окажется способным убедить нас, что известная ему материя есть та же самая материя, какая известна нам, или, быть может, он готов допустить, что мир, с каким он имеет дело, есть некий новый мир, требующий своей собственной химии и физики!

Профессор X. в ответ промолчал. Он давно разлюбил праздные научные споры на громкие темы — еще с юности разлюбил. Аргументы в защиту «электрической теории материи» были им уже исчерпаны в начале дискуссии. Повторять их снова значило топтаться на месте. А этого он не любил еще больше. Между тем его юный противник в азарте договорился до противоречия с самим собой:

— В любом случае, — заявил Содди, — я чувствую уверенность, что химики сохранят доверие к атому и благоговение перед ним, как перед вполне предметной и индивидуальной сущностью, если и способной к трансмутации, то пока еще, однако, не подвергавшейся превращению.

Кажется, он не только жаждал увидеть трансмутацию элементов, но и побаивался ее. Это ведь потребовало бы расстаться с благоговением перед атомными «индивидуальными сущностями». Как многие юные пророки, он был отчаянно смел и столь же непоследователен.

И все-таки он жаждал превращения атомов! И хотя его алхимическая смелость была совсем иного толка, чем смелость Эйнштейна, она исторически оказалась поразительно своевременной. И случай мастерски удружил истории, послав в союзники Резерфорду именно этого своеобразного язычника.


Пока Резерфорд вкушал родительские хлеба в Пунгареху, а потом предавался радостям свадебного путешествия из южного полушария в северное, пока он мужественно выносил страдания курильщика, у которого из лучших побуждений отнимают трубку и табак, Фредерик Содди отнюдь не готовился к встрече с ним и с радиоактивностью. Дни каникулярной свободы он проводил не в библиотеке, а в горных окрестностях Монреаля.

Он уже приятельствовал с приятелями Резерфорда — Оуэнсом и Мак-Брайдом, многое слышал о новозеландце, но не связывал с его возвращением никаких собственных исследовательских планов. «Оксфордский химик не имел обыкновения без разбору подбирать куски, падающие со стола физиков…» биограф записал это со слов Содди. А через сорок лет Содди написал Норману Фезеру: «…Слава богу, я не математик!» Нет, он не только не рвался к сотрудничеству с Резерфордом, но, подобно Уолкеру, чуть не упустил величайший шанс в своей жизни.

Ум и образованность позволили молодому демонстратору войти в круг тридцатилетних макдональдовских профессоров. В их демократической компании не имело значения, что он «стоил 100 фунтов», а каждый из них — в пять раз дороже. С Мак-Брайдом, за которым установилась слава задиры, Содди, по-видимому, сошелся ближе, чем с другими. Есть версия, что Мак-Брайд и свел его с Резерфордом. Но, по воспоминаниям самого Содди, это произошло иначе. Продолжал работать случай.

Уже начался осенний семестр. Для занятий со студентами по газовому анализу Содди надо было одолжиться кое-какой аппаратурой у физиков. Это привело его в Физикс-билдинг — к Оуэнсу. Однако тот не вправе был распоряжаться лабораторным добром. «Вам следует дождаться Резерфорда, — сказал Оуэнс, — он уже приехал, должен скоро прийти…»

— Я собрался было уходить, но послышался звучный голос, отдававшийся эхом в коридоре, — рассказывал Содди, — и молодой человек могучего телосложения, широко шагая, вошел в лабораторию. Он обладал всеми характерными чертами колониального аборигена, и я понял, что это и есть Резерфорд.

…Оуэнс подозвал меня и формально нас познакомил. Мак-Брайд, живший вместе с Резерфордом, что-то говорил ему обо мне, и оказалось, что тот уже пытался связаться со мной по телефону.

Я увидел, что Резерфорд ненамного старше меня, хотя его старили довольно небрежные усы. Его медвежьи повадки заставили меня с удивлением подумать, как такая энергичная персона может возиться с тонкими инструментами, не калеча их. Мне вспомнилась притча о «слоне в посудной лавке».

…Но прежде чем я ушел из лаборатории, мне было показано кое-что из оборудования, приобретенного на средства великодушного сэра Вильяма Макдональда, и я тотчас убедился, что был введен в глубокое заблуждение видимой неуклюжестью Резерфорда. Здесь, в лабораторной обстановке, в нем не было ничего от «слона». В течение двух лет нашей последующей совместной работы я никогда не видел, чтобы он сделал неверное движение рукой. Или видел это только однажды, когда он швырнул на пол маленькую отклоняющую камеру и пустился плясать по лаборатории, как дервиш, извергая потоки ужасных маорийских ругательств, несомненно подходивших к случаю. Он забыл отсоединить камеру от батареи высокого напряжения — 1000 вольт!..

В тот первый день их знакомства, осенью 1900 года, Резерфорд сразу предложил оксфордскому юнцу вместе поработать над изучением странных явлений, открывшихся при исследовании радиации тория. Содди не передал в лицах их разговор, но завершился он примерно так:

— Соглашайтесь без промедленья! — сказал Резерфорд.

— Я подумаю… — сказал Содди.

— Дьявольщина, о чем же тут думать!

— Я подумаю… — повторил Содди.

Он был польщен. Но перед ним уже маячила в это время и другая перспектива, казавшаяся ему самой заманчивой. Однако сказать об этом прямо значило сглазить судьбу.

— Ладно. Думайте. Я жду! — сказал Резерфорд. У него все равно не было выбора.

Он ждал не день и не два. Четыре месяца думал Содди. Да нет, в сущности, ни о чем он не раздумывал, а тоже ждал. Честолюбец и неисправимый оптимист, он просто ждал ответа из Англии: в одном уэльском университете, в городе его отрочества, появилась вакантная кафедра химии, и он, уже забыв недавний урок Торонто, конечно, послал туда свои бумаги с новой надеждой на профессуру.

Только в середине зимы лопнул и этот мыльный пузырь. И лишь тогда Фредерик Содди явился в Физикс-билдинг, чтобы сказать свое окончательное «да».

Так до самой последней минуты висело на волоске их знаменитое сотрудничество, оставившее столь глубокий след в истории нашего атомного века.

Они приступили к работе в январе 1901 года.

11

Программа исследования была задана Резерфордом.

Пять пунктов — пять вопросов к природе. Заставить ее разговориться и дать откровенные ответы мог и должен был химик. Но сразу видно: то было прямым продолжением физических изысканий, начатых Резерфордом ровно полтора года назад, когда его оставил Оуэнс, укативший в Англию.

1. Способность порождать эманацию — является ли это свойством самого тория, или такая способность должна быть приписана инородной субстанции, быть может присутствующей в ничтожных количествах, но поддающейся отделению от тория химическими методами?

2. Нельзя ли химическими средствами восстанавливать эманационную способность «истощенного» тория?

3. Обладает ли эманация каким-нибудь свойством, которое позволяло бы химически ассоциировать этот радиоактивный газ с неким уже известным видом весомой материи?

4. Можно ли установить с помощью весов какую-нибудь потерю в весе, соответствующую непрерывному испусканию эманации, или какую-нибудь прибавку в весе у тел, ставших в ее присутствии радиоактивными?

5. Есть ли в химии тория какая-нибудь особенность, связанная с его почти уникальной способностью порождать эманацию?

Незаметное словечко «почти» в этом последнем пункте программы было многозначительно. За год, миновавший с тех пор, как в «Philosophical magazine» увидела свет первая работа Резерфорда по эманации, монополия тория кончилась: Эрнст Дорн в Германии и Анри Дебьерн во Франции сумели показать, что и радий источает радиоактивный газ. Из элемента уникального торий стал лишь «почти уникальным». Время не проходило даром.

Как в последние месяцы Кембриджа, Резерфорд снова услышал за спиной явственный скрип чужих уключин. Однако теперь он шел не на одиночке. И важно было, чтобы напарнику передалось вдохновляющее стремление к лидерству.

Это не потребовало от Резерфорда никаких усилий. Фредерик Содди был не из тех, кого надо подгонять. Лидерство! — меньшим он и не удовлетворился бы. А тут еще пленяла и сама суть предстоявшего дела: пять пунктов резерфордовской программы ставили перед ним как перед химиком задачу, какой прежде не приходилось решать никому из его коллег. Ни почтенному Вильяму Рамзаю, который в ту пору еще не начал заниматься радиоактивностью. Ни молодой Марии Кюри — родоначальнице радиохимии, которая, однако, занималась другими проблемами. Ни старому искуснику Вильяму Круксу, конечно уже прельстившемуся загадками беккерелевой радиации, но сделавшему только первые шаги на новом поприще. (В Монреале тогда не была еще известна работа, завершенная полгода назад сэром Вильямом в его домашней лаборатории. Резерфорд и Содди узнали о ней позднее, когда их собственное исследование было в самом разгаре.) В общем перед оксфордским новичком возникла перспектива сразу сказать свое слово в большой науке. И он это оценил.

Содди беззаветно отдался работе. «…Я отринул все, чтобы последовать за ним». Так через три десятилетия писал он о днях, когда Резерфорд увлек его за собой.

Кажется: пять вопросов — пять ответов, пять уверенных «да» или «нет». А затем уточнения. Еще шаг — и теория, для построения которой только и не хватало этих уверенных «да» или «нет». Вот и конец исследования! Однако едва ли с такой гладкой схемой связаны были надежды Резерфорда, когда составлялся тот химический вопросник для Содди. На все вопросы, разве что кроме четвертого, где речь шла попросту о чувствительности аналитических весов, могли быть получены любые ответы. В том числе сбивающие с толку. Больше того, ответы природы могли оказаться вообще неразборчивыми. Эта худшая возможность была вполне реальна. И право же, сегодня трудно раскрыть в том вопроснике предвидение будущей теории радиоактивных превращений.

Но из этого следует, что Резерфорд сначала и не рассчитывал на столь большой успех. Максимум, чего он желал: увериться, наконец, что рождение радиоактивного газа, как и все необычайные явления радиоактивности, нельзя объяснить механизмом химических реакций! Еще год назад, когда Уолкер не пришел к нему на помощь, он уже показал вместе с Мак-Клангом, что такого механизма недостаточно для оправдания энергетического расточительства урана, тория, радия. Теперь он жаждал отмести притязания обычной химии и на истолкование «чуда эманации». Надо было убедиться, что без новых физических представлений происходящего не понять… Гордый химик Содди не подозревал, что вся его работа обернется прямой изменой традиционной химии.

Так и на этот раз Резерфорд шел прямиком к сердцу проблемы. Только проблема была на первых порах более скромной, чем «построение теории». Была она скорее качественной, чем количественной.

Однако отличаются же чем-то Колумбы от самых хороших мореплавателей! Самые хорошие надежно приводят корабль в заданную гавань, а Колумбы, отправляясь в Индию, почему-то открывают Новый Свет. Они мастерски умеют ошибаться в расчетах и одержимо идти вперед. И словно в награду, океан посылает им незнаемые берега. И они не очень удивляются, когда в один прекрасный день птицы возвещают им о близости суши и мичман на мачте кричит: «Земля, земля!»

В хронике того исторического исследования есть свой День птиц и есть свой час, когда мичман закричал: «Земля!» Этому предшествовал целый год трудного плаванья. Год лабораторной лихорадки такого напряжения, когда градусник все время показывает за сорок. (В этом духе Содди писал о минувшем еще при жизни Резерфорда.)

Бесцельно и скучно описывать перипетии той работы. Испытания разных приемов химического исследования. И на каждом шагу — сочетание кропотливой химической методики с электрическими измерениями то нарастающей, то исчезающей радиоактивности. И на каждом шагу — двойные гипотезы — «или — или», поиски аргументов — «за» и «против». Опыты, опыты, опыты… Слова, слова, слова…


Позднее, через десять с лишним лет, Резерфорд упрекал молодого Нильса Бора за излишнее немецкое многословие в его первых статьях по квантовой теории планетарного атома:

…Длинные статьи отпугивают читателей. Английский обычай — излагать предмет очень кратко и выразительно, в противоположность германской методе, которая почитает добродетелью уменье быть по возможности скучно-многоречивым.

Резерфорд позабыл тогда оглянуться назад, на дни Монреаля. Он мог бы с такой же критичностью отнестись к своим совместным статьям с Содди.

Впрочем, меняются времена и стиль — в научной литературе, как и в искусстве. Конечно, ни Резерфорд, ни его юный соавтор не чувствовали тогда, в начале века, с какой ненужной обстоятельностью писали они для «Трудов» Лондонского химического общества первый отчет о своих изысканиях. Они тонули в подробностях — и не только деловых. В наши дни, когда ученые сочинения пишутся в манере рефератов, а рефераты — в духе шифрованных донесений, разумеется, очень наивно выглядит фраза: «По возобновлении работы после рождественских каникул было обнаружено, что…» Но в таком же старомодно добросовестном стиле шестью годами раньше совершенно так же начинал свое второе сообщение об X-лучах Вильгельм Рентген: «Ввиду того что моя работа должна прерваться на несколько недель, я позволю себе…» Тут не было ничего индивидуального и ничего национального. Эпоха!

Сегодня никто не позволил бы себе ничего подобного. И научные тексты выигрывают в лаконизме. Но кое-что и утрачивают. Исчезают малейшие следы живой истории исследования. До конца улетучивается психологическая атмосфера открытия. Наука-то при этом ничего не теряет. Но человеческая летопись познания становится неуютной без такого тепла околичностей.

Итак, были опыты, опыты, опыты, а потом — слова, слова, слова. И среди них, казалось бы, совсем не нужное упоминание о трехнедельных рождественских каникулах на рубеже 1901–1902 годов. Но на этих-то каникулах и прилетели первые птицы. Повторилась история открытия самой радиоактивности: тогда были непогода, спрятанная пластинка с урановой солью, ожидание солнечных дней; а пока Беккерель ждал, уран работал, впервые подавая весть о своей радиации. Нечто очень похожее случилось и в Монреале: птицы прилетели, когда на палубе никого не было; Резерфорд и Содди заслуженно отдыхали, а торий тем временем работал. Даже не один, а два тория работали на них!


Выяснилось, что на первый вопрос намеченной программы природа не дает столь ясного ответа, какого можно было ожидать. Ответ получался не однозначный. Да, там, где присутствовал торий, всегда появлялась эманация. Но однажды Содди удалось отделить от тория некую примесь, которая тоже обладала эманационной способностью. Понимаете, тория в том новом веществе уже наверняка не было, а эманация выделялась! Напрашивался вывод: так вот она, субстанция, порождающая радиоактивный газ. Дело не в тории, а в этой примеси! Однако и торий, очищенный от нее, продолжал как ни в чем не бывало испускать эманацию.

Многократно повторенный опыт давал все тот же двойственный результат. Ошибки не было. Сегодня в схожей ситуации ее и не пытался бы искать ни один исследователь: ничего сверхобычного — атомы тория, излучая альфа-частицы, превращаются в атомы другого элемента, а эти последние, в свой черед испуская альфа-частицы, превращаются в эманацию. И ясно, что она всегда будет появляться даже в идеально очищенном от примеси тории, ибо эта примесь — вовсе не загрязнение, а нечто непрерывно рождающееся в ториевом препарате.[4] Но оттого-то мы сегодня такие спокойно сведущие, что Резерфорд и Содди, обмениваясь маорийскими ругательствами и оксфордскими шпильками, в конце концов поняли это для нас.

Существование непредвиденной примеси в ториевых соединениях выяснилось задолго до рождества. И наши монреальцы тотчас заметили, что освобождаемый от этой субстанции торий утрачивает вместе с нею и почти всю свою радиоактивность! В первоначальную программу из пяти пунктов вторглось еще одно незапланированное осложнение. И без того загадочный торий явно превращался в головоломку.

В точности неизвестно, как это случилось, но именно в те дни Резерфорд и Содди узнали, что годом раньше столкнулся с такой же неожиданностью Вильям Крукс. Только он имел дело с ураном. То, что Резерфорд пропустил его работу и ничего не слышал о ней, легко объяснимо: она была опубликована летом 1900 года, когда он об руку с Мэри спускался по заснеженным ступеням крайстчерчского собора. А потом в горячке работы не было ни времени, ни охоты рыться в прошлогодних журналах. Но теперь, хоть и с опозданием, однако поразительно вовремя монреальцы узнали, что Круксу удалось совершенно нечаянно химически отделить от урана его радиоактивность!

Сэр Вильям описывал, как это произошло. Ему понадобился в качестве эталона активности чистый урановый препарат. Многоопытный химик, он, разумеется, не верил в химическую стерильность купленной в магазине урановой соли. Он решил сам ее очистить. Когда все было сделано наилучшим образом, он предложил чистейшему уранилу самосфотографироваться. Пластинка осталась белой! Зато отделенная от урана примесь исправно ее зачернила. Тогда старый спирит, веривший в любые чудеса, кроме химических, взялся за эту примесь. Он освободил ее от малейших следов уранила и обследовал ее химические свойства. Это не был радий, и это не был полоний. Перед ним лежало новое вещество. Оно-то, по-видимому, и несло всю ответственность за радиоактивность урана.

Вильям Крукс назвал его двойным именем — в честь урана и в честь своего столкновения с неизвестным: уран-X.

Это открытие было сразу замечено в Париже. Удивленный Беккерель тотчас повторил исследование Крукса. Хоть и с меньшей доказательностью, он получил те же результаты, что и сэр Вильям. Так летом 1900 года в лаборатории Беккереля появился совершенно необычайный уран — лишенный радиоактивности. По старому педантическому обыкновению Беккерель не выбросил, а сохранил аккуратно задатированные неактивные образцы. Долгие месяцы французского академика томило простое сомнение: если существует неизлучающий уран, то почему же никто из физиков или химиков ни разу не встретил его в природных урановых соединениях? Быть может, уран способен со временем восстанавливать свою радиоактивность? Замечательно, что такой очевидный ответ вовсе не радовал Беккереля и он, по-видимому, не спешил с его экспериментальной проверкой. Отчего же не радовал?


Рассказ об этом не должен казаться излишеством в жизнеописании Резерфорда. Когда история поворотных открытий излагается с похвальной краткостью без осложняющих деталей, возникает картина исканий столь же ясная и образцово логичная, как сама истина, добытая в этих исканиях. И начинает казаться: господи, да отчего же к такому элементарному открытию нужно было идти годы?! Зачем тут нужен был чей-то гений, когда любому разумному человеку должно было прийти в голову то же самое? Наглядный пример такой вдохновляющей краткости в рассказах о том, «как было дело», легенда о падающем яблоке и законе всемирного тяготения. Пущенная гулять по свету остроумцем XVIII века Фонтенелем, она не нанесла ущерба репутации Ньютона, но, возвысив его чутье, превратила в пустяки работу его мысли.

Маленькая история с Беккерелем здесь очень нужна: она показывает, что даже вполне созревшие яблоки сами не падают с древа познания.

Мысль об уране, восстанавливающем свою утраченную активность, не могла обрадовать Беккереля по причине весьма уважительной. Эта мысль не укладывалась в его концепцию. У него давно сложилось убеждение, что источник урановой радиации — запасенная в уране энергия. Она не пополняется откуда-то извне. Уран не передаточная станция, а кладезь энергии. И если кладезь иссяк, как представить себе восстановление его мощи? Очень не хотелось подвергать испытанию ясную общую схему.

Однако день испытания должен был прийти. И когда однажды Беккерель вытащил свои неактивные образцы, он легко убедился: они ожили! Уран испускал радиацию с прежней интенсивностью. Зато погасла и больше ничего не излучала активная примесь — круксовский уран-X.

Беккерель тотчас написал о случившемся сэру Вильяму. А затем направил в «Доклады» Парижской академии статью о своих наблюдениях и выводах. Практически у него в руках было решительно все, чтобы дать, наконец, теорию радиоактивного распада. Однако ему не удалось это сделать. Мысль пошла по ложному, хотя на первый взгляд и самому логичному, пути. Беккерель рассудил так: уран потерял радиоактивность в результате химических реакций; стало быть, источник радиации ушел из него вместе с какими-то молекулами; если теперь способность испускать лучи вернулась к урану, то, значит, и это итог неких молекулярных химических превращений.

Девять десятых исследователей на месте Беккереля наверняка рассудили бы точно так же. Но недаром полустолетием позже и по другому поводу Нильс Бор произнес свою удивительную фразу о физических теориях, недостаточно безумных, чтобы оказаться истинными.

Выводы Беккереля сразу вызвали резкую критику со стороны супругов Кюри. Для Марии они были еще менее приемлемы, чем для Пьера. (Стоит напомнить: она ведь никогда не сомневалась, что в радиоактивных процессах подают о себе весть важные события, происходящие в недрах атомов.)


…Обо всем этом Резерфорд и Содди решительно ничего не знали, когда им самим удалось отделить от тория непонятное вещество, унесшее с собою всю ториеву радиоактивность. Но прошлогодняя работа Вильяма Крукса приободрила их в тот критический момент исследования. Они тотчас решили, что их непонятное вещество — двойник урана-X. Не мудрствуя лукаво, они присвоили ему и сходное имя — торий-X.

До рождественских каникул оставалось около месяца, когда они закончили описание своих экспериментов. Пять пунктов программы можно было считать предварительно исчерпанными. А один вопрос выглядел решенным окончательно: ему посвящалась предпоследняя главка — «О химической природе эманации». Этот радиоактивный газ подобен гелию, аргону, криптону. Он принадлежит к семейству химически инертных элементов. Другие варианты истолкования ее свойств критики не выдерживали. А затем шла пространная информация о тории-X — последняя главка, превращавшая всю статью в абсурдно построенное повествование.

Вообразите «Робинзона Крузо», который заканчивается в тот момент, когда на сцене появляется Пятница!.. В той завершающей главке было сказано, что новые, недавно полученные данные «совершенно меняют представление обо всей проблеме… радиоактивности». Вот так! У научных сочинений своя эстетика — они вправе обрываться там, где художественные только начинаются.

Статья ушла за океан — в Химическое общество Англии. Копию Резерфорд решил послать Круксу. Возможно, у старика накопились новые сведения об уране-X. А кроме того, он упоминал в своей работе о чистейшем азотнокислом тории германского производства. Хорошо было бы избавить Содди от напрасной затраты времени на очистку американских препаратов. Старик не откажет в посредничестве.

Словом, вместе со статьей ушло за океан письмо Резерфорда к Вильяму Круксу. Едва ли Содди догадывался, с какими чувствами писал это письмо Резерфорд. А для Резерфорда это было нечто большее, чем деловое послание к прославленному коллеге. Письмо возвращало его в юность — к спорам об эволюции элементов.

Потом наступило рождество.

Прежде чем покинуть лабораторию, Резерфорд и Содди, подобно Беккерелю, аккуратно задатировали свои последние порции освобожденного от активности тория и очень активного тория-X.

12

Щелкнул ключ в замке.

Натянув меховые шапки и теплые пальто, они вышли на волю. Свернули на широкую Юниверсити-стрит. Им нужно было в разные стороны. Уже солидно грузнеющий молодой профессор дружески обнял за плечи своего ассистента. Тот осторожно высвободился из этого полуобъятия — он был полон лучших чувств к профессору, но ему не нравились фамильярности. Да и к лучшим его чувствам все-таки примешивалось что-то трудно определимое, чуть осложняющее их отношения. Различия во взглядах на некоторые принципиальные научные проблемы? Может быть. Различия в воспитании, новозеландском и оксфордском? Пожалуй. Различия в возрасте и положении? Отчасти и это… В общем демонстратор постарался осторожно высвободиться из размашистого полуобъятья профессора. С мгновенной внимательностью Резерфорд посмотрел на Содди. Потом покровительственно улыбнулся, сказал, что они славно поработали и заслужили безделье. Потом пожелал Фредерику счастливых каникул и широко зашагал домой — на улицу Св. Семейства.


В глазах окружающих они в самом деле были святым семейством с рождественской открытки: Эрнст — Иосиф, Мэри — Мария, и белокурый младенец у нее на коленях. (Тайная мечта учительницы Марты и колесного мастера Джемса.) Для полного сходства с желанной реальностью Эрнсту недоставало благочестивости, Мэри — смирения, а младенцу… А младенец был девочкой, названной Эйлин. Эйлин Мэри.

Девочке очень повезло, что ее мать не отличалась безответной покорностью и далеко не всегда приходила в восхищение от юмора своего супруга и его ученых коллег. Иначе Эйлин, право же, пришлось бы всю жизнь носить отнюдь не христианское, а физико-химическое имя, к тому же подходившее скорей бесшабашному мальчишке, чем тихой девочке.

Через три дня после ее рождения Резерфорд написал матери бурно-радостное письмо. Оно сохранилось. За его веселостью слышится вздох облегчения после пережитых треволнений. Он рассказал, как «в ночь ее прибытия» сидел за партией в вист и слушал поздравления партнеров. «…Полагали, что я должен был бы назвать ее Иони из-за моего почтения к ионам в газах». И чувствуется — он был к этому совершенно готов. (Родись Эйлин двумя годами позднее, остроумцы Кокс, Оуэнс, Мак-Брайд настаивали бы на другом имени — Альфа. Но в 1901 году альфа-частицы еще не стали его страстью и такая опасность девочке не грозила.) «У нее отличные легкие, но я верю, что она будет пользоваться ими относительно умеренно по сравнению с большинством бэби», — сияя, острил он в том письме и вышучивал себя и Мэри: «Это дитя, конечно, чудо интеллектуальности, и мы думаем, что никогда прежде не бывало такого замечательного ребенка».


— Счастливых каникул, Фредерик!

Напутствуя Содди добрым пожеланием, профессор физики Резерфорд был переполнен душевным довольством: он знал, что уж его-то самого наверняка ожидают славные рождественские праздники на улице Св. Семейства — три недели безотлучного отцовства. И право же, при своей бизнесменской внешности, лишенной всякой утонченности, он бы походил на благополучного шефа преуспевающей фирмы, если б не странноватая напряженность излишне внимательного взгляда. «О чем он думает, этот человек?» — прикидывали встречные.

Широко шагая по Университетской улице, он слышал голос Мэри — вечером она спросит: «О чем ты думаешь, Эрни?» Бесполезно готовиться к такому вопросу — он все равно застигает врасплох. «Да нет, ни о чем, мне хорошо!» И едва ли он сознается, что все-таки ему совсем не просто будет целых двадцать дней оставаться без лаборатории, когда она в двух шагах и ключ в кармане, а там лежат задатированные препараты, лежат и ведут свою бесконтрольную жизнь… Ему не стыдно было бы признаться, что свет для него клином сошелся сейчас на этих невзрачных препаратах, да только не объяснить, в чем тут, собственно, дело. Даже бдительно пристальной Мэри этого не объяснить. Вся поглощенная Эйлин, она еще подумает вдобавок, что ему просто не хочется сидеть дома.

Успокаивала мысль, что во всем христианском мире сейчас рождество. Лаборатории всюду закрыты. Отдыхают в Париже Кюри и Беккерель. И в Лондоне у Крукса заветная дверь на замке. И в Галле — у Дорна. И в Вольфенбюттеле — у Эльстера и Гейтеля. И в Вене — у Швейдлера и Мейера. И в Аделаиде — у Брэгга. И в Петербурге — у Боргмана… Да, конечно, то беспокойство было замешано и на вечной его жажде быстрых результатов и на жажде первенства. Но под спудом лежало и нечто более тонкое.


…Не в Монреале, а гораздо позднее — в Манчестере, случился день, когда он забыл, что пора уходить домой: была суббота — неприкосновенный уик-энд! Он засиделся за установкой вместе с одним из своих манчестерских мальчиков — Гарольдом Робинзоном. А затянувшаяся их работа не связана была с ожиданием каких-нибудь волнующих итогов: они освобождали эманацию радия от остатков жидкого воздуха — не более того. Нечаянно он сплоховал, и новая порция воздуха ворвалась в сосуд. «Хорошо, что я это натворил, а не вы», — сказал он Робинзону. Тот подумал, что это и вправду хорошо, иначе ему бы несдобровать: он знал шефа. Они продолжали мирно очищать радон. Однообразно досаждающий труд. И вдруг Резерфорд сказал: «А знаете, Робинзон, я жалею ученых бедняг, не получивших в свое распоряжение лабораторий!»

В том признании не было ничего особо манчестерского: такую же благодарность судьбе и такое же сочувствие к обойденным коллегам он испытывал позже, в годы своей кавендишевской профессуры, и раньше — в годы профессуры макгилльской, когда впервые «получил лабораторию». И впервые узнал радость независимости и сладость власти. Сладость власти? Да.

Глагол «работать» приобрел для него уже в Монреале сложный спектр значений. Не только собственноручно ставить эксперименты и обрабатывать свои результаты. Вести лабораторию! Вопреки библейскому предостережению — пророчествовать в своем отечестве! Растить себе подобных!

В жизни многих больших людей науки рано или поздно дает знать о себе этот инстинкт продолжения рода — жажда школы. Правда, величайшего из больших — Эйнштейна — это, видимо, никогда не заботило. Не было «команды Эйнштейна» в Берлине, не было в Цюрихе, не было в Праге, лишь намек на школу появился в Принстоне. Но не оттого ли так случилось, что еще в молодости он осознал себя бесспорным главою современной теоретической физики и внутренне чувствовал право, подобно господу богу, говорить всем ищущим: «Вы семя мое!» Он был исключением даже среди исключений. Резерфорд со временем стал вторым лидером физики нашего века и тоже обрел хоть и ограниченное племенем атомников, но не менее заслуженное право на такое же возвышенно отеческое — «Дети мои!». Он был обыкновенней Эйнштейна, он был весь земной. Однако потому-то в отличие от Эйнштейна он создал еще и свой резерфордовский клан.

Сладость власти? Да. Но не административного деспотизма, а духовного водительства. Деспотизм был тенью. Она могла укорачиваться и удлиняться, светлеть и темнеть. Могла вообще исчезать. Но неизменным, тем, что отбрасывало эту тень, была духовная власть. Та же сладость отцовства — умножения себя.

В дни памятного рождества маленькой Эйлин не было и девяти месяцев — она родилась 30 марта, в канун весны. А когда он впервые по-настоящему почувствовал себя еще и лабораторным папой? К точной календарной дате этого, разумеется, не приурочить. Но, пожалуй, тогда же — в преддверии той же весны 1901 года. И немалую роль тут сыграл Содди.

Началось-то все раньше, и началось незаметно. Слишком много у молодого профессора возникало конкретных задач для прояснения одолевавших его идей и проблем. Нужны были, кроме собственных, чужие искусные руки. И умные головы. Они нужны были, несмотря на то, что Джон Кокс постарался свести до минимума его лекторские обязанности. Не наделенный исследовательским даром, Кокс ценил этот дар в других.

Началось с Оуэнса и Мак-Кланга. Но то были лишь первые опыты привлечения напарника для одновременного возделывания только одной грядки. Многопольным его хозяйство стало после возвращения из Новой Зеландии с Мэри. Это ясный рубеж.

Суть в том, что сразу успешно пошло исследование главной проблемы, начатое в январе 1901 года с Фредериком Содди. Тот работал с такой чистотой результатов, находчивостью и неутомимостью, что ему можно было довериться без оглядки. И ему можно было все прощать — самонадеянные выходки, доктринерские суждения, оксфордскую гордыню. Жезл маршала торчал наружу из его солдатского ранца и виден был издалека. В часы совместных лабораторных бдений Резерфорд смотрелся в него, как в омолаживающее зеркало, и не ощущал всего, что их разделяло. Химик Содди был выше похвал. Он не нуждался ни в какой опеке. Пожалуй, именно это позволило Резерфорду перейти на многополье — вести с другими сотрудниками лаборатории параллельные исследования.


С молодым доктором Бэрнсом он изучал влияние температуры на поведение эманации радия и тория. Он привлек к этой работе и мисс Брукс, недавно получившую степень магистра искусств. В марте тема была исчерпана. Но в это время он уже вел в соавторстве с мисс Брукс и другое исследование радона, пытаясь дать оценку молекулярного веса нового радиоактивного газа. В мае такая оценка — очень заниженная — была получена. А одновременно с помощью других сотрудников он разрабатывал типично кавендишевскую тему, изучая скорость ионов при разряде в газе над раскаленной платиной. Тогда же летом он приступил с демонстратором Алленом — магистром наук — к изучению связи между возбужденной радиоактивностью и ионизацией атмосферы. А другой демонстратор, тоже магистр наук, Грайер уже готовился к исследованию отклонения лучей радиоактивных субстанций в магнитном поле. К рождеству работа с Алленом была завершена, а работа с Грайером вошла в стадию подробных измерений…


Так многополье, едва возникнув, стало системой. Так в год его тридцатилетия зародилась в Монреале «школа Резерфорда». Так в одно и то же время сделался он дважды отцом. Но так же как пеленашка Эйлин, его лабораторные дети тогда еще не сознавали этого своего родства. Она научилась говорить ему «папа» раньше, чем они. Она — в Монреале, они — в Манчестере. Но ему-то в обоих случаях сразу стала понятна его новая роль.

— О чем ты думаешь, Эрни?

— Да нет, ни о чем, мне хорошо!

Это правда: ему было хорошо. Однако было и о чем подумать. А заветные препараты тория и тория-X тем временем готовили ему в тиши закрытой лаборатории рождественский подарок.

13

Сэр Вильям Крукс — мистеру Резерфорду.

18 декабря 1901.

Лондон.

Я получил ваше письмо с вложением для д-ра Кнофлера. Вашу просьбу я отправил ему тотчас. Его адрес — д-р Кнофлер, Плотцензее, Берлин, Германия. Уверен, что он вышлет вам чистый нитрат тория, ибо он человек широких взглядов и весь поглощен наукой. Если, однако, встретятся какие-нибудь затруднения или произойдет задержка, дайте мне знать, и я пошлю вам немного из моих собственных запасов.

Я слежу за вашими экспериментами и теориями с великим интересом… Готовлю статью, которая должна содержать кое-что интересное для вас; вышлю вам копию, как только получу ее с машинки.

Мсье Беккерель сообщил мне недавно об одном любопытном наблюдении и попросил проверить его. Некоторое время назад он приготовил неактивный нитрат урана. Теперь, при повторном экспериментировании с тем же самым образцом, он обнаружил, что тот восстановил свою радиоактивность. Я приступаю к работе над моими старыми соединениями, чтобы посмотреть, смогу ли и я получить те же результаты…

Пока Резерфорд вслух читал это письмо, Содди бесшумно распаковывал аккуратную посылочку из Германии.

Оба стояли. Оба стояли у профессорского стола в лабораторной комнате Резерфорда. Две меховые шапки лежали рядом. У обоих болтались на плечах теплые кашне. Два пальто бесформенно громоздились на стульях. В пору было подумать, что для обоих явились ошеломляющей непредвиденностью и это письмо и эта посылочка. Надо очень ждать, чтобы ожидаемое показалось нежданным! Дары исправной почты помешали им даже похвастаться друг перед другом, как образцово бездельничали они на каникулах.

Среди этих даров был, между прочим, еще и третий — выпуск «Докладов» Парижской академии со статьей Анри Беккереля. (Лондон, Берлин, Париж — одновременное эхо из трех европейских столиц докатилось в то январское утро 1902 года до провинциального университета на берегу Святого Лаврентия.) Да, уран вел себя, как птица Феникс. Теперь это явствовало не только из частного сообщения Крукса. Теперь это могли проверить все, кто был одержим радиоактивностью. Проверить и обдумать. Остальное в статье Беккереля имело второстепенное значение.

Резерфорд и Содди встретились глазами. И оба поняли, что их осенила одна и та же нетерпеливая мысль. А торий — не Феникс? Три недели отсутствия! Не прилетела ли и к ним удивительная птица, пока их не было на палубе?

Они принялись за работу без промедлений. Все тот же испытанный электрический метод Резерфорда позволил им сразу убедиться в главном: неактивный торий излучал с той же интенсивностью, что и до освобождения от примеси, а примесь — торий-X — всю свою радиоактивность потеряла. Оба их тория вели себя точно так же, как оба урана Крукса и Беккереля.

До крушения старой атомистики оставались считанные недели. На часах истории — секунды.

Это не патетические фразы, вставленные для украшения рассказа. Дело в том, что с этого момента весь ход последующих экспериментальных поисков Резерфорда и Содди производит впечатление стремительного движения по заданному курсу. Ясно: они уже вняли голосу птиц и поняли, под каким азимутом лежит незнакомая земля. Надо было пройти остаток пути и миновать последние мели. Или — если угодно — рифы. И матрос уже поднялся на мачту. И адмирал уже прикинул на карте вероятное место встречи с недалеким берегом.


…Крукс уверен: кнофлеровский препарат тория свободен от примесей. Старик заблуждается. Они это сразу покажут.

Несколько химических процедур по проверенной методике — и в растворе перед ними был (излучал!) торий-X, извлеченный из германского нитрата. А в осадке лежал (и почти не излучал!) сам торий — на сей раз максимально чистый, действительно освобожденный от примесей — настолько, насколько это возможно. Однако надолго ли сохранится его чистота?

Они уже поняли — ненадолго!

Но что же, собственно, они поняли? Что им открылось?..

Отбросив все осложняющие второстепенности, можно утверждать, что до рождественских каникул они уверовали лишь в одно: торий-X ответствен за радиоактивность ториевых препаратов. Это никак не противоречило постоянству уровня радиации соединений тория: значит, торий-X излучает с постоянной интенсивностью, вот и все!

А теперь оказалось, что это совсем не так: отделенный от тория, торий-X вовсе не сохраняет неизменной свою активность. Он ее теряет со временем. Отчего же не убывает уровень радиации ториевых препаратов? Разумен единственный ответ: в них все время пополняются запасы излучателя. Иными словами, в соединениях тория все время рождается торий-X. Потому и не удивительно, что за три недели каникул неактивная окись тория восстановила свою радиоактивность до обычного уровня.

Оттого-то наши монреальцы так уверенно решили, что чистота кнофлеровского препарата — иллюзия.

Но они поняли не только это.

Надо было ответить и на противоположный вопрос: почему уровень радиации ториевых препаратов не растет беспредельно, если излучатель рождается в них непрерывно?

Так бывает, когда пропорционально прибытку растут траты!

Математически этот закон был хорошо известен Резерфорду, да и Содди — тоже. Закон экспоненты! Надо было только определить скорость, с какою тратит свою активность торий-X.

Тотчас начались измерения. Они были совершенно подобны тем, что два с половиной года назад Резерфорд проводил в одиночестве, когда исследовал распад эманации и возбужденной радиоактивности. Разумеется, и он и Содди жили в нетерпеливом ожидании подтверждающих результатов. Но бессмысленно было бы говорить, что они спешили: темп измерений задавал торий-X, от них ничего не зависело! И потому прошел целый месяц, прежде чем на графике прорисовались с достаточной полнотой долгожданные кривые.

Как и эманация, торий-X с течением времени терял свою активность по закону геометрической прогрессии. Но гораздо медленней: не минуты, а дни приходилось откладывать по оси времен. И даже не стоило ради очередного замера навещать лабораторию в воскресенье. Пропущенная точка в многодневном графике не ухудшала закономерного течения кривой. И в лабораторных таблицах Резерфорда — Содди в самом деле отсутствуют данные для седьмого дня и дня четырнадцатого. Можно улыбнуться по этому поводу: вот как нерушима вера ученых в порядочность природы! Она не станет устраивать подвохов — раз уж пошел процесс по экспоненте, эта кривая не превратится в какую-нибудь другую по случаю воскресенья. Интенсивность радиации тория-X падала вдвое каждые четыре дня. На восьмой день от нее осталась четверть, на двенадцатый — одна восьмая… И по тому же закону, но как бы зеркально отраженному, обретал свою обычную радиоактивность неактивный торий. За первые четыре дня она восстановилась наполовину, за следующие четыре — еще на четверть, на двенадцатый день до постоянного — равновесного — уровня радиации не хватало всего одной восьмой… Так с одинаковой скоростью шло «выздоровление» тория и «умирание» изолированного тория-X.

Не оставалось ни малейших сомнений, что торий-X — не примесь, а закономерно возникающее в ториевых препаратах радиоактивное вещество. Но Резерфорду хотелось еще большей убедительности. Ему хотелось показать воочию: смотрите — выздоровление тория строго следует накоплению тория-X. Строго, совершенно точно! Как некогда с эманацией и возбужденной радиоактивностью, ему всего важней была мысль о вещественности излучателей. Но там он ничего взвесить не мог, а здесь мог: торий-X появлялся в реальных, легко измеримых количествах.

Это было очень в его духе. Он любил подержать природу в руках. Ощутить ее плоть. Заглянуть ей в глаза. Он к ней вожделел. В этом смысле он меньше всего был создан для атомной физики, где все эфемерно, незримо, неслышно. Только воображением можно было эту эфемерность побеждать. И он совершал подвиги воображения. Но уж если открывалась возможность хоть что-нибудь взвесить на ладони, он такого случая не упускал. Атомной физике повезло, что ее лидером стал исследователь, любивший плоть вещей.

Фредерику Содди пришлось подвергнуть новой серии испытаний старый нитрат тория, из которого месяц назад был уже выделен весь торий-X. Месяца было достаточно, чтобы активность этого нитрата полностью восстановилась. Снова извлекли весь накопившийся за месяц излучатель. Взвесили и вес его приняли за единицу. А многострадальный неактивный нитрат вновь предоставили самому себе. Заметили время. И стали ждать.

Идея опыта была крайне проста. Экспонента выздоровления тория позволяла подсчитать для каждого момента времени уровень достигнутой активности. Через 3 часа она должна была достичь 1/30 равновесной величины. А через 24 часа — уже 1/6. Если процесс понят правильно, то через 3 часа из выздоравливающего нитрата тория можно будет извлечь1/30 равновесного количества тория-X. А через 24 часа — 1/6… Десять граммов нитрата разделили на две равные порции, и оба независимых измерения провели в одинаковых условиях.

Предвиденное сбылось: через 3 часа —1/30, через 24 — 1/6…


Вот тогда-то и наступил день, когда с мачты раздался срывающийся голос матроса — «Земля!», а сам адмирал не очень этому удивился.

Я почувствовал, как колотится мое сердце, и, словно уносимый некоей силой, действующей извне, услышал со стороны, как произношу невероятные слова: «Резерфорд, это превращение элементов!»

Так через пятьдесят с лишним лет старый профессор в отставке Фредерик Содди рассказывал о том историческом событии своему биографу. Он возвращался к этому воспоминанию не раз. В старости оно с прежней силой будоражило его некогда потрясенное сознание. Есть вариант его рассказа:

…Я был переполнен чем-то большим, нежели радость, — не могу выразить это достаточно хорошо, — но то был своего рода восторг, смешанный с несомненным чувством гордости, что из всех химиков всех времен именно я был избран для того, чтобы открыть естественное превращение элементов.

Мне припоминается довольно отчетливо, как стоя, словно прикованный к месту и ошеломленный важностью случившегося, я выпалил:

«Резерфорд, это трансмутация…»

Вещая фраза молодого Содди была длинней, и в ответ он услышал великолепную реплику Резерфорда. Но об этом чуть ниже. А пока надо заметить, что невозможно с точностью установить дату крушения старой атомистики. Одно бесспорно: так же как и День птиц, был в этом эпохальном исследовании Резерфорда и Содди свой День Земли. И вероятней всего, случился он в феврале 1902 года — через пять-шесть недель после памятных рождественских каникул. Будь период полураспада тория-X в два раза короче, День Земли наступил бы для наших Колумбов раньше — в январе.

Но почему же только День Земли? Разве их плаванье не подошло к концу и они еще не высадились на берег?

14

Многое оставалось неясным. И прежде всего, как это ни смешно, вовсе еще не было доказано, что в препаратах тория действительно имеет место превращение элементов. Может быть, все-таки прав Беккерель и рождение тория-X, как и рождение урана-X, только своеобразный молекулярно-химический процесс? Даже и не очень-то своеобразный: течение многих химических реакций тоже подчиняется закону экспоненты!

Уже твердо зная, что по энергетическим соображениям нельзя химически объяснить радиоактивность, Резерфорд и Содди решили экспериментально поставить все точки над «и».

Скорость одной и той же химической реакции заметно меняется с изменением физических условий ее протекания. И это понятно: химическая реакция — результат взаимодействия атомов и молекул, а такие взаимодействия могут происходить чаще или реже — в зависимости от обстоятельств. Нагревание ускоряет процесс. Охлаждение — замедляет.

Содди заставил ториевы препараты пройти сквозь огонь и воду и медные трубы. (Почти буквально!) Может показаться, что это было топтаньем на месте. Давно уже стало известно: никакими внешними воздействиями нельзя ни усилить, ни ослабить поток радиоактивного излучения. Здесь, в Монреале, два года назад в этом убедился на примере эманации Резерфорд. Однако теперь речь шла о другом.

Теперь исследовался процесс появления на свет не излучения, а излучателя — самого́ радиоактивного вещества. И никто еще не знал, что новый излучатель рождается именно в акте излучения! Думалось: это два разных процесса — связанных между собой, но разных. Резерфорду и Содди только еще предстояло поставить тут великий знак равенства. Это произошло позже — летом 1902 года. Вот тогда-то они и высадились на берег, действительно закончив историческое плаванье.

А пока Содди растворял, высушивал, нагревал, замораживал, кристаллизовал, прокаливал ториевы препараты, чтобы доказать: скорость процессов рождения и умирания тория-X ни от чего не зависит. Эта скорость и вправду оставалась неизменной. И стало ясно, что тут никакой роли не играет частота столкновений — взаимодействий — атомов и молекул. События разыгрываются где-то во внутреннем мире каждого атома. Обстановка за его пределами не существенна.

Итак, можно было надежно утверждать: торий-X — плод внутриатомных превращений. Это новый элемент, возникающий всюду, где присутствует торий.

Работая над второй статьей для «Трудов Химического общества» Англии, Резерфорд и Содди по-новому — прозревшими глазами — взглянули на весь пройденный путь.

С чего он начался и когда? С эманации — в 1899 году. Такие же экспоненты, как для тория и тория-X, Резерфорд получил тогда впервые для эманации и возбужденной радиоактивности. Равновесие устанавливалось и между этими радиоактивными веществами. Их неуловимость помешала обследовать замечательное явление с достаточной полнотой. Но теперь-то все прояснилось.

Вытянулась целая цепь атомных превращений.

Каждому сопутствовало испускание энергии. Рождались не обычные, а излучающие атомы.

Обычными казались в этой цепи атомы лишь тория, с которых все начиналось. Они казались обычными потому, что монреальцы, сумев отделить торий-X, приписали ему всю радиоактивность ториевых соединений. А на самом деле он уносил с собою только большую часть активности тория, но отнюдь не всю. Резерфорд и Содди это видели. Больше того — это их смущало. Но они полагали, что объяснение для такой неотделяемой радиоактивности позже найдется. Они даже построили две малоправдоподобные гипотезы (но не настаивали на них).

Между тем именно этот пункт ввел их в заблуждение. Пристать к уже открывшемуся берегу оказалось не так легко, как это позже думалось Расселу.


Если торий совсем лишен активности, естественно было предположить: излучению должно предшествовать превращение элементов. Атомы тория перестраиваются в атомы тория-X и отдают им весь громадный запас своей избыточной энергии. Атомы тория-X часть ее излучают. Потом они перестраиваются в атомы эманации, завещая им еще не растраченную часть энергии тория. Атомы эманации излучают долю этой части. А потом дают жизнь атомам «E. R.». Эти последние тоже не обездолены энергией — им достается в наследство от эманации все, что она не сумела излучить. Потому-то и эти атомы радиоактивны. Возможно, цепь превращений тут не обрывается и возникает еще один излучатель, пока, правда, не обнаруженный. Каждый излучатель в этой цепи теряет предназначенную ему долю энергии тория со своей скоростью. Так, атому эманации нужна всего одна минута, чтобы излучить половину того, что он вообще способен излучить, а атому тория-X на это требуется четыре дня.

Словом, радиоактивность представилась Резерфорду и Содди в виде некоего процесса постепенного истечения избыточной энергии из каждого атома, пережившего по неизвестной причине внутреннюю перестройку.

Совершенно уверенные в своей правоте и равно взволнованные решением проблемы, еще никому не давшейся в руки, они быстро закончили вторую статью под тем же скромным заглавием, что и первая, — «Радиоактивность соединений тория». Но в подзаголовке они уже позволили себе громкую ноту. «Причина и природа радиоактивности», — начертали они.


И снова зимняя почта унесла из Монреаля в Англию важные научные новости. И снова вместе с рукописью статьи ушло в Лондон письмо Резерфорда Круксу. Он просил у сэра Вильяма помощи, как сообщник: надо заставить редакцию «Трудов Химического общества» опубликовать эту работу тотчас.

Она действительно появилась в печати уже в апреле. И наверняка произвела бы неотразимое впечатление на физиков всего мира, если бы физики всего мира хоть изредка заглядывали в журналы химиков. (В апреле следующего года — 1903-го — Резерфорду пришлось обратиться в редакцию «Philosophical magazine» с полемическим письмом по поводу ряда неосновательных утверждений Беккереля и Пьера Кюри. Это издание физики всегда читали. В споре с Кюри речь шла о вещественной природе эманации радия и тория. И кроме всего прочего, Резерфорд вынужден был упрекнуть Пьера Кюри за то, что тот, «очевидно, не заметил недавнего сообщения» Резерфорда и Содди о сжижении эманации. А сообщение это было опубликовано в одном известном химическом журнале!)

Но и впрямь — нет худа без добра. Хотя до физиков Европы историческое исследование монреальцев дошло на полгода позже, зато оно досталось им в гораздо более совершенном виде, чем химикам. За это время Резерфорд и Содди успели радикально улучшить свои теоретические представления. Связь между радиоактивностью и трансмутацией предстала в новом свете. И коллеги Резерфорда не подозревали, какое глубокое заблуждение пришлось преодолеть ему вместе с Содди, прежде чем окончательно оформилась теория радиоактивного распада.


Произошло это летом 1902 года.

Они занимались, казалось, чисто литературным трудом: сочиняли для «Philosophical magazine» новый вариант уже опубликованных статей. Теперь подзаголовок второй стал общим громким заглавием обеих: «Причина и природа радиоактивности». Литературная работа не выглядела обременительной, и едва ли оба автора ожидали, что в один прекрасный день на них снизойдет внезапное озарение.

«Был сезон затишья, — пишет Альфред Ромер, — занятия окончились, большинство старых экспериментов было сделано, а новые еще не начаты. Ученые хорошо поработали и теперь отдыхали». Конечно, это было отдыхом: прохлада домашнего кабинета на улице Святого семейства, лениво вытянутые ноги, чистые листы бумаги на столе, макдональдовский табак и трубка Содди (под защитой оправдания — «Но, Мэри, это Фредерик курит!» — можно было и самому тайком потягивать трубку), довольно мирное обсуждение однажды уже написанных фраз, включение в текст новых деталей, никаких споров и — никакой спешки… Откуда снизойти озарению? А оно снизошло. И разумеется, внезапно. Да нет, подозрительна эта вечная внезапность: у нее всегда есть история — она только обнажает скрытую работу мысли, безучастной к каникулам и не дремлющей даже в часы праздности.

Им самим сначала показалось не слишком значительным то, к чему они вдруг пришли. «Взгляд, слегка отличный от прежней точки зрения… в некоторых отношениях предпочтителен», — так написали они в последней главке второй статьи. Но это «слегка» вело к глубоким последствиям.

Он решили: а что, если отбросить предположение, будто новый атом сперва рождается в недрах старого и лишь потом начинает постепенно излучать энергию? Есть иная возможность: излучение сопутствует трансмутации! Испускание луча — сигнал о совершившемся акте превращения атома. Это одновременные события. И потому-то радиоактивное излучение состоит из всплесков радиации. Каждый всплеск — знак того, что один из атомов претерпел превращение.

Многое, казавшееся дотоле непонятным или случайным, получило закономерное объяснение. И прежде всего экспонента затухания радиоактивности.

Вот образец, скажем, тория-X. Это скопление одинаковых атомов. Внутри каждого действуют одни и те же причины, вызывающие в конце концов его превращение в атом эманации. И каждый атом переживает свою судьбу совершенно независимо от других, иначе температура, давление и прочие внешние условия влияли бы на интенсивность излучения. Но если каждый атом претерпевает превращение сам по себе, то для этого процесса решительно неважно, сколько всего атомов участвует в игре. Важна только вероятность превращения. Опыт показывает: за четыре дня радиация тория-X убывает наполовину. Что это значит? Только одно: свойства атомов тория-X таковы, что на протяжении этого времени у каждого второго из них появляется шанс пережить перестройку — «дозреть до трансмутации». Было, допустим, 200 миллиардов атомов. За четыре дня 100 миллиардов претерпят превращение. За следующие четыре дня каждый второй из оставшейся половины, в свой черед, переживет трансмутацию: излучение затухнет еще наполовину… Словом, убывающая геометрическая прогрессия — 200, 100, 50, 25 миллиардов — тут возникает естественно. Каков бы ни был еще неизвестный механизм превращения атомов, статистический закон экспоненты появляется тут по необходимости, сам собой. А почему торию-X требуется четыре дня на то, на что эманации достаточно одной минуты, это уже другой вопрос. Когда-нибудь физика на него ответит. Но не раньше, чем проникнет в самые глубины атомов…

Научные сочинения, как и литературные, обладают порой подтекстом. И когда это случается, из-за глухой стены безлично объективных выкладок и выводов неожиданно доносится человеческий голос самого исследователя. И становится «слышно» его умонастроение. Вот как заканчивалась еще в первом варианте историческая работа Резерфорда и Содди:

…Кажется, нет ничего безрассудного в надежде, что радиоактивность доставит средства получения информации о процессах, совершающихся внутри химического атома.

Эту фразу, со всей ее не до конца подавленной эмоциональностью, они сохранили и в рукописи для «Philosophical magazine». Материал новых умозаключений стократно усилил ее звучание: теперь можно было выкинуть «кажется», настолько очевидно стало, что нет ничего безрассудного в высказанной надежде.

15

Так произошло открытие естественного превращения элементов.

Так возникла теория радиоактивного распада. Так пришел конец старой атомистике.


Подходит к концу и рассказ о великолепном сотрудничестве Резерфорда и Содди. Но окончание этого рассказа будет, к сожалению, не таким вдохновляющим, как начало. (Впрочем, разве не было и вначале малоприметных, но явственно темных черточек, предвещавших впоследствии дурную погоду?)

Для хроникальной полноты картины осталось досказать немногое.

Совместное научное наследие Резерфорда и Содди не исчерпывается двумя вариантами двух статей о радиоактивных каверзах тория и той маленькой заметкой, что ускользнула от внимания Пьера Кюри. За их двойною подписью появились еще четыре работы. Они не содержали новых великих открытий. Но довольно и того, что в них на расширенном материале подтверждалась «теория дезинтеграции материи». Все тот же «Philosophical magazine» без промедлений опубликовал и эти четыре работы. Две — в апреле, две — в мае 1903 года.

А Резерфорда и Содди в это время уже разделял океан.

В феврале оксфордец навсегда простился с Монреалем. Он отправился в Штаты, и оттуда — в Англию. Он увозил с собою лучшие воспоминания о Мак-Гилле. Ему шел двадцать шестой год, и окружающие уже не принимали его за юнца. К полученной в Канаде научной степени магистра искусств он зачем-то по-прежнему прибавлял свое гордое — «Оксоун». И хотя не сбылась его честолюбивая мечта о профессуре, жаловаться ему было не на что. Свершилось нечто несравненно большее: он возвратился в Англию знаменитостью.

В превращении элементов еще сомневались научные авторитеты. Но не знали сомнений журналисты. С обычным своим энтузиазмом — восторженным, а потому иногда опрометчивым — они успели разнести по свету молву о беспримерном открытии двух канадцев. Трансмутация атомов сделалась добычей ежедневной прессы. И даже юмористических журналов! Это было равносильно диплому на всеобщее признание. Едва узнав, что Резерфорд собирается провести летние вакации в Европе, секретарь Королевского общества, старый кембриджец Джозеф Лармор написал в Монреаль: «Вы будете львом сезона для газет, которые стали радиоактивными». Он не упомянул Содди. Может быть, потому, что письмо было частным. Но, наверное, не только поэтому.

В научных сферах от Резерфорда уже привыкли ждать пионерских работ. Имя Содди всплывало впервые. Все выглядело более чем обычно: учитель и ученик. Распределение ролей казалось очевидным: физик-вдохновитель и химик-исполнитель.

Но и вообще — в науке, как в жизни, — популярность редко делится поровну между равноправными участниками большого свершения. Молва легко находит повод отдать предпочтение одному из соавторов. Выдающийся профессор с новозеландской родословной… — это звучало свежо. Отличный демонстратор оксфордского изготовления… — это звучало традиционно. Молва предназначила Содди роль не льва, а львенка. Младшего — рядом со старшим. Второго — рядом с первым. Ошеломляющее открытие самопроизвольного превращения атомов тотчас сделало всесветно известными имена обоих, по слава их была не одного и того же качества.

Чувствовал ли это Содди? Наверняка. Придавал ли он этому какое-нибудь значение? Сначала никакого, потом чрезвычайное. Или, быть может, сначала он просто умел справляться с собой и бдительная острота его ума была сильнее искушающих притязаний тщеславия? Это выглядит правдоподобно. Во всяком случае, делает менее неожиданным то, что произошло со временем, когда Резерфорда давно уже не было в живых.

…Они проработали вместе ровно два года. Потом, после Монреаля, вскоре встретились в Лондоне. И это был заключительный эпизод в истории их содружества.


Ту деловую встречу не подстраивал случай — она не могла не произойти.

…М-р Содди вернулся в Англию по моему совету, для того чтобы работать в Университетском колледже, в Лондоне, над чисто химическими вопросами, связанными с радиоактивностью.

Так писал Резерфорд в рекомендательном письме, которое позже, в 1904 году, понадобилось Содди для новой попытки обрести долгожданную профессуру. И еще раз, через двадцать лет:

…Содди оставил Монреаль ради работы с сэром Вильямом Рамзаем над химическими проблемами. Чтобы избежать ненужного дублирования, я набросал перед отъездом Содди разграничительную схему будущих исследований.

Расставаясь в феврале 1903 года, они знали, что увидятся в начале лета: Резерфорд уже планировал каникулярное путешествие за океан вместе с Мэри и маленькой Эйлин.

Он посетил лабораторию на Говер-стрит в очень удачное время. Незадолго до этого, праздно бродя по весеннему Лондону, Фредерик увидел в витрине магазина Изенталя фантастическое объявление: «Здесь продаются чистые соединения радия». Еще фантастичней была цена — всего 8 шиллингов за миллиграмм бромида! Рамзай приобрел 20 миллиграммов. Это было первое, что услышал Резерфорд, переступив порог лаборатории. Прочие новости Содди должен был выкладывать ему уже на улице, показывая кратчайшую дорогу к заветному магазину. Полвека спустя Содди сочувственно вспоминал, в каком замешательстве стоял Резерфорд у прилавка, всем своим видом выдавая безудержное волнение. Еще бы: они достаточно настрадались в Монреале без добротных источников радиации! И особенно Резерфорд. И особенно минувшей осенью и зимой 1902 года, когда после завершения главной работы по трансмутации его вниманием завладели альфа-лучи. Ему пришлось просить содействия Кюри, чтобы раздобыть сносный радиевый препарат (1 часть радия на 99 частей бария).

Резерфорд приобрел 30 миллиграммов драгоценного бромида, и с той же поспешностью они вдвоем вернулись на Говер-стрит. Тотчас закрылись в темной комнате, где находился флюоресцирующий экран, и распаковали изенталевский препарат. «Эффект был потрясающим, — вспоминал Содди. — Это было так, как если бы слепорожденный вдруг прозрел… Столько изучавший беккерелевы лучи, Резерфорд впервые их увидел. Ведь все свои работы он провел ионизационным методом с радиоактивными веществами слишком слабыми, чтобы вызывать свечение экрана».

Но Резерфорд увидел в тот день и еще одно долгожданное зрелище.

Было давно замечено: в радиоактивных минералах почти всегда присутствует гелий. Так не рождается ли он при трансмутации атомов радия? В Монреале Резерфорд и Содди доказать это не успели. А места более подходящего для спектроскопического решения такого вопроса, чем лаборатория сэра Вильяма Рамзая, нельзя было бы и придумать. Фредерик уже пытался добиться успеха. Но не все шло благополучно: желтая линия гелия была видна, остальные — нет. И вот — в тот именно день опыт вполне удался. «После полудня, — рассказывал двадцать лет спустя Резерфорд, — присутствие гелия было установлено…» Они увидели сияние всех шести главных линий гелиевого спектра..

Покидая лабораторию на Говер-стрит, Резерфорд до осени оставил Рамзаю и Содди свои 30 миллиграммов бромида. Не для хранения — для работы. «Я одолжил им мой радий для подтверждения важного открытия».

Но, собственно, что еще нужно было подтверждать? Да самое главное: то, что гелий не просто сопутствует радию, а рождается в нем. Если рождается, количество его в препарате должно расти. В руках двух замечательных химиков те 30 миллиграммов прошли через все испытания без потерь и сослужили свою первую службу. Где-то на континенте — не то в Париже, не то в Швейцарии — путешествующего Резерфорда настигла в июле победная телеграмма из Лондона. Количество гелия росло! А затем пришло письмо от Содди: «…Это был подлинный триумф, и мы Вам очень благодарны за то, что вы сделали его возможным».

Так завершилось их сотрудничество. Финал был отмечен искренностью, великодушием, взаимным доверием.

За дружеским финалом последовал еще эпилог. Короткий, но полный значения. Обычный пост-скриптум, каким история науки любит снабжать переломные открытия. Нечто вроде: «Да, я совсем забыла сообщить вам одну пренеприятную новость…» Они услышали эту новость — впрочем, не очень новую для них — в том же 1903 году, в Саутспорте, на традиционном конгрессе Британской ассоциации. И это еще раз заставило их почувствовать, что они сообщники…


В переполненном зале Резерфорд открыл дискуссию. Тема — эманации радия и тория. А суть — похороны двухтысячелетней идеи неделимого атома. Теория атомного распада. И безоговорочное утверждение — энергия радиоактивных излучений приходит из внутриатомных глубин. «…Наша теория объясняет все, что мы знаем сегодня об этом феномене».

Потом на кафедре сменяли друг друга видные британские авторитеты. Выступал сэр Оливер Лодж. Он одобрительно улыбался Резерфорду, как семь лет назад на ливерпульском конгрессе Би-Эй. Но семь лет не прошли бесследно. Лодж заметно постарел. Резерфорд подумал, что тоже выглядит уже по-другому. Начинающее ископаемое! Правда, судя по энтузиазму на лицах молодых бакалавров в зале, они еще вовсе не думают о нем иронически. Напротив — готовы видеть в нем духовного вождя. Ему приятно было, что они слышат, как сэр Оливер поздравляет его с выдающимся успехом. Приятно было, что все уже знают здесь о его недавнем избрании членом Королевского общества. Академик в тридцать два года — совсем неплохо! Он вспомнил, как в июне встретила это известие Мэри — радостно и чуть испуганно: сможет ли он вести себя с новой подобающей солидностью?! И будет ли она достойна его нового положения в среде коллег?.. Но если подумать, то все это не только радостно. Так начинается путь в музей окаменелостей. Пока о нем, Резерфорде, еще говорят по привычке — «молодой профессор», но скоро…

Предавшись необременительной грусти этих преждевременных размышлений о старости, он перестал на минуту слушать. И вдруг заметил легкое возбуждение в зале, и тут же до его слуха донеслась фраза, невозможная в устах Оливера Лоджа:

— …Я хочу предостеречь членов Ассоциации: они должны не слишком полагаться на новые теории мистера Резерфорда.

Он с изумлением уставился на кафедру. И слушал, не веря своим ушам. Оказывается, нет никакой трансмутации, а радиоактивные излучения — просто радиевы пары или даже молекулярная пыль бромида радия! Оказывается, разумней считать, что атомы запасаются энергией извне, поглощая некие волны эфира… Лодж не говорил, а читал бесстрастным тоном. Резерфорд сообразил, наконец, что свою речь сэр Оливер давно окончил, а теперь докладывает чье-то чужое послание конгрессу.

Потом зал аплодировал: послание принадлежало перу лорда Кельвина! По меньшей мере два поколения физиков привыкли доверять его знаниям и гению. Резерфорд почувствовал, как его охватывает раздражение. Он посмотрел в сторону Содди и увидел, что тот тоже едва сдерживает негодование. Но почти восьмидесятилетний старик, да еще отсутствующий, был неприкосновенен. Резерфорд решил: надо найти спокойные аргументы, иначе повторится прошлогодняя история в Монреале.


А в Монреале было так… Шло заседание Физического общества Мак-Гилла. Он, Эрнст, излагал теорию трансмутации. Вставали ученые мужи с других факультетов и совершенно всерьез предлагали ему воздержаться от опубликования уже написанных статей. Они предрекали провал. Больше того: они утверждали, что будет дискредитирован Мак-Гилл. Из стен порядочного университета не могут в XX веке выйти идеи спонтанного превращения элементов. Это алхимия! От него требовали осторожности. Перепроверки фактов и выводов. Видимо, это-то больше всего остального и вызвало его бешенство. Что-то оскорбительное было в таких призывах к благоразумию и добросовестности. Он работал, как волы в Пунгареху, и был бдителен, как Гамлет, сотни раз вопрошая себя: «трансмутация или не трансмутация?», а его учили осмотрительности!

Это говорилось вполне серьезно человеку, который в своих научных сочинениях ошибался, вероятно, реже любого другого современного автора и меньше, чем кто бы то ни было, испытывал необходимость видоизменять однажды провозглашенное.

Профессор Норман Шоу, написавший эти точные слова, был на том заседании. Он не привел текстуально всего, что наговорил тогда своим коллегам выведенный из равновесия Резерфорд. Ярость новозеландца дала в руки его оппонентам старый козырь: «Юпитер, ты сердишься, ты не прав». Меньше всего эта истина тогда подходила к делу, но винить было некого, кроме самого себя. «Его ответная жаркая речь была не совсем удачной…» — мягко отметил Шоу. И объяснил: в молодые годы, сталкиваясь лицом к лицу с беспочвенным и некомпетентным критицизмом, Резерфорд порою терял власть над течением своих мыслей.

Не было ли это сродни его юношеской неприязни к экзаменам, когда он терял уверенность в себе? Легко представить, что его, мыслившего поразительно ясно, веско и просто, обескураживала дьявольская самоуверенность противников. Его честной голове она должна была казаться следствием какой-то недоступной ему осведомленности и проницательности. По относительной молодости своей и прямоте натуры он еще не допускал, что в безапелляционности несведущих людей нет ничего таинственного. «Может быть, они знают что-то, чего не понимаю я?!» Это взвинчивало еще больше. И еще больше сбивало с толку. Он был сложно устроен и довольно легко раним, этот фермерский сын, выглядевший неуязвимой скалой.

В тот раз ему немедленно пришел на помощь Джон Кокс. Он дал спокойные и прозрачные разъяснения. И когда оппоненты притихли, сказал, что открытия Резерфорда еще принесут Мак-Гиллу мировую славу. И решился предречь, что настанет день, когда резерфордовы экспериментальные исследования будут рассматриваться как величайшие со времен Фарадея. (Вот тогда-то впервые и прозвучало это сравнение, вошедшее с годами в фольклор застольных речей и мемориальных лекций, посвященных лорду Резерфорду оф Нельсон. Но фольклора нет — бывает нераскрываемое первоавторство.)

…В Саутспорте та история счастливо пришла на память Резерфорду. Он успел взять себя в руки. А критицизм великого Кельвина был нисколько не доброкачественней хулы безвестных монреальцев. Только гораздо опасней. Это проявилось тотчас.

На кафедру поднялся президент Химического общества Англии — профессор Лондонского института Генри Э. Армстронг. После кельвиновского осуждения трансмутации он решил обойтись вообще без научных аргументов. Достаточно быть остроумным. Он насмешливо признался, что «был поражен подвигами воображения» Резерфорда. И выразил удивление, что есть атомы, одержимые «неизлечимой манией самоубийства» И почел своим долгом сообщить, что «у химиков, конечно, нет никаких доказательств распада атомов на земле».

Резерфорд сдержанно улыбался: он знал, что президент Химического общества до сих пор не верит даже в существование старых фарадеевских ионов в электролитах! Но еще малоискушенный Содди не выдержал. В своем негодующем ответе он был так неистов и язвителен, что председательствующий просто прервал его речь. (Возможно, тогда и появился каламбур, много лет спустя приютившийся в юмористическом «Панче»: о Фредерике было сказано — «Каустик Содди».)

А Резерфорд, пожалуй, впервые в жизни отвечал на критику с мастерским хладнокровием. Вдруг понял, что нападки еще вовсе не ставят его в положение экзаменующегося. Нет, экзаменатором будет он, ибо он знает предмет, а не Кельвин и не вздорный Армстронг. И он стал спокойно отсылать оппонентов к фактам, которых те, очевидно, не поняли или не оценили. Он подражал выдержке Кокса. Он усвоил: тактика в споре — необходимая штука. И это был полный его успех. Позднее А. С. Ив написал, что Резерфорд в Саутспорте «держался с твердостью».

Однако, еще позднее — через полтора десятка лет после смерти Резерфорда — тогдашнее спокойствие умудренного новозеландца было совсем по-иному истолковано его бывшим младшим партнером. Состарившийся профессор Содди сказал своему биографу: «Похоже, Резерфорд был полон страха» (в Саутспорте). Вслушайтесь; «полон страха»!

Так с кажущегося пустяка, словно бы и не заслуживающего внимания, начинается еще один пост-скриптум к знаменитому сотрудничеству. Пост-скриптум внешне неожиданный, по разным причинам не отмеченный до сих пор ни одним из биографов Резерфорда,[5] но по-своему очень драматичный. Правда, его драматизм ничего не прибавляет к летописи атомной физики — к ее «драме идей». Бескорыстной и нескончаемой. Но в конце-то концов эйнштейновскую «драму идей» разыгрывают люди в лабораторных халатах. Бренные люди разного покроя и разной судьбы. Подвластные житейской корысти и властвующие над нею. Любящие науку и любящие себя в науке. На свой особый лад появляются они на сцене. И на свой особый лад уходят с нее. Все это не существенно для научных трактатов. И ученые, пишущие книги о своих великих коллегах, как правило, полагают, что это не очень существенно и для биографических книг. Но жизнеописания — описания жизни. И если иные ее казусы делают историю даже великих открытий не такой безоблачной, как хотелось бы, едва ли стоит обходить молчанием эти казусы ради иллюзии святости храма науки. Едва ли справедливо выравнивание всех великих репутаций по желанному образцу. Это мешает увидеть рост высоких. И ставит на цыпочки низких. А в такой неудобной позе все равно им вечность не простоять.

Биографы Резерфорда избегали даже намеков на сложность (или по меньшей мере непростоту) его взаимоотношений с Фредериком Содди. И многое оставалось необъяснимым. Почему они с такой готовностью расстались друг с другом? Почему их блистательное сотрудничество, однажды прервавшись, никогда не возобновлялось вновь? Почему в опубликованной переписке Резерфорда нет ни слова о человеческих качествах Содди? Почему никто никогда не числил Содди среди многочисленных друзей Резерфорда… Есть много мемориальных лекций о Резерфорде. Их читали Чадвик, Блэккет, Коккрофт, Марсден, Олифант, Андраде, Робинзон, Дарвин, Нильс Бор, наконец — радиохимик Рассел. Почему эта честь не была предложена Содди? Почему он, прекрасный оратор и словоохотливый мемуарист, важнейший очевидец монреальской поры в жизни Резерфорда на девятнадцать лет его переживший, не нашел времени или случая выступить с поминальной речью о нем? Может быть, он отказывался от этой чести?


Вслух они всегда говорили друг о друге с джентльменской корректностью и подчеркнутой уважительностью, но без излишеств дружеских словоизлияний. Они играли по правилам. И не было случая, чтобы Резерфорд их нарушил. Нигде и ни разу не сказал он: «я открыл превращение элементов!» Только: «я и Содди» или «Содди и я».

Опубликованные нами исследования были совместными в полном смысле этого слова, ибо м-р Содди принимал участие не только в экспериментальной работе, но высказал много предположений и объяснений, вошедших в наши статьи. Он хороший экспериментатор и неутомимый работник. На протяжении моего знакомства с м-ром Содди я не раз испытывал большое удивление перед той быстротой, с какою он схватывал существенные особенности нового предмета, и перед ясностью его понимания сути дела.

Так писал Резерфорд, настойчиво рекомендуя двадцатисемилетнего Фредерика на должность профессора химии. Так говорил он и позже, всюду и всем.

Это безукоризненно отвечало нравственному правилу, отлично сформулированному Содди:

Я всегда говорил, что отдавать в совместной работе должное лишь самому себе — значит оскорблять несправедливостью другого. Я стараюсь никогда не делать этого.

При жизни Резерфорда он и вправду этого не делал.

Но проходило время. В душе стареющего профессора, давно оставившего занятия наукой, шел незатихающий процесс честолюбивой перекристаллизации прошлого. Он, этот процесс, очевидно, усилился, когда в 1953 году Содди начал диктовать Мюриэль Хауортс свои воспоминания. И все окончилось тем, что по свету пошла гулять молва, «оскорбляющая несправедливостью» и Резерфорда и самое историю атомной физики. Но это половина конца. Не худшая. Тут беда поправима. Едва ли поправимо другое: потребовал необратимой переоценки некогда такой привлекательный и вдохновляющий образ неподкупно-гордого юноши по имени Фредерик Содди. Эрозия тщеславия и времени разъедает не все души. Для этого они должны быть податливы изначально.


Итак, что же случилось?

Содди — Мюриэль Хауортс

Брайтон. 26 марта 1953

…Никогда не было ничего спорного в самой теории дезинтеграции материи, за исключением того, что Резерфорд не создавал ее, да и был тогда абсолютно не способен создать ее сам… «Пророком» (так назвал Резерфорда один автор. — Д. Д.) был, конечно, не Резерфорд, но я…

Ах, если бы это были случайные фразы, неосторожно оброненные старым человеком в частном письме и еще более неосторожно опубликованные его восторженной почитательницей!

Месяцем раньше — 28 февраля 1953 года — в лондонском Гайд-парк-Отеле происходил банкет в честь 50-летней годовщины все того же исторического события — появления теории атомного распада. Содди, еще задолго до войны ушедший со сцены, давно казался большинству присутствующих воплощенной легендой. И было почти неправдоподобно, что он, доподлинно существующий, по-прежнему светски блестящий, по-прежнему гибко-стройный, стоял перед ними и отвечал на приветствия. Удивительной была его речь: в главных и определяющих пунктах — речь без Резерфорда. Он точно изгонял из зала великую тень, безмолвную, но не забытую другими ораторами. Может быть, она омрачала ему праздник?

Удивителен был стиль его речи. Трудно найти прецедент, когда бы кто-нибудь из больших людей науки так говорил о самом себе и минутах научных прозрений, да еще перед лицом своих ученых коллег:

…Те, кому неведомы муки незнания, не могут выразить радость открытия. Когда я закончил мой первый эксперимент и осознал всю безмерность невероятного открытия, сделанного мною, лаборатория, прежде выглядевшая темной и затуманенной, как и мое внутреннее видение, — где не было ни намека на результат, который мне суждено было получить, — вдруг словно раздвинула стены, и совершенно новый сияющий мир поплыл перед моим взором.

Если бы то были лишь патетически театральные признания постаревшего гения, простительные в атмосфере юбилейного банкета, где столы стоят, как подмостки, речи всегда избыточны и кружится голова!

Но в ту же пору, в трезвой тишине домашнего кабинета, Содди уже диктовал миссис Хауортс свои обдуманные воспоминания о Монреале. Диктовал не для личного архива — для печати. В них звучали те же мотивы. Не ослабленные — усиленные. Усиленные довольно своеобразным великодушием в оценке «истинной заслуги» Резерфорда:

Резерфорд не дал, — и вы можете быть уверены, что это так, — не дал и не мог бы дать интерпретации результатов эксперимента (приведшего к открытию превращения атомов. — Д. Д.), но он ввел меня в курс дела, и я всегда воздавал ему должное за это.

Фразу — «и вы можете быть уверены, что это так» — Содди произнес не потому, что на лице его добровольного секретаря внезапно отразилось сомнение. Если бы! (Вечная беда научной журналистики: она питается информацией из авторитетнейших источников и не чувствует за собою внутреннего права на полемику. Не из-за развязности и легкомыслия, в которых так часто обвиняют журналистику, а из-за тайной робости и неуверенности в себе становится она порою жертвой неправды или односторонней полуправды. И, свято веря, что восстанавливает попранную справедливость, на самом деле часто выступает адвокатом удручающих притязаний неудовлетворенных честолюбий. Такою жертвой оказалась Мюриэль Хауортс.)

Фраза «и вы можете быть уверены, что это так» была произнесена не без торжества: у меня есть неопровержимые доказательства моей правоты, и сейчас вы их услышите! Тогда-то Содди и рассказал, как он первым увидел берег и воскликнул «Земля!».

— Резерфорд, это трансмутация…

А Резерфорд? Как встретил он такую оглушающую новость? Какие нашлись у него ответные слова в тот необычайный — действительно необычайный — момент? Помните, в своем месте его реплика была названа замечательной, но теперь пора не аттестовать ее, а привести целиком. Содди свидетельствует:

Резерфорд прокричал мне в своей веселой манере: — Ради святого Майка, Содди, не называйте это трансмутацией! Они снимут нам головы, как алхимикам. Вы же знаете их.

Вслед за тем он прошелся, вальсируя, по лаборатории, и его громадный голос гудел: «Вперед, со-о-олдаты Христа…»

Хотя в воспоминаниях Содди можно без труда обнаружить немало сдвигов памяти и невольных заблуждений (50 лет прошло!), главное в этом его рассказе вызывает доверие. То был ярчайший день его жизни. Навсегда единственный в своем роде. Правда, песенка о солдатах Христа могла попасть в этот рассказ из популярного резерфордовского фольклора: Резерфорд часто бубнил ее, фальшивя мелодию; она была признаком его хорошего настроения, и многие писали об этом. Но «ради святого Майка» — может быть, это вовсе не общее место? Хотя англичане произносят такое заклинание столь же часто, как «ради бога» — в любой день и по любому поводу, — может быть, на сей раз оно не случайно сорвалось с языка Резерфорда?

Легко представить себе будущего резерфордоведа, впадающего в этот детективный соблазн. Он задается маленьким вопросом: почему из всех святых Резерфорд избрал святого Михаила, чтобы его именем в тот памятный день предостеречь Фредерика Содди от искушения кричать о трансмутации?

Не потому ли Резерфорд воззвал к святому Майку, что День Земли в истории открытия атомного распада пришелся как раз на Михайлов день — на 29 сентября? 29 сентября 1901 года. (Не 1900-го и не 1902-го: первое невозможно, ибо Резерфорд и Содди тогда еще не работали вместе, а второе невозможно, потому что в сентябрьском номере «Philosophical magazine» за 1902 год уже печаталась первая из двух знаменитых статей о «Причине и природе радиоактивности».) Возможен и другой — менее обязывающий — вариант: средневековый термин «превращение элементов» впервые прозвучал вслух в нашем атомном веке не точно 29 сентября, а просто в один из дней майкл-терма 1901 года — осеннего семестра.

Об эту пору имя безгрешного Майка могло вертеться у Резерфорда на устах…

Хотя все это не более чем пародия на литературоведение (и «науковедение»), может быть, доля правды в такой догадке не равна нулю.

У Содди был любимый мотив, на котором он всячески настаивал в своих воспоминаниях: трансмутация атомов открылась ему в первом же эксперименте. И в речи на юбилейном банкете он утверждал, что решающим был «мой первый эксперимент». Он внушил это и миссис Хауортс. С его слов она опубликовала в своей книге, широко разрекламированной и снабженной похвальными отзывами именитых ученых, справочный перечень главных событий в истории атомистики. Он начинается с Левкиппа и Демокрита, а кончается Резерфордом и Содди. Об их заслугах сказано так:

«Резерфорд — тот, кто нашел эманацию тория».

«Содди — тот, кто с помощью одного простого эксперимента открыл естественное превращение элементов, приведшее к теории дезинтеграции материи».

А какой опыт мог быть первым в исследовании, начатом Резерфордом и Содди в январе 1901 года? Очевидно, отделение газообразной эманации от твердой окиси тория. Это Содди и утверждает.

Но такое утверждение выглядит более чем странно. Неужели в самом деле достаточно было отделить от тория эманацию для того, чтобы открыть превращение элементов? Если так, то и в лабораторию-то незачем было приходить: Резерфорд провел отделение эманации еще летом 1899 года, подробно описал весь процесс и, вводя Содди «в курс дела», рассказал ему, как ставится опыт и что должно получиться. Так надо было тогда же сразу прервать Резерфорда на полуслове и воскликнуть: «Это трансмутация!» Не осенило? Нет, суть в том, что для открытия превращения элементов и провозглашения этого открытия следовало, как минимум, знать, что эманация тория — химический элемент! А это не только не было известно в момент «первого эксперимента» Содди, но и вообще не могло быть установлено в результате «одного простого эксперимента». (Спектр эманации был получен гораздо позже — не в Канаде, а в Англии.) Это составляло третий пункт известной нам про граммы их совместного исследования. И утвердительный ответ явился выводом из целой серии опытных данных. Однако даже когда этот необходимый минимум сведений был получен, теория радиоактивного распада сама собой еще не могла родиться на свет.

Зато очень правдоподобно другое: мысль о спонтанном превращении элементов осенила Содди в тот день, когда он впервые отделил торий-X от тория. Перед ним действительно прошли два разных химических элемента, и один был явным порождением другого. Случилось же это, как мы помним, незадолго до рождественских каникул 1901 года (если не 29 сентября; то в октябре — ноябре. А это и есть пора майкл-терма).[6]

Сдвиги памяти простительны. Так, грешно было бы упрекать Содди за другую ошибку: сдвигая события на год назад, он уверял своих будущих читателей, будто в 1901 году все мысли Резерфорда были поглощены альфа-частицами. Но из этой ошибки Содди, к сожалению, сделал далеко идущие умозаключения. Оттого-то, утверждал он, о трансмутации Резерфорд в 1901 году и не думал. Оттого-то нечего было и ждать тогда от Резерфорда революционного истолкования опытов, в которых с такой очевидностью маячил атомный распад: голова его была занята другим! Однако пожизненная страсть Резерфорда к альфа-частицам возникла вовсе не в ту пору, а лишь в самом конце 1902 года… Сдвиги памяти простительны, но не всегда невинны. (Как сказано было у Шекспира: «Если это и безумие, то в своем роде последовательное».)

Когда Колумб вернулся из-за океана, матрос, сидевший в День Земли на мачте «Санта-Марии», возбудил против своего адмирала судебный процесс. Он был обманут: ему не дали обещанного вознаграждения. Колумб говорил, что крик «Земля, земля!» в тот момент уже не был для него новостью. Адмиралу не хватило великодушия.

Содди в плаванье с Резерфордом, разумеется, отнюдь не служил матросом. (Но и не был адмиралом.) Эту условную параллель можно совсем свести на нет: Содди не было обещано вознаграждения, но он его получил — радость равноправного участия в эпохальном открытии и мировую славу. Наконец — для полного уничтожения сходства — адмирал оказался великодушным… И все-таки вдруг возникло дело «Содди против Резерфорда». Только претензии Содди бесконечно переросли иск обманутого матроса. Случилось так, как если бы матрос провозгласил: «Я открыл новые территории, а заслуга адмирала только в том, что он взял меня с собою в плаванье!»

Сильнейшее и, в сущности, единственное доказательство своей правоты Содди видел именно в том, как встретил Резерфорд его крик «Земля!». Он, Резерфорд, не понял и не принял идею трансмутации и даже именем святого Майка заклинал о ней не говорить. Она никогда и не приходила ему в голову, ибо мысль его работала в другом направлении.

Как ослепляет людей неудовлетворенное тщеславие! Даже умнейших. Даже взысканных громадными успехами в жизни.

Содди ничего не усмотрел в предыдущих работах Резерфорда по эманации, где строились предположения о ее природе. Он ничего не увидел в статье Резерфорда и Мак-Кланга, где без колебаний говорилось о сложности атома и возможных процессах нехимических атомных превращений. И главное: он не услышал в ответе Резерфорда того, чего нельзя было не услышать.

Сто раз и на все лады думал о трансмутации человек, который тотчас, да еще в своей обычной веселой манере, ответил: «…Содди, не называйте это трансмутацией. Они снимут нам головы, как алхимикам!» (Колумб был прав, когда утверждал, что в сообщении матроса для него уже не было ничего нового.) Из ответа Резерфорда сразу видно, что он не только готов был к признанию трансмутации, но и обдумывал последствия этого шага. И словно предвидел то, что случилось потом на заседании Физического общества Мак-Гилла, да и в Саутспорте тоже.

Это не умаляет гениальной проницательности Содди. Но зачем же унижать адмирала!

В этой истории всего более наводит на грустные размышления то, что гордый оксфордец был, безусловно, уверен в своей непогрешимой честности перед лицом прошлого. Такова сила самообольщений. Они заставляют гордеца и честолюбца внутренне жить наедине с самим собой. Они превращают его в человека, ненасытно глядящегося в оконное стекло ночного экспресса: покрытое амальгамой тьмы, оно посылает ему только его собственное отражение, и он не замечает мира, летящего мимо. (Нарциссы нашего века стоят не настоятся у застекленных дверей поздних электричек.)


Не верится, что виною всему была старость Содди.

Психологически многое объясняет фраза одного современного английского писателя, очень уместная здесь: «…у некоторых гордость видна сразу, как накожная болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению». В 1950 году вышла книга Отто Хана «Новые атомы». Там было неосторожно сказано, что «Резерфорд послал своего сотрудника Содди к Рамзаю для того, чтобы…». Содди возмутила такая мотивировка его отъезда из Монреаля. Возникла тягостная и нелепая тяжба. Хан должен был объяснить свою оплошность. Содди послал письмо в «Nature». «Я был сам себе хозяином…» — писал он. Недоумевающая редакция этого письма не напечатала. Содди сохранил письмо для своих воспоминаний.

Резерфорд не был ангелом. В ту именно пору, когда они начали работать вместе, впервые вошедший по-настоящему в роль шефа целой лаборатории, он мог вести себя в этой роли без достаточной гибкости. Его прикосновения к гордости Содди наверняка бывали очень чувствительны.

Особенно чувствительны потому, что юный оксфордец втайне ощущал себя — и, пожалуй, не без оснований — человеком более утонченной интеллектуальности, чем его шеф. Он, Фредерик, прекрасно знал классическую поэзию, а шеф пристрастия к ней не питал, и она была знакома ему на школьном уровне. Он, Фредерик, близко дружил с профессором литературы Фрэнком Картером и другими университетскими гуманитариями, а Резерфорд с ними не более чем приятельствовал. Он, Фредерик, сломя голову мчался в Чикаго на гастроли прославленной Патрик Кэмпбелл, чтобы поскорее увидеть ее в модной пьесе Артура Пинеро, а Резерфорд мог преспокойно ждать ее выступлений в Монреале. Он, Фредерик, специально занимался историей науки, а Резерфорд только ее современностью… По всему этому он, Фредерик, полагал — и уже без всяких оснований! — что вообще устроен тоньше шефа и что ему больше дано. Оттого и научную свою проницательность он ставил выше.

А Резерфорд, в свой черед, не мог не чувствовать всего этого. Но смиренной скромностью он тоже не отличался. Критического взгляда со стороны — справедливого или несправедливого, явного или с прищуром — он не любил. И внутреннего сопротивления его власти — тоже. Впервые утверждающая себя, она была крайне чувствительна к любой строптивости.

Оттого и дружбы не возникло. Оттого и расстались они легко. Оттого-то и в будущем, не раз нуждаясь в творческом союзе с радиохимиками, Резерфорд больше никогда не звал к себе Содди. Работал с Болтвудом, Ханом, Расселом, Антоновым, Годлевским, Фаянсом, Хевеши… Но не с Содди, пожалуй, сильнейшим из всех. Впрочем, была тому причина, лежавшая не только в их психологической несовместимости.

И это последнее, что надо здесь рассказать.

…Помните неприязнь Содди к «электрической теории материи»? 26 марта 1901 года Резерфорд писал Дж. Дж. Томсону: «Ваша корпускулярная теория, кажется, начинает сейчас военные действия в области физики… Завтра в нашем местном Физическом обществе мы проведем большую дискуссию по этому предмету и надеемся разбить химиков». Именно Резерфорд был тем кавендишевским профессором, которому саркастически возражал химик-демонстратор Содди: «Возможно, профессор Резерфорд… готов допустить, что мир, с каким он имеет дело, есть некий новый мир, требующий своей собственной химии и физики!» Сторонникам Резерфорда думалось, что они в той дискуссии разбили противников наголову. Но этого отнюдь не считали химики. И прежде всего Содди. Даже через полвека с лишним он держался тех же взглядов, что и тогда.

Поразительное постоянство! Ведь за это время и вправду возник в науке «некий новый мир», и как раз тот самый, какой представлялся Резерфорду. И этот мир действительно потребовал «своей собственной химии и физики», и как раз той, какую Резерфорд создавал. Но, однажды утвердившийся в каком-нибудь мнении, Содди менять его не умел. Для него это было бы равносильно признанию своей прежней опрометчивости или неправоты. Вещь невозможная. Его догматическая принципиальность была замешана все на той же гордыне.

Однажды дошло до смешного.

Случилось это в 1933 году, вскоре после того, как американцы Юри, Брикведде и Марфи сумели отделить тяжелый водород от обыкновенного. Событие было важным для ядерной физики, и в Лондонском Королевском обществе состоялась дискуссия о природе тяжелого водорода и тяжелой воды. Слова попросил Содди. Он возражал против применения к новой разновидности водорода термина «изотоп». Почему? Да потому, что двадцать лет назад он, Содди, ввел этот термин для обозначения химически неотделимых друг от друга разновидностей одного и того же элемента. А водород и тяжелый водород разделить удалось. Значит, в данном случае пользоваться его термином нельзя.

Что могли сказать участники дискуссии? Каждому студенту было уже известно, что атомная модель Резерфорда — Бора давно объяснила физический смысл изотопии. Защищать первоначальное — химико-описательное — значение этого термина было совершенно нелепо. Встал Нильс Бор и коротко объявил, что возражение профессора Содди неосновательно: тяжелый водород и легкий — изотопы, так как заряд атомного ядра у них одинаков (+1).

Это исчерпывало вопрос. Так думали все. Кроме Резерфорда. Он слишком хорошо знал своего старого партнера и понимал, что дело тут вовсе не в научной стороне проблемы. Фредерик уйдет уязвленный в своей гордыне, если не будет признано вслух его приоритетное право на истолкование термина, некогда им придуманного. И Резерфорд посвятил немалую часть своей заключительной речи возражению Содди.

Профессор Содди был первооткрывателем изотопов… И вполне естественно… Но немало воды с тех пор протекло под мостами… Я могу, конечно, понять точку зрения профессора Содди… И я хотел бы оказаться в состоянии убедить профессора Содди, что, используя термин «изотопы», мы не наносим ущерба его репутации, но скорее способствуем ее упрочению…

Великодушен был адмирал! И ничего не подозревавший Бор, наверное, недоуменно переглядывался с другими участниками дискуссии: зачем столько заботливого красноречия по такому пустому поводу?

Так могло ли быть желанным повторение сотрудничества с человеком, столь ревниво любящим себя в науке?!

Их психологическая несовместимость оборачивалась несовместимостью научных мировоззрений. Резерфорду противопоказан был догматизм, лелеющий свою ограниченность и свои воспоминания.

Не стоит удивляться, что до конца дней своих Фредерик Содди не признавал теории относительности. Ее не было, когда в его сознании сформировалась картина мира, согласная с классической механикой. А что однажды легло в его сознание и сделалось его мыслью, критическому пересмотру не подлежало. В его бумагах сохранился удручающий «список аргументов» против идей Эйнштейна. А Резерфорд посмеялся над Вилли Вином, когда тот сказал: «…Нет, англосаксы не могут понять теорию относительности!» — «Да отчего же! — таков был смысл ответа Резерфорда. — У них вполне достаточно здравого смысла». Дело было в 1910 году — до экспериментальных проверок теории относительности. И без них Резерфорд признал революционную правоту Эйнштейна.


…Человек у ночного окна в летящем экспрессе. Тьму прорезают огни неведомых встречных станций. Но они лишь мешают ему вглядываться в собственное отражение.

Легко понять, почему одареннейший Содди так рано — практически еще в 20-х годах — ушел со сцены большой науки на задний план и драма новых идей разыгрывалась в атомно-ядерной физике без него.

Легко понять, почему, уходя из жизни, он не был окружен толпою разноплеменных учеников из мира большой науки. «Вы когда-нибудь пожимали руку Содди? — сказал однажды известный астрофизик. — Это все равно что схватить снулую рыбу».

Легко понять и другое: почему под занавес он решил завещать истории воспоминания главным образом о своей далекой молодости. Это было его последнее самоутверждение. И жаль, что он пошел на этот непоправимый шаг! Вправду жаль.

Гордецы и честолюбцы не должны оставлять мемуаров. Они не должны на покое прикасаться к славной поре своего возвышения. В их суетных исповедях прошлое не может себя узнать. Зато мы узнаем их такими, какими знать не хотели бы.

16

Случилось то, чего хотелось избежать: клубок повествования закатился в темный угол и нить последовательного рассказа оборвалась. Надо связывать концы.

Итак, лето 1903 года. Резерфорды в Европе.

Он был еще достаточно молод, чтобы многое в его жизни происходило впервые.

Лев сезона — это было впервые.

И Европа за Ла-Маншем — тоже впервые.

И впервые встреча с теми, с кем история уже навсегда поставила его рядом. За четыре с лишним года в Монреале едва ли о ком-нибудь из коллег по науке он думал так часто. Но и супруги Кюри в Париже едва ли реже думали о нем.

Если бы путь в Швейцарию, где решено было провести месяц, не лежал через Францию, Резерфорд сделал бы крюк, чтобы завернуть в Париж. Конечно, ему хотелось повидаться и с Беккерелем, но что-то этому помешало.

А встречу с Кюри устроил Поль Ланжевен — добрый друг обеих сторон. В день приезда Резерфорда — 25 июня — Мария Кюри защищала докторскую диссертацию. Повод для праздничного обеда оказался двойным. Ланжевен пригласил еще Жана Перрена. И тесный кружок с полуслова понимающих друг друга людей провел один из тех прекрасных вечеров, какие надолго запоминаются — не остротою споров, не столкновениями противоположных характеров, но атмосферой высокого единомыслия, простотою общения и дружелюбием без границ.

Этому не мешало то, что они вовсе не до конца были согласны друг с другом в истолковании радиоактивности. Ланжевен видел в неустойчивости радиоактивных атомов результат излучения энергии ускоренными электронами. Пьер Кюри допускал, что энергия, вызывающая распад атомов, может приходить из космической среды. Мария не отвергала такую возможность безоговорочно, но не потому, что верила в нее, а потому, что верила в Пьера — в его тихий гений, в его тонкую мысль, ищущую всеобъемлющих связей в природе. А собственные ее убеждения были ближе всего к позиции Резерфорда: в теории спонтанного распада атомов она справедливо видела отражение всегда владевших ею идей о внутриатомных процессах, порождающих радиоактивность.

Но все эти разноречья не снижали высоты их единомыслия в главном — кончилась эра неизменного атома и нужно искать пути в его глубины. Они чувствовали, что история поселила их на крутом рубеже двух эпох. И вместе им не было там одиноко.

Конечно, они об этом прямо не говорили: ученые в своем кругу не разговаривают патетически. (Это делают за них биографы.) Но атмосфера их встречи была полна «эманацией истории». А кончилось их свидание почти символически. Через два десятилетия Резерфорд вспоминал:

После очень славного вечера, около 11, мы спустились в сад, куда профессор Кюри принес с собою трубочку, частично покрытую сульфидом цинка и наполненную раствором изрядного количества соли радия. В темноте сияние было сверкающим, и это явилось великолепным финалом незабываемого дня.

Они засиделись бы и далеко за полночь, если бы не молчаливое беспокойство, как всегда напряженно застенчивой, Мэри: она призналась Марии Кюри, что оставила в отеле на попечении бабушки двухлетнюю Эйлин. (Вдова де Рензи Ньютон приехала на лето из Новой Зеландии и путешествовала вместе с Резерфордами.) Тогда и Мария сказала, что ей тоже давно пора домой: наверное, не спит и ждет ее четырехлетняя Ирэн…

Прощались сердечно — до новых встреч. И никто не предвидел в близком будущем никакой беды. Однако это была не только первая, но и последняя встреча Пьера Кюри и Эрнста Резерфорда. Через три года Пьер трагически нелепо погиб на уличном перекрестке в Париже, сбитый с ног военным ломовиком. Он шел в задумчивости, так ему свойственной, и случай не пощадил его.

Вспомнив в рассказе о той их первой и единственной встрече сверкающее сиянье радия в ночи, Резерфорд с чутьем, достойным художника, бросил на эту картину тревожный мазок:

Мы не могли не заметить тогда, что руки профессора Кюри были сильно воспалены — в их болезненном состоянии повинны были лучи радия.

Впрочем, эта деталь воспринимается мрачно только сегодня. В те времена призрак лучевой болезни еще не бродил по миру и, кажется, никого не страшил.

…Когда в рамзаевской лаборатории на Говер-стрит шла работа по определению родственных взаимоотношений между ураном и радием, она долго не приводила ни к какому результату. Электроскопы разряжались наугад и сами по себе. Измерения приводили к бессмыслице. А причина неудач была совершенно элементарна: в многочисленных опытах с эманацией ее беззаботно выпускали в воздух. Незримый активный налет покрыл потолок и стены, лабораторную утварь и мебель. Ионизация происходила бесконтрольно и путала все карты. Рамзай и Содди поняли это не сразу. А когда поняли, было уже поздно: никакая генеральная уборка тут помочь не могла! Содди смог возобновить исследования только после того, как перебрался в Глазго осенью 1904 года: там новая лаборатория была еще девственно чиста и приборы слушались экспериментатора.

И в Монреале случались подобные же истории. Об одной из них рассказал Ив. Произошла она в ту же пору, когда на Говер-стрит в Лондоне бедствовали Рамзай и Содди.

Вскоре после того как осенью 1903 года Ив начал работать в Физикс-билдинге, Резерфорд однажды попросил его сделать маленький чувствительный электроскоп — такой, чтобы золотой листок оставался заряженным в течение двух-трех дней. У Ива ничего не вышло. Тогда Резерфорд нашел психологическое решение задачи. Он сказал: «Лестеру Куку удавались такие электроскопы, а почему вам нет? Заставьте-ка Джоста, механика, изготовить эту штуку!» Ив отправился к Джосту и повторил ему слова шефа о ловкости физика Кука. Механик принял вызов немедленно. «Провалиться мне на месте, если я не сделаю электроскоп получше куковского!» И в самом деле, Джост смастерил очень красивый прибор. Но за двенадцать часов золотой листок все равно терял весь свой заряд.

«Это поставило меня в тупик, — рассказывал Ив. — Как-то ночью я не мог заснуть и, бодрствуя в своем обиталище, сделал электроскоп с помощью коробки из-под табака, янтарного мундштука от трубки и кусочка голландской металлической фольги. Зарядил его посредством сургуча и пошел спать. Листок этого домодельного электроскопа-уродца оставался открытым и тем не менее сохранял свой заряд три дня. Задача была решена… Резерфорд сказал мне: „Хороший мальчик!“» «Хотя, — заметил Ив, — я был на восемь-девять лет старше его».

Успех Ива объяснялся просто: он сделал свой прибор из внелабораторных материалов! А лабораторные были покрыты радиоактивностью. Пользоваться ими было все равно что заряжать фотоаппарат засвеченной пленкой.

«Тогда были приняты меры предосторожности, чтобы предупредить утечку эманации», — добавил Ив. Так работали всюду в те годы. Нелепо звучит фраза: «Резерфорд был радиоактивен». Но он вправду был радиоактивен. В макдональдовском Физикс-билдинге до сих пор живет его радиоактивная тень. В 1962 году макгилльцы демонстрировали эту тень профессору В. Гольданскому — советскому делегату Международного конгресса радиохимиков в Монреале. Возле грифельной доски, где в былые годы часто давал объяснения своим мальчикам Резерфорд, отчетливо потрескивают счетчики Гейгера. Резерфорд протягивал руку с мелком и писал на доске — там осталась активность. Он расхаживал у доски — на полу осталась активность. Сегодня можно экспериментально установить, как высоко доставала его рука и где он предпочитал останавливаться.

Летом 1903 года он получил в Европе любопытное письмо от физика Уитхэма. Тот писал популярную статью о радиоактивности и просил разрешения у Резерфорда упомянуть об одном его «шутливом предположении», которое звучало более чем зловеще. Оказывается, Резерфорд где-то сказал, что можно вообразить себе поиски своеобразного детонатора, способного возбудить в окружающей среде неудержимую волну атомной дезинтеграции. И тогда — «наш старый мир исчезнет, превратившись в дым». В другом варианте эта апокалипсическая шутка звучала еще более по-резерфордовски: «Некий дурак в лаборатории сможет взорвать ничего не подозревающую вселенную». Со временем эта крылатая фраза вошла в пессимистический фольклор нашего атомного века. Шутку ученого приняли за научное пророчество, игру ума — за умозаключение. Однако замечательно, что гораздо более реальная беда будущих возможных радиационных опасностей для человечества не была тогда темой ни серьезных, ни улыбчивых предсказаний. Со столь малыми дозами имели дело исследователи, что они предвидели лишь благодетельные медицинские последствия облучения.

Тем же летом в Европе, вслед за письмом Уитхэма, пришло на имя Резерфорда грустное письмо от другого коллеги — казначея и секретаря Мак-Гилльского университета Уолтера Вогана. Воган писал с целебных берегов Лэйк Плэйсида, озера возле Нью-Йорка, где он лечился от туберкулеза. «…Вы, должно быть, слышали, что я, старый боевой конь, уже в течение года прозябаю вне службы. Я узнал, что Содди предлагает лечить туберкулез ингаляциями радиоактивного газа. Не придется ли вам по душе поэкспериментировать надо мной? Я охотно стану мучеником науки, если вы сможете дать мне газ с запахом табака».

Нет, радиация еще никого всерьез не страшила. Ни тогда, ни позднее — вплоть до открытия цепной реакции деления урана. И воспаленные руки Пьера Кюри не были восприняты Резерфордом как сигнал о роковой опасности.

И если осенью 1903 года, покидая Европу, Резерфорд увозил свои 30 миллиграммов изенталевского бромида, положив их в металлический ящичек, то сделал он это, заботясь не о себе, а о радии. И всю дорогу через океан он постоянно помнил об этом ящичке, как помнит мальчик о главной своей заморской игрушке. То была самая желанная для него игрушка.

17

Обильный источник альфа-лучей — вот что вез он с собою в Канаду! Уже больше года длился его альфа-роман.

Больше года? Но разве не пять лет назад — еще в последние месяцы Кембриджа — познакомился он с альфа-излучением урана и тория? Да. Однако вопреки распространенному мнению эта любовь вовсе не возникла с первого взгляда. Почти четыре года его истинной лабораторной страстью оставалась эманация. В работах и письмах этого четырехлетия альфа-лучи упоминаются не чаще, чем бета-радиация. И без тени предпочтения. Скорее, наоборот: бета-радиация была для него сначала чем-то более реальным и более существенным. Эльстер и Гейтель в Германии, Мейер и Швейдлер в Австрии, Беккерель и Кюри во Франции довольно скоро установили, что бета-лучи — это томсоновские электроны. Еще раз подтверждалась роль электронов как структурной части сложно построенного атома. А возводить в такой же высокий ранг и альфа-лучи поначалу не было ни малейших оснований.

Поначалу думалось, что это всего лишь вторичное излучение, подобное рентгеновскому: оно рождается в радиоактивном веществе, когда пробиваются наружу и тормозятся в его толще быстрые электроны бета-лучей.

Почти четыре года Резерфорд довольствовался такой гипотезой. Правда, он не настаивал на ней. Не ставил опыты в ее обоснование и не доискивался ее опровержения. Умозрительная, она выглядела логичной. Он знал, что по крайней мере один странный факт делал ее уязвимой: полоний Марии Кюри испускал только альфа-лучи, и, следовательно, они могли появляться независимо от бета-частиц. Резерфорд не забывал указывать на этот факт при каждом удобном случае. Но радиоактивность демонстрировала уже столько странностей, что спешить с окончательными суждениями всегда было опасно. Он и не спешил. Однако только потому, что мысли его в те годы были поглощены иными проблемами. А для их решения не столь уж важно было, какова истинная природа альфа-составляющей радиоактивных лучей. Всего существенней была, как правило, суммарная интенсивность радиации.

Но, конечно, должен был прийти день, когда альфа-вопрос больше не мог оставаться открытым. Этот день пришел в начале 1902 года, именно тогда, когда впервые обрисовался круг идей теории атомного распада. Сразу возникла совсем другая гипотеза: а не есть ли и альфа-излучение поток каких-то структурных атомных частичек, конечно, отличных от электронов, но тоже покидающих атомы при их трансмутации?

Эта гипотеза не шла ни в какое сравнение с прежней, так она была содержательна. Только-только родившаяся и еще не оформившаяся до конца, теория превращения элементов уже работала, как должна работать всякая настоящая физическая теория: она подсказывала новые проблемы и предсказывала новые эффекты!

Тотчас перестало казаться странным поведение полония. А вскоре Резерфорд убедился, что полоний вообще не исключение: чистый уран и чистый торий тоже испускали лишь альфа-лучи и не испускали бета-электронов. Он установил это к весне 1902 года с помощью молодого А. Грайера, чье имя уже упоминалось мельком, когда речь шла о возникновении в Мак-Гилле школы Резерфорда. Инженер-электрик Грайер, подобно своему коллеге Оуэнсу, без раздумий пленился предложением Резерфорда поработать вместе над сравнительным излучением альфа- и бета-радиаций.

Впрочем, на первый взгляд в той работе все еще не было равноправия между альфа- и бета-лучами. Грайеру пришлось придумывать установку для изучения ионизационного действия одних лишь бета-частиц: пущенный в дело магнит был достаточно мощен для заметного отклонения от прямолинейного пути только электронов. И само название для той работы Резерфорд выбрал одностороннее — «Отклоняемые лучи радиоактивных субстанций». Однако истинным героем всего исследования было альфа-излучение. Резерфорд прощался со старым заблуждением — с гипотезой о побочном происхождении альфа-лучей.

Но расставание со старой гипотезой еще не торжество новой. И хотя совместная работа с Грайером была завершена в апреле 1902 года, альфа-роман Резерфорда начался позднее, когда он уверился, что альфа-радиация — поток тяжелых частиц.

Это отняло еще полгода, ибо потребовало двух специальных исследований. Первое было закончено в июле и снова носило обманчивое название — такое, точно вовсе не альфа-лучи его интересовали: «Возбужденная радиоактивность…» Но снова все сводилось к размышлениям о природе альфа-лучей. И на этот раз, совсем как в детской игре «холодно-горячо», он уже близко подошел к правде. Близко, но еще не вплотную. Безупречное логическое рассуждение привело его в последний момент к ошибке.

Он обнаружил: эманация, превращаясь в вещество возбужденной радиоактивности — в «E. R.», — испускает только альфа-излучение. А налет «E. R.» при этом легче всего образуется на отрицательно заряженной пластинке. Значит, это вещество заряжено положительно. Но атомы эманации нейтральны. Следовательно, альфа-лучи уносят из них заряды со знаком минус.

Так, летом 1902 года Резерфорд имел еще совсем превратное представление об альфа-лучах: да, это поток тяжелых частиц, но заряженных не положительно, а отрицательно!

К счастью, такая ошибка была легко исправимой. Может быть, поэтому о ней обычно не вспоминают ни биографы Резерфорда, ни историки атомной физики. А между тем это очень выразительная черта в летописи познания микромира: элементарнейшие вещи вовсе не давались сами в руки исследователей.

Резерфорд исправил свою ошибку осенью, после каникул. А почему не сразу? Разве так уж сложно было поставить очевидный опыт: поместить источник альфа-лучей меж полюсов магнита и посмотреть, в какую сторону магнитное поле отклоняет эти гадательно заряженные частицы? Если в ту же, что и электроны, значит и заряд у них тот же: отрицательный. Если в противоположную — положительный…

Ну, разумеется, он это сделал. Но результат-то был неутешительный: альфа-лучи вообще не претерпевали отклонения, словно заряд их был равен нулю! Резерфорд был уже не первым, кого постигала такая неудача. Недаром в научной литературе того времени повелось называть альфа-радиацию неотклоняемыми лучами. Однако Резерфорд стал, кажется, первым, кого эта явная неудача не обескуражила. Он, представлявший себе атом в виде некой электрической системы, настолько не сомневался теперь в заряженности альфа-частиц, что их неотклоняемость в магнитном поле только подхлестнула его воображение. Из этого-то нелепого факта он и сделал вывод о массивности альфа-частиц. Маленький предположительный расчет — и он уверенно объявил в своей июльской работе, что слабое поле его лабораторного магнита просто не могло с ними справиться. Вот и все! А заряженность их несомненна.

Нужен был сильный магнит. И осенью, в дни майкл-терма 1902 года, он однажды зашел в электротехническую лабораторию Мак-Гилла. Старый друг Оуэнс понял его с полуслова. Едва ли не в тот же день начался демонтаж самой большой университетской динамо-машины Эдисона мощностью в 30 киловатт. «Благодаря доброте профессора Оуэнса… я получил возможность создать достаточно сильное поле, чтобы полностью отклонить альфа-лучи».

Это не из частного письма и не из застольной речи. Это из текста статьи Резерфорда, в само название которой впервые проникли, наконец, альфа-лучи (правда, все еще под псевдонимом): «Магнитное и электрическое отклонение легко поглощаемых лучей радия». С обычной своей обязательностью Резерфорд спешил отдать должное тем, кто помог ему в исканиях. Он не забыл указать даже, что только благодаря посредничеству Пьера Кюри у него в руках оказался довольно сносный радиевый препарат. И не забыл сделать ссылку на Стрэтта и Крукса, которые еще в 1900 году высказали предположение, что альфа-лучи, быть может, состоят из положительно заряженных частиц. Он сделал эту ссылку, хотя то были всего лишь словесные догадки, решительно ничем не обогатившие его собственное исследование. Но когда он с изумлением обнаружил, что альфа-частицы отклоняются в сторону, противоположную электронам, он тотчас вспомнил о пророчестве своих коллег.

Но, конечно, смысл той памятной работы Резерфорда заключался отнюдь не в определении знака заряда альфа-частиц. Свою июльскую ошибку он исправил попутно. За него это сделали сами альфа-частицы, отклонившись «не в ту сторону». Главным же было другое: степень искривления их траекторий в магнитном поле. И еще: степень отклоняющего действия поля электрического. По двум этим величинам можно было составить количественное представление об альфа-частицах.

Так пятью годами раньше, весной 1897 года, Дж. Дж. Томсон с помощью подобных измерений набросал портрет своих корпускул-электронов. Он узнал, что они способны двигаться с колоссальными скоростями, близкими к световой. Но всего существенней, что он смог оценить отношение их заряда «e» к массе «m». Знаменитое отношение: e/m!

Сколько тонких экспериментаторских ухищрений вызвало к жизни стремление физиков все точнее и точнее определять эту величину. При лабораторной технике тех времен раздельное определение ничтожного заряда и ничтожной массы микротелец оказывалось почти недоступным. А величина e/m входила в формулы для многих макрособытий, и потому попытки все более точного ее измерения не были тщетными.

Нетрудно понять, ожиданием какого результата томился Резерфорд.

Не отвлеченные философические рассуждения привели к открытию электрона: громадная величина e/m для этих заряженных корпускул — вот что в свое время ошеломило Дж. Дж. Вот что заставило его объявить о существовании в природе телец с массой в тысячу раз меньшей, чем у легчайшего из атомов — водородного. А Резерфорд уже знал, как трудно отклонить магнитным полем альфа-частицы. Он не сомневался, что величина e/m для них сравнительно невелика. Причин могло быть две: малость заряда «e» или значительность массы «m». Либо то и другое вместе. Но весь опыт физики убеждал, что заряда меньше электронного не бывает. Следовало ожидать, что у альфа-частиц масса велика — сравнима с массой целых атомов!

Но если это правда, думал он, то теория атомного распада сразу получит внушительное подтверждение. Станет ясно, почему испускание альфа-лучей приводит к таким глубоким последствиям, как превращение одного элемента в другой. Атом теряет ощутимую часть своей массы — изменяется его атомный вес! (Различие в атомных весах еще казалось тогда самым фундаментальным различием атомов — на этом построена была периодическая система Менделеева.)

Когда рассказывают об экспериментаторском гении Резерфорда, в ряду обязательных примеров всегда вспоминают и ту его осеннюю работу 1902 года. Но ее красота впечатляет только физиков-экспериментаторов. Они прощают ему, что он преодолел лишь половину технических трудностей дела, ибо знают им цену. Он сумел надежно измерить отклонение альфа-частиц лишь в магнитном поле, а в электрическом — не сумел. Эффект был замаскирован побочными явлениями.

Все же к ноябрю он имел все основания дать первую правдоподобную оценку e/m, а заодно и скорости этих частиц. Но, готовя статью для «Philosophical magazine», он вынужден был предупредить читателей-коллег:

Эти результаты — только грубые приближения и просто показывают порядок величин. А величины были такие: скорость — примерно 25 тысяч километров в секунду, около 0,1 скорости света и e/m — примерно 6000. В тех же единицах по тогдашним заниженным данным e/m для водородного иона достигало 10 тысяч, а для электрона превышало 10 миллионов.

В день, когда Резерфорд сумел сделать свой подсчет, из его профессорской комнаты громко доносилось: «Вперед, со-оолдаты Христа…» И живо представляется, как повторялся один и тот же кадр: приоткрывалась дверь, и в ее проеме поочередно возникали фигуры его «мальчиков» — то Бэрнс, то МакКланг, то Грайер, то Аллен, то Кук, то Оуэнс наконец; у каждого улыбка на лице и молчаливый вопрос в глазах: «сколько?» И каждому в ответ короткое: «Шесть тысяч, мальчики!»

Все понимали, что это значит для шефа. Для шефа и для атомной физики. Шесть тысяч почти в два раза меньше десяти. И следовательно, альфа-частицы почти в два раза тяжелее атомов водорода! Это при условии, что заряд у них минимальный, такой же, как у водородного иона: e = +1. А если заряд их больше — скажем, 2e? Тогда и масса вдвое больше… И они уже равны по массе учетверенным атомам водорода… Скромнейшая арифметика кружила голову. В конце отчетной статьи Резерфорд позволил себе напророчествовать:

Способность радиоактивных веществ испускать, по-видимому самопроизвольно, большие массы с громадными скоростями подтверждает ту точку зрения, что атомы этих субстанций устроены, по крайней мере частично, как быстро вращающиеся или колеблющиеся системы заряженных телец, весьма тяжелых по сравнению с электроном.

Так 10 ноября 1902 года Эрнст Резерфорд дал первый набросок своей будущей модели атома. Набросок грубый, как наскальный рисунок дикаря, но и столь же выразительный. Замечательны были незаметные слова — «по крайней мере частично». В них заключался намек на возможность неоднородного строения атома. При большом желании в них можно увидеть предвосхищение идеи атомного ядра, пространственно отделенного от электронов…

Вот когда действительно начался его альфа-роман.


Однако всю зиму 1902/03 года он не углублялся в новые исследования альфа-частиц: недоставало времени. У него в работе была первая его книга — обширная монография, задуманная как энциклопедия радиоактивности. Он приступил к делу еще летом и 1 августа написал матери, что надеется справиться с этой нелегкой задачей в течение года. Уведомление, что он пишет большую книгу, показалось ему хвастливым, и он, как всегда в таких случаях, постарался тут же отшутиться. Ему вспомнились строки из Экклезиаста: «Ты видишь, я пренебрег предписанием царя Соломона: „…составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела“». За зиму из-под его пера вышел целый том — около 400 страниц энергичного текста. Мудрено ли, что той зимой он заставил себя все остальное отодвинуть на второй план. Даже альфа-частицы.

Но, как всякий влюбленный, он думал о них беспрестанно. Думал и тогда, когда прощался в Монреале с отъезжающим Содди и составлял свою разграничительную схему дальнейших исследований. И тогда, когда покупал у Изенталя брауншвейгский бромид. И когда встречался с Кюри. И когда выступал в Саутспорте. Именно памятным летом 1903 года, в дни его путешествия по Европе — на отдыхе! — пришли ему в голову две догадки, столь важные, что он поспешил тогда же высказать их вслух.

Одна была очень определенной и прямо звала к действию.

Другая этим достоинством не обладала, но была несравненно значительней: в ней дремало все будущее атомно-ядерной физики. И его собственное будущее. И как показало время, наше — всечеловеческое — будущее тоже.


В Уэльсе шли дожди. Они шли с осенней безнадежностью, хотя над Британскими островами стоял август. Они наводили тоску на вдову де Рензи Ньютон, на Мэри, на маленькую Эйлин. И всего больше на главу святого семейства: он без компромиссов любил летом — лето, зимою — зиму. Нелегкая понесла их после Парижа, после Швейцарии в этот Северный Уэльс с его непроизносимыми географическими названиями и климатом, менее всего пригодным для каникул. Оставалось одно избавленье: работать! И обнесенный стенами дождя в местечке Беттус-и-Коэд, профессор Резерфорд работал.

Он правил кипы гранок своей «Радио-активности» (так, через дефис, писал он это слово). Их ждало издательство Кембриджского университета: как и сам Резерфорд, оно торопилось первым выпустить в свет всеобъемлющую монографию по предмету, который теперь, после открытия превращения элементов, волновал научные круги уже во всем мире. Для поспешности была и другая причина — не приоритетная, а существенная. Каждый месяц приносил немаловажные новости. Итоги семилетнего изучения радиоактивности подводились в этой книге на ходу. И сам автор был из тех, кто развивал новую науку быстрее, чем работала типография. Оттяжки приводили бы к непрерывному и неизбежному расширению текста. Книга обещала успешную распродажу и переиздания с дополнениями. (Переиздание понадобилось уже в следующем году, и было в нем не 382 страницы, как в первом, а 558!)

Да, автор работал быстрее типографии. Пока под нескончаемо ровный метроном дождя рука Резерфорда правила огрехи в гранках, его мысль вела поиск далеко за пределами набранного текста. Однажды — было это, очевидно, 15 августа 1903 года — вымокший почтальон принес ему письма и бандероли из Лондона. Среди них последний номер «Nature», вышедший два дня назад. Он пробежал статью Рамзая и Содди. Подумал, сколько разговоров вызовет она среди ученых. Но для него, единственного, там не было ничего нового: доказывалось, что радий и эманация порождают гелий. Однако приятно было прочесть, что это поработали на Говер-стрит его заветные 30 миллиграммов изенталевского бромида.

Он уже снова склонился над графиками, как вдруг неотлучная мысль об альфа-частицах заставила его схватить чистый лист бумаги. Мысль была коротка и неотразима — удивительно, что раньше она не приходила ему на ум: «Да ведь эти атомы гелия, рождаемые радием, просто альфа-частицы!»

К вечеру он закончил двухстраничную статью для «Nature» — краткие соображения в пользу новой идеи и возможная программа их экспериментальной проверки. Он сделал остроумный оценочный подсчет количества альфа-частиц, испускаемых граммом радия за секунду. Все нужные для этого данные были под рукой — в гранках его собственной книги. Но, впрочем, он помнил эти данные наизусть, а считать любил в уме. Получилось — 2,4·1011 альфа-частиц в секунду. Весьма приблизительная величина… Однако не столько само число тут было интересно, сколько руководящая нить его расчета.

Пьер Кюри давно обнаружил: радий теплее окружающей его атмосферы. А недавно вместе с Лабордом измерил этот тепловой эффект. Резерфорд подумал: источник «лишнего» тепла — движение альфа-частиц. Они вылетают из атомов радия во всей массе препарата и легко поглощаются в его толще, передавая свою кинетическую энергию молекулам радиевой соли и повышая ее температуру. Другими словами, препарат нагревается за счет энергии движения всех альфа-частиц, излучаемых радием: можно пренебречь той их малой долей, что все-таки прорывается наружу и растрачивает свою энергию в воздухе. Скорость альфа-частиц известна — он сам дал ей приблизительную оценку. И масса известна, если верно, что они — ионы гелия. А масса и скорость — все, что нужно для определения энергии каждой частицы в отдельности… Он написал:

Такая самобомбардировка радия, вероятно, и создает большую часть тепла, которое поддерживает в препарате температуру более высокую, чем у окружающей атмосферы. Предположив в данном случае, что все тепло имеет своим источником эту непрерывную бомбардировку, можно легко оценить число альфа-частиц, испускаемых за секунду граммом радия.

Так, разделив величину теплового эффекта Кюри — Лаборда на величину энергии одной частицы, он получил число: 2,4·1011. А по данным Томсона и Таунсенда, он так же легко прикинул, сколько ионов должно содержаться в кубике полностью ионизованного газа: 3,6·1019 при нормальном давлении. Теперь, взяв отношение первого числа ко второму, он узнал, какой объем гелия или «альфа-газа» должен выделяться из грамма радия за секунду: примерно шесть миллионных долей кубического миллиметра. Вот и основа для возможного эксперимента!

Он еще не знал тогда, что через пять лет, уже не в Монреале, а в Манчестере, найдет красивейший способ прямо продемонстрировать равнозначность гелия и альфа-частиц. И та его маленькая статья 1903 года сегодня интересна главным образом с психологической точки зрения. Так обычно рождались его замыслы: томление мысли приводило к внезапной догадке; пробужденное воображение тотчас отыскивало наглядную модель явления; завидная память выплескивала всю нужную количественную информацию; жажда новых результатов торопила поиск решения, и оно созревало безотлагательно…

С момента появления вымокшего почтальона до отправки в Лондон той статьи не прошло и суток. Во всяком случае, дождь затихнуть не успел.

…Тихая бомбардировка дождя. Может быть, это она укрепила тогда в его воображении образ самобомбардировки радия — непрерывной бомбардировки атомов альфа-частицами. Конечно, этот образ и до Резерфорда встречался если не в атомной, то в статистической физике. Но после Резерфорда он стал популярнейшей метафорой в науке о микромире. А все оттого, что Резерфорд увидел в нем нечто большее, чем удачную метафору: ему открылся прямой артиллерийский — наступательный! — смысл атомной бомбардировки.

С этим-то и связана была вторая догадка, осенившая его под дождями Уэльса.


Дожди его так донимали, что он пожаловался на небеса Дж. Дж. Томсону, точно тот был господом богом и мог разогнать облака над уэльским местечком. Дж. Дж. утешил его наилучшим образом: написал в ответ, что все это знакомо ему самому по горькому опыту, но зато, добавил он, Резерфорд будет вознагражден хорошими днями в Саутспорте. Он имел в виду не погоду, а признание и аплодисменты. (Дж. Дж. не предвидел столкновений с Кельвином и Армстронгом.)

Резерфорд начал обдумывать свою будущую, отчасти уже известную нам речь на конгрессе Би-Эй. Представил себе море голов, в котором лишь островками будут разбросаны истинно сведущие в предмете люди. И решил: надо будет, кроме всего прочего, рассказать о вещах, поражающих воображение.

Он вспомнил об опытах со спинтарископом Крукса. В общем-то к этому простенькому прибору относились тогда как к «научной игрушке» (Андраде). Продолговатый ящик. Одна из стенок — экран, покрытый сернистым цинком. Напротив — линза. Перед экраном крупинка радия на тонкой игле. Радиация вызывает мгновенные вспышки на экране. Они хорошо видны через линзу. Их можно при желании даже считать.

…В спинтарископе Резерфорда вместо радия излучала крупинка полония. Это означало, что сцинцилляции наверняка вызывались только альфа-бомбардировкой. В сущности, никакого опыта и не было. Было размышление над физическим смыслом этих завораживающе красивых микрособытий. Объяснить их физика еще не умела. Но Резерфорд реально представил себе происходящее: летит тяжелый снаряд, соизмеримый с самими атомами экрана-мишени; он врезается в один из них, принеся с собою огромную энергию; и встретившийся с такой альфа-частицей атом не просто отлетает в сторону; что-то важное совершается в его недрах; воочию наблюдаемое световое излучение пострадавшего атома — последствие такого вторжения.

Инструмент для проникновения во внутриатомный мир — вот что такое альфа-частицы!

В Саутспорте, заговорив о сцинцилляциях, он выразил эту мысль в словах, действительно поразивших воображение многих: «Впервые мы наблюдали некий, вероятно единичный, атомный эффект»!


…Хмурые валлийцы в Беттус-и-Коэд не знали, как благодатен был тот угнетающий августовский дождь. И не подозревали, какие всходы он даст. Не на полях — в лабораториях. А чертыхавшийся чужеземец, канадский профессор, не выдержавший, наконец, испытания сыростью и до срока бежавший от разверзшихся над Уэльсом хлябей небесных, он-то сполна ли представлял себе будущий урожай? Даже его необъятного воображения было для этого мало.

Одно он знал с несомненностью: отныне и надолго с альфа-частицами будут связаны все его главные помыслы и большие ожидания. И теперь уже о них, а не об ионах, начал говорить он с гулливеровской нежностью — «веселые малыши».

Оттого-то, возвращаясь осенью 1903 года из Европы в Канаду, он все время помнил о свинцовой коробочке с 30 миллиграммами бромида радия.

18

Эта свинцовая коробочка вызвала смятение среди служителей таможни в нью-йоркском порту. Случай не имел прецедентов. Государства еще не успели обзавестись законами на предмет ввоза и вывоза радия. Драгоценность или просто химикат? Обкладывать ли пошлиной и какой? Чиновники всех времен и народов в общем одинаковы: таможенники решили переслать ящичек д-ра Резерфорда начальству — в оценочный оффис государственного казначейства. Но одержимые исследователи всех времен и народов в общем тоже одинаковы: таможенникам пришлось ограничиться рапортом с указанием, что «доктор Резерфорд наотрез отказался расстаться со своим сокровищем».

Однако кончилось все миролюбиво: профессор сказал, что готов подписать обязательство провезти конфликтный ящичек по территории Штатов в полной сохранности, другими словами — не спекулируя по дороге миллиграммами непонятной драгоценности. Американские чиновники тотчас согласились с профессором. Это перекладывало решение пошлинной проблемы на совесть их канадских коллег. На канадской таможне возникло лишь пустяковое затруднение: американцы в сопроводительном письме назвали его мак-гилльским профессором из Торонто. Дело не в том, что они не знали, где находится Мак-Гилл. Дело в том, что имя Эрнста Резерфорда еще не было настолько знаменито, чтобы их ошибку следовало считать непростительной.

Далеко еще было до эпохи, когда физики стали в глазах человечества сопричастны судьбам истории. Еще не вошло в употребление слово «атомник». И хотя журналисты уже осаждали Мак-Гилл и газеты плели небылицы о превращениях материи, слава Резерфорда была всесветной только в ученом мире. Но зато в этой профессиональной и ревнивой среде он слыл уже не просто «львом сезона». Ободряющая острота Джозефа Лармора была слишком светской, чтобы быть еще и достаточно точной. Коллеги видели в Резерфорде отнюдь не сенсационного героя — баловня внезапного успеха. Они сознавали: это был калиф не на час, а на жизнь!

Положение обязывает. И где-то на рубеже 1903–1904 годов весь распорядок жизни Резерфорда стал не похож на прежний.

В это именно время вышла в Кембридже его всеобъемлющая «Радио-активность». Дж. Дж. отозвался о ней так: «Резерфорд не только расширил границы знания в этой области, но оккупировал целую новую провинцию». Молодая наука, уже дав обещание открыть пути в глубины материи, подытоживала первые свои завоевания — оглядывалась назад и заглядывала вперед. Только что разделили — заслуженно и, как всегда, с опозданием — Нобелевскую премию 1903 года Анри Беккерель и супруги Кюри. Резерфорд удостоился этой чести позднее. Но книга его уже как бы оповестила о превращении в столицу радиоактивности провинциального Монреаля.

Город на Святом Лаврентии сделался «радиоактивней» Парижа, а Резерфорд — суверенней своих парижских коллег и друзей. Он вырос в правителя революционного и отчаянно жизнеспособного государства. Ему давали это понять отовсюду и на каждом шагу. А у власти есть не только преимущества: тот, кого она наверняка лишает свободы, это сам правитель. Он перестает принадлежать себе. Канадец оказался нужен всем — для суда и совета, для дела и представительства, для миссионерских проповедей и для защиты новой веры.

А он был равно пригоден для любой из этих ролей. Главное — ему самому, не отшельнику, а жизнелюбу, была по душе такая власть. Ее обременительность его не обременяла. «Силы в нем было много, и сочеталась она с легкостью». Ему по вкусу пришлось проявлять свою силу в разнообразном действии.

Кончилась простая сосредоточенность жизни, ясно поделенной между четырехэтажной громадой Физикс-билдинга и маленьким домом на улице Св. Семейства. Не сама сосредоточенность кончилась, а прежняя простота ее воплощения. Не рассеянность появилась в жизни, а дробность. И мы, идущие за ним следом, теперь — в последние годы Монреаля — словно застаем его на лестнице со множеством зеркал: он-то все тот же, поднимающийся вверх, единый и цельный, но отражений много и ракурсы различны.

И пожалуй, только в дробном рассказе можно попробовать передать иные из них — наиболее выразительные.


Он все обдумал еще на корабле, нянча свой свинцовый ящичек. И когда после многомесячного перерыва в гулких коридорах Физикс-билдинга снова раздался его непомерный голос, одной из первых его фраз было повеление:

— Найдите-ка мне Говарда Бэрнса!

И все поняли: идеи шефа вертятся сейчас вокруг теплового эффекта радиоактивности. Ассистировавший в Мак-Гилле еще Хью Коллендэру, но давно уже не демонстратор, а самостоятельный исследователь, тридцатилетний Говард Бэрнс считался лучшим специалистом по тепловым измерениям. Из всех монреальских «мальчиков Резерфорда», кажется, он единственный обладал тогда степенью доктора наук. И подобно самому шефу, стоил 500 фунтов, тоже занимая должность макдональдовского профессора.

Их добрые отношения были освящены временем и знакомством домами. (Помните: новогодним вечером в канун XX века отморозивший уши новозеландец шел в гости к униатскому патеру Бэрнсу. Но существенней, что Бэрнс-младший однажды уже показал шефу свое искусство калориметриста: два с половиной года назад он помогал Резерфорду исследовать влияние температуры на эманации тория и радия.

— Найдите-ка мне старину Говарда!

На этот раз замысел предстоящего калориметрического исследования был гораздо масштабней.

…Тепловой эффект Кюри — Лаборда — результат самобомбардировки радия альфа-частицами. Если так, то выделение тепла должно меняться со временем по тому же закону, по какому меняется интенсивность альфа-излучения. Можно ожидать, что на лабораторных графиках снова возникнут экспоненты — знакомые кривые распада радия и накопления эманации; распада эманации и накопления «E. R.». Но, быть может, цепь атомных превращений длиннее, чем думается, и есть в ней еще и другие альфа-излучающие элементы? У каждого свой период полураспада, своя биография. Тогда на кривых предстанет запутанная картина теплового эффекта — итог наложения нескольких экспонент. Огорчительно? Напротив! Распутывание запутанного сможет дать представление о генеалогическом древе радия.

Говарду Бэрнсу, в сущности, предстояло калориметрически сделать то, что Фредерик Содди сделал химически. На тепловом эффекте надо было как бы переоткрыть закон радиоактивного распада. Однако не просто ради повторения пройденного, а ради возможного продвижения вперед.

Великих новостей это не сулило. Но к прежним методам изучения радиоактивности — фотографическому, электрическому и химическому — прибавлялся новый. Этот метод нуждался в разработке. И конечно, Бэрнс тотчас отодвинул на задний план остальные дела, чтобы приняться за работу вместе с шефом. Кроме всего прочего, с шефом приятно было работать: он окрыленно верил в успех и рука у него была легкая.

Свинцовый боксик, с которым всего несколько дней назад в нью-йоркском порту «доктор Резерфорд наотрез отказался расстаться», надолго перешел во владение доктора Бэрнса.

Впрочем, не только доктора Бэрнса.

Непомерный голос шефа перемещался по этажам. Сильные акустические волны безошибочно оповещали сотрудников о ежедневных маршрутах профессора по лабораториям Физиксбилдинга. А заодно — о смене его настроений и рождении новых замыслов. Энергия этих волн не иссякала.

Иногда они докатывались откуда-то из-под земли — из подвальных недр резонирующего здания. Осенью там устроили лабораторию для излучения гамма-лучей.

В подвале трудился новичок. Новичок, но не юноша. Иву было уже около сорока. С молодой предприимчивостью бросил он прежнее место работы, чтобы переселиться той осенью в столицу радиоактивности. Его появлению в Физикс-билдинге предшествовала лишь одна короткая беседа с Резерфордом еще в январе 1903 года. И судьбу Ива решили тогда не властный голос профессора и не какие-нибудь соблазнительные посулы, а нечто иное — неизъяснимое и привораживающее. Впоследствии Ив рассказывал о той их первой беседе в удивительных выражениях, какие приличествовали бы воспоминанию прозелита о встрече с апостолом:

…Я открыл, что глаза Резерфорда обладали странным очарованием. Когда вы смотрели в них, вы начинали понимать сказанное некогда: «Светильник тела есть око, и если око твое будет устремлено на единое, вся плоть твоя исполнится света». (В русском переводе евангелия от Матфея эта фраза звучит чуть по-иному: «Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло». — Д. Д.) Я спросил, можно ли будет присоединиться к нему в октябре, он сказал, что можно будет, и так стало. Это был шаг, продиктованный порывом, но я никогда о нем не жалел.

И прозелит не сетовал, что келью отвели ему в подвале. Для измерения малых интенсивностей тогдашних источников гамма-излучения подземная берлога подходила всего более: ни стены, ни окружающие предметы там еще не были заражены радиоактивностью и не путали показаний ионизационных приборов. А объект исследования обладал неоценимым преимуществом — новизной.

Предвосхищенные Резерфордом в 1898-м и открытые Виллардом в 1900-м, гамма-лучи только недавно — в феврале 1903 года — получили свое условное буквенное наименование. Так, вслед за альфа- и бета-радиациями окрестил их все тот же Резерфорд. Но и сам крестный отец доказательно знал о них, по правде говоря, лишь одно: проникающей способностью они чуть ли не в десятки тысяч раз (6·104) превосходят альфа-частицы и в сотни раз бета-электроны. Алюминиевый экран должен был обладать толщиною в 8 сантиметров, чтобы наполовину поглотить гамма-излучение бромида радия. К этой цифре сводились все достоверные сведения о третьей составляющей беккерелевой радиации.

Перед Ивом открылось поле пионерской деятельности.

Это искупало неудобства подвального существования. Это вдохновляло. И возвращало молодость. В свои сорок лет Ив не чувствовал себя старше других игроков резерфордовской команды. И когда сильные акустические волны перекатывали, по подвалу дружелюбное — «Ну как дела, мой мальчик?», Иву не слышалось в этой вольности ничего не подобающего.


…И уж вовсе естественно воспринимал такую фамильярность другой обитатель подземного логова, появившийся там позднее — в 1904 году, доктор Т. Годлевский из Краковского университета.

Решение двадцатипятилетнего поляка поработать в Монреале едва ли было вызвано внезапным порывом. Путешествие за океан… — это слишком громоздко для импульсивного поступка. И вправду: Краков принадлежал Австро-Венгрии, а в Венском физическом институте уже не первый год с успехом изучали уран и радий Стефан Мейер и Эгон Швейдлер. Так туда бы и направиться краковскому физико-химику! Однако ему мечталось о наилучшем тренинге в атмосфере эпохальных открытий. Тщательно поразмыслив, он отверг даже вариант Парижа. Двум европейским столицам он предпочел заокеанскую столицу радиоактивности.

А там еще только входили в свою столичную роль. И конечно, начинающему исследователю, с польской интеллигентностью пылавшему застенчивым энтузиазмом, не могло прийти на ум, что в Мак-Гилле его просительное послание будет обсуждаться не как докучливое заявление о приеме, а как первое известие из-за границы о дипломатическом признании нового государства.

Нынешним утром я получил письмо от д-ра Годлевского… — тотчас написал Резерфорд в Пунгареху. — Он мой первый иностранный ученик, и это лестно для университета, не говоря уже обо мне самом. Очень интересно, что он за человек…

Человеком он оказался на редкость славным и непритворно скромным. Но в Мак-Гилле были так озабочены впечатлениями чужеземца, точно прибыл он в ранге посла. «Ему очень нравятся лаборатории, и я думаю, у него нет каких-либо оснований жалеть о своем приезде в Монреаль», — писал Резерфорд в другом письме 1904 года.

Может быть, потому, что был он не чистым физиком, а полухимиком, Годлевский свято верил, что гамма-лучи по аналогии с альфа- и бета- тоже должны оказаться заряженными осколками распадающихся атомов. Вещественность его «химического мышления» не мирилась с иными возможностями. А Резерфордово воображение мирилось. Все попытки отклонить гамма-лучи в магнитном поле кончались неудачей. Конечно, снова виною могла быть лишь недостаточная мощность электромагнитов. Но Резерфорд так не думал. Его конструктивной интуиции легко представлялось, что гамма-излучение — не плюс-частицы и не минус-частицы, а нечто третье: электромагнитная радиация атома — очень жесткая и потому еще более проникающая, чем рентгеновы лучи. В общем он уже правильно понимал природу этого излучения. И был уверен в своей правоте, еще не имея ее доказательств.

Но однажды подвал Физикс-билдинга огласился радостным криком, в котором явственно слышался польский акцент. Резерфорд поспешил вниз. Тем временем там, внизу, Годлевский демонстрировал Иву только что проявленную фотопластинку с необычайным изображением: две короткие отчетливые линии, исходя из одной точки, изгибались в противоположные стороны, «как два рога антилопы». Годлевский выбрал для эксперимента относительно мягкое гамма-излучение актиния. Оно падало на пластинку, пройдя магнитное поле. А в середине опыта направление этого поля было изменено на обратное. Оттого и должны были получиться два искривленных рога.

Когда Резерфорд появился в дверях, Годлевский кружился в каком-то бурном польском танце. И вместо приветствия прокричал:

— Я отклонил гамма-лучи актиния полностью!

Резерфорд взглянул на изображение. Сразу все понял. Но вспомнил собственные маорийские пляски по лаборатории в дни больших удач. Годлевский был слишком счастлив. Хохотнув. Резерфорд только коротко попросил:

— Сделайте-ка это снова, дружище.

— Разумеется! Я тотчас все повторю!

Однако… «Проходили неделя за неделей, а новые попытки не приносили и тени успеха, — рассказывал Ив. — Удивительно! Надо же было злонамеренному эльфу поместить случайные трещинки как раз на эмульсии первой пластинки, чтобы сбить с толку восторженного Годлевского».

Поляк проработал в Монреале недолго — всего полгода.

Его ждали на родине. Резерфорд провожал его с сожалением: в Годлевском сочеталось многое из того, что он ценил в учениках, — упрямство одержимости, живость ума, веселая неутомимость, человеческая привлекательность. (К несчастью, способности Годлевского не успели развернуться по-настоящему. Он рано умер. За работой. Во Львовской лаборатории его погубила неприметная утечка газа, содержавшего окись углерода.)


В ту же пору еще один рисёрч-стьюдент Резерфорда без всякого видимого успеха неделю за неделей томился над решением заданной самому себе задачи.

Резерфорд и о нем писал в Пунгареху. И тоже с гордостью: «Вот мой второй иностранный ученик!» Правда, имени его он в письме не упоминал, но по некоторым совпадениям можно уверенно сказать, что речь шла о Говарде Бронсоне — молодом демонстраторе из старого Иельского университета, Нью-Хейвен, Коннектикут. Его появление в Мак-Гилле тоже выглядело, как почетное признание Монреаля столицей радиоактивности. На этот раз со стороны Соединенных Штатов.

В работу Бронсона не вмешивался злонамеренный эльф. Просто американец был дотошен, как немец. Наверное, об этой его добродетели заранее написал Резерфорду иельский патрон Бронсона профессор Бамстид. Так или иначе, но Резерфорд поручил американцу вполне немецкую тему: скрупулезное уточнение периодов полураспада новых радиоактивных элементов.

Новых? Да.

Уже к началу 1904 года стало известно, что цепь превращений радия длиннее, чем думалось прежде. Резерфорд снова оказался провидцем — капризы теплового эффекта и вправду навели на след новых излучателей среди потомков радия. Расшифровывая экспоненты Говарда Бэрнса, Резерфорд увидел: кроме эманации, тут участвуют в тепловом процессе по меньшей мере три прежде неизвестных излучающих элемента с разными периодами полураспада — 3 минуты, 34 минуты, 28 минут. Он обозначил их буквами латинского алфавита: радий-А, радий-В, радий-С. А потом обнаружились и более живучие потомки: радий-D — 40 лет, радий-E — 1 год…

Для нас не существенны ни эти числа, ни эти названия. Последующие эксперименты изменили цифры. Открытие изотопов изменило номенклатуру. Само генеалогическое древо урана-радия еще скрывало тогда от исследователей всю свою ветвистость. Словом, тогдашние подробности знания — желанная добыча только для историков. Нас впечатляет сегодня лишь главное. Впечатляет психологически. И это главное — стремительность его уверенных исканий.

Уже достигший признанного лидерства, отчего он снова спешил? Не мог иначе? Так уж был устроен? Да, конечно. Но не были ли повинны в этом еще и автомобили? Не чета повозкам его новозеландского детства и экипажам его кембриджской молодости, не задавали ли и они новую скорость научному поиску? И не было ли тут вины люмьеровского синема? Лихорадка шестнадцати кадров в секунду на первых киноэкранах — не ускоряла ли и она течение мыслей, замыслов, намерений? И не было ли тут еще и своеобразного резонанса с самими представлениями о событиях в микромире — об альфа-частицах с их колоссальными энергиями и о бета-электронах с их околосветовыми скоростями? В общем — не в том ли все дело, что пришедший из века девятнадцатого, он душой принадлежал двадцатому — темпам его истории, ритму его бега в будущее?!


Шеф спешил. И потому медлительность была противопоказана стилю лаборатории. А Бронсон медлил. Нет, он не бездельничал. Напротив, Ив свидетельствует: американец «был сразу подхвачен резерфордовским вихрем». Или: «тотчас был затянут в резерфордовский водоворот». Но он никак не мог получить нужные данные. Проходили неделя за неделей, а Бронсон все доделывал и переделывал электрометр: для точных измерений требовался точный прибор. А время шло. Электрометр, быть может, и работал все лучше, но от этого на столе у шефа не появлялись нужные данные о периодах полураспада. И однажды акустические волны сверхобычной амплитуды прокатились по Физикс-билдингу:

— Какого дьявола, Бронсон! Вы больше думаете о приборах, чем о физике!

Легко представить, как громыхнула дверь и как бедняга Бронсон, оскорбленный в своих добродетелях, недоумевающе уставился на прекрасный электрометр. Все, что ему оставалось — доказать небесплодность своей медлительности. И он это сделал. Отто Хан рассказывал, что типографская разграфленная бумага — миллиметровка того времени — не годилась для нанесения экспериментальных кривых Бронсона: координатная сетка на ней была отпечатана слишком грубо!..

А шеф умел быть так же энергичен в похвалах, как и в негодовании. Когда Бронсон сообщил ему, наконец, результаты своих измерений, Резерфорд тотчас взял назад свой недавний упрек и обрушил на американца поток восхвалений. Видится, как он с чувством сжал ему руку повыше локтя сильной своей ладонью. Слышится, как отечески прогудел в заключение: «Гуд бой! Гуд бой!»


А кто ему самому говорил: «хороший мальчик!»? Уж он-то безоговорочно был good boy. И не только для матери и Мэри.

Был он из тех, что слывут среди старших «достойной сменой», среди сверстников — «надеждой поколенья», а среди младших — «надежной опорой». Он слыл тем, кем и был. Без обмана. А если молва и обманывала, то совсем необычно: он был масштабней и сложней, чем многим казалось.

Многим казалось, что особой сложностью его внутренний мир словно бы и не отличался. Причиной была его бросающаяся в глаза цельность. Цельность часто сходит за простоту. Так и любили рассказывать о нем мемуаристы. И он сам поддерживал эту версию: «Я простой человек», — говорил он. Но в таком контексте, что это звучало совсем непросто. «Наука проста, — говорил он, — если я, простой человек, занимаюсь ею с успехом». (Это слышал из его уст в 30-х годах Ю. Б. Румер.) Как все истинно сложное, он даже в цельности своей раскрывался постепенно — с течением истории. И масштаб его значительности тоже раскрывался постепенно.

В последние годы его монреальской профессуры канадцам уже смешно было вспоминать, как вначале они провоцировали негласные поединки между ним и призраком несравненного Хью. И ему тоже было смешно вспоминать честолюбивые тревоги той поры. Теперь он писал в Пунгареху, как обычно сбивая шутливым тоном патетическую приподнятость своих признаний:

Мне говорят, что я считаюсь в некотором роде достопримечательной персоной нашего университета. Иные из моих коллег воистину поражены, что где бы они ни очутились в Европе, всюду, оказывается, знают о Мак-Гилле — главным образом в связи с исследованиями радиоактивности. Однако не думай, что голова моя разбухает от похвал, ибо я пока еще ношу шляпу прежнего размера.

Теперь декан Генри Боуви говорил о нем тем возвышенным слогом, каким пишут некрологи: «Он принес славу Мак-Гилльскому университету во всех странах мира… Его энергия, прямота и независимость его взглядов… Его неизменные искренность и добросердечие… Его дружеские отношения с сотрудниками…»

В этом же благодарственном стиле некрологов писал о нем лондонский журнал («Nature»). И только настоящее время в глагольных оборотах свидетельствовало, что он еще не памятник. И только отсутствие черной рамки вокруг портрета утешало — значит, этот добродетельнейший из смертных еще жив. А сам он уже не кривил душою в письмах, утверждая, будто скромность не позволяет ему пересказывать то, что о нем говорят.

«Гуд бой!» — твердили ему со всех сторон.

Это звучало в нескончаемых приглашениях и предложениях, которые его умоляли принять.

Это звенело в наградах, которыми его удостаивали университеты и научные общества.

Ему просто не о чем было бы писать домой, если б он умалчивал обо всем этом. В году для него словно удвоилось число воскресных дней, потому что у славы есть свойство порождать многократное эхо, порою неожиданное и приходящее бог весть откуда.

Однажды, в конце 1904 года, до Монреаля добралось письмо из Египта, написанное за столиком в Скаковом клубе Каира:

Нижайшее спасибо газетам, содержащим панегирики твоей драгоценной особе… Для тебя, совсем еще бэби, — ты ведь на две недели моложе меня, — это великолепный рекорд достигнуть такого величия. Пожалуйста, продолжай процветать и делать большие дела. Но я надеюсь, что на тропе, ведущей тебя к вершинам славы, ты не забудешь старых приятелей, обреченных пробиваться сквозь жизнь в качестве жалких ничтожеств.

И подпись: Г. Эллиот Смит, профессор. (Помните: «берцовая кость и сорок баррелей парижского пластыря»?..) Господи, давний кембриджский друг, австралиец, заброшенный в Северную Африку! Отраднейшим было это письмо, связующее времена. И самый тон его — эта дурашливая серьезность.

Ничто так не отвечало тогдашнему самоощущению Резерфорда. Со всей естественностью своей натуры он наслаждался успехом. Но оставалось начеку его неистощимое чувство юмора. Оно всегда выходило невредимым из любых испытаний. И в отличие от его скромности не было подвержено распаду. Он умел поразительно вовремя поймать себя на излишней серьезности по суетному поводу.

Услышав от Годлевского, что Нобелевские премии 1904 года присуждены Рэлею-старшему (по физике) и Вильяму Рамзаю (по химии), он безоговорочно одобрил выбор Шведской академии. Потом, пересказывая эту новость Мэри, добавил, что и у него есть все шансы стать нобелевским лауреатом в ближайшие годы. Однако тут же снизил до пустяка триумфальность лауреатства. Он объяснил, почему ему придется ждать, может быть, целое десятилетие: «…есть много выдающихся физиков, таких, как Дж. Дж. и другие, которые давно дожидаются своей очереди тратить деньги».

Его юмор был бдителен. Особенно в случаях непредвиденных, когда опыт жизни — еще не очень долгой! — не мог подсказать ему решения, основанного на прецеденте. В таких случаях он прощупывал юмором, как прогулочной палкой, каверзные места на дороге, чтобы не попасть в ложное положение. Иногда эта его бдительность бывала даже чрезмерной.

Так, все в том же 1904 году известный американский химик Баскервилль захотел посвятить ему свою книгу. Это было лестно. И было бы приятно, если б автор не испрашивал у него согласия. Но письмо Баскервилля лежало на столе, и Резерфорду померещилась угроза выступить в смешной роли. Он возразил американцу, что «слишком юн» для подобной чести. «Такие посвящения, как и почетные степени, — написал он в письме к матери, — …особые чаевые для Восьмидесятилетних Ученых Старцев». Кажется, он забыл в ту минуту, что совсем недавно сам посвятил свою «Радио-активность» отнюдь не восьмидесятилетнему Дж. Дж. Томсону. Тому не было еще и пятидесяти, а Резерфорд едва ли рассматривал акт своей признательности, как вручение чаевых учителю… К счастью, его острота не могла дойти из Пунгареху до Кембриджа.

То был защитный юмор самолюбивой молодости, не вполне еще свыкшейся со стремительным переходом в адмиральскую зрелость. И в шутках тогдашнего Резерфорда редко звучал хохоток самодовольства. Они были оружием самоконтроля. Он и вправду следил, чтобы шляпа его оставалась того же размера. Неспроста эта шутка встречается в его письмах дважды. А сколько раз он повторял ее устно!

Он твердил ее самому себе как заклинание. Было из-за чего.


Все чаще случались дни и недели тишины, когда по этажам Физикс-билдинга не перекатывались сильные акустические волны. Их источник отсутствовал. Он излучал под другими широтами и долготами. А на берегах Святого Лаврентия отдавалось только эхо далеких парадов и баталий с участием шефа.

Это началось сразу после Саутспорта, еще в конце 1903 года, когда он вернулся в Канаду с высшим академическим титулом — Fellow of Royal Society. Американская ассоциация прогресса науки — преемница традиций Би-Эй — тотчас пожелала увидеть и услышать «льва сезона» на своем очередном собрании в Сан-Луисе, штат Миссури, 30 декабря.

Выступление там не обещало полезных дискуссий. Только аплодисменты. И все-таки он поехал в Сан-Луис, штат Миссури. Полтора года назад, наверное, не поехал бы. А теперь поехал.

Полтора года назад, когда открытие превращения элементов еще не успело внести никаких элементов превращения в его бытие и психологическую настроенность, он писал матери из Монреаля: «Я питаю неприязнь к треволнениям внеуниверситетских лекций и стараюсь отделываться от них по мере возможности». А между тем они ему удавались и собирали внушительные аудитории. В том же письме он рассказал, как на его лекции о беспроволочной телеграфии слушатели забили все щели в зале и сверх того «выглядывали сквозь отверстие вентилятора под самой крышей». Однако он подсчитывал потери времени и сосредоточенности, неизбежные в таких гастролях. И получалось: радости успеха этих потерь не возмещали.

Тогда не возмещали. А теперь стали возмещать. Ученый-исследователь пленился еще и ролью научного деятеля. Не потому ли пленился, что она выводила его из Монреаля в мир?


Пока он выступал в Сан-Луисе, в Монреаль плыло через океан другое приглашение — несравненно более содержательное и неизмеримо более почетное.

Бэйкерианская лекция в Лондонском Королевском обществе! Для молодого F. R. S. — редкая честь. И кроме того, поощрение: за лекцию полагался высокий гонорар из фонда, завещанного для этой цели в 1775 году неким Генри Бэйкером. Джозеф Лармор уведомлял, что Англия ждет Резерфорда в мае 1904 года. Но не только Королевское общество, а и Лондонский королевский институт хотел услышать Резерфорда. И кавендишевцы хотели дать в его честь обед. И члены кембриджского Тринити-колледжа тоже. И Дж. Дж. хотел видеть его гостем у себя на Скруп-Террас.

И он сам жаждал всего этого. Но сверх того, он еще не хотел терять времени. От его бэйкерианской лекции ждали обзора достигнутого. Но границы достигнутого непрерывно расширялись. И он решил пойти дальше того, что уже успел подытожить в своей «Радио-активности». И решил подробнее развернуть математическую теорию радиоактивного распада. Словом, он сделал все, чтобы его выступление перед Королевским обществом превратилось в важное научное событие.

Так оно и случилось. Его бэйкерианская лекция тотчас приобрела широкую известность. На нее без конца ссылались. Ее печатный текст — по традиции это были 25 тысяч слов — сразу занял место среди классических работ по атомной физике.


Была одна прелюбопытнейшая черта в той лекции. «Последовательность превращений в радиоактивных семействах» — так называлась она. Резерфорд систематизировал данные о двадцати с лишним радиоэлементах и объединил их в семейства урана, тория, актиния, радия. И возникла таблица, почти пародийно напоминающая сегодняшние таблицы элементарных частиц. Обязательная графа «время жизни» там была представлена графой «период полураспада». А последняя колонка, как это имеет место и сегодня, содержала примечания о характере поведения распадающихся элементов. Затем, уже после бэйкерианской лекции, во французском варианте статьи «Актуальные проблемы радиоактивности» Резерфорд улучшил свою таблицу, добавив графу «Тип распада». Потом он улучшал и уточнял ее от статьи к статье, совсем как это делают теоретики в наши дни. И становится видно, как в сходных обстоятельствах история повторяет самое себя: тогда не было общей теории атома, сегодня нет общей теории элементарных частиц.

Эту параллель довершают заключительные фразы той лекции Резерфорда — там звучал мотив, так хорошо знакомый нам нынче:

В целом проблема родственных связей и происхождения радиоэлементов представляет величайший интерес и важность. Близкое сходство превращений (в разных семействах. — Д. Д.)… весьма замечательно и указывает на какое-то странное своеобразие в конституции атома, которое еще предстоит объяснить.

(Тогда оставалось семь лет до открытия ядра. Не живем ли и мы накануне столь же решающего события в физике — только уже не атомной, а элементарной?!)

Еще не отзвучали в ушах Резерфорда аплодисменты членов Королевского общества, как на его голову — «того же размера!» — свалилась лавина оваций почти тысячной аудитории в стенах Королевского института. Там он рассказывал об энергии атомного распада. И конечно, покорил воображение слушателей. В ту пору это, впрочем, давалось без труда: оглушающая атомная арифметика была внове. Но, может быть, существенней, что она была еще только оптимистической. И один журналист нашел превосходную шапку для отчета об этой лекции — «Судный день откладывается». Речь шла о наиболее впечатляющем тезисе Резерфорда.

За несколько часов до выступления в Королевском институте, прогуливаясь по Лондону, он нечаянно встретился со старым знакомым — профессором геологии Адамсом. Резерфорд шел в задумчивости, подбрасывая на широкой ладони кусочек уранового минерала: осязание предмета размышлений помогало мыслям не разбредаться. И почтенный геолог был удивлен, услышав вместо приветствия:

— Адамс, как, по-вашему, стара Земля?

— Земля? 100 миллионов лет!

— А я знаю, не предполагаю, а знаю, — сказал Резерфорд, — что вот этому кусочку урановой смолки 700 миллионов лет…

Адамсу ничего не оставалось, как вопросительно уставиться на резерфордову ладонь. 108 лет — это был возраст Земли, который дали знаменитые термодинамические расчеты лорда Кельвина, сомнению не подлежавшие. В их основе лежали простые соображения: наша планета постепенно охлаждается, всей поверхностью излучая тепло в пространство, и эти потери не компенсируются изнутри никакими особыми источниками энергии… Отчего же, удивился Адамс, в прошлом или в будущем могло бы замедлиться кельвиновское остывание земного шара? Как 100 миллионов лет могли превратить в 700?

Однако вечером, в Королевском институте, слушатели Резерфорда убедились, что калькуляции Кельвина больше не действительны. Радиоэлементы — вот особый и очень обильный источник энергии в недрах Земли! И простые выкладки показали, что со «дня творения» прошли уже миллиарды лет. И пройдут еще миллиарды лет, пока не настанет «конец света». Словом, и вправду оказывалось — «Судный день откладывается!». Даже сам великий старик вынужден был в тот вечер признать себя обезоруженным.

Впоследствии Резерфорд с удовольствием рассказывал, как это произошло. Тут у него был повод погордиться своей хитроумной находчивостью.

Я вошел в зал, там было полутемно, и только немного спустя мне удалось разглядеть в аудитории фигуру лорда Кельвина. И мне живо представилось, в каком бедственном положении я окажусь, когда дойду до последней части своего выступления, посвященной возрасту Земли… К моему облегчению, Кельвин вскоре заснул. Но едва заговорил я о важном для него вопросе, как увидел: старый орел приподнялся, открыл один глаз и бросил на меня зловещий взгляд! И тут внезапное вдохновенье снизошло на меня. Я сказал, что лорд Кельвин вывел свои ограничения для возраста Земли при условии, что не будет открыт новый источник энергии. Это пророческое утверждение прямо относится к предмету нашего нынешнего рассмотрения — к радию! И что же! Смотрю: старик взирает на меня с сияющей улыбкой.

Эта история — одна из популярнейших в резерфордовском фольклоре. О ней любит вспоминать Петр Леонидович Капица. Однажды ее с удовольствием рассказывал в номере московской гостиницы сэр Чарльз Сноу. Ее приводит Андраде. И, конечно, Ив. Но странно, что она часто соседствует у мемуаристов со словами все о той же пресловутой простоте и непритворном простодушии Резерфорда.

Очевидней другое.

Вот каким мастерским дипломатом стал он с годами! Это ведь довольно тонкая штука — понять, что при достаточной компенсации старые орлы готовы капитулировать. И не легко безошибочно предложить им такую компенсацию в нужный момент. Он переиграл Кельвина по точным правилам игры на академическом Олимпе. И право, мог бы считать, что успешно сдал в тот вечер тактический экзамен на многотрудное и лукавое амплуа научного деятеля.


А дома, в Монреале, его ждало очередное приглашение — снова в Сан-Луис. Но теперь не на американский, а на всемирный форум ученых. В сентябре — по случаю Всемирной выставки — там собирались два инонациональных конгресса одновременно. Резерфорда просили выступить на обоих конгрессах. И разумеется, он выступил на обоих.

А в ноябре — декабре ему уже следовало снова пересекать океан: Королевское общество, совершенно покоренное и его открытиями и его личностью, присудило ему одну из высших своих наград — золотую медаль Румфорда, ту самую награду, что несколькими годами раньше была так опрометчиво поделена между Рентгеном и Ленардом.

Предстояли церемония вручения и парадный прием, интересные встречи и остроумные тосты. И кажется непостижимым, как это он не пустился тотчас в далекий путь. Но авиалиний еще не было и в помине, а стояла рабочая зима — учебный год был в разгаре и начатые исследования нельзя было прерывать. Ему пришлось довольствоваться восхищенными речами канадских коллег и торжественным обедом в Мак-Гилле. Осчастливленный случившимся не меньше, чем сам Резерфорд, старик Макдональд распорядился — денег не жалеть! «Грудами цветов был завален стол, и музыка играла в перерывах». Были и другие обеды, вечера, приемы. Ученый Монреаль ликовал.

Казалось, вот наступил момент забросить прежнюю шляпу и обзавестись другой — номером побольше. Но каким-то образом он продолжал держаться на высоте. Он написал в те дни: «…За мое здоровье пили среди общего энтузиазма», однако тут же добавил в скобках: «Или, во всяком случае, отлично симулировали энтузиазм, если не испытывали его на самом деле». В ответных речах, чтобы не говорить о себе, он говорил об истории медали.

Он рассказывал о пестрой судьбе американского физика XVIII века Бенджамена Томпсона, навсегда покинувшего родину во время войны за независимость. Англия, Бавария, Франция поочередно становились для него новой родиной. Он умудрялся заниматься одновременно и наукой и социальным реформаторством. То бедняк, то богач, он исповедовал нетривиальное кредо:

Дабы сделать порочных и обездоленных людей счастливыми, надо, по общему разумению, сделать их сначала добродетельными, но отчего бы не переменить порядок? Отчего бы не сделать их сначала счастливыми, а потом добродетельными?

Эта программа казалась привлекательной Резерфорду, вообще говоря, очень далекому от идей социального переустройства жизни. Но, видимо, не бывает так, чтобы большой человек никогда не задумывался над такими вещами. Из одного его письма к Мэри следует, что он часто рассказывал ей об этой стороне биографии американского физика. И это прибавляет новую, хоть и не совсем четкую, но как-то ощутимо недостававшую черту к образу самого Резерфорда.

Он рассказывал, как во Франции Бенджамен Томпсон женился на богатой вдове великого Антуана Лавуазье, с излишней поспешностью казненного французской революцией, а потом с запоздалым сожалением реабилитированного; как в Баварии он перестал быть Бенджаменом Томпсоном, получив от Священной Римской империи титул графа Румфорда; как в Мюнхене утвердилась за ним среди бедняков слава изобретателя «румфордова супа» — дешевой, но довольно питательной похлебки из крови и костей…

Резерфорду нравилась эта биография, полная неожиданностей. И нравилось, что на прощание Румфорд все-таки вспомнил о родине и завещал 5 тысяч долларов Американской академии искусств и наук в качестве наградного фонда за важные открытия, сделанные и опубликованные в Америке. Нравилось, что Румфорд первым получил за научные заслуги им самим учрежденную в Англии почетную медаль, И очень нравился список последующих медалистов XIX века: Френель, Фарадей, Стоке, Пастер, Максвелл, Кирхгоф, Герц, Рентген…

Однако, перечисляя своих предшественников, Резерфорд сразу одергивал себя «Боюсь, эта компания лучше, чем я заслуживаю», — писал он в те дни.

Этого не боялись современники.


Еще не дошла из Англии и не легла на его письменный стол увесистая золотая медаль Румфорда (14 унций — 397 граммов), а у него уже появился новый повод (2500 долларов) весело уведомлять Мэри, что «беда никогда не приходит одна».

Едва ли за пределами штата Коннектикут кому-нибудь что-нибудь было известно о миссис Эпса Илай Силлимэн («Каково имя!» — восклицал Резерфорд в письме к Мэри). Но зато лишь людям с мировой известностью могла быть предложена честь выступить в Иельском университете с традиционным циклом мемориальных лекций, учрежденных в память этой, по-видимому, достойнейшей женщины ее детьми, среди которых был нью-хейвенский химик Силлимэн-младший. Фонд в 80 тысяч долларов, оставленный университету жертвователями в 1883 году, превратил Силлимэновские лекции в награду, присуждаемую самым избранным. Весной 1903 года в Иеле выступал Дж. Дж. Томсон. Весной 1904 года — великий нейрофизиолог Чарльз Шеррингтон. Резерфорду снова предлагалось место в незаурядной компании.

Он дал бы положительный ответ американцам, не раздумывая ни минуты, если б на весну 1905 года у него не была уже запланирована поездка в Новую Зеландию. Прошедшей осенью Мэри увезла маленькую Эйлин в Крайстчерч — к бабушке (вероятно, с тем, чтобы за счет Антиподов вдвое продлить для девочки лето). В апреле он должен был отправиться на родину за семьей. Но десять Силлимэновских лекций сулили гонорар, равный его годовому макдональдовскому жалованью. Еще одной бурей аплодисментов он в конце концов мог и пренебречь. Но долларами! Деньгами жизнь не баловала его никогда. И он написал Мэри:

…Я предлагаю тебе головоломку. Что предпочла бы ты: 2500 долларов или три лишние недели в моем обществе? Это напоминает мне историю про леди и льва. Не думаю, однако, что я вправе упускать такую уникальную возможность увеличить наши капиталы.

Наши капиталы! К счастью, он умел легко подтрунивать и над своим малоденежьем. Шутя он и Румфордову медаль пересчитывал на фунты стерлингов: «Прекрасный способ хранения денег, поскольку в случае нужды ее всегда можно переплавить…». Он решил головоломку сам, не дожидаясь ответа от Мэри.

Цикл Силлимэновских лекций стал второй классической книгой Резерфорда — «Радиоактивные превращения» (1906 г.).


А вслед за тем снова Штаты… Пенсильвания… Доклад на юбилейных франклиновых торжествах… Первые почетные степени доктора прав, сначала от Филадельфийского университета, потом от Висконсинского… Пятьсот благодарственных рукопожатий в Иллинойсе… Калифорния… Лекции в Беркли… Путешествие с учеными друзьями по Грэнд-Каньону… Поездка в фаэтоне через индейскую резервацию… Пикники в горах… Радости гостевания в чужих лабораториях… Встречи, встречи, встречи…

Однако не довольно ли?!

Уж не начал ли он становиться героем светско-научной хроники?!


Когда-то в Кембридже 1898 года — в горячечные дни пионерского исследования состава урановой радиации — он сравнил себя с защитниками древней Трои: такой безотлагательной мнилась ему работа, и так безотлучно сидел он за рабочим столом. В 1905 году в Нью-Хейвене, вдали от Физикс-билдинга, это же сравнение пришло ему в голову, когда он захотел рассказать Мэри о своих монреальских буднях: «Я должен был работать, как троянец…» И еще усилил это сравнение, неожиданно добавив: «…а в будущем трудиться так же каторжно больше ни при каких обстоятельствах не намерен». Однако он знал себя. И, заглушив голос раздражения и усталости, закончил еще неожиданней: «…если только сумею удержаться».

В общем праздники не заменили будней. Напротив, за праздники надо было расплачиваться буднями и в будни. Прежде всего чудовищной перегрузкой и нервным перенапряжением. Ни то, ни другое даром не проходило. Этот фермерский сын был все-таки не более, чем двужильным. И в часы усталости вдруг наступали минуты тревожной переоценки себя и окружающих, задуманного и сделанного. И все выворачивалось наизнанку. Приходили дни и ночи необъяснимой угнетенности. И тогда бог знает что лезло в голову.

Однажды — случилось это зимой 1905 года, незадолго до поездки в Иельский университет, — он заперся в своем профессорском кабинете и начал приводить в порядок письменный стол. Уничтожал ненужные документы, черновики, чертежи. Нужные — складывал аккуратными пачками. Прикреплял к бумагам поясняющие ярлыки.

Все знали: шеф в лаборатории. Но никто в тот день не слышал его голоса. Ему звонили по телефону — он не поднимал трубку. Стучали в дверь — он не откликался. По-зимнему рано стемнело — он не зажег света.

Под вечер все решили, что он незаметно ушел днем.

Из коридора до него донеслись молодые голоса:

— Не понимаю, что это сегодня с шефом?

— Возможно, осенило что-нибудь гениальное…

— Тогда бы он пел про Христовых солдат.

— А может, старик утонул в самоанализе?

— Ну, это занятие не для него!

Он отправился домой, когда Физикс-билдинг опустел. Шел по вечернему Монреалю и думал о себе в третьем лице: «Вот идет старик, утонувший в самоанализе, хотя это занятие не для него». Потом думал по-другому: «Вот идет человек, которому плохо, в то время как всем известно, что ему хорошо».

Так весь вечер прошагал он рядом с собой — отсутствующий, подавленно-спокойный, приготовившийся… И не спешил в одиночество квартиры, где не было ни Мэри, ни Эйлин. А может быть, единственное, что нужно было ему в тот вечер, это перенестись через тысячи миль и десятки лет в Новую Зеландию его детства и молча зарыться головой в колени матери. (Что мы знаем о людях, вышагивающих свои мысли по улицам вечерних городов?)

Тот странный день отразился несколькими строками в его очередном письме к Мэри:

Кстати, если со мной что-нибудь случится, мои бумаги, помеченные этикетками, будут находиться в моем служебном письменном столе.

Ничего нелепее этого «кстати» нельзя было бы придумать. Контекст письма был привычно радужным. Все шло отлично. «Моя работа быстро продвигается вперед — и подготовка книги и исследования. Недавно я нашел еще один продукт распада радия, а вдобавок нашел величину заряда, переносимого альфа-лучами…» И все прочее в письме — только радующее. И вдруг эта тревога и эти предусмотрительные этикетки на бумагах! Так Эйнштейн сказал однажды Инфельду, что, если бы ему грозила смерть через три часа, он «подумал бы, как получше использовать эти последние часы», и первое, что сделал бы, это «привел бы в порядок свои бумаги».

Представив растерянное лицо Мэри, Резерфорд спохватился. И приписал еще одну фразу — по его мужскому разумению, безусловно успокаивающую: «У меня нет предчувствий какого-нибудь несчастья, это просто к тому, чтобы ты была осведомлена о таких деталях».

Он был не первым и не последним, кого в счастливейшую пору жизни внезапно посещала мысль о возможной беде. Тогда, зимой 1905 года, ему было неведомо, что он прожил лишь половину жизни и что его беда еще и не собиралась в дорогу…

Ив рассказывает: в те времена ходила из уст в уста история об одном знаменитом физике, которого врач неосторожно предупредил, что долго ему не жить. «Но я не могу умереть — я хочу возможно больше узнать о радии!» — ответил обреченный. И он выздоровел.

19

Парадоксы запоминаются. Это оттого, что они насильно протискиваются в наше сознание и по дороге наносят чувствительные ушибы нашему здравому смыслу. И через пятьдесят с лишним лет Говард Бронсон помнил, как Резерфорд сказал ему по дороге из Нью-Хейвена в Монреаль:

— Ну зачем я поехал бы туда? Они ведут себя так, точно университет создан для студентов.

Молодой демонстратор опешил от неожиданности. И даже не рассмеялся. И правильно сделал, что не рассмеялся: шеф вовсе не острил. Руководители Иельского университета на прощание, после Силлимэповских лекций, предложили Резерфорду бросить Мак-Гилл и переехать к ним. Искушали жалованьем в 4000 долларов, новой лабораторией, полной свободой рук, профессорским домиком с садом, великолепными прогулками в окрестностях Нью-Хейвена. Готовы были в ожидании его ответа сохранять вакансию незанятой до сентября, зная, что он должен в мае отправиться в Новую Зеландию за женой и дочерью. Оттягивая решение, он сказал, что должен посоветоваться с супругой: соблазны и в самом деле были велики.

Но в действительности он уже тогда, в апреле 1905 года, твердо знал, что не поедет ни в какой Иель. Он успел убедиться: в Иеле увлечены не столько наукой, сколько обучением. Не столько исследованиями, сколько лекциями.

Конечно, и там были настоящие пионеры знания. Он вывез оттуда дружбу с молодым профессором Бертрамом Б. Болтвудом. Если правда, что стиль — это человек, то они были братьями по духу, ибо стиль одного поразительно походил на стиль другого. Кажется, ни с кем из своих ученых коллег Резерфорд не переписывался так словоохотливо и легко, как с Бертрамом Болтвудом. И ни с кем другим не обсуждал он научные вопросы так непринужденно. Да что там — непринужденно! Они почти святотатствовали в храме.

Но вообще в Иеле не столько воздвигали храм науки, сколько поучали в нем. Там заботились о студентах больше, чем о рисёрч-стьюдентах. А Резерфорду это не могло прийтись по душе.

За семь лет монреальской профессуры ему так и не полюбилась первая профессорская обязанность — профессорство, то есть преподавание. Однажды проснувшийся в нем «упрямый энтузиазм лектора» со временем не иссякал. Однако то было не преподавание физики, а превосходное говорение о физике. Что с того, что ему удавалось привлекать сердца студентов? Студенты не слишком привлекали его сердце. А между тем разве не жаждал он создания своей школы? Разве выдумкой мемуаристов был его инстинкт отцовства?

Все дело в том, что сильнейшей из его жажд оставалась жажда продвиженья вперед. Он был создан для прорывов, а не для маневров. Когда Бронсон без конца уточнял периоды полураспада радия-A, B и C, Резерфорд однажды сказал ему: «Мой мальчик, оставим-ка это другим — добывание следующего десятичного знака!» Вот так же оставлял он «другим» педагогические заботы. Его школа могла создаваться только в походах — взаправдашних, а не учебных. Но если эгоизм исследователя был в нем сильнее всего остального, то он же и расплачивался за это. Самой натурой своей он обречем был довольствоваться укороченным вариантом научного отцовства: усыновлением чужих воспитанников.

Почти все его докторанты бывали «чужими детьми». Ему оставалось лишь гордиться, что в сиротский момент их жизни он сумел стать для них хорошим приемным отцом.


Последний из усыновленных в Монреале был Отто Хан.

Сегодня его имя известно далеко за пределами мира науки: он обязательное действующее лицо во всех рассказах об истории атомной бомбы. В 1938 году — через год после смерти Резерфорда — он вместе со своим ассистентом Штрассманом открыл деление урана. Ему было тогда 59 лет — возраст, когда ученые чаще подводят итоги, чем приходят к крупнейшим своим достижениям. Но поздний триумф Хана не кажется неожиданностью — в его молодости был Монреаль!

Они познакомились осенью 1905 года, когда Резерфорд в прекрасном настроении вернулся из Новой Зеландии вместе с Мэри, Эйлин и одной из бывших пунгарехских девочек с косами — любимой сестрой Флоренс. Ему давно хотелось, чтобы «Флосс хоть немного повидала мир». После силлимэновского гонорара он смог это устроить.

Новый знакомец понравился Резерфорду сразу. И не потому, что Хан приехал с готовым открытием: среди продуктов превращения тория ему удалось обнаружить новый элемент с периодом полураспада около двух лет — радиоторий. Резерфорду пришелся по вкусу исследовательский энтузиазм крепко сбитого двадцатишестилетнего доктора философии из Марбурга. За его ничем не замечательной внешностью угадывались, однако, незаурядная энергия и честная прямота.

Он рассказал, что отправился в Монреаль, как в столицу радиоактивности. Этому предшествовало его недолгое сотрудничество с Вильямом Рамзаем. В будущем же предстояло совершенно самостоятельно изучать радий в Берлинском химическом институте — у знаменитого Эмиля Фишера. Однако великий органик далек от радиоактивности и вообще физических методов исследования. И потому Хан решил, что сначала надо пройти Резерфордову школу.


Все было бы хорошо, когда бы не одно обстоятельство. «Хан — чудесный парень, и восхитительно сделал свое открытие», — писал Рамзай Но как это ни странно, чудесный парень поступил бы разумней, утаив рамзаевское письмо. Он не догадывался, какую реакцию вызовет оно у Резерфорда. Вслух, разумеется, тот ничего не сказал — при детях не хулят родителей. Однако почти полвека спустя, в 1951 году, Хан не мог не написать в своих воспоминаниях:

…Позже он признался мне, что вначале не поверил, будто я наткнулся на нечто новое. Он, очевидно, весьма скептически смотрел на работу по радиоактивности, выполненную в лаборатории Рамзая. А после письма, которое получил он от своего друга — выдающегося радиохимика из Иеля, профессора Болтвуда, его первоначальный скептицизм по отношению к открытому мною веществу возрос еще более… Среди прочего, профессор Болтвуд писал: «Эта субстанция, должно быть, представляет собою новое соединение тория-X и глупости»,

И в другом варианте монреальских воспоминаний Хана (1962) — еще раз: «Ни Резерфорд, ни Болтвуд не питали большого доверия к работам по радиоактивности, сведения о которых поступали из рамзаевской лаборатории».

То, о чем не подозревал двадцатишестилетний Хан, смущает и нас, не правда ли? Ведь совсем недавно Резерфорд советовал Содди продолжать именно у Рамзая изучение химических аспектов радиоактивности. Это было в 1903 году. А потом безоговорочно одобрял присуждение Нобелевской премии Рамзаю. Это было в 1904 году. Что же случилось в 1905-м?


В сущности, все, что случилось с Рамзаем в 1905 году, стало явным для всех только в 1907-м, когда наступил финал его исследовательских злоключений. Современникам следовало бы обойти молчанием случившееся. Но оно сделалось предметом всеобщего внимания. Оттого оно и сделалось предметом всеобщего внимания, что авторитет Рамзая был огромен, лауреатство — заслуженным, а надежды на его успех в изучении радиоактивности — естественны.

18 июля 1907 года в очередном номере «Nature» Рамзай опубликовал сообщение о двух радиохимических событиях, превосходивших всякое вероятие:

1. При смешивании эманации радия с водой в растворе появляется неон со следами гелия!

2. При смешивании эманации радия с раствором сернокислой меди появляется аргон без следов гелия, в то время как медь порождает литий!!!

Любого количества восклицательных знаков тут было бы мало. Элемент с атомным весом 64 превращался в элемент с атомным весом — 7. И при этом никаких энергетических затрат. И никаких излучений…

Но Бертрам Болтвуд не отказал себе в удовольствии немедленно прокомментировать сообщение Рамзая в письме к Резерфорду:

Удивляюсь, почему ему не пришло в голову, что эманация радия и керосин образуют салат из омаров!

Однако только в письме к другу Болтвуд мог позволить себе сострить так непочтительно. Он довольно язвительно описывал свои встречи с легковерными коллегами на заседании Американского химического общества в Нью-Хейвене: там никто не допускал и мысли, что Рамзай может быть не прав.

Я думаю, большинство из них смотрело на меня с тем сожалением, какое испытывает добрый католик по отношению к неверующему. Папа не может ошибаться.

Резерфорд, по-видимому, ни словом не обмолвился публично по поводу фантастических открытий Рамзая. Они свидетельствовали о полном непонимании всей проблемы превращения атомов. Материала для дискуссии в них не было.

Вообще похоже, что с некоторых пор он дал себе зарок не вступать в пререкания с химиками по проблемам физическим. Это ничего не прибавляло к прояснению истины. Может быть, тут сыграли свою роль воспоминания о догматических нападках Содди на электрическую теорию материи? Но уж наверняка отвращали от таких бесплодных споров воспоминания о столкновении с Армстронгом в Саутспорте в 1903 году.

Это было не единственное его столкновение с президентом Химического общества Англии. Летом 1906 года Армстронг снова появился на сцене с безапелляционными и бессодержательными суждениями о радиоактивности. Как и в Саутспорте, он снова выступил сразу вслед за лордом Кельвином.

(Да простится здесь автору отступление в отступлении. Это затрудняет рассказ — делает его похожим на разъемное яйцо. Но и у самой истории есть это осложняющее свойство.)


После памятной лекции Резерфорда в Королевском институте старик Кельвин успел примириться с идеей внутриатомного происхождения энергии радиоактивных излучений. Забавно и знаменательно: азартно отрицая эту идею, он в 1904 году однажды заключил с Рэлеем-младшим пари на пять шиллингов, что никогда не согласится с Резерфордом, а Рэлей давал ему сроку полгода. И через полгода старик честно заплатил свой проигрыш, ибо убедился, что Резерфорд прав. Однако смириться с превращением атомов и эволюцией элементов Кельвин все-таки не мог.

Резерфордовская цепочка превращений радия с испусканием альфа-частиц навела Кельвина в 1906 году на неожиданное умозаключение, что радий — это вообще не элемент! Радий, решил он, это молекулярное соединение свинца с пятью атомами гелия. Сверхъестественное химическое образование — соединение четырехвалентного металла с газом нулевой валентности — некий «гелиат свинца» — PbHe5!

Молниеносно развернулась полемика — шумная, но не столько научная, сколько этическая. Письмо Кельвина появилось в «Таймс» 9 августа. А 15-го Оливер Лодж беспощадно обвинил старика в невнимательности при чтении чужих работ, имея в виду книгу Резерфорда. «Таймс» немедленно обвинила Лоджа в недостойных инсинуациях. 20-го сам Кельвин напечатал протестующий ответ: «…думаю, что едва ли кто-нибудь другой провел больше часов за чтением первого и второго изданий „Радио-активности“ Резерфорда, нежели я». 22-го раскаявшийся сэр Оливер принес старику в печати искренние и глубокие извинения. В споре приняли участие Рэлей-младший, Содди, Мария Кюри.

Наконец и Резерфорд решил дать необходимые разъяснения. 11 октября 1906 года он отправил из Монреаля в Лондон заметку — «Недавняя полемика о радии». Ее напечатал «Nature». Резерфорд просто привел две пространные цитаты из своей книги, показывающие несостоятельность умозаключений Кельвина.

Ни один физик не поддержал новой атаки старика на теорию радиоактивного распада атомов.

Зато возликовал химик Армстронг. Он просто провозгласил, что о такой редкой штуке, как радий, вообще никто ничего знать не может; что трансмутация элементов, как справедливо считает великий Кельвин, есть нечто недоказанное; что физики, разумеется, за исключением великого Кельвина, это «до странности невинные создания, всегда живущие под могучим влиянием формулы и моды».

Было ли тут на что отвечать?!

Резерфорд счел за лучшее не удостаивать президента Химического общества Англии никаким ответом.

Но, может быть, Армстронг был исключением? Равно, как и правоверные американские химики, среди которых чувствовал себя неверующим Бертрам Болтвуд? К сожалению, нет. Еще до того, как разыгрался финальный эпизод с Рамзаем, в том же 1907 году на Бунзеновском конгрессе в Гамбурге Отто Хан точно так же ощутил себя птицей из чужого гнезда среди немецких химиков.

«Нормальных химиков», — как написал он о них.

Ну в самом деле, мог ли он, усыновленный Резерфордом, слушать без улыбки категорическое утверждение Эмиля Фишера (самого Эмиля Фишера!), что нельзя доверять чувствительности радиоактивных методов исследования, ибо «наиболее деликатный способ» обнаружения минимальных доз вещества дает, и то лишь в известных случаях, «чувство запаха»! Дабы просветить аудиторию, физик Ф. фон Лерх привел на конгрессе элементарный расчет: «Если бы мы поровну разделили 1 миллиграмм радия-C среди всех жителей Земли (около двух миллиардов), каждый получил бы такое количество этой субстанции, какого достаточно, чтобы разрядить пять электроскопов за долю секунды». На крупнейшего термодинамика Вальтера Нернста это произвело сильное впечатление. Но Фишер предпочитал в такие вещи не верить.

В Гамбурге нападали и на теорию атомного распада. И конечно, Хан энергично ее защищал. Нормальные химики называли его «одним из этих энглизированных берлинцев».

Энглизированных? Это говорилось напрасно. Научная прогрессивность и научное ретроградство — явления вовсе не национальные. Армстронг и в Англии был не одинок. Резерфорду на протяжении многих лет равно досаждала и отечественная и чужеземная упрямая оппозиция «нормальных химиков». Решив не спорить в печати, он однажды сполна отвел душу в замечательном письме Бертраму Болтвуду:

…В течение последних месяцев шести меня очень развлекали многочисленные статьи авторов технических журналов, которые поднимают кверху лапки перед смелостью экспериментальных исследований и глубокомысленно размышляют, как Ньютон уселся бы да исчерпывающе разработал бы весь предмет экспериментально, а потом уж дал бы теорию. Им никогда не приходит в голову, что задача исчерпать опытным путем изучение предмета потребовала бы всей жизни полудюжины Ньютонов. Но и тогда они, эти Ньютоны, не смогли бы выдвинуть никакой теории, более правдоподобной, чем та, которую мы продолжаем создавать сегодня. Эти проклятые дураки — я думаю, они когда-то были, очевидно, химиками (простите меня — Вы тут ни при чем) — не имеют ни малейшего представления, что теория дезинтеграции материи так же обильно подкреплена доказательствами, как кинетическая теория Гаусса, и на вид более стройна, чем электромагнитная теория, а обе эти теории все они проглатывают как вечные истины…

Бесценны такие письма! Весь темперамент ученого, задавленный в научных сочинениях условностями бесстрастного академизма, здесь берет реванш. И создатели науки, которые в своих статьях, как правило, все на одно лицо, в своей переписке — все разные.


Вильям Рамзай увлекся радиоактивностью всерьез. Великий первооткрыватель чуть ли не всей группы инертных газов — аргона, неона, ксенона, криптона, — он готов был к неожиданностям природы. Трансмутации атомов он не отрицал. Но с ним приключилось нечто, пожалуй, более опасное: он не проникся ощущением закономерного начала в этой небывало новой сфере внутриатомных явлений природы. Не оттого ли он и работал с таким чувством, будто все допустимо и любые превращения элементов равно правдоподобны? Так как предки его в семи поколениях были красильщиками, он шутливо говорил о себе, что «явился на свет божий с некоторыми химическими инстинктами». Но, очевидно, семь поколений донесли до него из дали времен еще и шаманские инстинкты алхимиков. Саркастическое замечание Болтвуда о керосине и салате из омаров было довольно мудрым. Оно означало: при желании можно доэкспериментироваться до чего угодно.

И нельзя в оправданье Рамзая ссылаться на тогдашнее неведение механизма атомных превращений (на сегодняшнем языке — ядерных реакций). И Резерфорда искушали безумные эксперименты. Однажды в Монреале решил он провести ни больше ни меньше, как атомный синтез радия!..

Замысел был неуязвимо логичен: испуская альфа-частицу, атом радия превращается в атом эманации и атом гелия; так не попробовать ли соединить гелий с эманацией? Он пригласил отличного мак-гилльского химика Дугласа Мак-Интоша и сообщил ему свой план. И добавил, что у него нет никаких иллюзий: он заранее уверен в бесцельности опыта. Но отчего бы не попытаться? Чем черт не шутит!

Чисто химическая процедура сводилась к извлечению гелия из минерала торианита. Дальше следовала физика. Резерфорд понимал, что вести синтез гелия и эманации как обычную химическую реакцию заведомо бессмысленно: распад радия сопровождается выделением громадной энергии, и, значит, надобна громадная энергия на соединение продуктов распада. Откуда ее взять? Решили смешать гелий с эманацией в разрядной трубке малого объема и «поджечь» эту смесь мощной электрической искрой. Энергетический подсчет разочаровывал еще до начала опытов — энергии явно будет не хватать. Но охота пуще неволи. И снова, как некогда в студенческом дэне бакалавра Резерфорда, на рабочем столе академика Резерфорда засияли лабораторные молнии.

Ни малейших следов радия в трубке не появлялось. Конечно, не появлялось! Однако Резерфорд не испытывал разочарования. Скорее — удовлетворение. Главное же, что нигде и никогда не опубликовывал он сообщений об этой своей работе с Мак-Интошем. В науке «нет» — не менее важно, чем «да». Но если покушение совершается с негодными средствами, «нет» не имеет никакой цены. Неисправный арифмометр может вдруг показать: четырежды четыре — двадцать семь. Или — пять. И в этих результатах будет, несомненно, содержаться открытие. Однако единственное: «Арифмометр неисправен!» Извещать об этом мир явно не имеет смысла. И потому Резерфорд промолчал. Дело было в 1904 году.

А Рамзай, издавна известный тонкостью своих исследований, на этот раз утратил бдительность.

Наиболее вероятную догадку — литий появляется в растворе сульфата меди из-за выщелачивания стекла — Рамзай отвел поверхностной проверкой. А самую невероятную догадку — медь превращается в литий! — с детской доверчивостью включил в реестр своих замечательных открытий. И настаивал на ней. В 1914 году, перед началом первой мировой войны, он написал по просьбе Вильгельма Оствальда свой «Автобиографический очерк» и там со старинной добросовестностью указал, что «г-жа Кюри произвела подобные же опыты с отрицательным результатом». Но и это его не поколебало. А ведь к тому времени прошло уже три года, как открыто было атомное ядро (1911). И уже целый год существовала модель атома Резерфорда — Бора (1913). И еще фантастичней, чем прежде, стала выглядеть ядерная реакция в колбе! Но и это не омрачило его уверенности в своей правоте.

Любопытно: «Автобиографический очерк» Рамзая был написан в прекрасном старомодно-прозрачном и доверительно-искреннем стиле, предполагающем спокойную ясность мысли. Был этот очерк еще и краток — посвящен лишь самому главному и важному в жизни. Так вот — к разряду самого важного и главного Рамзай за два года до своей смерти отнес и ту нелепейшую историю 1905–1907 годов. Неисповедимы пути человеческих заблуждений…

И чтоб уж кончить это отступление, нужен еще один штрих. Само экспериментирование Рамзая с радиоактивными препаратами отличалось тогда непонятной беззаботностью, словно это был уже совсем не тот Рамзай, который открывал благородные газы.

Фредерик Содди, проработавший после Монреаля больше года на Говер-стрит, со священным ужасом вспоминал: как-то, пожелав увидеть спектр радия, сэр Вильям захватил на влажную платиновую проволочку чуть не весь приобретенный у Изенталя бромид и без раздумий сунул его в огонь горелки, как если бы это была поваренная соль. Яркое карминное пламя озарило лабораторный стол, и, конечно, полетели по сторонам драгоценные крупинки… «То был единственный раз, когда я видел это пламя, и больше никогда не хотел бы увидеть его вновь!» — с искренним ужасом рассказывал Содди.

Видимо, как раз с той поры, когда ради долгожданной профессуры в Глазго, Содди оставил Лондон и Рамзай перестал ощущать компетентную критику бывшего резерфордовского сотрудника, он стал работать над радиоактивностью так, точно не существовало теории превращений, точно испускание частиц при трансмутации значения не имело, а экспоненты распада были математической выдумкой.


В общем все предыдущее — неожиданное и поучительное — сводится к одной фразе: для того, чтобы Резерфорд поверил в радиоторий, привезенный с берегов Темзы, Отто Хану пришлось повторить свое открытие на берегах Святого Лаврентия.

Радиоторий оказался реальностью — промежуточным звеном между торием и торием-X. Как же в свое время не заметили этого звена Резерфорд и Содди?!

Так — не заметили! И эманация была найдена не сразу. И торий-X — тоже. Тут не нужны объяснения: довольно перечитать сердитые слова Резерфорда о «полудюжине Ньютонов». Без тени ревности отнесся он к открытию молодого немецкого доктора. Наоборот, шумно обрадовался его успеху. Новая тонкость в структуре суммарной радиации препаратов тория обогащала теорию превращений и только благодаря этой теории смогла быть открыта. Позднее, уже в Германии, Отто Хан обнаружил еще один элемент в цепи трансмутаций тория — мезоторий. Даже не один, а два мезотория: они различались длиной пробега или энергией своих альфа-частиц.

— У вас какой-то особый нюх на новые радиоэлементы! — сказал однажды Резерфорд Отто Хану. А тот и вправду был на редкость искусным охотником: один — и в содружестве со знаменитой Лизой Мейтнер — он открыл за свою жизнь в общей сложности около десятка радиоактивных изотопов!

Конечно, такого блестящего экспериментатора Резерфорд должен был сделать одним из ближайших доверенных лиц в своем пылком альфа-романе. В соавторстве с Отто Ханом провел он в 1906 году свое заключительное экспериментальное исследование в Мак-Гилле: определение пресловутого отношения e/m для альфа-частиц тория-С.

Может показаться излишним упоминание о столь непринципиальной работе. Но такой выглядит она только по теме. Суть же была существенно важна. И очень понятна. Решительно ниоткуда не следовало, что альфа-частицы разных радиоактивных элементов — это одни и те же заряженные атомные тельца. Только на опыте можно было увериться, что основная характеристика у них во всех случаях одна и та же — одинаковое e/m. Резерфорд уже не раз определял отношение заряда к массе у альфа-частиц радия. Достоверными он считал величины, полученные при многократном фотографировании отклонений альфа-частиц в магнитном и электрическом полях: 5,6·103 для радия-A, 5,07·103 для радия-C, 5,3·103 для радия-Г. Похожие данные получил он и для альфа-частиц актиния. Теперь ему хотелось тем же методом и на той же установке посмотреть, что покажут альфа-частицы элементов ториева семейства.

Для тория-C результат гласил: 5,6·103.

Все сходилось — в пределах неизбежных ошибок измерений. А так как были неоспоримые основания полагать, что альфа-частицы во всех случаях заряжены одинаково, то из этого следовал вывод, что и массы у них одинаковы.

Так с помощью Отто Хана Резерфорд утвердился в мысли, что альфа-излучение всегда состоит из одних и тех же атомных телец.

Это важное заключение, ибо оно показывает, что уран, торий, радий, актиний, которые химически ведут себя как различные элементы, имеют общий продукт распада. Альфа-частица представляет собою одну из фундаментальных единиц материи, из которых строятся атомы этих элементов…

Он писал это в июле 1906 года, в Беркли, в дни, когда путешествовал по Калифорнии. Отдыхая после лекций, приемов, встреч, он сочинял две отчетные статьи о недавно законченных экспериментах: собственных — над альфа-частицами радия и актиния, и совместных с Ханом — над альфа-частицами тория.

Обыкновение заниматься в частых и долгих поездках литературной работой появилось у него с тех самых пор, как поездки эти сделались частыми и долгими. Не терялось время и сохранялась сосредоточенность. Но в Калифорнию он захватил с собою необработанные материалы всех опытов еще и по особой причине.

Он не очень доверял английскому языку Хана. Однажды, отредактировав самостоятельную статью своего немецкого ученика, он уведомил его: «Я реконструировал некоторые ваши фразы в духе более разговорного — идиоматического — английского языка». Отношения их были так естественны и просты, что эта опека не вызывала у Хана иных чувств, кроме благодарности.

Именно в ту пору в Физикс-билдинг и явился фотограф из редакции «Nature», чтобы заснять профессора Резерфорда в лабораторной обстановке. Но профессор Резерфорд в лабораторной обстановке не носил манжет, и эта небрежность костюма была тотчас замечена фотографом из почтенного журнала. Резерфорд, как всегда почитавший чужие правила игры, спорить не стал: нужны манжеты — отлично, так достаньте их, раз они вам нужны! На помощь пришел Хан. И та известная фотография, где Резерфорд снят сидящим возле альфаустановки на фоне кирпичной лабораторной стены, — нога на ногу, приглаженные усы, напряженный полупрофиль, стоячий воротничок и демонстративно вылезающий из черного рукава белейший манжет Отто Хана, — осталась для биографов, кроме всего прочего, вещественным свидетельством дружеской непринужденности в альянсе шефа и его ученика. Хан недаром много раз и с неизменным удовольствием вспоминал потом эту маленькую историю.

И конечно, ничего, кроме признательности, не вызывали у Хана даже более серьезные вторжения Резерфорда в его тексты, чем стилистическая правка. «Ваше обращение с математической теорией… было не очень строгим», — писал ему Резерфорд и сообщал, что сам навел в рукописи нужный порядок. Словом, никакой ложной игры самолюбий не было в их отношениях.

Статьи, написанные Резерфордом в Беркли, были опубликованы «Philosophical magazine» в октябре 1906 года. А через месяц он еще уверенней провозгласил свою точку зрения на фундаментальную роль альфа-частиц в строении материи. Он заявил, что они, быть может, играют основную, созидающую роль в структуре не только радиоактивных, но и всех атомов вообще.

Вот как далеко зашел его альфа-роман.

Не сразу убедился он, что это его мнение об альфа-частицах было преувеличенным. Он слишком спешил вперед. Однако же вперед! К модели атома, единой для всех элементов, шел он хоть и в потемках, но в самом обещающем направлении. Время заменило в его утверждении подлежащее: альфа-частицы — протонами. И тогда в первом приближении все стало на место.

Но все поставить на место и добраться до правды атома в Монреале он уже не успел. Ибо дни Монреаля подошли к концу.

20

Подошли к концу годы, снискавшие ему мировую известность, в конце концов, далеко за пределами круга его ученых коллег. А как далеко за пределами этого узкого круга — он почувствовал, когда однажды Физикс-билдинг посетил нежданный визитер из России. То был не физик, а писатель. Исколесивший в 1906 году Европу и Америку, к нему явился Максим Горький, равно жаждавший понимания и одушевленного и неодушевленного мира. И появление волжанина на берегах Св. Лаврентия было свидетельством не только всесветной широты его, резерфордовой, славы. Это показывало, как серьезна она, прочна и существенна.[7]

Дни Монреаля подошли к концу…

А он согласился стать президентом секции математики, физики, химии Королевского общества Канады. Отправился в Оттаву с президентской лекцией о радиоактивности. В вагоне потерял маленькую трубочку с препаратом радия. Искал — не нашел: не была еще придумана такая штука, как счетчик Гейгера. (Хотя история уже запланировала и его скорую встречу с Гансом Гейгером, и счетчик, и рассеянье альфа-частиц, и рождение ядерной физики.) В Оттаве перед лицом коллег-академиков он повинился в случившемся — лекция пойдет без демонстраций. Все улыбались. А он добавил голосом, плохо приспособленным для задумчивых суждений о бренности жизни:

— И будет этот потерянный радий источать эманацию несколько тысяч лет.

По канадскому обычаю — давать названия железнодорожным вагонам — академики предложили присвоить тому, что стал отныне радиоактивным, имя «Резерфорд». Это было славно придумано и вовсе не по случаю расставания с ним. Напротив, этой шуткой они только подчеркнули то, что уже сказали ему, избрав своим президентом: «Вот вы и натурализовались у нас, канадец на веки веков, аминь!»

Дни Монреаля подошли к концу…

А он купил кусочек земли на северо-западных склонах Уэст-Маунтин. И его новозеландское сердце радовалось, что оттуда открывается прекрасный вид на озеро Двух Гор — настоящий индейский пейзаж. Он успел заказать проект небольшого дома — в согласии с мечтаньями Мэри о жизни отъединенной. (Дело даже не в том, что для счастья ей не нужен был никто, кроме маленькой Эйлин и большого Эрнста, да еще нескольких лиц с фамилией де Рензи Ньютон. Существенней, что сочетание застенчивости с домашним деспотизмом позволяло ей чувствовать себя естественно и свободно лишь в семейном кругу.) И Резерфордова фермерская душа жаждала дома — простого и просторного. Минимальные средства для этого уже появились. И проект уже лежал у него на столе, и он уже предвкушал возвращение в атмосферу пунгарехских каникул — в дни засученных рукавов, топора и пилы; он уже готов был «возделывать свой сад», когда вдруг письмо из-за океана разом изменило его планы на будущее.


Сколько похожих писем наполучал он за последние годы! Не только Иельский университет соблазнял его бросить Мак-Гилл.

Колумбийский университет в Нью-Йорке. Университет Лэланда Стэнфорда в Калифорнии. Национальная физическая лаборатория. Смитсонианский институт. Лондонский королевский колледж.

Приглашения шли отовсюду, где появлялась вакансия профессора, или директора, или ученого секретаря. И всюду уверены были, что, конечно же, он без сожалений оставит заштатный Мак-Гилл.

А он отвечал — «нет». По разным мотивам, но всякий раз — «нет». И внезапно он ответил — «да!».

Письмо было из Манчестера. Писал Артур Шустер — кавендишевец первого поколения, ученик Максвелла, глава физической кафедры университета Виктории, ленгворсианский профессор (по имени основателя кафедры). Восемь лет назад, вслед за Дж. Дж., Оливером Лоджем, Робертом Боллом, Шустер снабдил бакалавра Резерфорда, отправлявшегося в Канаду, своим рекомендательным письмом. За прошедшие годы он стал еще известней в ученых кругах, чем прежде: в 1904 году вышел его солидный труд — «Теория оптики». И еще более упрочилась за ним репутация бескорыстного патрона науки: сын франкфуртского банкира, осевшего в Англии, был он не только хорошим физиком, но и богатым человеком, — «комбинация необычайная», как заметил Андраде, — и затратил немалые средства на расширение и оснащение физической лаборатории Манчестерского университета. Теперь он уходил в отставку — с тем чтобы стать, в скором времени секретарем Королевского общества. Ему хотелось передать свое детище в надежные руки.

Резерфорд ответил немедленно. И звучала в его ответе независимость человека, сполна сознающего свою силу.

Резерфорд — Артуру Шустеру

26 сентября 1906. Монреаль

…Я очень высоко ценю доброту и сердечность вашего письма… Прекрасная лаборатория, созданная вами, это для меня великая приманка, так же как и благоприятная перспектива деятельней участвовать в научном общении, чем это удается здесь.

Быть может, мы сбережем время, если я коротко изложу мой взгляд на предложения, сделанные в вашем письме. Я был бы готов читать пять лекций в неделю, но не больше, ибо в противном случае слишком много времени и энергии придется отрывать от исследований… Здесь у меня предостаточно организационной работы… Я, конечно, сознаю, что должен буду выполнять свои обязанности и в этом отношении, но мне хотелось бы, насколько это возможно, быть избавленным от излишеств канцелярской рутины…

Есть один важный пункт, по которому я хотел бы получить дальнейшую информацию, а именно — каково состояние денежных фондов отделения физики… и как далеко простирается власть директора в определении и санкционировании расходов.

…Я вполне понимаю дух самоотречения, которым пронизано ваше письмо. Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, чем видеть вас в качестве члена отделения, дабы пользоваться вашей силой в той области, в которой я всего более ценил бы помощь — в области математической физики.

Он закончил свое послание Шустеру так, точно уже властвовал в Манчестере. Он знал: все его пожелания будут приняты.


Весной 1907 года он прощался с Канадой.

Как девять лет назад в осеннем Кембридже, так теперь в весеннем Монреале наступили для него дни, когда всякий поступок, даже зауряднейший, вырастал в душевное событие, оттого что предварялся в сознании молчаливой формулой — «в последний раз».

В последний раз пошел он на берег Святого Лаврентия — посмотреть и послушать грандиозный ледоход. Была с ним шестилетняя Эйлин, — этого хочет воображение, — и он надежно держал в своей пятерне ее ладошку. Она следила за белым движеньем на великой реке так серьезно и тихо, точно понимала, что расстается с землей, где началась ее жизнь. Впрочем, была она вообще тиха и серьезна. И Резерфорд любил ее тихость и серьезность. И сам становился с ней серьезней и тише.

В последний раз прошелся он по весенней Юниверсити-стрит. И когда огибал Физикс-билдинг, вдруг кольнуло оскорбительностью воспоминание, как на этом углу юный Содди некогда высвободился из его дружеского и доверчивого полуобъятья. А едва сошла досада от этого непрошеного воспоминания, как настроение омрачило зрелище черных развалин Инженерного корпуса и обугленных деревьев, не успевших расцвесть. Ожили тревоги последних недель, когда одни за другим пожары у инженеров и медиков потрясли университет. Подозревали поджоги. Пустили ночные патрули по Мак-Гиллу. Каждый неурочный телефонный звонок бил по нервам, как сигнал нового бедствия. Теперь миллионы потребуются на восстановление разрушенного. Нелегко будет житься лабораториям. Уже пришлось отказаться от приглашения Вильяма Брэгга из Аделаиды. А Резерфорда так восхищали работы австралийца по определению пробега альфа-частиц и так радовала надежда, что он оставит на попечение Брэгга своих рисёрч-стьюдентов… Злополучные случайности! Он к таким вещам не привык. И в зрелище черных развалин среди весенней травы слышался ему укор: «А вовремя ли ты уезжаешь?»

Может быть, и не очень вовремя. Но все уже было отрезано.

В последний раз собрались у него монреальские коллеги-друзья: Джон Кокс и Оуэнс, Ив и Мак-Брайд, Бэрнс и Мак-Кланг, Аллен и Грайер… И Мэри верно почувствовала, что на этот раз не нужно отнимать у него трубки и не нужно увещевать его: «Эрни, не пей!»

И они основательно выпили на прощание.

И, перебивая друг друга, долго рассказывали друг другу друг о друге. И в потоке веселых историй минувших лет на всех произвел впечатленье рассказ Джона Кокса о том, как на его лекцию о газовом разряде пришел однажды сам Макдональд. «Как красиво и как бесполезно!» — заметил старик после лекции.

— А вчера в кабинете принципала. — добавил Джон Кокс, — он сказал: «Я думаю, результаты работ одного только Резерфорда сполна оправдали все мои траты на университет!» Старик был печален, Эрнст. Он жалеет о вашем отъезде не меньше, чем мы…

И в десятый раз они захотели выпить за Резерфорда, но он настоял, чтобы выпили за старика. И, в свой черед, рассказал, как прощался накануне с Макдональдом. Оба были взволнованы, не знали о чем говорить. Чтобы снять напряжение и заполнить паузы, он вытащил было трубку, но вовремя вспомнил запрет и сунул трубку обратно в карман. Однако старик стиснул ему локоть и сказал: «Курите, курите. Вам можно… Вам — можно!»

И, полные ощущения великого бескорыстия своей науки, они подняли последний в тот вечер тост:

— За физику красивую и бесполезную!

Они подняли этот тост, провожая за океан человека, отправлявшегося открывать атомное ядро.


24 мая 1907 года тридцатишестилетний профессор Эрнст Резерфорд высадился на английском берегу.

Загрузка...