Это великая штука — жизнь. Я не хотел бы променять ее ни на что…
На сей раз он не нанимал извозчика. И ни у кого не спрашивал дороги к Кавендишу. И никому не представлялся на Фри Скул лэйн.
Он знал здесь всё.
И его здесь знали все.
Мир заметно изменился за четверть века. Еще решительней изменилась физика. Но Кембридж изменился меньше, чем физика, и меньше, чем мир. Он почувствовал это тем острее, что сам уже ни в чем не походил на того заморского стипендиата, который впервые явился сюда осенью 95-го года и показался здешним старожилам диким кроликом из Антиподов, правда — роющим глубоко.
Кембридж пребывал неизменным, точно был островком английского пейзажа, а не английской культуры. Он менялся, но от заката к рассвету, а не год от году; от осени к весне, а не от десятилетья к десятилетью. И остроумцы готовы были держать беспроигрышные пари, что понадобятся геологические эпохи, дабы в облике университетской сердцевины города проступили какие-нибудь иные сильные черты, кроме извечной монастырско-музейной старинности.
Но была в этом своя прелесть. И тихая неодолимая мощь. И эта кембриджская неподверженность бурям времени, как ни странно, пришлась теперь по душе Резерфорду. Пятидесятилетний, он уже не иронизировал в письмах по адресу неких здешних окаменелостей. Уж не готовился ли он с годами пополнить их коллекцию? Или повежливел?
Во всяком случае, он чувствовал, что обосновывается в Кембридже навсегда.
А для коллекций он заведомо не годился. Нельзя коллекционировать вулканы. Стать окаменелостью ему не грозило. Даже в Кембридже. Хотя порою мысли о старости удручали его всерьез, он отнюдь не собирался уходить в затишье.
Все минувшие двадцать пять лет физика переживала шторм за штормом. И буря все крепчала. Только что люди узнали с его собственных слов, что, по-видимому, уже удалось осуществить в лаборатории искусственное расщепление атома. И тем же летом 19-го услышали они, что наблюдения астрономов во время солнечного затмения на острове Принчипе и в заливе Собраль подтвердили истинность теоретических построений Эйнштейна. Словом, буря шла широчайшим фронтом — от микромира до макрокосма. И он, Резерфорд, был в глазах современников одним из тех, кто всего усердней качал мехи, сеявшие ветер. Это не расходилось с его мнением о самом себе. (Нет, не расходилось!)
И в мирный Кавендиш он принес с собою не мир, но меч.
Есть знаменательное совпадение.
Счастливые дни Манчестера начались в свое время с удара кулаком по столу и оглушительного: «Ву thunder!» Так вот, словно доброе предзнаменование, в начале его кавендишевской профессуры тоже прозвучало слово «гром». И тоже запомнилось окружающим. До нас оно докатилось шуточным эхом в стихах кембриджца А. Робба — физико-математика, чье имя Дж. Дж. указал в гордом перечне своих 27 учеников, ставших членами Королевского общества.
Впрочем, у этой истории далекое начало.
Когда перед рождественскими каникулами 1897 года кавендишевцы тех лет впервые собрались на торжественный и дружеский обед в честь открытия электрона, их пиршество завершилось непредвиденно: встал молодой и красивый, изрядно подвыпивший рисёрч-стьюдент из Парижа и в полный голос запел «Марсельезу»:
Allons enfantes de la patrie…
(Вперед, дети отчизны…)
Поль Ланжевен пел с таким воодушевлением, что случилась еще одна неожиданность: старый официант-француз припал к его плечу с поцелуем.
Молоды были все, включая Дж. Дж. Происшедшее всех взволновало. И вместе с самой традицией ежегодных кавендишевских обедов возникла традиция сопровождать шумную трапезу песнями. Вероятно, Ланжевен тогда не просто встал, а вскочил на стул, ибо потом повелось: после кофе и после портвейна, после тостов, серьезных и шутовских, все вставали на стулья и пели, взявшись крест-накрест за руки. И, как некогда Ланжевен, пели «в полный голос», — засвидетельствовал Андраде. «Во всю глотку», — энергичней выразился Капица.
Время, конечно, сделало с этой традицией то, что оно делает со всеми традициями: патетическая нота постепенно сменилась иронической, возвышенность вытеснялась пародийностью. Не великие песни стали петь, а шутливые песенки. Но когда бывали они своего домашнего изготовления, их пели с удвоенным удовольствием. Они насмешливо отражали лабораторную злобу дня и понятны были только посвященным. Они составили целый сборник с юмористическим названием — «Послеобеденные труды Кавендишевского общества».
Перед рождественскими каникулами 19-го года не было в Кавендише более злободневной темы для острословия, чем недавнее воцарение Резерфорда. Об этом и возвещала песенка А. Робба «Индуцированная активность». Пели ее на популярный тогдашний мотив — «Люблю я шотландочку…». И были там слова:
У нас профессор —
Веселый силач профессор,
Директор лаборатории на Фри Скул лэйн…
Едва сюда он приехал.
Как все ожило здесь,
— Ибо, — сказал он, — на этом месте дело вообще не пойдет,
Пока я не наведу тут чистоту и порядок.
Найму-ка я кембриджскую «lidy»,
Чтоб смести паутину со стен.
……………………………
Сказал он: — Разрази меня гром!
Я удивляюсь, откуда только взялся здесь весь этот хлам.
Впрочем, дело ясное и очевидное —
Со времен Максвелла и со времен Рэлея
Накапливался он тут изо дня в день…
Конечно, Робб не сам придумал эти «разрази меня гром» и «я наведу тут порядок». И даже паутину на стенах он наверняка придумал не сам. Это было бы слишком рискованно. Резерфорд мог устроить чудовищный разнос: уж не собираются ли старые кавендишевцы поссорить его с Дж. Дж.?! Слишком хорошо было известно, что с годами сэр Эрнст все меньше стеснялся в выражениях и пресловутая его прямота все меньше доставляла удовольствия подчиненным. Весь его монреальско-манчестерский фольклор переселился вместе с ним в Кембридж. И кавендишевцам не нужно было обретать собственный опыт для того, чтобы начать относиться к нему правильно, то есть со смесью восхищенного обожания и предусмотрительного трепета. Нет, конечно, Робб просто цитировал Резерфорда. Даже не подражал его языку и стилю, а просто цитировал то, что слышали и знали все. В том числе и Дж. Дж.
Можно было не бояться, что старик обидится на эти резкости. Тема пыли и хлама была не новой в «веревочно-сургучной» лаборатории. Встречалась она и в других песенках Робба, прямо посвященных ему, Томсону. Известнейшая из них — об ионах — начиналась без обиняков:
В пропыленной лаборатории,
Среди катушек, воска и шпагата,
Атомы к вящей своей славе
Ионизируются и рекомбинируются…
Старик не был аккуратистом. Как вспоминал его сын, он бывал бедственно небрежен в переписке. И беспорядок, который он сеял вокруг себя, по-видимому, не угнетал его. И упреки окружающих он принимал с улыбкой. Однако чтобы не могло возникнуть и тени подозрения, будто новый шеф противопоставляется прежнему, в песенке Робба хор подхватывал дважды восторженный припев:
Он преемник
Великого предшественника,
И дела их удивительные не будут забыты никогда.
И поскольку они птицы одного полета,
Мы их соединяем воедино,
Дж. Дж. и Резерфорда.
И все-таки, как в прологе к Манчестеру, вначале было слово, и слово было «гром». Этим способом оповещают о своем приближении очистительные грозы. Нуждался ли в такой грозе Кавендиш, это вопрос точки зрения. Резерфорд отвечал на него утвердительно. И понять его легче легкого.
Понять его легче легкого, хотя не многие столь же благодарно, как он, ценили традиции старой лаборатории. И не многие столь же ясно, как он, понимали, что большие дела делались там всегда — не только во время оно, но всегда, вплоть до самой войны. Так в 12-м году, в итоге почти двадцатилетних поисков, там пришел, наконец, к созданию своей туманной камеры Си-Ти-Ар Вильсон. А в 13-м году там впервые разделил изотопы неона и положил начало своему магнитному масс-спектрографу Фрэнсис Астон… Казалось бы, смиренно снять шляпу и не замышлять никаких гроз, да к тому же еще очистительных!
И все-таки легче легкого понять Резерфорда.
Пыль и хлам в Кавендише были не только натуральные. Ему, старому кавендишевцу, виделась на Фри Скул лэйн еще и другая — метафорическая — паутина.
Тридцать пять лет там бессменно директорствовал не бесстрастный администратор, а большой ученый со своими приверженностями и надеждами. Тридцать пять лет там все подчинялось — вольно или невольно — его научной программе, писаной и неписаной. Программа была превосходна. И сам он был из тех, кто стоял у колыбели нового века физики. Но — тридцать пять лет!..
За такие сроки истлевают пеленки и выцветают знамена.
(Для науки наверняка было бы гибельно мафусаилово долголетье ее революционеров и реформаторов.)
Пожалуй, в то время мало кому бросалось в глаза, что радиоактивность так и не сумела стать в Кавендишевской лаборатории предметом исследовательских вожделений. И мало кто замечал, что альфа-частица в общем-то прозябала там в нетях, ибо все чувства отданы были издавна обыкновенным ионам. И мало кого огорчало, что планетарный атом и атомное ядро, уже восемь лет как бесспорно открытые, не слишком-то притягивали там воображение искателей научного счастья… Словом, главное для Резерфорда там вовсе не почиталось главным.
Этого было более, чем достаточно, чтобы он принес с собою в Кембридж не мир, но меч.
«Разрази меня гром!», «Я здесь наведу порядок!»
Генеральское рычанье и профессорские угрозы. И профессорский меч. Да ведь и противник особой вооруженностью не отличался: сразиться ему нужно было всего лишь с засильем состарившейся новизны.
Однако не такие ли победы и даются всего труднее? Двадцать лет спустя Норман Фезер написал о тех временах: «По сравнению с результатами усилий Резерфорда, направленных на реорганизаторские дела, его атака проблем атомного ядра имела более непосредственный успех». Это наверняка правда. Но не потому ли «его атака проблем атомного ядра» сразу пошла в Кавендише с успехом, что кое-какие из своих угроз он все-таки сумел привести в исполнение?
Он был из тех ученых-администраторов, что умеют профессорским мечом одерживать победы не только исследовательские. Недаром он говорил, что ученые должны сами управлять наукой, не передоверяя этого правительственным чиновникам, хотя, разумеется, куда как хорошо не ведать административных забот.
В общем на Фри Скул лэйн исчезла и натуральная и метафорическая паутина.
В один прекрасный день там появились приборы и аппараты, доставленные из Манчестера. И с каким-то яростным удовольствием сэр Эрнст растолковывал докторам, магистрам и бакалаврам наук, для чего, собственно, предназначаются вот эти бронзовые камеры с кранами и зашторенными окошечками, и вон те устройства для счета слабеньких сцинцилляции, и разное другое — нестандартное, непокупное, непонятное лабораторное добро. Даже тонкие стеклянные трубочки баумбахова образца оказались для иных кавендишевцев диковинными источниками альфа-лучей, известными им только понаслышке.
Короче, если над исчезновением натуральной паутины с успехом потрудились безымянные кембриджские «лайди» и ребята Фрэда Линкольна — главы лабораторной мастерской, то над устранением паутины фигуральной энергично поработал он сам.
И недавно перешедшие в его, Резерфордову, веру кавендишевцы горланили во всю силу молодых легких:
Такова история,
Как в лаборатории
Вновь все засияло порядком и чистотой.
И Проф наш так возрадовался,
Когда увидел ее обновление,
Что начал насвистывать от удовольствия.
И столь велико было искушение
Тотчас приняться за дело,
Что приступил он к исследованиям, ни минуты не медля.
И право, было бы решительно невозможно
Поверить в его свершения,
Если бы он не был чудом среди людей…
…………………….
Дело в том, что еще прежде, чем Резерфорд начал насвистывать от удовольствия, был день, когда он уединился в своем директорском кабинете, вытащил уже знакомую нам записную книжку из довоенной миллиметровки — ту самую, что была начата в сентябрьскую субботу 17-го года и успела залохматиться по его карманам, — разгладил последние свободные страницы и набросал карандашом список «Проектируемых исследований». Их было около тридцати. И разумеется, он составил этот список не для того, чтобы делать из него секрет. В стихах А. Робба, в которых точности было, пожалуй, больше, чем требуется поэзией, новая программа жизни Кавендиша отразилась так:
Что таится в атоме —
В его сокровеннейшей глубине?
Вот проблема, решаемая им сегодня.
Он ведь открыл недавно,
Как подстреливать их, эти атомы, точно зуйков.
И несчастным крошкам уже не уйти от судьбы.
В охотничьих своих экспедициях
Он пользуется, как оружием,
Альфа-частицами радия.
И что тут самое поразительное —
Это ведь надо же было придумать,
Как подстреливать атомы на лету!
Когда двенадцать лет назад, планируя будущее Манчестерской лаборатории, Резерфорд точно так же составлял перечень проектируемых исследований, альфа-частица была для него сама важнейшим объектом экспериментального изучения. И едва ли даже он мог тогда представить себе масштаб открытий, какие воспоследуют из превращения альфа-частицы в орудие познания микромира! Теперь альфа-снаряды именно в этом качестве снова главенствовали в его планах. И программа жизни Кавендишевской лаборатории на ближайшие годы могла быть выражена в словах:
АТОМНОЕ ЯДРО И РАСЩЕПЛЕНИЕ АТОМА.
Новая для Кембриджа, эта программа, однако, уже была не нова для самого Резерфорда. Предчувствовал ли он, что дел тут хватит на всю его оставшуюся жизнь и что в третий раз широко планировать будущее ему уже не придется?
Он собирался долго жить. И ни о чем таком не думал. И прочно обосновывался на кембриджской земле.
Кембридж,
1 января 1920
…Сегодня первый день Нового года, и я устроил себе моцион — вместе с Ч. Дарвином спиливал большое дерево в саду и после хорошего дня трудов праведных чувствую себя таким добродетельным! Эйлин ушла на танцы, а я собираюсь в Тринити — обедать… Да, я совершенно удовлетворен моим пребыванием в Кембридже. Лаборатория переполнена и студентами, и исследователями, и дела идут весело, и я надеюсь, будут идти продуктивно…
Когда рухнул на землю полувысохший ствол, пильщики — оба высокие, сильные — взглянули друг на друга с довольством. И с сомненьем: умирающее, это дерево только застило в доме свет, но все-таки надо ли было его валить? Весною женщины собирались разбить тут цветник — значит, надо было. Однако после стольких лет военных бедствий не хотелось добровольных разрушений. И почему-то ясно видится сквозь годы ладонь Резерфорда, опустившаяся в ту минуту на Дарвиново плечо, и слышится его голос, гудящий нежно:
— Я чертовски рад, Чарли, что вы живой. И не меньше рад, что вы приземлились в Кавендише…
Это точно было сказано — «приземлились»: Дарвин всю войну прослужил в авиации. Вместе с ним приземлился в Кавендише и другой тридцатилетний математик — Ральф Говард Фаулер, сделавший в последние годы войны ценное исследование, если можно так выразиться, по антиавиации, то есть полезное для борьбы с аэропланами противника. А до военно-воздушного флота он служил в военно-морском и был ранен в той же Галлиполийской операции, в которой погиб Мозли. Вероятно, это помогло его сближению с Дарвином. И с Резерфордом тоже. Но, помимо всего прочего, Ральф Фаулер просто вернулся к своей «альма матер»: уже в 14-м году он удостоился здесь посвящения в члены Тринити-колледжа.
Резерфорд впервые с интересом пригляделся к нему на одной из своих университетских лекций по физике. (Он начал их читать в дни майкл-терма минувшего года.) Не так уж тривиально было то, что зрелый исследователь-математик доброхотно явился в студенческую аудиторию на правах слушателя. Резерфорд сразу припомнил, как он сам сиживал в Манчестере на лекциях Горация Лэмба. Однако Ральф Фаулер с первой минуты повел себя довольно глупо: обхватил голову обеими руками и принял такой вид, точно пришел сюда поспать, и поспал бы, кабы не громогласие лектора. К концу Резерфорд еле сдерживал раздражение и решил сегодня же отчитать Фаулера в лаборатории. Но едва прозвучала последняя фраза лекции, как тот легко поднялся на ноги — рослый, отлично скроенный, возбужденный — и обрушил на него, на лектора, град интереснейших вопросов. И при этом удивителен был голос Фаулера — в большом зале он звучал как отражение самого резерфордова баса… Словом, сэру Эрнсту чрезвычайно понравился приятель и коллега Дарвина. И эта внезапно возникшая симпатия не оказалась мимолетной.
…Отправляясь после моциона в саду на новогодний обед в Тринити, Резерфорд с удовольствием думал, что встретит сейчас среди молодых членов колледжа и молодого Ральфа.
Но Фаулера не было ни в трапезной, ни в профессорской, куда сэр Эрнст вошел с седьмым ударом башенных часов за окнами старинной коллегии. Немало черных старомодных смокингов уже маячили у старого-престарого камина. (Был он сработан, кажется, еще в XVI веке, и если независимость и достоинство могут материализоваться в камне, дереве и металле, то тут это наглядно произошло. Его жерло выглядело входом в туннель, прорытый в громаде Времени. В глубине, как и встарь, пылали еще всамделишные дрова; зажигать там электрические рефлекторы стали позднее, в 30-х годах.) Кто-то выразил непритворное удивление, что сэр Эрнст пожаловал на сегодняшнюю трапезу: обычно в рождественские и новогодние дни на обеды в колледж являлись лишь холостяки и вдовцы. Резерфорд тотчас отшутился: он пришел, чтобы уравновесить отсутствие холостяка Фаулера. Кто-то из стариков гуманитариев проскрипел, что нынешняя молодежь пренебрегает традициями. Сэр Эрнст немедленно возразил, что есть традиции, которыми следовало бы пренебрегать даже старикам: например, традицией жаловаться на молодежь, пренебрегающую традициями. Он сам хохотнул себе в одобрение. И тотчас засмеялись окружающие. А кто-то сказал, что у молодых есть традиция исподволь готовить скачкообразный переход от холостяцкой жизни к семейной и не потому ли сегодня отсутствует молодой Фаулер…
— Ах, вот как? — сказал Резерфорд.
— Да, — услышал он, — Ральф сейчас предается танцам в обществе одной юной дамы из Ньюнхэм-колледжа…
Все его, резерфордово, отцовство протестовало против мысли, что Эйлин уже не маленькая и в свои девятнадцать лет вправе сама распоряжаться собой. Конечно, ни Мэри, ни Эйлин ничего не говорили ему о происходящем. Но они наивнейше ошибались, полагая, что сам он ничего не замечает. И даже не подозревали, как глубоко ошибались.
Да разве не в его присутствии Дарвин однажды представлял Ральфа смущенной Эйлин? Было это месяца два назад — в час очередного воскресного визита его кавендишевских мальчиков. И разве не сказал он себе уже в ту минуту, спровоцированный никогда не дремлющей своей проницательностью, что на сей раз это будет для Эйлин не просто знакомство? Она тогда повернулась к нему и неуверенно спросила: «Ты отчего улыбаешься, дэдди?» Но она и сама улыбалась неправдоподобно-резерфордовскому голосу Фаулера, сообщавшему всему осеннему саду, что он «очень рад» и «будет счастлив» и т. д., и т. д. А он, отец, не смог признаться ей, что ему пришла тогда в голову совершенно фрейдистская идея: не должно ли девушке хотеться, чтобы ее рыцарь походил на ее отца? (Если, разумеется, она любит своего отца.)
…Он вернулся с новогоднего обеда домой раньше, чем Эйлин вернулась с новогодних танцев. Встретил ее на пороге и между прочим спросил:
— А кто это провожал тебя до нашей калитки?
— Один математик, ты его не знаешь, дэдди…
— Ах, вот как!
Он долго ходил по ночному саду, насвистывая мелодию, которой прежде, кажется, никогда не распевал и не насвистывал дома: «Вперед, солдаты Христа…»
Кроме Чарльза Дарвина, из числа манчестерских мальчиков Резерфорда в Кембридже очутился Джемс Чадвик. Но нет, глагол «очутился» тут не пригоден. Резерфорд просто повелел ему следовать за собой в Кавендиш. И только-только вернувшийся из германского плена, Чадвик радостно подчинился желанию учителя и шефа.
Теперь, после войны, оглядываясь назад, он вправе был считать, что ему даже повезло. Во-первых, он уцелел. Во-вторых, попечением Ганса Гейгера и других немецких физиков, — из тех, что не стали неандертальцами, — он смог все четыре года интернирования в Рулебене заниматься физико-химическими экспериментами. И потому сохранил форму. И не утратил исследовательской жажды.
Духовный ущерб, нанесенный войною его молодому сознанию, выразился совсем в другом. Уже после перемирия, но еще из Германии, он написал Резерфорду письмо, в котором были строки, неожиданные под пером работяги-резерфордовца:
Четыре долгих и тусклых года в плену заставляют нас теперь отдавать решительное предпочтение всему быстротечному и веселому в жизни.
И никаких фраз об упорстве, долготерпении или о чем-нибудь в этом роде… Какой мотив звучал тут всего сильнее — разочарование, горечь, ироническая умудренность? На любой слух тут слышался голос молодости — не беззаботной, а раздосадованной ходом истории, которая отняла у нее лучшие годы, не дав ничего стоящего взамен. И Резерфорд услышал тут все, что нужно было услышать, и решил, что мальчику надо возвращаться под его знамя и на подобающую роль.
А когда Чадвик появился в Манчестере, сразу стало ясно, что он неспроста писал во множественном числе об отдающих предпочтение веселой жизни: он приобрел в плену друга — бывшего офицера британской артиллерии Эллиса, которого черт угораздил летом 14-го года проводить свой отпуск в Германии. Четыре года Чадвик учил его физике. И, возненавидев свое военное ремесло, Эллис в лагере для военнопленных заочно вошел в клан резерфордовцев. Не могло быть и речи о том, чтобы судьба разлучила его после войны с Чадвиком, а их обоих не соединила с Резерфордом!
Историю лагерного превращения артиллерийского офицера в физика-экспериментатора сэр Эрнст выслушал с азартным интересом: это была история в его вкусе. И повеление следовать в Кавендиш тотчас распространилось на Чарльза Друммонда Эллиса.
С войной вернулась в лабораторию не только молодежь. Так, еще до переезда Резерфорда вернулся на Фри Скул лэйн доктор Фрэнсис Вильям Астон. То был потомственный кембриджец: с его предком и тезкой — Фрэнсисом Астоном — еще Ньютон вел переписку, обсуждая, к слову сказать, проблему превращения элементов.
Наш Фрэнсис Астон в свои сорок три — он был всего на шесть лет моложе сэра Эрнста — казался молодым кавендишевцам стариком, человеком того же поколения, что и новый директор лаборатории. Но Резерфорд и Астон хорошо сознавали, что это совсем не так. Оба были учениками Дж. Дж., однако разных времен. И когда в 1910 году Астон еще только ассистировал Томсону на лекциях в Лондонском королевском институте, Резерфорд уже сам был главой целой школы разноязычных физиков.
Астон принадлежал к разряду тех монашествующих исследователей, что вечно трудятся в одиночку и не оставляют после себя выводка наследников. Как и Си-Ти-Ар, он был однолюбом в науке: подобно Вильсону, отдавшему всю жизнь своей туманной камере и фотографированию треков атомных частиц, Астон отдал жизнь — и тоже всю! — своему масс-спектрографу и разделению изотопов.
Оба являли пример медлительного педантизма, творящего в науке с неумолимой постепенностью прочные чудеса. В отличие от Резерфорда они оба были совершенно пригодны для повторения подвига Марии Кюри и могли бы во имя крупицы радия сделать хоть сто тысяч перекристаллизаций. И оба предпочитали все делать собственными руками. Может быть, они и отдавали себе отчет, что варварски растрачивают при этом свое время и труд, но то был психологический пунктик и логика тут ничего не могла изменить. Как Вильсон, Астон служил у самого себя стеклодувом. И электриком. И слесарем. И уборщицей. Рассказывали: когда Астону понадобился источник постоянного напряжения в 1000 вольт и ему пришло в голову использовать в этом качестве аккумулятор, он сам сделал 500 стеклянных банок для элементов, сам изготовил все свинцовые электроды и сам выполнил всю паяльную работу… Если Резерфорд, говоря о себе, осмеливался поминать долготерпение дюжины Иовов, то что же мог и должен был говорить Астон?! У таких натур любая привычка превращается в пунктик и всякая идея становится для них идеей фикс. Хорошо, когда эти привычки благи, а идеи — здравы…
Уверившись однажды, что изотопы должны поддаваться разделению физическими методами, Астон уже не мог быть сбит с толку никакими контрдоводами и не мог быть обескуражен никакими экспериментальными неудачами. Резерфорд, несомненно, знал историю, которую позже рассказывал Томсон-младший, вспоминая военные ночи на авиационной базе в Фарнборо. С середины 15-го года там жила и работала группа ученых, и среди прочих Фрэнсис Астон и Ф. Линдеман. (Не тот уже давно знаменитый к тому времени Ф. Линдеман, который доказал трансцендентность числа «пи» и сделал таким образом бессмысленными все грядущие попытки разрешить квадратуру круга, а другой Ф. Линдеман, ставший известным гораздо позднее под именем лорда Чаруэлла — друга и советника Черчилля.) Вечерами и ночами Астон и Линдеман вели нескончаемый спор о результатах разделения изотопов неона. Владевший квантовыми представлениями тех лет и вообще теоретически более искушенный, Линдеман всегда побеждал в этих спорах, и получалось, что изотопия неона — иллюзия. Сегодня уже совсем не интересны его аргументы и его заблуждения; зато интересно, что после каждой ночной дискуссии, утром, Астон при встрече с ним говорил: «А все-таки я держусь своего прежнего мнения…» И при этом даже не улыбался.
И конечно, возвращение из Фарнборо в Кавендиш было для него возвращением к своему масс-спектрографу, и только к масс-спектрографу! Сам господь бог в сопровождении десяти Резерфордов мог явиться туда со скрижалями любого Нового завета — его это не касалось. Как не касалось это и Си-Ти-Ара, которому посчастливилось за время войны вообще никуда не отлучаться от своей туманной камеры.
Но, разумеется, Резерфорду ни на минуту не приходило в голову посягнуть на независимость Вильсона и Астона. И не потому, что он с давних лет своей кавендишевской молодости помнил тихую непреклонность первого, а о строптивом нраве второго был достаточно наслышан. И даже не потому, что выдающиеся работы обоих прямо служили его собственной программе атомных исследований. А просто такое посягательство было бы в разладе со всей его философией жизни и принципами духовного отцовства.
Как редко кто оснащенный природой для роли деспота и диктатора, мастерски умевший быть грубым и решительным, внушавший окружающим трепет своей нетерпеливой требовательностью, он, однако, с редкой последовательностью не употреблял свою власть во зло. И не то чтобы ему надо было удерживаться от этого, нет: в самой основе его деятельных побуждений не бывало дурных начал. И глаголы «давить», «запрещать», «указывать» и «наказывать» — вместе с тысячами их синонимов, слишком хорошо известных человечеству, — были не из его директорского словаря. И это понятно: он отправил бы ко всем чертям всю свою власть, если бы она вдруг потребовала от него усилий, озабоченности и времени для самой себя — ради ее собственного сохранения или упрочения! Иными словами, прекрасно оснащенный для роли диктатора, он вместе с тем на эту роль не годился. Это была игра не для него, занятого истинными делами. Или, может быть, лучше — делами истины.
Что уж говорить об его отношениях с Вильсоном и Астоном! Гораздо показательней было другое.
Рядом с его кабинетом располагалась рабочая комната еще одного кавендишевца не из молодых — Джэффри Инграма Тэйлора. Это было символическое соседство: все интересы Тэйлора, уже широко известного в то время физика, лежали в кругу идей и методов физики классической; особые случаи движения жидкостей или механические свойства металлов — вот что его занимало; а Резерфорда это совсем не занимало, и в науке он со своим соседом были антисоседями. В лабораторном фольклоре сохранилась фраза, однажды сказанная сэром Эрнстом в запальчивости, но не случайно: «Я не могу понять, как такой разумный человек, как Джэффри Тэйлор, может работать над этакой чепухой». В директорских устах это была не слишком приятная для сотрудника фраза. Даже с поправкой на боксерский юмор шефа. Однако за неприятной фразой не последовало неприятных дел. Ни единым высочайшим волеизъявлением директор Резерфорд не ущемил независимости сотрудника Тэйлора.
У этого директора на многое хватало широты и терпимости.
И уж к слову сказать, вскоре они вообще стали друзьями. Тэйлор вошел в «разговаривающую четверку», как иронически прозвали кавендишевцы две пары, постоянно игравшие вместе в гольф: Резерфорда — Фаулера и Астона — Тэйлора. Главная отрада заключалась, по-видимому, в спорах, а не в преследовании мяча. Во всяком случае, по свидетельству самого Тэйлора, он и Резерфорд играли из рук вон плохо. (Наш новозеландец всю жизнь готов был играть и играл во что угодно, но во все игры играл скверно, заменяя мастерство напором и волей.)
Астон был молчальником в этой разговаривающей четверке. Но надо ли удивляться, что он при своем нелегком душевном складе сразу преданно и навсегда привязался к Резерфорду. И старое приятельство Резерфорда с мягкосердечным Си-Ти-Аром, которого Патрик Блэккет назвал «застенчивым, но выносливым гением», не только не пострадало от времени, но еще и окрепло, когда сэр Эрнст снова появился в Кавендише.
Не в том ли все дело, что такие натуры, как Астон и Вильсон, при всем их несходстве, ощущая свою уязвимость и одинокость в бурном человечьем мире, инстинктивно тянутся к доброй и честной силе, способной послужить им оградой? И такие натуры инстинктивно не ошибаются в выборе: тут ошибка могла бы обойтись слишком дорого. И уж если привязываются они к сильному характеру, а не норовят укрыться от него в своей норе, то это вернейшее доказательство, что сила его и добра и честна. И оттого, что она добра и честна, такие привязанности оказываются взаимными и длятся до конца. (К слову сказать, Астон пережил Резерфорда на восемь лет, а Вильсон — на двадцать два года. Но ни тот, ни другой, к сожалению, не опубликовали, а может быть и не написали, воспоминаний о своем друге-шефе.)
Среди вернувшихся с войны кавендишевцев был еще один человек, конечно, не ведавший тогда, что ему суждено будет до последних дней Резерфорда играть в его исследовательской жизни непрерывно-существенную, хотя и не броскую роль…
Джордж Кроу! Припомните самое начало нашего повествования: это ему, Кроу, за полгода до смерти сэр Эрнст прорычит: «Какого дьявола вы трясете стол!»
Тогда, в 20-м году, недавно отвоевавшийся двадцатипятилетний кембриджский парень — сын местного лодочного мастера — вовсе не думал, что заслужит в будущем титул «наиболее известного британского лабораторного ассистента своего времени». Но не best-known assistant'ом, а просто хорошим лабораторным стюардом он, несмотря на молодость, был еще до встречи с Резерфордом и даже до войны. Резерфорду очень нравилась история самого появления Джорджа Кроу на Фри Скул лэйн: подобно истории превращения Эллиса, этот сюжет был совершенно в его вкусе.
Однажды лодочный мастер Кроу послал своего четырнадцатилетнего мальчишку с запиской в Кавендиш. Передать ее надлежало из рук в руки. Вероятно, в ожидании адресата Джордж стал свидетелем зрелища газового разряда. Он не успел опомниться от восторга, как лабораторная молния ударила снова. И ему стало ясно, что это единственное место на земле, где он работал бы с величайшей охотой. Но обнаружилось, что для этого надо кое-что уметь. Он пошел в вечернюю школу, чтобы научиться чертить и конструировать всякую всячину. Потом стал плотником. Стеклодувному мастерству его научил уже в Кавендише сам «туманный Вильсон». И в 1911 году, когда Си-Ти-Ар работал над первой моделью своей туманной камеры, его верным помощником был шестнадцатилетний Джордж Кроу. Та модель, хранящаяся ныне в кавендишевской музейной коллекции физических приборов, явилась, как уверяет Эгон Ларсен, автор очерков из истории Кавендиша, «первым большим достижением Кроу».
Теперь Джордж Кроу вернулся с войны словно нарочно затем, чтобы сэр Эрнст Резерфорд тотчас перестал терзаться изменой Вильяма Кэя, оставшегося в Манчестере по воле жены. Впрочем, надо заметить, что сам Резерфорд не называл это изменой. Напротив, перед отъездом в Кембридж он даже уговаривал Кэя, не ропща, покориться, о чем вспоминал через год в письме к Болтвуду: ему не хотелось вносить разлада в семейную жизнь своего многолетнего адъютанта. Но если бы он очень захотел, Кэй бросил бы Манчестер.
Наверняка бросил бы! Еще безнадежней, чем бакалавры, магистры и доктора, в Резерфорда влюблялись демонстраторы, лаборанты, ассистенты, механики, электрики, стеклодувы, водопроводчики — словом, рабочий лабораторный люд. То была заслуга его глубокого внутреннего аристократизма, придававшего необычайную окраску его наружному плебейству. То была заслуга его непритворной и широкой демократичности.
Молодой Кроу не избежал общей участи. Сэр Эрнст тотчас и навсегда стал для него «необсуждаемым героем». А позже, гораздо позже, когда состарившегося и вышедшего на пенсию Кроу просили рассказать что-нибудь о сэре Эрнсте, первые слова, какие всякий раз приходили на ум ему, добряку и трудяге, звучали так:
— Он был человек веселый и гуманный, но тех, кто ничего не делал, кто бы ни были они, презирал. Начисто презирал!
Кроу трудился восторженно и самоотреченно. И вот что еще. Ревниво ограждая шефа от всякой возни с лабораторной техникой, он годами грудью заслонял его от невидимого радиоактивного обстрела. Резерфорд в известной мере отдавал себе отчет в происходящем — во всяком случае, в Кавендише он был уже не столь беззаботен, как некогда в Монреале, а потом в Манчестере. Как-то в начале 20-х годов он написал Бойлю — одному из своих старых сотрудников:
Недавно у нас было много разговоров в газетах об опасностях, связанных с X-лучами и лучами радия, чье естественное воздействие должно сказываться на наших помощниках, так что важно принимать все меры предосторожности против чрезмерного облучения. Я договариваюсь, что все, много работающие по этой линии, будут регулярно сдавать свою кровь на анализ, с тем чтобы они не испытывали напрасных тревог…
Несовершенные анализы ни от чего не предостерегли Джорджа Кроу. Он не испытывал тревог — ни напрасных, ни обоснованных. И непрерывно принимая на себя альфа-, бета- и гамма-огонь, он в конце концов жестоко поплатился и за тогдашнее неведение ученых и за собственную безоглядную преданность своему лабораторному богу: он вынужден был перенести множество операций по пересадкам кожи и почти потерял слух…
Но все это случилось потом — после Резерфорда.
А начиная с июня 20-го года до середины 30-х годов кавендишевский профессор Резерфорд в заключительных абзацах едва ли не всех своих экспериментальных работ неизменно выражал благодарность м-ру Д. А. Р. Кроу за помощь. И не стоит спрашивать — какую?
Неперечислимую.
Начиная с июня 20-го года…
Как раз об эту пору сэр Эрнст впервые во всеуслышанье подводил деловые итоги своего кавендишевского старта.
Утром 3 июня он уселся за руль состарившегося «уолслея-сиддлея» и от ворот Ньюнхэм-коттеджа повернул по улице Королевы на юг — к лондонской дороге. Его ждали в Королевском обществе: был академический четверг, и на повестке стоял его доклад. Однако не ординарный: Бэйкерианская лекция. В этом заключалась необычайность в квадрате, ибо лишь немногие члены Королевского общества удостаивались приглашения прочесть такую лекцию, хотя бы однажды, а он уже делал дубль!
За рулем ему хорошо молчалось и спокойно думалось. Правда, рассредоточенно и пестро. И в необязательной смене разнородных мыслей не могла не случиться и такая: а ведь, в сущности, он едет дочитывать через шестнадцать лет первую свою Бэйкерианскую лекцию, ибо разве не прямым ее продолжением была нынешняя, вторая, чей текст лежал в его портфеле на сиденье рядом?
Тогда, в 1904 году, речь шла об естественных атомных превращениях, а теперь — об искусственных.
Тогда он говорил о необходимости понять конституцию атома, а теперь — конституцию ядра.
И в этом отразился весь рост атомной физики за минувшие полтора десятилетия. И на память пришла льстивая фраза одного журналиста, уверявшего широкую публику, что современная история познания атома и творческая биография профессора Резерфорда — это разные названия одного и того же… Фраза была льстивой и потому неприятной, а все-таки запомнилась дословно.
Раз возникнув — по этому ли поводу или по другому, — мысль о журналистах уже не могла оставить его тотчас. Он уверен был, что встретит их сегодня в Барлингтон-хаузе.
За последние месяцы журналисты, казалось, наверстывали упущенное весной 11-го года, когда они не пришли к нему и не спросили, как открыл он атомное ядро и построил планетарный атом. Теперь они с удвоенной энергией жаждали узнать, как он атомы разрушает. Началось это ровно год назад, тоже в июне, когда он выступил в Лондоне, в Королевском институте с публичной, но отнюдь не популярной, лекцией о бомбардировке легких элементов альфа-частицами. Он предупредил, что его манчестерские опыты еще не дали окончательного доказательства трансмутации атомов азота. Говорил, что надеется вскоре получить эти доказательства в Кембридже. А газеты уже сообщали о перспективе лабораторного взрыва вселенной — цепной реакции расщепления атомов любого ранга и калибра…
«Старые напуганные леди, — рассказывал позже Том Кларк, издатель „Дейли мейл“, — вопрошали, не наступает ли конец мира». Но серьезней досаждало другое — мнимо научные кривотолки в некомпетентной печати. В газетах появился заголовок: «Азот — химическое соединение?» Спрашивалось: не потому ли профессору Резерфорду удалось из атома азота выбить H-частицу, что никакого азота на самом деле нет, а есть неизвестное водородистое соединение? Это было наивным повторением фантастической (или, может быть, иронической?) идеи покойного лорда Кельвина: радий оттого испускает альфа-частицы, что являет собою не химический элемент, а соединение гелия со свинцом. Замечательно, что против искусственного превращения элементов выдвигалось возражение той же структуры, что и против естественного…
Газетчики бросались из крайности в крайность: сегодня — первый намек на успех объявлялся беспримерным свершением, завтра — слабый намек на критику объявлялся нокаутом. Резерфорду не нравилось ни то, ни другое. А всего больше не нравилось ему быть жертвой репортерских интервью. И шире — источником научной информации для газет. Журналисты полагали, что это говорила в нем ученая гордыня. Но умнейшие догадывались, что и они не без вины. И когда Том Кларк однажды вынудил сэра Эрнста на объяснение, он услышал:
Суть в том, что вы и ваши ребята заставляете меня выглядеть глупо — и не потому, что хотите этого, а просто потому, что не разбираетесь в том, о чем я толкую…
Том Кларк спросил: «А если я пошлю кого-нибудь, кто разбирается?» Резерфорд ответил: «Ну что ж, запасусь терпеньем».
Впоследствии у этой истории приключился занятный конец. Репортеры Кларка трижды возвращались из Кавендишевской лаборатории с пустыми руками. И он уже отчаялся что-нибудь придумать, когда в редакцию зашла молодая женщина, мечтавшая сменить занятия наукой на занятия журналистикой. Выяснилось: она окончила Кембриджский университет, и даже работала одно время, на Фри Скул лэйн, и даже знакома была с самим Резерфордом! Возможно, все это было чистейшей выдумкой во спасение — лишь бы получить пробное задание. Но так или иначе, она явилась к Резерфорду во всеоружии необходимой осведомленности. И он был с нею добр, галантен, словоохотлив. Дело было сделано. Много лет спустя, встретив Резерфорда «на другой стороне земли», Том Кларк напомнил ему эту историю. Сэр Эрнст широко улыбнулся и сказал не без яда: «Да, я помню, как вы обставили меня с помощью женщины. Но суть в том, что она-то понимала, о чем шла речь…»
Представив себе без малейшего удовольствия, какую атаку готовят ему репортеры в Лондоне, он решил обороняться профилактикой: он предупредит их — никаких ссылок на него без его визы!
И, забегая вперед, заметим, что через два дня, в субботний вечер, когда он шумно ораторствовал на академическом банкете, устроенном, кажется, в его честь, официанты начали приносить ему на своих подносах типографские гранки из разных редакций. Что это было за зрелище! Журналистское племя, жаждущее, чтобы человечеству жилось интересней, великолепно продемонстрировало в тот июньский вечер и великую свою находчивость и великую бесцеремонность.
Что оставалось делать знаменитому профессору? Отодвинуть бокал с вином. Замолчать. Вытащить карандаш из кармана То были гранки для воскресных полос, и нельзя было сказать: «придите завтра», а самому улизнуть назавтра в Кембридж.
В конце концов на гранках «Рейнольдс ньюс» он размашисто начертал:
Эта информация в общем правильна.
Так «Рейнольдс ньюс» оказалась первой из газет, оповестившей широкий мир, что в Кембридже расщеплен атом. Наверняка расщеплен, а не проблематично, как это было в Манчестере. И сохранилось свидетельство все того же Тома Клерка, что статья в «Рейнольдс ньюс» явилась одной из крупнейших сенсаций на Флит-стрит за всю историю этой улицы лондонских газетчиков и издателей.
…Хотя это рассказано «забегая вперед», едва ли стоит теперь возвращаться назад к прерванным раздумьям сэра Эрнста за рулем его старого автомобиля, бегущего из Кембриджа в Лондон. И едва ли стоит описывать триумфальный успех его второй Бэйкерианской лекции. Можно было бы не касаться подробней и самого ее содержания, если бы позже, в 30-х годах, не утвердилась за нею слава пророческой. Правда, легко возразить: вот уж в чем нет для нас никакой новизны — это в упоминаниях об интуитивных прозрениях Резерфорда. Но здесь был случай особый.
В лекции тесно соседствовали экспериментальные факты и теоретические догадки. Иные из фактов сами еще недавно были недоказанными предположениями. И среди них — тот фундаментальный факт, что альфа-обстрел выбивает из атомов азота H-частицы — водородные ядра.
«После моего переезда в Кембридж эта проблема подверглась штурму с нескольких направлений». Дав эту справку будущим историкам, он целый раздельчик Бэйкерианской лекции посвятил довольно подробному рассказу об экспериментальных ухищрениях, позволивших, наконец, добиться желанного: по отклонению в сильном магнитном поле и другим достоверным данным надежно установить, что у длиннопробежных частиц масса и заряд водородных ядер — H +1. Он не забыл с благодарностью отметить, как в установлении этого факта ему помогли Джемс Чадвик и рисёрч-стьюденты из Японии — д-р Ишида и д-р Шимицу. И конечно, Кроу.
А факт был фундаментальным не только потому, что окончательно доказывал возможность лабораторного превращения одних элементов в другие. Он, этот факт, служил исходным пунктом множества заманчивых теоретических догадок о строении атомных ядер. И Резерфорд в заключительных главках лекции дал волю своему конструктивному воображению.
Иным из его тогдашних догадок не суждено было оправдаться. Другим — надо было только дождаться своего часа. И среди них арифметически простым догадкам о существовании ряда легких ядер, столь бесхитростно построенных природой, что кажется, будто мысль об их реальности должна была возникнуть у физиков сама собой. Иначе говоря, те догадки Резерфорда — числом четыре — обладали обычным свойством его научных прозрений: почти детской очевидностью. О двух из них он рассказал в Бэйкерианской лекции так:
Рассматривая вопрос о возможной конституции элементов, естественно предположить, что они построены в конечном счете из водородных ядер и электронов. С этой точки зрения ядро гелия состоит из четырех ядер водорода и двух отрицательных электронов с результирующим зарядом +2…
Если это наше предположение справедливо, представляется весьма вероятным, что один электрон может так же точно связывать два H-ядра и даже одно H-ядро. В первом случае это влечет за собой возможное существование атома с массой, равной примерно 2, и зарядом ядра +1; такой атом должен рассматриваться, как изотоп водорода. Во втором случае рождается идея возможного существования атома с массой, равной 1, и нулевым зарядом ядра.
С ясностью, не оставлявшей никаких сомнений, в этих строках были предсказаны, во-первых, тяжелый водород — дейтерий и, во-вторых, незаряженная ядерная частица — нейтрон. Чувствуя, что вторая из этих догадок будет встречена с крайним недоверием, Резерфорд постарался мотивировать ее подробней:
Такая атомная структура кажется решительно невозможной. По современным представлениям, нейтральный атом водорода рассматривается как система из ядра с единичным зарядом и электрона, присоединенного к нему на расстоянии, и водородный спектр приписывается перемещениям этого отдаленного электрона. Однако при известных условиях может случиться, что электрон будет сочетаться с H-ядром в гораздо более тесной близости, образуя своего рода нейтральный дублет.
Сказать еще что-нибудь в защиту идеи такого дублета он не мог. Но для того чтобы пленить воображение слушателей и, быть может, соблазнить кого-нибудь из коллег на поиски атома с нулевым атомным номером, он попытался в нескольких чертах набросать необычайный портрет нейтрона. До сих пор этот портрет удивляет физиков своей точностью. И вещной предметностью теоретического мышления! Новый микрообъект был логически слеплен отнюдь не по образу и подобию уже известных обитателей микромира, а в резком противоречии с их образом и подобием. И право же, снова хочется утверждать, что этот человек вопреки законам природы реально заглядывал своим мысленным взором в атомные миры и потому-то мог с такой скульптурной отчетливостью вести рассказ о повадках еще не открытой частицы.
Такой атом должен был бы обладать небывалыми свойствами. Его внешнее поле будет практически нулевым, за исключением очень близкой к нему окрестности. И в соответствии с этим он должен отличаться способностью свободно двигаться сквозь вещество. Его присутствие было бы, по-видимому, трудно установить с помощью спектроскопа. И было бы заведомо невозможно удержать его в запечатанном сосуде. С другой стороны, он должен с легкостью проникать в структурные глубины атомов и может там либо соединяться с атомными ядрами, либо подвергаться распаду под действием их интенсивных полей…
И в довершение всего он тут же заметил, что «существование таких атомов кажется почти необходимым для объяснения строения ядер тяжелых элементов». И это был еще один взлет его проницательности — заключительный штрих к портрету нейтрона.
Но не заключительный штрих к портрету его отваги…
Живо представив себе, как при электрическом разряде в атмосфере водорода разыгрываются бесчисленные сцены столкновений H-ядер со свободными электронами, он дерзко подумал: а почему бы при этом не рождаться, хотя бы в малом числе, его гипотетическим нейтральным дублетам?! Ему так хотелось этого, что он закрыл глаза на боровскую квантовую паутину дозволенных орбит в водородном атоме. Между тем электрон согласно Бору не мог бы обосноваться где-то ниже самой нижней из таких орбит. Молча отвергнув этот запрет, сэр Эрнст объявил в Бэйкерианской лекции, что попробует создать нейтроны в лаборатории!
Вообще-то говоря, он был вполне последователен: ведь он уже предупредил в своем предсказании нейтрона, что «при известных условиях» можно действовать и в обход квантовой модели атома. И если ровно десять лет назад он отважился поссориться с классической теорией Максвелла, почему бы теперь он должен был остановиться перед размолвкой с новой, им самим вдохновленной и вовсе еще не успевшей забронзоветь теорией Бора?
Все так. Но прежде он бывал осмотрительней, врываясь в область явно неизвестного. Когда в монреальские времена ему страстно захотелось синтезировать радий из эманации и гелия, он, поманив пальцем макгилльца Мак-Интоша, чуть ли не шепотом — хоть и неумелым своим, но все-таки шепотом — предложил тому заняться пропусканием лабораторных молний через смесь этих газов. И воздержался от каких бы то ни было широковещательных заявлений даже в пределах Мак-Гилла. А теперь ему словно бы с завистью припомнились лавры Вильяма Рамзая. (Уже покойного — сэр Вильям умер летом 16-го года, в разгар войны.)
Может быть, это слава начала подтачивать его трезвость? Может быть, атмосфера непрерывных успехов начала блокировать его самоконтроль? Тут психологически интересно — и ново для нас! — именно это: не то, что он решился на безнадежные эксперименты, а то, что решился заранее оповестить о своей решимости мир.
Интуиция не предупредила его вовремя о безнадежности всей затеи. Она словно притомилась, только что совершив учетверенный подвиг предсказания новых микрообъектов. Учетверенный — ибо, кроме дейтерия и нейтрона, Резерфорд в той Бэйкерианской лекции предрек еще существование сверхтяжелого водорода (трития) и легкого гелия (гелий-3). И, по совести говоря, в его догадливости было бы уже что-то мистическое, если бы он еще заранее уверился и в неосуществимости своего нейтронного проекта.
…Шел всего только 1920 год. До открытия нейтрона оставалось еще двенадцать лет. И целых двенадцать лет должны были накапливаться принципиально новые сведения о законах микромира, чтобы однажды стало известно; для создания нейтрона в обычных условиях надобны не две элементарные частицы, а три! Нейтрон сам это демонстрирует, распадаясь на протон, электрон и антинейтрино. (И, несмотря на эту свою явную сложность, обладает всеми правами почитаться частицей элементарной. Можно ли было умозрительно предугадать нечто подобное?)
В 20-м году в словаре атомной физики не значилось даже термина «элементарные частицы». И не было такого слова — нейтрино и уж тем более — «анти…». И не было слова «протон».
Атомный век тогда еще не вышел из детской поры первоначального называния самых обиходных в окружающем мире вещей. И потому, между прочим, порою появлялись слова для обозначения вещей вовсе не существующих, а лишь приснившихся физикам в теоретических снах. Сны исчезали, а слова оставались. И некоторым суждено бывало второе рождение. Так, ко времени второй Бэйкерианской лекции Резерфорда уже восемнадцать лет существовало слово «нейтрон». В 1902 году его придумал Сезерлэнд для одной невозможной комбинации зарядов «+» и «-», а в 1903 году перепридумал Нернст для другого, но столь же немыслимого нейтрального образования. И возрождено оно было к жизни в 20—21-х годах не Резерфордом, а другими исследователями — Мэссоном, Харкинсом, Глэссоном…
Не забавно ли: для неуловимого, неоткрытого и, может быть, вполне призрачного нейтрона слово было уже найдено, забыто, снова найдено и снова забыто, а для давно открытого и навязчиво реального протона слова еще не было.
Нет, правда, Резерфорд еще не придумал слово «протон», когда в июне 20-го года все в той же Бэйкерианской лекции уже уверенно заявил, что все атомы, очевидно, построены из водородных ядер и электронов. Это утверждение, не принадлежавшее ему единолично, а скорее фольклорное для того времени, возводило H-частицы или H-ядра в ранг одной из первооснов материи. И вскоре после своей исторической лекции сэр Эрнст по необходимости пришел к мысли, что пора, наконец, освободить ядра водорода от их узкой химической родословной и дать им подобающее — обобщенное! — имя.
Он воспользовался для этого трибуной ближайшего очередного, конгресса Британской ассоциации. И в августе 1920 года в Кардиффе (Южный Уэльс) впервые прозвучало слово «протон». Возникла непродолжительная дискуссия. Резерфорда поддержал своим авторитетом стареющий сэр Оливер Лодж. И крещение состоялось.
Это был счастливо найденный термин.
Предлагались ведь и другие. Даже после Кардиффа. Например, «барон», от греческого «барос» — «тяжесть». Но так подчеркивалась лишь одна особенность H-ядра. «Барону» недоставало содержательности. И подтекста. Не было в нем игры ума.
А в основу протона легло греческое «протос» — первый, первородный. И сверх того, неожиданно удовлетворялось одно пожелание Резерфорда, засвидетельствованное Марсденом: ему очень хотелось, чтобы новое имя H-ядер «напоминало людям о Проуте». Химик и врач Вильям Проут за сто лет до резерфордовских опытов по расщеплению атома и астоновских опытов по разделению изотопов — в 10-х годах XIX века — высказал убеждение, что атомные веса всех элементов кратны весу водорода, и притом отнюдь не случайно! Это была гипотеза, превращавшая водород в некую праматерию — прародительницу всего сущего. Водород становился как бы химически понятым «протилем» древних греков. На однообразно-бесплодной кривой натурфилософских гаданий об устройстве мира эта гипотеза была одним из редких острых пиков — всплесков нечаянной гениальности. И через Проута нить исторической преемственности в расшифровке единства природы протягивалась от протона далеко назад — к правременам европейского естествознания.
Протон… Проут… Протиль… Не многие физические термины обладали таким же зарядом содержательности.
В Кардиффе он впервые после начала его кавендишевского директорства оказался на интернациональной ученой ассамблее. Он расхаживал в кулуарах, влача за собою шлейф коллег из разных стран. Тут были делегаты со всех концов Британской империи и гости со всех континентов. Иные искали хотя бы недолгой — деловой или дружеской — беседы с ним. Другие вспоминали, что у них еще не было случая поздравить его с переездом в Кембридж. Но когда они заговаривали в приподнятом стиле, он не сразу брал в толк, о чем идет речь: он-то сам давно свыкся с громкой репутацией кавендишевского профессора. Третьи в самых лестных и льстивых выражениях передавали ему от имени своей страны, своего университета, своей академии приглашение посетить их страну, их университет, их академию и прочесть лекцию или цикл лекций о новых событиях в атомной физике. По восторженно-искательному выражению лица очередного собеседника он уже угадывал, что сейчас последует очередное приглашение, и начинал предупреждать велеречивый текст заученной формулой отказа. И при этом располагающе похохатывал, и обнимал собеседника за плечи, и просил на него не сердиться.
Это напоминало дни Монреаля после открытия естественного превращения атомов. Но тогда он принимал все приглашения. Сил хватало на все. И на все хватало энтузиазма. И собственное его время растягивало обычные сутки, точно предлагая к его услугам не двадцать четыре земных часа, а тридцать шесть, или сорок восемь, или — да сколько надо ему, столько и предлагая!..
А теперь у него был один мотив отказа для всех: from lack of time — из-за недостатка времени. Он мог себе позволить не изъясняться подробней.
Приглашениями его осаждали и в Кембридже — почта доставляла красивые конверты то на Фри Скул лэйн, то на улицу Королевы. Как и в Кардиффе, отвечая, он просил на него не сердиться. Но однажды пришло приглашение, на которое он не смог ответить отказом. Его просил приехать в Копенгаген Нильс Бор.
Всего три лекции… Однако он догадывался, что вовсе не ради этих трех лекций звал его в свою обитель датчанин.
Бескорыстнейший Бор, по выражению Эйнштейна, всегда точно загипнотизированный, всегда немножко не от мира сего, оказался человеком, способным к незаурядным деловым успехам. Именно в ту пору заканчивалось под его руководством сооружение физического института при Копенгагенском университете. Это была его «Санта Мария», снаряжаемая для дальнего плавания в неизвестное. Свободный от честолюбивых самообольщений, Бор, наверное, не осмеливался думать, что его институт сделается с годами мировым центром теоретической мысли в микрофизике. И даже господь бог тогда еще не знал, что в этом центре получит — и совсем скоро! — права гражданства новая великая научная дисциплина — квантовая механика, которой на роду будет написано перевернуть все физическое миропонимание человечества. Бор несмело надеялся только, что ему удастся привлечь к себе молодых теоретиков из разных стран, и ему все хотелось устроить так, чтобы впоследствии они почитали лучшими днями своей жизни время работы и споров в Копенгагенском институте. Перед ним постоянно маячили воспоминания о Манчестерской лаборатории Резерфорда с ее интернационалом молодых энтузиастов, и он надеялся основать свой институт на тех же творческих началах и традициях.
А пока институт строился, доктор философии Бор с неизвестно откуда взявшейся опытностью умудренного жизнью организатора озабочен был привлечением к своему детищу всеобщего внимания. От этого зависели оснастка корабля и будущие его возможности. Оттого-то ему крайне важно было, чтобы на правах высокого гостя и доброго патрона Копенгаген посетил «сам профессор Резерфорд».
И «сам», который весь был от мира сего, отправился осенью в Данию. Ему ничто не надо было растолковывать дважды. В мемориальной лекции Бор рассказал:
…С тех пор как в 1916 году мне пришлось оставить Манчестер, я, разумеется, постоянно пытался использовать опыт, приобретенный в резерфордовской лаборатории, и я с благодарностью вспоминаю, как с самого начала Резерфорд необычайно дружески и деятельно поддерживал мои намерения создать в Копенгагене институт, который способствовал бы интимному сотрудничеству между физиками-теоретиками и физиками-экспериментаторами. И особенно окрыляющим оказалось то, что уже осенью 1920 года, когда возведение институтского здания близилось к завершению, Резерфорд выкроил время, чтобы посетить нас в Копенгагене.
Да, Резерфорд перекроил свои планы и тотчас отправился за море на призыв нуждавшегося в нем младшего друга (с чьей теорией обошелся он минувшим летом не совсем почтительно, но чей гений все больше ценил). И в погодной летописи атомного века, когда бы таковая велась, могло быть отмечено, что в году 1920-м Эрнст Резерфорд, кроме предсказания нейтрона и крещения протона, оказал естествознанию еще одну существенную услугу: помог основаться копенгагенской школе квантовой физики.
А сам он увез из Копенгагена очередной почетный трофей — степень доктора прав тамошнего университета. В шестой уж раз присуждали ему эту символическую ученую степень, не имевшую касательства к содержанию его научных заслуг перед человечеством.
Еще одна мантия, еще одна академическая шапочка… Так юмористически перечислительно он уже привык относиться к этим бусам и браслетам цивилизации. И не упускал случая поиронизировать над излишне серьезным отношением к таким вещам. И в ту именно пору к его многочисленным остротам на эту тему присоединилась, пожалуй, лучшая. Как-то, рассказывая в кругу коллег о церемонии в Копенгагене, он услышал, что в Канаде тем временем удостоился высокого ордена его монреальский ученик Бойль. Решив поздравить мальчика, он сокрушенно написал ему: «Это одно из несчастий жизни в демократической стране, что там тебя лишают возможности щеголять знаками отличия».
Однако окружающая жизнь показывала ему, редкому счастливцу, не только свою демонстративно-благополучную сторону.
Среди бумаг на его столе долго лежало раскрытым письмо из Вены от старого коллеги и друга Стефана Мейера — трагическая весточка из побежденной страны. Он читал и перечитывал это письмо, и на скулах его ходили желваки.
…Так называемый мир лишь до чрезвычайности усугубил все наши тяготы, и я боюсь, что мы не сможем продолжать занятия наукой, если только мы вообще сумеем продолжать нашу жизнь. Никто… не может вообразить, какую печальную участь обречены мы влачить благодаря мирному договору, продиктованному одной лишь ослепляющей ненавистью… Создание новой Австрии без угля, без необходимого продовольствия, без какой бы то ни было возможности поддерживать самой свою жизнь — это жестокая бессмыслица.
Письмо Мейера было переполнено удручающими подробностями и взывало к действию. Резерфорд получил его в конце января 20-го года, а 16 февраля он уже смог написать в Вену:
Я надеюсь, что собранные в Англии фонды принесут вам некоторое облегчение.
Но, заглядывая в будущее, тут же добавил:
Мне кажется, однако, что при бедствиях такого масштаба надобна интернациональная помощь.
А еще раньше, в первую же минуту — самую первую, — ему подумалось о венском радии: ведь вот уже двенадцать лет находилась в его руках немалая ценность, принадлежавшая австрийским физикам. 400 миллиграммов бромистой соли или 300 миллиграммов чистого радия! Все, что открыли он и его мальчики за счастливые годы Манчестера, было открыто с помощью радиации из этого источника. И, сообщая Стефану Мейеру о своем переезде в Кембридж, он не забыл упомянуть о давнем дружеском займе австрийцев:
Я взял с собою ваш радий и поэтому смогу сразу продолжить мои исследования по азотной проблеме.
Излучающий с прежней силой и нерастраченный с годами, этот радий стоил теперь гораздо дороже, чем двенадцать лет назад. Не потому, к сожалению, что приобрел он историческую ценность, а потому, что за это время высоко подскочили цены на радий вообще. Стоимость миллиграмма измерялась уже не шиллингами, а фунтами. И, доставивший ему столько минут величайшего торжества, венский радий жег теперь Резерфорду руки: за свой препарат венцы могли бы получить в Америке около 30 тысяч долларов, а в соседней Чехословакии — даже в полтора раза больше. Между тем он, Резерфорд, непрерывно эксплуатирующий этот препарат, пока не мог предложить бедствующим коллегам ни гроша!
Не только в том было дело, что он единовременно не располагал тысячными суммами. Хуже было другое: обладавший правом использовать австрийский радий в научных целях, он не имел права распоряжаться им как материальной ценностью. С осени 14-го года — с начала военных действий — этот радий находился как бы под арестом: он был аннексирован британским правительством в качестве вражеской собственности на территории империи. Резерфорд тогда еще пытался уверить власти, что препарат из Вены одолжен коллегами лично ему. «И должен быть отослан обратно, когда я кончу мои измерения…» Но все протесты сэра Эрнста не были приняты во внимание. И теперь ему предстояла длительная борьба за восстановление справедливости. А поскольку мир был подписан, тут требовалось вмешательство и австрийских властей.
Ну, а кроме всего прочего, надо было раздобываться деньгами.
Все это заняло не месяц и не два… Процедурная баталия завершилась весной 21-го года. Но сперва Резерфорд смог приобрести лишь 10 миллиграммов: Королевское общество ссудило ему 270 фунтов. Однако совсем скоро, по-видимому уже летом, он сумел выплатить австрийцам если не всю, то значительную сумму в оплату тех 300 миллиграммов. «…И эти деньги, — по уверениям Ива, — дали возможность Венскому радиевому институту преодолеть тяготы периода депрессии».
…В это же время — летом 1921 года — в Англии появилась с деловыми намерениями делегация из другого молодого государства, бедствующего так, что все несчастья Австрии могли сойти за огорчения ребенка, поставленного носом в угол.
Хотя государство это еще в 17-м году первым вышло из мировой войны, отказавшись от участия в преступно-бессмысленной братоубийственной бойне, война для него не только не кончилась четыре года назад, но продолжала длиться и тем летом. Правда, длилась она теперь лишь на окраинных территориях этого государства, но все-таки еще длилась — опустошающая землю, вынужденная война. Народ, восставший четыре года назад, отстаивал свою революцию. Людям непредубежденным было уже ясно: он ее отстоял! Но победа далась ему дорогой ценой: гигантская страна лежала в чудовищной разрухе. Все надо было зачинать наново. А мир вокруг не скрывал своей враждебности.
Всего лишь два европейских государства признали к тому времени Советскую Россию — Финляндия и Польша. Должно было пройти еще три года, чтобы решилась на этот шаг и Англия. И тем не менее на берегах ее — делегация ученых из этой непонятной, во мгле распластанной, непризнанной, то есть вроде как бы и несуществующей, страны… Делегация? Да, в том укороченном смысле, что своей-то страной она действительно была делегирована в Западную Европу, однако без предварительной договоренности с этой самой Западной Европой. И никто и нигде не обязан был эту делегацию лелеять и — уж того менее — вести с нею дела.
А приехала она вести дела. Не взывать к милосердию, а вести деловые дела. И были у нее с собою для этого живые фунты стерлингов. И называлась она Комиссией Российской академии наук по возобновлению научных сношений с заграницей. И пожалуй, единственной ее духовной опорой в Англии был сочувственный интерес к русской революции в прогрессивных кругах британской интеллигенции: Уэллс, побывавший минувшей осенью в Петрограде и Москве и потрясенный оптимизмом Ленина, уже выпустил свою нашумевшую «Россию во мгле», и так же, как он, жаждал общения с русскими интеллигентами Бернард Шоу…
Кроме академика А. Н. Крылова, выдающегося кораблестроителя, механика, математика, и еще ряда лиц, чьи имена сегодня нам уже ничего не скажут, были в составе Комиссии два физика — учитель и ученик, академик и доцент, — Абрам Федорович Иоффе и Петр Леонидович Капица. О сорокалетнем Иоффе как раз в ту пору Эйнштейн сказал одному советскому деятелю: «У вас в России есть замечательный физик, обратите на него внимание». О двадцатисемилетнем Капице пока наслышаны были лишь его коллеги в Петрограде, но там никто не усомнился бы, что и молодого исследователя ждет большая будущность. Однако ни он сам, ни его патрон, отправляясь тогда на Запад, не загадывали, что эта-то поездка решительнейшим образом повлияет на все его будущее.
Есть версия, будто еще в Питере заранее было обусловлено, что Капица устроится на время в Кавендишевскую лабораторию. И сверх того утверждается, будто об этом заранее было договорено с Резерфордом. Все вместе вымысел, хотя и логичный. Но вовсе не по законам осмотрительной логики часто вершились в ту пору дела. Решения импульсивные — безошибочные лишь по чувству! — иногда надолго определяли человеческие судьбы. По наитию. Без взвешивания всех «за» и «против». На риск! Бедственные, но азартные и чистые стояли на дворе времена.
Заранее не было даже известно, попадет ли Капица в Англию. Осложнения с визами в самом начале разлучили членов академической Комиссии. Иоффе с февраля был в Германии, а Капицу весна застала в Эстонии. Немцы не давали ему визу как возможному «коммунистическому агитатору из молодых», французы охраняли свой покой еще ревнивей. Дабы продемонстрировать иностранным миссиям в Ревеле, что он всего только молодой ученый, Капица прочел там публичную лекцию по физике. Но и это не помогло.
Иоффе писал из Берлина в марте: «Что это от Капицы ничего нет? Где он?»
Потом — в апреле: «Для Капицы хлопочу о визе».
Потом — в мае: «Вчера, наконец, обещали дать, а то он все, бедный, сидит в Ревеле».
Дать обещали английскую визу. Кроме Иоффе, о ней хлопотал Красин — советский торговый представитель в Лондоне. И сам Капица. И вот, когда забрезжила надежда на успех, ему впервые в Ревеле подумалось всерьез: а не устроиться ли на зиму поработать у Резерфорда в Кембридже?
Мысль об этом не была случайной. В Петрограде — в Политехническом институте, в академии, всюду — едва только заходила речь о многолетнем разрыве русской науки с мировым опытом естествознания, как тотчас возникали дебаты вокруг проблемы длительных заграничных командировок для молодых российских талантов. Иоффе не раз говорил, что хотел бы отправить Капицу в Лейден — к Павлу Сигизмундовичу Эренфесту, своему давнему другу, блестящему теоретику, дивному учителю. Но дух резерфордовской школы, каким Капица ощущал его заочно, был ему ближе. А кроме всего прочего, он наслушался соблазняющих рассказов о Манчестере от Ядвиги Шмидт. (Той самой польки, что привела однажды в ярость Резерфорда своей излишней женской независимостью; была она хорошим физиком, и он ценил ее работы; теперь, в Петрограде, она стала Ядвигой Ричардовной Шмидт-Чернышевой и вместе с мужем работала в Политехническом институте.)
Когда английская виза стала реальностью, Капица припомнил рассказы Шмидт и написал ей из Ревеля, что все может быть — вдруг судьба приведет его в Кембридж, и тогда ему очень пригодилось бы ее рекомендательное письмо к Резерфорду. 6 мая, за десять дней до отъезда из Эстонии, он попросил свою мать напомнить Ядвиге Ричардовне о его просьбе. Шмидт ее выполнила. Судя по всему, она отправила свое письмо прямо Резерфорду.
Только в июне, через четыре месяца после расставания в Петрограде, встретились Иоффе и Капица на английской земле, прибыв туда в разное время и разными маршрутами. Академической Комиссии предстоял последний этап работы — изнуряюще хлопотливой и крайне нервной; Иоффе писал жене:
…В Берлине я сдал к заказу приборов всего на 2 112 000 марок, химических продуктов на 60 000 м и инструментов и станков на 300 000 марок. Все, что хотелось, куплено, только очень немногое осталось для Лондона.
Этого «очень немногого» было более чем достаточно, чтобы закупочных дел хватило на месяц с лишним. Но в программу входили, конечно, и встречи с английскими коллегами, которые, к слову сказать, не менее высоко, чем Эйнштейн, ставили работы Иоффе. Ездили в Манчестер к преемнику Резерфорда — Брэггу-младшему. И были в Лондоне у Брэгга-старшего. Были на обеде у Герберта Уэллса. Познакомились с лордом Холденом, Фредериком Содди и другими знаменитостями. Радовались встрече с Бернардом Шоу. И разумеется, должен был настать день паломничества в Кавендиш. Ждали только известий от сэра Эрнста с указанием удобной даты. И вот, в предвкушении этого визита, уже прослышав о вполне лояльном отношении Резерфорда к Советской России, учитель загорелся тем же планом, какой вынашивал и его ученик.
Идею оставить Капицу у Эренфеста Иоффе отбросил еще раньше: даже для себя одного не смог он в Германии выхлопотать голландской визы, и Эренфест приезжал к нему на свидание в Берлин. Оставалась неверная надежда посетить Лейден на обратном пути. А Кембридж был рядом, и сам Капица к нему вожделел. Иоффе без промедлений обсудил свое намерение с Красиным. И в очередном письме к жене, 7 июля, всего за пять дней до поездки в Кембридж, сообщил:
Капицу хочу оставить на зиму у Резерфорда, если он его примет; Красин дал уже согласие.
Теперь ожидание визита в Кавендиш окрасилось тревогой. Иоффе волновался не меньше Капицы. Было бы сквернее скверного, если б Резерфорд вдруг отказал…
Суть в том, что тут играли важную роль не одни только деловые соображения. Еще в России, когда формировалась академическая Комиссия, не одни только нужды дела побудили академика Иоффе предложить в ее состав своего молодого ученика. И не только деловые доводы заставили академика Крылова всячески поддержать эту кандидатуру. Тому были еще причины трагические, даже на фоне тех всеобще-бедственных лет, чрезмерно трагические. Капица пережил четыре утраты. Одну за другой. Но и каждой в отдельности было бы довольно, чтобы пригнуть человека к земле. Умер его маленький сын. Умерла только что родившаяся дочь. Умерла жена.
И отец. В тогдашнем Петрограде оказалось невозможным победить испанку и скарлатину… Работать Капица не мог. Он с трудом жил. Его надо было увезти из дома, из Питера. Надолго и далеко.
Далеко?.. Это уже сделалось.
Надолго?.. Перспектива зимней стажировки в Кавендише решала проблему наилучшим образом.
12 июля они поехали в Кембридж, а 13-го из Лондона в Петроград ушли два письма. Одно было адресовано Вере Андреевне Иоффе, другое — Ольге Иеронимовне Капице. Первое — завершало лондонскую переписку Иоффе с женой краткой информацией об успешном окончании заключительного доброго дела, какое удалось ему в Англии:
Был в Кембридже у Дж. Дж. Томсона и Э. Резерфорда, последний пригласил меня к чаю и согласился принять в свою лабораторию Капицу…
А второе письмо, в сущности, открывало обширную кембриджскую переписку Капицы с матерью, не предполагавшей, что отныне на протяжении многих лет младший сын будет навещать ее только в дни каникулярных наездов из-за границы:
По всей вероятности, я останусь тут на зиму и буду жить в Кембридже и работать у проф. Резерфорда. Он дал свое согласие, мы были у него вчера. Наше представительство тоже согласно оставить меня тут… Что вы там будете делать без меня? Не знаю, радоваться мне или нет… Но, с другой стороны, зиму я работать не смогу. А у меня теперь в жизни все, что и есть, это работа да вы, мои дорогие…
Иоффе уехал на континент, и Капица остался в Лондоне один. Бродя по великому городу в часы, свободные от завещанных ему и еще не оконченных закупочных дел, он все время возвращался к беспокойной мысли о скором переселении в Кембридж. И через два дня снова написал матери:
…Ты, дорогая, не скучай без меня, мне, конечно, без тебя тут будет тяжко, но надо же работать. Уйдет молодость в два счета, и ее не вернешь. Я сейчас нахожусь в волнении, как это пойдет у меня работа в Кембридже, как это я столкуюсь с Резерфордом при моем английском языке и моих непочтительных манерах. Еду к нему 21 июля…
Он еще не знал — биографий Резерфорда не существовало, — что четверть века назад другой молодой исследователь, тоже приехавший сюда издалека, тоже в одиночестве бродил по Лондону, предвкушая с волнением начало своей кембриджской судьбы, и тоже писал об этом матери… (Конечно, такие внешние параллели малосодержательны, но в них ощущается ненавязчивая музыкальность истории, любящей присказки и повторы.)
И уж вовсе неправдоподобным показалось бы молодому Капице пророчество, что история поселит его в Кембридже чуть не на полтора десятилетия, свяжет с Резерфордом узами близкой дружбы, превратит его, чужеземца, в директора новой самостоятельной лаборатории на берегах Кема и сделает членом Королевского общества на десять лет раньше, чем членом Академии наук его родины.
Головокружительным и беспримерным был взлет молодого русского физика в стенах Кавендиша. Он сам описал его в те годы. Нечаянно. Без предварительного замысла. Без плана. Без раздумий о том, что когда-нибудь его письма с чужбины домой станут бесценными документами к жизнеописанию Резерфорда.
Из кембриджских писем Петра Капицы к матери — Ольге Иеронимовне Капице.
24 июля 21-го года. …Перебрался из Лондона к Кембридж и начал работать в лаборатории… Пока что знакомлюсь с радиоактивными измерениями и делаю просто практикум; что будет далее, не знаю. Ничего не задумываю, ничего не загадываю. Поживем — увидим…
29 июля 21-го года. …Работать тут хорошо, хотя я еще пока не делаю самостоятельной работы…[11] Плохое знание языка мне мешает изъяснять свои мысли. Я и по-русски-то плохо выражаю свои мысли…
6 августа 21-го года. …Вот уже больше двух недель я в Кембридже… Теперь настает самый рискованный момент — это выбор темы для работы. Дело нелегкое… Когда у меня такие моменты, то я не люблю много говорить, и потому мне трудно написать что-либо определенное…
12 августа 21-го года. …Вчера в первый раз имел разговор на научную тему с проф. Резерфордом. Он был очень любезен, повел к себе в комнату, показывал приборы. В этом человеке, безусловно, есть что-то обаятельное, хотя порою он и груб. Так жизнь моя тут течет, как река без водоворотов и без водопадов… До шести работаю, после шести либо читаю, либо пишу письма, либо еду покататься на мотоциклетке. Это для меня большое удовольствие…
16 августа 21-го года. …Все шло очень хорошо, хотя ехали мы не тихо. Но вот… с нами случилась авария… На моем теле шесть синяков и ссадин… Главное дело — это морда. Если бы ты только ее видела! Одна половина ровно вдвое толще другой, да еще пятна запекшейся крови. Мне было очень совестно показаться в лаборатории в понедельник… Но мой товарищ объяснил мне, что в Кембридже таких физиономий не только не стыдятся, но что это особый шик и вызывает к себе сразу уважение и почет (конечно, если такая физиономия результат занятий спортом, а не последствие кутежа). Когда я пришел в лабораторию, то была, конечно, маленькая сенсация. Даже Астон (спроси у Кольки,[12] кто это Астон) пришел полюбоваться моей мордой… Теперь я буду значительно осторожнее…
18 сентября 21-го года. …Не начинаю ли я размахиваться опять чересчур широко? Я задумал крупные вещи… Потом для меня этот самый Резерфорд — загадка. Сумею ли я ее разгадать?
7 октября 21-го года. …Работаю в большой комнате, где будут работать еще несколько человек. Пока что я знаю одного японца,[13] также будет работать здесь американец;[14] ты видишь, какая пестрая компания. Это место (Кавендишевская лаборатория) все время посещается различными учеными… Сегодня тут читал лекцию проф. Лангмюир из Америки по поводу строения молекулы. Лекция вызвала оживленные дебаты, в коих участвовали Резерфорд, Томсон, Дарвин и Перрен. К теории, излагаемой Лангмюиром, отнеслись не очень доброжелательно, и его пощипали. Тут предпочитают аналогичную теорию, данную датским физиком Бором…
12 октября 21-го года. …Rutherford ко мне все любезнее, он кланяется и справляется, как идут мои дела. Но я его побаиваюсь. Работаю почти рядом с его кабинетом. Это плохо, так как надо быть очень осторожным с курением: попадешься на глаза с трубкой во рту, так это будет беда. Но слава богу, у него грузные шаги, и я умею их отличать от других…
25 октября 21-го года. …Отношения с Резерфордом, или, как я его называю, Крокодилом,[15] улучшаются. Работаю усердно и с воодушевлением.
1 ноября 21-го года. …За меня ты не беспокойся, я тут, что называется, all right…[16] Результаты, которые я получил, уже дают надежду на благополучный исход моих опытов. Резерфорд доволен, как мне передавал его ассистент. Это сказывается на его отношении ко мне. Когда он меня встречает, всегда говорит приветливые слова. Пригласил в это воскресенье пить чай к себе, и я наблюдал его дома. Он очень мил и прост. Расспрашивал меня об Абр. Фед. Но… когда он недоволен, только держись. Так обложит, что мое почтенье. Но башка поразительная! Это совершенно специфический ум: колоссальное чутье и интуиция. Я никогда не мог этого представить себе прежде. Слушаю курс его лекций и доклады. Он излагает предмет очень ясно. Он совершенно исключительный физик и очень своеобразный человек…
9 ноября 21-го года. …Работаю по-прежнему с наслажденьем. Слушаю курс лекций о последних успехах в опытах с радием, читаемых самим Резерфордом. Он дивно читает, и я очень наслаждаюсь его манерой подходить к вещам и разбирать их… Хотя уж очень он свиреп, так что другой раз страх берет, а я не робкого десятка…
21 ноября 21-го года. …Мне надо увеличить чувствительность моих аппаратов по крайней мере в 10–15 раз, а я уже достиг такой чувствительности, которая превосходит обычную, достигаемую аппаратами такого типа… Крокодил часто приходит посмотреть, что я делаю, и в прошлый раз, рассматривая мои кривые, высказался в том смысле, что я уже близок к намеченной цели. Но чем ближе подходишь, тем все больше и больше затруднений…
5 декабря 21-го года. …Я по-прежнему работаю вовсю. Чувствую себя поэтому хорошо… Ты знаешь, тут посещение тебя профессором считается событием, а за последние три недели Крокодил приходил ко мне раз пять-шесть…
16 декабря 21-го года. …Скоро каникулы, и лаборатория закрывается на две недели. Я просил Крокодила позволить мне работать, но он заявил, что хочет, чтобы я отдохнул, ибо всякий человек должен отдыхать. Он поразительно изменился к лучшему, по отношению ко мне. Теперь я работаю в отдельной комнате — тут это большая честь… Было кое-что забавное, что следует описать: это обед Кавендишевского физического общества. Члены этого общества — автоматически, все работающие в лаборатории (только мужчины). Раз в год они устраивают обед… На обеде присутствует человек тридцать — тридцать пять… Сидели за П-образным столом, причем председательствовал один из молодых физиков… Пили-то не особо много, но англичане быстро пьянеют. И это сразу заметно по их лицам. Они становятся подвижными и оживленными, теряют свою каменность. После кофе начали обносить портвейном и начались тосты. Первый за короля. Потом второй за Кавендишскую лабораторию… Тосты были по возможности комического характера. Эти англичане очень любят шутить и острить… Между тостами пели песни… Вообще за столом можно было проделывать все что угодно: пищать, кричать и пр. Вся эта картина имела довольно-таки дикий вид, хотя и очень своеобразный. После тостов все встали на стулья и взялись крест-накрест за руки и пели песнь, в которой вспоминали всех друзей… Очень было забавно видеть таких мировых светил, как J. J. Thomson и Rutherford, стоящими на стульях и поющими во всю глотку… В 12 часов ночи разошлись по домам, но я попал домой только в 3 часа ночи, так как среди обедавших были такие, которых пришлось разводить по домам: я, смею тебя уверить, был в числе разводящих, а не разводимых. Последнее, пожалуй, приятнее. Мое русское брюхо, видно, более приспособлено к алкоголю, чем английское…
22 декабря 21-го года. …Сегодня, наконец, получил долгожданное отклонение в моем приборе. Крокодил был очень доволен. Теперь успех опытов почти обеспечен: есть кое-какие затруднения, но, я думаю, я их проскочу… Если опыты удадутся, то мне удастся решить вопрос, коий не удавалось разрешить с 1911 года ни самому Крокодилу, ни другому хорошему физику, Geiger'y.[17] Нечего тебе описывать эти опыты — ты все равно ничего не поймешь; я только скажу, что прибор, который я построил, называется микрорадиометр, и я его так усовершенствовал, что могу распознать пламя свечки, находящееся на расстоянии двух верст от моего прибора. Он чувствует одну миллионную градуса! Вот посредством этого прибора я измеряю энергию лучей, посылаемых радием. Завтра еду в Лондон, так как начинаются рождественские каникулы и лаборатория закрывается…
3 января 22-го года. …Так привык работать, что перерыв мне не доставляет удовольствия. Но Резерфорд… заметив, что я переутомился, посоветовал мне поехать отдохнуть…
17 января 22-го года. …Дело в том, что в одно из воскресений я поехал покататься на мотоциклетке, взяв с собой Чадвика — одного из молодых здешних ученых. Я имел глупость дать ему править, в результате чего он на хорошем ходу опрокинул машину и мы оба вылетели из нее… Несмотря на то, что у меня была повышена температура и голова была забинтована, так что торчал один нос, я не прерывал работы в лаборатории. Крокодил гнал меня в постель, но я не шел. Он проявил, между прочим, ко мне большое внимание… Это все послужило мне плюсом…
3 февраля 22-го года. …У меня теперь лекции и доклады, и публика заваливает работой: кому помочь в подсчетах, кому сконструировать прибор… Я сейчас нахожусь в счастливом расположении духа, ибо дела двигаются не без успеха…
5 февраля 22-го года. …В прошлом триместре я работал по 14 часов в день, теперь же меня хватает всего-навсего на 8—10 часов…
16 февраля 22-го года. …Сегодня беседовал с Резерфордом… Ты не поверишь, какая у него выразительная морда, просто прелесть. Позвал он меня к себе в кабинет. Сели. Я посмотрел на его физию — свирепую, — и мне стало отчего-то смешно, и я начал улыбаться. Представь себе, морда Крокодила тоже стала улыбаться, и я готов был уже рассмеяться, как вспомнил, что надо держаться с почтением, и стал излагать дело… Потом, увидев, что он в хорошем духе, я рассказал ему одну из моих идей. Эта идея касается дельта-радиации, теория которой очень неясна. Я дал свое объяснение. Довольно сложный математический подсчет подтверждает хорошо эту мысль и дает объяснение целому ряду опытов и явлений. До сих пор, кому я об этом ни говорил, все находили мои предположения чересчур смелыми и относились к ним очень скептически. Крокодил со свойственной ему молниеносностью схватил сущность моей идеи и, представь себе, одобрил ее. Он человек прямой, и, если ему что не нравится, он так выругается, что не знаешь, куда деваться. А тут он очень хвалил мою мысль и советовал скорее приняться за опыты, которые из теории вытекают. У него чутье чертовское. Эренфест в последнем письме ко мне называет его просто богом. И меня его положительное мнение ободрило очень… Тут очень забавно: как только профессор с тобой мил, это сразу сказывается и на всех остальных в лаборатории — они тоже сразу делаются внимательнее. Да, мамочка, Крокодил действительно уникум… Я не робкий, а перед ним робею…
6 марта 22-го года. …Все, что я сделал… это просто стал из нуля рядовым работником, который не хуже и не лучше других тридцати человек, работающих в Кавендишской лаборатории…
13 марта 22-го года. …Крокодил мил по-прежнему. Иной раз он даже бывает трогателен…
28 марта 22-го года. …Крокодил доволен, и у нас уже идут с ним разговоры о дальнейших работах. Сегодня было очень забавно. Как я тебе писал, моя работа была несколько лет назад начата самим Крокодилом и потом немецким ученым Geiger'ом, но оба из-за нечувствительности методов не могли изучить явление до конца, что удалось теперь мне… Оказалось, что мои данные ближе согласуются с данными Geiger'a, а не Резерфорда (Крокодила). Когда я ему это изложил, он спокойно сказал мне: «Так и должно быть: работа Geiger'a произведена позже, и он работал в более благоприятных условиях». Это было очень мило с его стороны…
7 апреля 22-го года. …Работал после урочного времени по специальному разрешению Крокодила, после приходил домой и подсчитывал результаты до 4–5 часов ночи, чтобы на следующий день все начать опять с утра. Немного устал… За это время имел три долгих разговора с Крокодилом (по часу). Мне кажется, что теперь он ко мне хорошо относится. Но мне даже немного страшно — как-то он уж очень мне говорит комплименты… Это человек большого и необузданного темперамента. А у таких людей всегда резкие переходы. Но голова его, мамочка, действительно поразительная. Лишен он всякого скептицизма, смел и увлекается страстно. Не мудрено, что он может заставлять работать 30 человек. Ты бы его видела, когда он ругается… Образчик его разговора:
«Это когда же вы получите результаты?» «Долго вы будете без толку возиться?» «Я хочу от вас результатов, результатов, а не вашей болтовни…» И пр.
По силе ума его ставят на один уровень с Фарадеем. Некоторые даже выше. Эренфест пишет мне, что Бор, Эйнштейн и Резерфорд занимают первое место среди физиков, ниспосланных нам богом…
24 мая 22-го года. …Опять работаю как вол, не менее 14 часов в день… Думаю написать свою работу на будущей неделе и отправить в печать. Крокодил торопит.
15 июня 22-го года. …Говорят, работа удачная. Она переведена и сейчас переписывается на пишущей машинке. Завтра будет готова, и, может быть, послезавтра я передам ее Крокодилу… Я немного волнуюсь… Начал новую работу с одним молодым физиком.[18] Крокодил увлечен моей идеей и думает, что мы будем иметь успех…[19] У него чертовский нюх на эксперимент, и если он думает, что что-нибудь выйдет, то это очень хороший признак. Относится он ко мне все лучше и лучше…
19 июня 22-го года. …Сегодня Крокодил два раза вызывал меня к себе по поводу моей работы. Он читал ее, переделывал некоторые места и, переделав что-нибудь, звал меня… Будет она напечатана в «Известиях Королевского общества» (вроде наших «Известий Академии наук») — самая большая честь, которую может тут заслужить работа… Некоторые явления, которые я описываю, были наблюдены впервые. Сегодня Крокодил хотел непременно это вставить, что, дескать, эти явления наблюдены впервые. Я отверг его предложение. Никогда я так не волновался, как в этот раз. Я выдвинул, осторожно правда, две гипотезы, и мне очень страшна их судьба. Когда ты болтаешь в обществе своих друзей, то у тебя нет чувства ответственности. Тут же, когда выступаешь на европейском рынке, это страшно и жутко. Крокодил «приказал» мне написать «абстракт» моей работы, который будет читаться на заседании Королевского общества. Сегодня я принес его ему. Он был им недоволен. И сам написал его мне. То внимание, с которым он разобрал мою работу, меня тронуло до глубины души… Только теперь я действительно вошел в школу Крокодила… и чувствую себя в центре этой школы молодых физиков. Это, безусловно, самая передовая в мире школа, и Резерфорд — самый крупный физик на свете и самый крупный организатор… Я почувствовал в себе силы только теперь. Успех окрыляет меня и работа увлекает…
5 июля 22-го года. …Я тебе уже писал, что затеял новую работу, очень смелую и очень рискованную. Я волновался очень. Первые эксперименты сорвались. Завтрашние опыты должны дать окончательный результат. Но Крокодил дает мне еще одну комнату и согласен на расходы…
6 июля 22-го года. …У нас в России все кроилось по немецкому образцу, с английским ученым миром было мало общего. Из русских физиков я не упомню ни одного, который долго бы работал в Англии. Но Англия дала самых крупных физиков, и я теперь начинаю понимать почему: английская школа чрезвычайно широко развивает индивидуальность и дает бесконечный простор проявлению личности. Резерфорд совершенно не давит человека и не так требователен к точности и отделке результатов, как Абр. Фед…Тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас. Когда я узнавал, почему они затеяны, то оказывалось, что это просто были замыслы молодых людей, а Крокодил так ценит, чтобы человек проявлял себя, что не только позволяет работать на свои темы, но еще и подбадривает и старается вложить смысл в эти, подчас нелепые, затеи. Отсутствие критики, которая, безусловно, убивает индивидуальность и которой у Абр. Фед. чересчур много, есть одно из характерных явлений школы Крокодила. Второй фактор — это стремление получить результаты. Резерфорд очень боится, чтобы человек не работал без результатов, ибо он знает, что это может убить в человеке желание работать. Поэтому он не любит давать трудную тему. Если он дает трудную тему, то это просто значит, что он хочет избавиться от человека. В его лаборатории не могло бы случиться, чтобы я в продолжение трех лет сидел над одной работой, борясь с непомерными трудностями.
…Позволение Крокодила на приезд Лаурмана[20] — лучшее доказательство его ко мне доброго отношения.
14 июля 22-го года. …Крокодила сейчас нет в лаборатории, он в Тироле уже недели три. Приезжает завтра. Жду его с нетерпением, чтобы поделиться с ним успехом. Он всегда принимает это очень хорошо.
30 июля 22-го года. …Приехал в Лондон Абр. Фед. Потом он приезжал в Кембридж осматривать лабораторию. Резерфорд его любезно принял, пригласил обедать… Я тоже обедал с ними. После обеда играли в шары. Я, Резерфорд и Фаулер в одной партии, а Тэйлор, Астон и Абр. Фед. — в другой. Мы выиграли…
17 августа 22-го года. …Предварительные опыты… окончилось полной удачей. Крокодил, мне передавали, только и мог говорить, что об них. Мне дано большое помещение, кроме той комнаты, в которой я работаю, и для эксперимента полного масштаба я получил разрешение на затрату довольно крупной суммы…
2 сентября 22-го года. …Мои опыты принимают очень широкий размах… Последний разговор с Резерфордом останется мне памятным на всю жизнь. После целого ряда комплиментов мне он сказал: «Я был бы очень рад, если бы имел возможность создать для вас у себя специальную лабораторию, чтобы вы могли работать в ней со своими учениками». (У меня сейчас работают два англичанина.[21])…По тому, как он широко отпускает мне средства, и по тому вниманию, которое он мне оказывает, это, возможно, не фраза. Он уже сейчас отдал для меня две комнаты… Что я, действительно способный человек? Мне жутко и страшно. Справлюсь ли я?
18 октября 22-го года. …Я чувствую себя членом коллектива, возглавляемого Крокодилом. Чувствую, что я действительно вращаю какое-то из колесиков европейской науки.
22 октября 22-го года. …Мною была сделана маленькая ошибка в технической детали аппарата. Когда я об ней сказал Крокодилу, он мне сказал: «Я очень рад, что вы хоть раз ошиблись». Видишь, он мастер говорить комплименты, так как на самом деле я очень часто ошибаюсь… Резерфорд прямо исключительно добр ко мне. Как-то раз он был не в духе и говорил мне, что надо экономить. Я доказывал, что делаю все очень дешево. Он, конечно, не мог этого опровергнуть и сказал:
«Да, да, это все правда, но в круг моих обязанностей входит говорить вам об этом. Имейте в виду, что я трачу на ваши опыты больше, чем на опыты всей лаборатории, взятой вместе».
И ты знаешь, это правда, ибо наша установка ему вскочила в копеечку…
8 ноября 22-го года. …Теперь Крокодил… Забавнее всего, что он, как и Аб. Ф., после доклада или лекции подзывает меня, конечно, когда никого нет, и спрашивает: «Ну как, что вы думаете об этом?» Он очень любит, чтобы его похвалили, и правда — всегда он блестящ; но я стараюсь критиковать тоже, хотя и в такой форме, чтобы она не задела его. Ведь, мамочка, он самый крупный физик в мире! Вчера мы проговорили с ним часа 1,5–2 по поводу одной идеи, высказанной им в последней лекции… Ты знаешь, моя дорогая, я не особенно ясен, когда говорю. Мысль у меня делает большие логические скачки, и мало людей, которые быстро меня понимают. Аб. Ф. был одним из них. Колька — тоже. Но Крокодил, принимая во внимание мое плохое знание английского, безусловно, побил рекорд… Но все же, несмотря на это, у меня нет уверенности в прочности его ко мне доброго отношения. Это человек колоссального темперамента, который может уйти далеко как в одну сторону, так и размахнуться в обратную. Я теперь довольно хорошо знаю его характер; так как его комната напротив моей, то я слышу, как он закрывает дверь. И по его манере закрывать дверь я почти безошибочно могу судить о том, в каком он расположении духа…
29 ноября 22-го года. …Для меня сегодняшний день до известной степени исторический… Вот лежит фотография — на ней только три искривленные линии. Но эти три искривленные линии — полет альфа-частицы в магнитном поле страшной силы. Эти три линии стоили профессору Резерфорду 150 фунтов стерлингов, а мне и Эмилю Яновичу — трех с половиной месяцев усиленной работы. Но вот они тут, и в университете о них все знают и говорят. Странно: всего три искривленные линии! Крокодил очень доволен этими тремя искривленными линиями. Правда, это только начало работы, но уже из этого первого снимка можно вывести целый ряд заключений, о которых прежде или совсем не подозревали, или же догадывались по косвенным фактам. Ко мне в комнату — в лабораторию — приходило много народу смотреть три искривленные линии, люди восхищались ими. Теперь надо идти дальше. Много еще работы. Крокодил позвал меня сегодня в кабинет и обсуждал со мной дальнейшие планы…
4 декабря 22-го года. …Я эти дни был что-то вроде именинника. 2-го в субботу был прием у проф. J. J. Thomson'a по случаю приезда голландского физика Zeeman'a… Конечно, надо было напялить смокинг. Я говорил с Zeeman'ом, и меня представляли ему примерно таким образом, что это, дескать, такой физик, который решает такие проблемы, которые считаются невозможными (для решения). И эти генералы меня трепали около 20 минут, пока я не ушмыгнул в угол… Сегодня Zeeman и lord Reyleigh (сын) были у меня в лаборатории и смотрели мою работу…
27 января 23-го года. …В среду я был избран в университет, в пятницу был принят в колледж. Для меня были сделаны льготы, и кажется, через месяцев пять я смогу получить степень доктора философии… (Все устроил, конечно, Крокодил, доброте которого по отношению ко мне прямо нет предела…)
18 февраля 23-го года. …Как все переменилось! Как странно оглядываться назад… Такой заботливости, какую я вижу теперь от Крокодила, я еще ни от одного патрона не видел…
18 марта 23-го года. …Я боюсь, что у тебя превратное мнение обо мне и моем положении тут. Дело в том, что мне вовсе не сладко живется на белом свете. Волнений, борьбы и работы не оберешься… Кружок, мною организованный, берет много сил…[22] Одно, что облегчает мою работу, это такая заботливость Крокодила, что ее смело можно сравнить с заботливостью родного отца…
25 марта 23-го года. …Ты меня просишь прислать фотографию Крокодила… Крокодил — животное опасное, и его не так легко сфотографировать…
14 апреля 23-го года. …Главное уже сделано и дало головокружительные результаты… Масштаб работы у меня сейчас крупный, и меня всегда пугает это. Но то, что за мной стоит Крокодил, дает мне смелость и уверенность. Ты себе не можешь представить, дорогая моя, какой это крупный и замечательный человек.
15 мая 23-го года. …Лаурман у меня несколько волнуется — его жена и дочь завтра должны приехать сюда. Крокодил устроил им возможность сюда приехать. У него золотое сердце.
15 июня 23-го года. …Вчера я был посвящен в доктора философии… Мне так дорого стоил этот чин, что я почти без штанов. Благо Крокодил дал взаймы, и я смогу поехать отдохнуть… Тут у меня вышла следующая история. В этом году освободилась стипендия имени Максвелла. Она дается на три года лучшему из работающих в лаборатории, и получение ее считается большой честью… В понедельник, в последний день подачи прошений, меня позвал к себе Крокодил и спросил, почему я не подаю на стипендию. Я отвечал, что то, что я получаю, уже считаю вполне достаточным и считаю, что как иностранец-гость должен быть скромным… Он сказал мне, что мое иностранное происхождение нисколько не мешает получению стипендии… Для меня, как для пролетной птицы, конечно, это (честь получения стипендии. — Д. Д.) не играет никакой роли. Но, видно, Крокодил не мог понять моей психологии, и мы расстались довольно сухо… Мой отказ его, конечно, несколько озадачил и обидел… Несмотря на это, я чувствую, что поступил правильно. Но у меня на душе все же какое-то чувство, что я обидел Крокодила, который так бесконечно добр ко мне… Но, видно, все кончится благополучно.
Перед его отъездом (он уехал на месяц отдыхать) я встретил его в коридоре. Я как раз возвращался с посвящения в доктора. Я его прямо спросил:
«— Не находите ли вы, профессор Резерфорд, что я выгляжу умнее?»
«— Почему вы должны выглядеть умнее?» — заинтересовался он этим несколько необычным вопросом.
«— Я только что посвящен в доктора», — ответил я. Он сразу поздравил меня и сказал:
«— Да, да! Вы выглядите значительно умнее, к тому же вы еще и постриглись», — и он рассмеялся.
Такие выходки с Крокодилом вообще очень рискованны, потому что в большинстве случаев он прямо посылает тебя к черту, и кажется, я один во всей лаборатории рискую на эти выходки. Но когда они проходят, это указывает на то, что между нами все благополучно. Вообще я, должно быть, не раз его огорошивал. Он сперва теряется, но потом сразу посылает к черту. Уж очень непривычно к нему такое отношение со стороны младшего. И я, кажется, раз шесть получал от него как комплименты «дурак», «осел» и т. п. Но теперь он несколько уже привык. Хотя большинство работающих в лаборатории недоумевают, как вообще такие штучки возможны. Но меня страшно забавляет, как Крокодил бывает ошарашен, так что в первый момент и слова выговорить не может…
23 июля 23-го года. …Крокодил опять предложил мне ту же стипендию…
Я сдался и подал заявление… Эта стипендия мне очень кстати…
23 августа 23-го года. …Я получил стипендию имени Кларка Максвелла, а с ней и много поздравлений.
30 августа 23-го года. …Я затеваю еще новые опыты по весьма смелой схеме.[23] Если и на этот раз меня счастливо пронесет, то будет очень хорошо. Вчера вечером я был у Крокодила, обсуждал часть вопросов, остался обедать, много беседовал на разные темы. Он был очень мил и заинтересовался этими опытами. Пробыл я у него часов пять. Он дал мне свой портрет. Я его пересниму и пошлю тебе.
4 октября 23-го года. …Мне отвели большую комнату в лаборатории, которая специально перестраивалась для меня. Позавчера ремонт и переделки были закончены, и мы перебрались в эту комнату (вернее, три комнаты!). Помещение превосходное… Посылаю тебе фотографию Крокодила…
21 октября 23-го года. …Собрания кружка нашего, которого я инициатор, тоже развлечение. Дело идет хорошо, у нас очень свободная дискуссия. Теперь в Кавендишской лаборатории Крокодил тоже затевает коллоквиум…
18 декабря 23-го года. …Крокодил говорит, что мне надо проработать здесь еще лет пять, а потом я могу диктовать сам условия, если захочу переезжать куда-либо в другое место. Это, конечно, здорово сказано, и я боюсь, что он пересаливает.
……………………………….
Иного читателя, наверное, давно уже одолевает сомненье: а справедливо ли в этом повествовании так много места посвящать Капице? Не оттого ли автор столь щедр, что он соотечественник Капицы? Но тогда с не меньшим основанием немецкий автор книги о Резерфорде мог бы отдать такую же патриотическую дань Отто Хану или Гансу Гейгеру. А польский — Казимиру Фаянсу или Станиславу Лориа. Автор-американец пожелал бы предпочесть прочим резерфордовцам Бертрама Болтвуда или Говарда Бронсона; японец — Киношиту или Шимицу; индиец — скажем, Варана; венгр — Хевеши; южноафриканец — Вардера; португалец — да Коста Андраде; новозеландец — Флоренса; и так — пока не наскучит перечислять…
Вообще говоря, в такой односторонности нет никакой беды, при условии, что она не притворяется объективностью. В ней есть даже нечто бескорыстно трогательное, если только национальный герой каждого автора не расталкивает локтями своих иноплеменных коллег. Но при всем том односторонность не исчезает, и о ней следует предупреждать читателя, чтобы не вводить его в заблуждение относительно истинной роли мелькающих в повествовании лиц.
И когда бы здесь пошел чрезмерно подробный рассказ о других российских мальчиках Резерфорда, допустим, о манчестерцах Антонове или Бородовском, такое отрезвляющее предупреждение было бы, безусловно, необходимо. Конечно, в их научных биографиях навсегда остались решающими годы и месяцы, проведенные у Резерфорда. И можно найти свидетельства его живейшего интереса к их работам и к ним самим. Но в его-то собственной духовной жизни им не случилось оставить памятного следа. Подобно подавляющему большинству других его учеников, и англичан и чужестранцев, они были лишь пролетными птицами в его стае (вот где этот образ уместен). С ними было то, что чаще всего и бывает.
А с Капицей было то, что бывает крайне редко.
И на каком бы языке ни писалась книга о Резерфорде, в ней не может не найтись подобающего места для рассказа о появлении и возвышении в Кавендише этого молодого русского физика. И чем щедрее такой рассказ, тем меньше ущерба наносится объективности.
Капица недаром, подобно Бору, писал о Резерфорде как о втором отце. Чуть ли не с первых дней их знакомства Резерфорд повел себя так, точно из незнаемого Петрограда явился вдруг на его попечение прежде незнаемый сын. Или — во избежание сентиментальности — не сын, а просто и всего лишь родственная душа. Легко говорится «просто» — между тем в этих-то вещах всего труднее докопаться до содержательной сути.
С первой минуты никто не удивлялся случившемуся больше, чем сами Капица и Резерфорд. В июле 22-го года, точно в ознаменование годовщины своего кавендишества, Капица написал матери патетические строки:
…Я попробую в общих чертах осветить тебе мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при университете самом аристократическом, консервативном в Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по-английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор этого не знаю. Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это…»
Сохранилось лабораторное предание об их первом обмене репликами, когда А. Ф. Иоффе представлял сэру Эрнсту своего ученика. Письмо Ядвиги Шмидт и устные рекомендации Иоффе хотя и возымели нужное действие, оказались, по-видимому, все же недостаточными: Резерфорд недвусмысленно заметил, что в Кавендише у него лишь 30 рабочих мест и все, к сожалению, заняты. Тогда Капица, набравшись духа, — терять-то все равно уже нечего было! — сказал:
— Тридцать и тридцать один различаются примерно на три процента, а вы, господин профессор, за большей точностью ведь и не гонитесь…
Говорили, что Резерфорд был покорен.
С короткой пристальностью взглянул он на молодого русского своими светлыми, решительными и всегда немножко возбужденными глазами, встретил чем-то похожий, прямой, синеющий взгляд и прорычал что-то вроде: «Ладно, оставайтесь!» Усмехнулся и, пародируя тогдашние всеобщие крики о «большевистских агитаторах», притворно-угрожающе добавил:
— Но если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, я этого не потерплю!
(В лабораторном предании последней фразы сэра Эрнста нет, но зато Капица процитировал ее в письме к матери, написанном через год.)
Возможно, и вправду так началось их сближение. А возможно, и как-то по-другому. Установить это трудно: сам Петр Леонидович Капица полагает достаточным полушутливое объяснение в форме вопроса: «Разве не бывает любви с первого взгляда?»
Однако, может быть, это вовсе и не шутка?
Резерфорд считал себя физиономистом. Это было совершенно в его духе, доверяя голосу чувства, целиком полагаться на первое впечатление от немого «зрелища человека».
…В 1927 году по представлению А. Ф. Иоффе должен был приехать в Кавендиш другой молодой ленинградец — Кирилл Синельников. Резерфорд не проявил ни малейшего интереса к анкетно-бумажным сведениям о нем, но попросил, чтобы ему прислали фотопортрет кандидата. Анна Алексеевна Капица — дочь академика Крылова, ставшая в 27-м году женой Петра Леонидовича Капицы, вспоминает, что все их кембриджские друзья очень смеялись, глядя на карточку, присланную Синельниковым, и ни у кого не было уверенности, что дело кончится благополучно. Синельников снялся в кожаной куртке, эффектно напяленной кепке, с папиросой в зубах. Любопытна параллель, рождающая догадку, что молодой ленинградец, быть может, действовал вполне обдуманно. И если так, то очень умно. Когда в 1964 году английское издательство Пергамон Пресс выпустило к 70-летию члена Королевского общества П. Л. Капицы 1-й том его сочинений, оно предпослало тексту портрет автора начала 20-х годов: кожаная куртка (или короткое пальто), демократическая кепка, трубка во рту… Сходство внешнего рисунка в обоих случаях «в пределах ошибок опыта». Психологическая задача решена была правильно. И когда Капица положил перед Резерфордом пришедшую из Ленинграда фотографию, раздалось удовлетворенно-понимающее:
— Пусть едет!
…Так что и вправду — запросто могла случиться любовь с первого взгляда. Без всяких шуток.
Однако за первым взглядом раньше или позже следует второй. Выдержать это новое испытание отнюдь не легче: тут уж в оценке участвует анализ. Ясно, что молодой Капица прошел без потерь через все извивы тайной критики, которой молча подвергал его Резерфорд.
Смешно говорить — без потерь! День ото дня он все рос в глазах патрона и приобретал совершенно вещественные свидетельства его расположения:
— через две недели: взамен чердачного закутка нормальное рабочее место в общей лабораторной комнате;
— через четыре месяца: отдельная рабочая комната на одного;
— через год: две комнаты и два помощника;
— через год и три месяца: три комнаты и свой штат! Ни в Монреале, ни в Манчестере, ни в Кембридже таких милостей не знавал ни один из резерфордовских мальчиков — ни один. А тут еще признание: «Я трачу на ваши опыты больше, чем на опыты всей лаборатории, взятой вместе»! Ничего даже отдаленно похожего — ни до, ни после — не слыхивал из его уст никто: ни Содди, ни Хан (в Монреале), ни Гейгер, ни Робинзон, ни Мозли (в Манчестере), ни Чадвик, ни Блэккет, ни Коккрофт, ни Олифант (в Кембридже) — решительно никто!
Нечаянно, но очень кстати, здесь пробился наружу совсем не лишний для нашего рассказа мотив: беспрецедентное возвышение Капицы было тем поразительней, что происходило ведь не на необитаемом острове, где достаточно просто очутиться, чтобы уже и стать вторым — сделаться бессмертным Пятницей, а в прославленной ученой обители, издавна и густо заселенной талантами. «Питомник гениев» — так назвал Кавендиш профессор Ричи Калдер, размышляя не только о томсоновском, но и о резерфордовском выводке нобелевских лауреатов и членов Королевского общества. А Ларсен в небольшой книге, озаглавленной этими словами, написал о Капице:
На протяжении четырнадцатилетнего пребывания в Кавендише он был ближайшей к Профу, доминирующей фигурой.
Ларсен написал это в 1962 году, уже как историк. Но правоту его подтвердил, как живой очевидец, сэр Джон Коккрофт, предпославший книге одобрительное предисловие.
Еще одну подтверждающую визу поставила молва.
Дело в том, что к приведенным строкам о Капице Ларсен прибавил фразу: «Поговаривали даже, что Резерфорд находился у него под башмаком…» Это кажется галлюцинацией слуха: вообразить Резерфорда под чьим бы то ни было башмаком, кроме башмачка Мэри Ньютон, так же противоестественно, как представить дрессированного кита. Однако мстительной ревности все под силу. И это она пустила по Кембриджу оскорбительную молву, рассчитанную на то, чтобы испортить отношения между учителем и учеником. Правда, расчет этот был заведомо нерасчетливым: они не повздорили бы из-за такого пустяка (да никто и не рискнул бы довести эту сплетню до слуха сэра Эрнста в предвидении сокрушающего разноса со стороны подбашмачника). Но нам-то здесь важно, что такая сплетня ходила независимо от ее доброкачественности. Значит, для ревности и зависти повод был нешуточный! И существенно, что Коккрофт не сказал Ларсену: «Едва ли это верно — я таких разговоров не слышал». Есть устные свидетельства еще двух физиков-англичан, кавендишевцев 30-х годов, что возвышение Капицы нравилось далеко не всем. Иным оно не нравилось по вполне националистическим, то есть груборыночным, мотивам: «Это почему же какому-то русскому да столько профита?!»
Словом, уникальность истории с Капицей можно считать доказанной достаточно хорошо.
Остается ее понять.
И надо ли говорить, что «любовью с первого взгляда» всего объяснить нельзя. Родством душ — тоже. В результате бесед со старыми кавендишевцами Роберт Юнг расшифровал это родство душ следующим образом:
О самом Резерфорде можно было слышать такие высказывания: «Отношения с Резерфордом не являются обычными. Никто не может дружить со стихией». Все это относилось и к Капице. Он так же, как и его патрон, с энтузиазмом наслаждался жизнью, обладал такой же необузданной энергией и таким же богатым воображением… Мчался ли он с предельной скоростью по тихим английским сельским дорогам, прыгал ли в реку, распугивал ли лебедей, подражая карканью ворон, проводил ли по нескольку ночей без сна, уподобляясь богу-громовержцу, экспериментировал ли с высокочастотным генератором, нагружая его до такой степени, что начинали гореть кабели, — всегда он жил за чертой обычных условностей. Он любил водиться с техникой и презирал опасности.
Этот двойной портрет очень привлекателен. Но стихийное начало в обеих натурах здесь сильно преувеличено. И романтический пафос жизни «за чертой обычных условностей» тоже преувеличен. Оба отличались земною трезвостью и целеустремленной волей. И прекрасно умели дисциплинировать свои увлечения — и житейские и научные. Оба, каждый на свой лад, знали, чего хотели. И обладали уменьем неудержимо добиваться желанного. И потому-то, кроме чувства симпатии к родственной душе, что-то еще — несравненно более существенное и неодолимо сильное — должно было руководить Резерфордом, когда из тесноты и скудости Кавендиша он выкраивал для Капицы все новые рабочие площади и все новые фунты стерлингов.
Тотчас напрашивается простейшее объяснение: работы русского физика помогали осуществлению его, резерфордовой, программы атомно-ядерных исследований — той, что однажды набросал он на последних страницах лабораторной книжки из довоенной миллиметровки. Да, помогали. Но не больше, чем работы, скажем, Чадвика. Или — Блэккета. Стоит, кстати, заметить, что Резерфорд не сделал ни одного исследования в соавторстве с Капицей, а в соавторстве с Чадвиком — по меньшей мере 10! Тем не менее… Тем не менее, когда осенью 26-го года приехал в Кембридж и стал работать у Резерфорда двадцатидвухлетний ленинградец Юлий Борисович Харитон, он сразу увидел, что у Капицы — в отличие от остальных резерфордовцев, включая Чадвика, — свое царство в Кавендише. «Свое царство» — это слова Харитона.
Может быть, идеи Капицы обещали сверхскорое раскрытие загадки атомного ядра (что было мечтой Резерфорда)? Да нет, ни в малой степени. Капица не страдал прожектерством, а Резерфорд — легковерием.
Так в чем же было дело?
Это предметно определилось и осозналось лишь с годами.
А годы шли… Двадцатые годы XX века.
Когда-нибудь они станут синонимом безоглядного новаторства во всех областях человеческой культуры. Годы Корбюзье и годы Чаплина, годы Мейерхольда и годы Хемингуэя, годы Хиндемита и годы Маяковского, годы Пикассо и годы Бора… Два последних имени стали тут бок о бок не случайно: квантовую физику стыдили прозвищем Пикассо-физика… То были завораживающие годы безумных затей и безумных идей.
Двадцатые годы! — да, они завораживали современников, а теперь привораживают потомков.
Успехами в познании микромира и устройства природы они соперничали с предыдущим великим десятилетием, когда сделаны или завершены были открытия эпохального свойства: атомное ядро (1911) — атомная модель Резерфорда — Бора (1913) — общая теория относительности Эйнштейна (1916) — искусственное расщепление атома (1919)… Казалось: что сможет стать рядом с такими свершениями! Думалось: новые фундаментальные знания достанутся теперь уже только следующим поколениям. Чадвик вспоминает, что Резерфорд так и сказал однажды. И не ошибся, ибо имел в виду проблему строения ядра. Но свет не сходился клином на этой частной проблеме. Ее просто рано было решать: еще скрывались в неизвестности основные и общие законы атомной механики, без которых нелепо-непонятным оставался сам планетарный атом с его боровской лестницей разрешенных квантовых состояний. И еще не предвиделось, что с открытием этих неклассических законов микродействительности придет конец безраздельному господству тысячелетней однозначной причинности. Еще не мерещилось, что природа окажется на самом деле вероятностным миром, чуждым железной необходимости прежних натурфилософий и религий…
И вот эту-то революцию в естественнонаучном миропонимании человечества вершили 20-е годы, разумеется, не уступая в эпохальности предшествующему десятилетию.
Однако на сей раз начальные эпицентры новых потрясений уже не находились ни в рабочем кабинете Эйнштейна, ни в лаборатории Резерфорда. Они вызвали к жизни эту революцию своими предыдущими открытиями, но не они ее делали. Правда, они по-разному ее не делали: Эйнштейн ей философически противился, а Резерфорд молча ей изумлялся.
Так или иначе, но поначалу Кавендиш очутился в стороне от бури. Там не очень штормило. А эпицентр перемещался по континентальной Европе из страны в страну, втягивая в квантовую драму идей все новые имена. Тем временем в Кембридже жили своими исканиями, чья драматичность совсем не бросалась в глаза: там вели экспериментальную разведку атомных ядер — накапливали сведения об их силовых полях и стремились заглянуть в их глубину, впрочем, без особых надежд.
И не нужно удивляться словам Чадвика о той поре:
В течение ряда лет Резерфорд и его лаборатория переживали относительно спокойные времена. Проделано было много интересной и важной работы, но то была работа, связанная скорее с упорядочением знаний, нежели с открытием неизвестного; несмотря на многочисленные попытки, не удавалось найти пути в новые области неведомого…
Спокойные времена! Вот, наконец, то, чего еще не бывало в деятельной жизни нашего новозеландца.
Вообще-то легко обнаруживается, что новизны достает на жизнь любой длительности. И хотя Резерфорду шел уже шестой десяток, а его профессорское существование не было чревато особыми переменами, многое в его жизни продолжало случаться все-таки в первый раз.
Так, вне всякой причинной связи с кембриджской тишиной и назреванием квантовой бури на континенте, он впервые сделался дедушкой!
«Один математик, которого ты не знаешь, дэдди» в один прекрасный декабрьский денек 21-го года вошел под своды старинной капеллы Тринити-колледжа об руку с Эйлин Мэри Резерфорд. И белое мельканье за стрельчатыми окнами должно было напомнить сэру Эрнсту другой, июньский, чистый снег на паперти Крайстчерчского собора — нетающий в памяти снег двадцатилетней давности. И обыкновеннейшие мысли, равно посещающие гениев и ничтожеств, мысли о сладостно-горьком круговращении жизни, не могли не посетить его. Он перестал слушать службу. И не сразу услышал у своего плеча вечно и тревожно наставительный шепот Мэри: «Эрнст, куда ты смотришь!» Он молча улыбнулся ей в ответ светлейшей из своих улыбок, не рискнув возразить своим антишепотом: «Но, Мэри…» Улыбнулся, кроме всего прочего, надежде, что род его на земле не иссякнет.
А затем появился на свет Питер Говард Фаулер. И начинающий дед смиренно взвалил на себя новую обязанность: в переписке, в застолье, на всех перекрестках Кембриджа шумно хвастаться первенцем-внуком — «веселым и сильным мальчишкой». Эта обязанность — вполне добровольная — была ему милее многих других, и он исполнял ее с видимым наслажденьем, удвоенным новизной двойного отцовства.
С видимым наслажденьем, но не столь безусловным, исполнял он впервые осенью 23-го года обязанности президента Британской ассоциации. Его почтили этой ролью на очередном конгрессе Би-Эй, ничем особенно не примечательном, кроме сущей малости: он происходил в Ливерпуле. Это и вправду было сущей малостью для всех, за исключением Резерфорда. А он очень помнил предыдущий ливерпульский конгресс 1896 года, когда было сказано о нем: «Этот молодой человек далеко пойдет!» Но помнил он не столько это, сколько свое поражение в непреднамеренном соперничестве с юным Маркони.
Как мудро, черт возьми, поступил он тогда, решительно распрощавшись со своим магнитным детектором! Конечно, wireless совершила за минувшие двадцать семь лет баснословные успехи; беспроволочная связь уже гордилась не милями и не азбукой Морзе; отсюда, из Ливерпуля, его президентское послание конгрессу можно было уже транслировать по всей Англии; и, конечно, могла быть громадной его доля в этом прогрессе, если бы тогда, двадцать семь лет назад, он не посторонился, а вступил бы в борьбу… Уж у него-то хватило бы энергии на любые схватки! Но, помилуй бог, за что боролся бы он при этом? И против чего?
За научную истину? Да ведь ее никто тогда не оспаривал. Против зла? Да разве это было злом — одержимость одаренного коллеги? Значит, попросту за блага приоритета и за обеспеченное место под солнцем была бы его борьба. А сколько на нее ушло бы времени, сил, покоя, гордости!
Ни о чем не жалел он, оглядываясь назад с последнего перегона. Да, в согласии с другим итальянцем, Данте, почитавшим тридцать пять лет серединой земного пути, он прошел уже три четверти отпущенного ему срока. И видел: прожитое прожито правильно. И среди прочего он готов был благодарить природу за то, что она одарила его достаточной широтой и сверхдостаточным великодушием, дабы в долгой дороге успешно справляться с искусами зависти и тщеславия.
Не единожды говорил он: «Самое трудное — не завидовать своим ученикам». Но откуда знал он, что это самое трудное?
Были искушения — оттого и знал. Были нелегко побеждаемые искушения — вот в чем вся суть. И о сильнейшем из них, пришедшемся на годы, когда он сам еще был учеником, напомнил ему Ливерпульский конгресс 23-го года. В своей президентской речи, и вправду передававшейся по радио, он воздал Маркони должное.
А конгресс воздал должное ему — за иные великие итоги минувших двадцати семи лет. Когда по традиции он пришел на обед членов клуба Красного льва, ему вручили пародийный штандарт с геральдическим щитом президента: там была изображена рука с топориком, раскалывающая на две неравные части яйцевидный атом, а выше на изгибающейся ленте начертан был веселый девиз — «АТОМ ВИРУМКВЕ», и еще выше: «РЕЗЕРФОРД — ЛИВЕРПУЛЬ». Прочитав девиз, лучший латинист Нельсоновского колледжа для мальчиков удовлетворенно хохотнул: «Arma virumque» — так начиналась «Энеида» Вергилия. Он помнил и дальше: «Arma virumque cano…» — «доспехи и воина я воспеваю…». О нем говорили, как об Энее атомного века. Он был счастлив и тронут.
Достался ему как президентский трофей и еще один щитообразный герб, искусно сделанный художником в традиционно-торжественной манере: там были обнаженные фигуры Посейдона (с трезубцем) и трубача-маорийца (с охотничьим рогом и русалочьим хвостом), и развевающиеся знамена, и бриг под парусами, и зачем-то три птицы киви, да еще и четыре звезды, и кленовый лист, и глубокомысленная строка из «Буколик» того же Вергилия — «эти досуги создал нам бог», и ни слова об атоме, и ни намека на труды его праведные. Очевидно, все это должно было означать, что восхищенные своим президентом ученые мужи Британии чтут его и просто как человека. И помнят, что его вскормили дикая мощь и вольный дух пиратских просторов Океании.
Но, больше чем в чем бы то ни было, как раз в трудах его праведных и сказывались эта мощь и этот дух. Участники конгресса имели случай сполна ощутить эти свойства его ищущей мысли.
Стоя перед микрофоном, он уверенно заявил современникам, что законы, управляющие «массивным миром», в котором мы живем и с которым свыклись, не имеют силы в мире атомных ядер. Он не сказал, что это его личное мнение. Он сказал, что должен предупредить об этом аудиторию как о несомненной черте в устройстве природы. Нужны иные законы. Их должно открыть. И не нужно усматривать в этом покушение на классику науки. Ее власть непоколебима на территории ее истинности. Но расширяются границы познанного и классические принципы обобщаются, пополняясь новыми…
Он словно в воду глядел! Он говорил так, точно сама история успела шепнуть ему, что происходило в те дни за Ла-Маншем. А там, в Париже, возникал той осенью первый настоящий эпицентр исподволь зреющего квантового землетрясения: молодой Луи Виктор де Бройль пришел к идее существования неких волн материи.
Появилось странное представление об электроне как о частице-волне, симметричное эйнштейновскому представлению о фотоне как о волне-частице. И ясно сделалось, отчего классическая механика, вместе с классической электродинамикой, не смогла объяснить атомных спектров и устройства атома: она имела дело либо с частицами, либо с волнами, но не с их непонятным и, казалось бы, невозможным сочетанием в едином объекте. Не для описания движений таких противоестественных микрокентавров создавалась классическая механика. Зато новая идея сразу объяснила боровскую паутину разрешенных орбит в планетарном атоме Резерфорда: для устойчивости движения электрона-кентавра на каждой такой орбите должно было умещаться целое число электронных волн.
Тридцать лет спустя, восстанавливая хронологию тех исторических событий в физике, де Бройль написал: «…В сентябре-октябре 1923 года я получил некоторые из фундаментальных принципов волновой механики». Разумеется, в Ливерпуле никто ничего не знал о готовящейся докторской диссертации француза. А в Париже еще никто не относился к его идеям всерьез. Учитель де Бройля Поль Ланжевен говорил через полгода А. Ф. Иоффе: «Идеи диссертанта, конечно, вздорны, но развиты с таким изяществом и блеском, что я принял диссертацию к защите». Было это в Брюсселе, уже весной 24-го года, в кулуарах 4-го Сольвеевского конгресса, в котором участвовал и Резерфорд.
Рассказал ли Ланжевен о «вздорных идеях» и своему старому кавендишевскому другу? Неизвестно. Если и да, то, во всяком случае, можно утверждать, что Резерфорд тоже не принял их всерьез. Жаждавший новых законов, он, однако, ни в письмах, ни в речах той поры ничего не говорил о дебройлевских волнах материи.
…А говорить ему приходилось много. Много и все чаще. В разнообразнейших аудиториях. В разных городах. В разных странах. На разные темы. То был прогрессивный налог на его растущую славу.
В те годы, не очень осторожно названные Чадвиком «относительно спокойными временами», у Резерфорда не поубавилось обязанностей. Оттого-то Капица должен был радоваться, как чему-то исключительному, что шеф посетил его за три недели 5–6 раз. Любой манчестерец в свое время общался с Папой (или Профом) каждодневно. А теперь у Папы крайне усложнилась жизнь. И упрощений будущее не обещало.
Главное — все чаще вырастали перед ним общественные соблазны, противостоять которым он был не в силах.
…Ну, мог ли он ответить отказом на приглашение стать одним из комиссионеров Выставочной стипендии 1851 года? Оглянувшись назад, на себя двадцатичетырехлетнего, сперва несправедливо обойденного комиссионерами и лишь потом облагодетельствованного, как мог он сказать «нет»?!
А мог ли он отказаться от роли президента Королевского общества? Это была одна из ролей, точно созданных для него по мерке. И хотя он сознавал, что для Кавендиша теперь времени будет оставаться еще меньше, а собственноручная его работа в лаборатории и вовсе отодвинется на задний план, он согласился в 25-м году принять бразды правления в Барлингтон-хаузе. Согласился? Это выражение неточное. Ив засвидетельствовал: «Известие, что он избран, Резерфорд воспринял с мальчишеским ликованием».
По обычаю, президенту предстояло пребывать на своем посту бессменно пять лет. И сэр Эрнст искренне торжествовал, что эта редкостная игрушка вручалась ему на достаточно долгий срок. И в энтузиазме своем он отправил бы ко всем чертям любого скептика-друга, рискнувшего предречь, что его хватит года на два, не более, а потом президентство станет ему поперек горла.
Рассказывая, каким замечательным он был президентом, Андраде вспомнил одну историю, переходившую из уст в уста. Как-то молодой кристаллограф Р. Джэймс был приглашен прочитать в Королевском обществе свою работу. Перед началом заседания Резерфорд взял его под руку и спросил: «Вам ведь еще не приходилось выступать здесь, не так ли? Вы не будете возражать, если я вам кое-что посоветую?» Джэймс взволнованно ответил, что будет только чрезвычайно признателен президенту. Тогда Резерфорд коротко сказал: «Ради всех святых, говорите попроще!» И, показав на громадное президентское кресло, объясняюще шепнул: «Если бы вы знали, каково мне приходится в этом кресле!» Тут не было кокетства. Резерфорд им не грешил. Просто шел третий год его президентства, и он уже сполна пресытился этой ролью.
Но в 25-м году она была ему внове. И досталась без малейших треволнений. Все кулуарные переговоры, предшествовавшие его избранию, происходили без него. Избрание состоялось в самом конце 25-го года, а с июля до рождества его не было в Англии: вместе с Мэри он путешествовал по Австралии и Новой Зеландии, оставив дома Эйлин Фаулер, ожидавшую второго ребенка.
Он давно не был в родных краях и знал, что его будут встречать там с почестями. Однако даже его смелому воображению не представлялось, что в Крайстчерче студенты Кентерберийского колледжа не позволят шоферу вести автомобиль, посланный за ним, а на руках, как распряженную карету, повлекут машину к мэрии, в то время как другие юнцы будут сопровождать эту процессию, исполняя хаку — памятный ему со студенческих лет великолепный танец маори.
Начиная с Крайстчерча он на этот раз последовательно погружался все дальше в свое новозеландское прошлое. И это было то радостно, то горько — вперемежку.
Из окна машины, катившейся в Нельсон по издавна знакомым ему горным склонам и речным долинам, он всматривался в исчезающие леса и выжженные дали и с тайным удовлетворением замечал, что заросли папоротника не сдаются — лезут отовсюду к небу и портят человеку его разрушительную работу. В один из предвесенних сентябрьских вечеров машина вынесла его к океану — к горловине Пелорус Саунда, — и он сразу узнал стародавнее местечко Хэйвлокк, и в воротах залива ему померещилось видение детства: парусники, парусники, парусники, уходящие под встречным ветром на юг; они увозили шпалы с отцовской лесопилки, простые шпалы, но эта прозаическая осведомленность не мешала волшебной работе его воображения; не на этом ли берегу запаслось оно на всю жизнь широтой и далью?
Он вспоминал, что ему не было еще и одиннадцати, когда по морю они переехали сюда из-под Нельсона, и отец понадеялся, что шпалы для железных дорог будут лучше кормить большую семью, чем ферма. Они прожили в Хэйвлокке шесть лет — до самого переезда в Пунгареху, на север. И теперь, через четыре десятилетия, он, прославившийся на всю империю сын колесного мастера Джемса, приехал сюда прожить в атмосфере своего отрочества еще один день. А затем двинуться еще дальше назад — в Брайтуотер — в бессловесное свое младенчество…
Чуть позже он записал в путевом дневнике:
Там (в Хэйвлокке) я выступил перед школьниками, посадил дерево, сфотографировался и устроил ребятам настоящий праздничный день. Школьное здание не стало другим со времен моего детства, а нынешний учитель показался мне превосходным парнем. Хэйвлокк очень мало изменился за минувшие годы, но дома, где мы жили, я не нашел — он исчез…
И в Брайтуотере нет больше дома, где я родился: его место занято теперь загоном для цыплят. Удачно, что профессор Истерфилд заснял его раньше, чем он был снесен, и моя мать подтвердила, что это тот самый дом. А мой отец говорит, что, когда он начинал в нем жить, этот дом был лучшим во всем Нельсоновском округе; как ни верти, с тех пор прошло около шестидесяти лет.
Да, его отцу было уже 86, а матери — 82. И Резерфорд, любивший своих стариков, не только жаждал, но и побаивался поездки в Нью-Плимут, куда они давно перебрались из Пунгареху на покой: найдет ли он их в добром здравии? Ему невольно думалось, что они вступили в такой возраст, когда многое происходит в жизни уже не в очередной, а в последний раз. Не так ли отнесутся они и к нынешнему его приезду? «К счастью, — записал он, — оба сохранились необычайно хорошо для своих лет».
И оба, как прежде, живо радовались все новым доказательствам его успехов. Даже обычная неразговорчивость отца куда-то исчезала, когда кто-нибудь упоминал о недавнем награждении Эрнста орденом «За заслуги». Мастер Джемс многозначительно повторял, что кавалерами этого ордена — Order of Merit — могут быть одновременно лишь 24 человека: 12 военных и 12 штатских. Французский маршал Фош был О. М., и покойный лорд Кельвин был О. М. И вот теперь — Эрнст! Имя Кельвина заставляло учительницу Марту вспоминать то, что она писала сыну во время войны, и думать, что молитвы ее услышаны: разве не сделался ныне ее Эрнст кем-то вроде небожителя?!
Вместе с родителями радовался он восторженной телеграмме из Кембриджа, от Ральфа Фаулера: Эйлин благополучно родила девочку — Бесс, Бетси, Элизабет…
В том октябре он провел у родителей несколько тихих весенних дней, отдыхая от двухмесячной карусели торжественных встреч, шумных чествований и многолюдных лекций. Хотя он все это любил и физическая выносливость его еще не убавилась с годами, ему, однако, было от чего отдыхать… Во время лекции в австралийском Перте, когда воздух в переполненной аудитории накалился до 103 градусов по Фаренгейту (40 по Цельсию), он потерял, по его словам, изрядную долю своего немалого веса. А в новозеландском Окленде, где 500 человек стояли в проходах и 500 рвались с улицы в зал, он едва не потерял остального.
Чаще в ответах на вопросы, чем в тексте самих лекций, он рассказывал заокеанским слушателям о последних алхимических исследованиях в Кавендише. И для молодых провинциальных физиков это звучало, как рассказы о земле обетованной.
…Джемс Чадвик казался им избраннейшим из смертных: ведь это он в непосредственном сотрудничестве с сэром Эрнстом вел исторические эксперименты по бомбардировке легких атомов альфа-частицами. И это вместе с ним Резерфорд обнаружил искусственное превращение дюжины разных элементов, лежащих между водородом и калием. Когда сэр Эрнст, описывая те продолжающиеся опыты, по обыкновению поругивал сцинцилляционный метод за изнурительность наблюдений, в голосе его было столько неуместного воодушевления, что занятие это начинало казаться юнцам завидно романтическим. А когда он добавлял, что в Кавендише любой рисёрч-стьюдент может пополнить свой кошелек, нанявшись к Чадвику на сверхурочную работу по регистрации слабых вспышек на экране, заокеанским мальчикам думалось, что они без колебаний отдали бы все, лишь бы стать «мальчиками Резерфорда». И честное слово, они бы бесплатно считали для Чадвика сцинцилляций!
…А сэр Эрнст еще вдобавок рассказывал о недавнем блестящем успехе другого своего ученика — Патрика Мейнарда Стюарта Блэккета.
Когда он появился в Кавендише в 1921 году, почти одновременно с Капицей, ему было всего двадцать четыре, но он успел до окончания университета повоевать в составе военноморских сил Англии. И его незаурядность проявилась уже в том, что он, способный морской офицер, захотел и сумел променять флот на физику. (Наверное, ему, преуспевающему, сделать это было психологически труднее, чем военнопленному Эллису променять на физику артиллерию.) В Кавендише Блэккет сразу стал преемником д-ра Шимицу, внезапно уехавшего тогда на родину и не окончившего важное исследование. Японец разрабатывал идею Резерфорда: научиться регистрировать акты атомных превращений в азоте с помощью гуманной камеры Вильсона. Блэккету воистину посчастливилось — ему досталась в наследство перспективнейшая тема.
Резерфорд растолковывал слушателям ее смысл. Метод сцинцилляций позволял узнать лишь одно: акт расщепления атома под ударом альфа-частицы произошел — ядро покинул протон. Но во что превратилось пострадавшее ядро и какова судьба альфа-частицы — оставалось неизвестным. Камера Вильсона, делающая видимыми треки заряженных атомных телец, давала надежду раскрыть неизвестное.
Резерфорд объяснял: если ядро азота в акте взаимодействия поглощает альфа-частицу, туманный след ее полета должен обрываться в точке их соударения; но зато в этой точке должны возникать два других следа — от вылетевшего протона и от нового ядра; на фотографии должна получаться вилка или нечто похожее на детскую рогатку; по углу разлета протона и нового ядра, по толщине и протяженности их туманных треков можно разведать кое-что важное об акте трансмутации…
Резерфорд внушал: вся беда в редкости этих актов. В среднем на 100 тысяч альфа-частиц лишь одна «хорошо попадает» в азотный атом. И следовательно, надо было сфотографировать примерно 100 тысяч альфа-треков, чтобы наткнуться на одну вилку! А один снимок содержал не больше 20 треков. Требовалось создать быстродействующую туманную камеру и автоматизировать ее работу.
Патрику Блэккету это постепенно удалось. Он научился получать около 1000 фотографий в день. Его камера срабатывала каждые 15 секунд. И среди 400 тысяч треков, снятых на протяжении 1924 года, он обнаружил шесть вилок! А после аккуратного обмера и обсчета этих вилок однозначно показал: азотное ядро, теряя протон, но приобретая альфа-частицу, превращается в ядро кислорода — ядро изотопа О17.
В том и состоял блистательный успех Блэккета, что он впервые доказательно раскрыл незримый ход искусственной ядерной реакции, с которой начался в 19-м году век «Современной алхимии»: азот плюс гелий дают кислород плюс водород. В химических символах, осложненных указанием атомного веса (наверху) и заряда ядра (внизу), эта реакция выглядела так:
Не для одних студентов, но и для ученейших земляков сэра Эрнста, даже для Марсдена, встречавшего его в Окленде, были поражающей новостью рассказы о блэккетовских опытах. Да и в Лондоне Резерфорд впервые объявил о них с кафедры Королевского института лишь месяца за два до своего отъезда в Антиподы. И всюду производили сильное впечатление 400 тысяч сфотографированных альфа-треков и автоматизация физического эксперимента. Чувствовалось подспудно, что проникновение в атомные недра будет требовать все более высокой лабораторной техники.
А Резерфорд, точно нарочно усиливая эту тему, рассказывал еще и о последних достижениях Петра Капицы. В этих рассказах совсем уж отчетливо пробивалось предчувствие новых времен в экспериментальном изучении микромира. С искренним изумлением и с оттенком отцовско-наставнической похвальбы (вот каковы мои кавендишевцы!) говорил он о серьезном намерении Капицы поработать с магнитными полями порядка 1 миллиона гаусс. Это звучало фантастически, потому что создание магнитных полей даже в 50 раз менее сильных было тогда нелегкой технической задачей.
Для того чтобы внутри катушки соленоида возникало мощное магнитное поле, требовались мощные электрические токи. Получить их было непросто. И дорого. А при длительном их пропускании через катушку грозили бедой опасные перегревы. На что же рассчитывал Капица?
Ответ был покоряюще прост: для атомных экспериментов вполне достаточны мгновенные поля в небольших пространственных объемах. На полет через камеру Вильсона альфа-частице с лихвой хватает миллионной доли секунды. И любому внутриатомному процессу, чтобы начаться и кончиться, ничтожных долей секунды более чем довольно. И стало быть, магнитному полю, дабы оказать свое влияние на ход таких процессов, не нужно долго жить. Создавать чудовищные поля на мгновенья — вот в чем заключался замысел Капицы.
А как? Тут начиналась инженерия. И вмешивался в дело риск. И появлялась нужда в затратах, каких не знавала прежде «веревочно-сургучная» лаборатория.
Разумеется, о последнем Резерфорд не рассказывал заокеанским слушателям. Зато о риске говорил охотно. И с полным доверием к инженерно-физическим решениям Капицы.
Суть их становилась впечатляюще зримой, едва произносились слова — «короткое замыкание». Обычно это техническая неприятность, если не катастрофа. Вся громада энергии, рассчитанной на постепенную трату в длинной череде потребителей тока, вдруг обрушивается на ограниченный участок цепи. Возникают недопустимые перегрузки. Выходят из строя агрегаты. Горят предохранители. (И это лучший исход!) Но при помощи такого рода катастроф Капица и решил создавать сильные магнитные поля. Генератор тока, развивавший большую мощность — она в три раза превышала мощность тогдашней Кембриджской городской электростанции, — должен был в моменты коротких замыканий сполна отдавать всю свою энергию маленькой катушке, расположенной в отдаленье. Одной маленькой катушке!
А располагать ее в отдаленье надо было обязательно. В момент замыкания резко, совсем как налетевший на стену автомобиль, тормозился разогнанный до огромной скорости ротор динамо-машины. Кинетическая энергия его вращения и преобразовывалась в энергию магнитного поля. Но не сполна, а с неизбежными потерями. И очень ощутимыми. От этих потерь дрожал фундамент. Сотрясались стены. Звенели стекла. (И то был лучший исход!) Маленькую медную катушку надо было оградить от волн этих механических деформаций — по крайней мере на время существования в ней запланированного магнитного поля: на те сотые доли секунды, пока длилась сама катастрофа и шел затеянный физический эксперимент. Деформации бегут со скоростью звука: сотая секунды — несколько метров. Нетрудно было рассчитать, как далеко следовало уносить катушку. В общем, Капице и впрямь нельзя было обойтись малыми средствами и скромными помещениями.
Рассказывая обо всем этом завороженно слушающей аудитории, Резерфорд добавлял, что, возможно, как раз в эти-то минуты и проводится в Кавендише очередной рискованный эксперимент. И на обратном пути из Антиподов домой, когда перед рождеством он задержался на четыре дня в Египте, чтобы увидеть пирамиды и сфинксов, его настигло письмо от Капицы, которое было как сон в руку:
Кембридж, 17 декабря 1925
Я пишу вам это письмо в Каир, дабы рассказать, что мы уже сумели получить поля, превышающие 270 000 в цилиндрическом объеме диаметром 1 сантиметр и высотою 4,5 сантиметра. Мы не смогли пойти дальше, так как разорвалась катушка и это произошло с оглушительным грохотом, который, несомненно, доставил бы вам массу удовольствия, если бы вы слышали его… Но результатом взрыва был только шум, поскольку, кроме катушки, никакая аппаратура не претерпела разрушений. Катушка же не была усилена внешним ободом, каковой мы теперь намереваемся сделать.
…Я очень счастлив, что в общем все прошло хорошо, и отныне вы сможете с уверенностью считать, что 98 процентов денег были потрачены не впустую и все работает исправно.
Авария явилась наиболее интересной частью эксперимента и окончательно укрепляет веру в успех, ибо теперь мы точно знаем, что происходит, когда разрывается катушка. Мы также знаем теперь, как выглядит дуга в 13 000 ампер. Очевидно, тут вообще нет ничего пагубного для аппаратуры и даже для экспериментатора, если он держится на достаточном расстоянии.
Со страшным нетерпением жажду увидеть вас снова в лаборатории, чтобы в мельчайших деталях, иные из которых забавны, рассказать вам об этой схватке с машинами…
Схватка с машинами!
Это прозвучало неожиданно и сильно. Такие баталии были тогда совершеннейшей новостью в технике атомно-ядерного эксперимента. А сердце Резерфорда не могло не радоваться этой новизне.
Есть все основания утверждать, что из первых же алхимических опытов с альфа-частицами он осознал: для последовательной атаки атомного ядра понадобятся громадные энергии. Раньше или позже — обязательно понадобятся. И он понимал: только высокая инженерия сможет со временем дать их атомной физике. Так не потому ли с первых самостоятельных шагов инженера-физика Капицы он выделил его из ряда вон, что, кроме стремительно-отважного исследовательского дара, угадал в повадках и замыслах петроградца еще кое-что существенно важное для будущего? Не почуял ли он в такого рода циклопических замашках предвестье грядущей поры индустриально-технического переоснащенья всей экспериментальной базы физики микромира?
Не имеет значенья, что впоследствии сам Капица не занимался ни ускорителями, ни реакторами, ни атомно-водородными бомбами — этими гигантозаврами ядерного века, — а то существенно, что в первую Схватку с Машинами вступил в резерфордовской лаборатории он!
В Кембриджском фольклоре сохранилась история, заключившая в выразительную рамку тогдашнюю поездку сэра Эрнста в родные края. Сидя за послеобеденным портвейном в профессорской Тринити-колледжа и припоминая занятные подробности недавнего путешествия, он однажды — было это уже в январе 26-го года — рассказал коллегам:
Прежде чем покинуть Кембридж, я пошел повидать моего старого друга Си-Ти-Ара, чтобы сказать ему good bye. Он медленно полировал вручную большую соединительную муфту из матового стекла, и я оставил его за этим занятием.
…Все хорошее когда-нибудь приходит к концу, и мы вернулись назад, в Кембридж. Первое, что сделал я после многомесячного отсутствия, это отправился навестить моего старого друга Си-Ти-Ара. Я застал его за полировкой все той же большой соединительной муфты из матового стекла.
Не раз приводилась эта притча для характеристики «туманного Вильсона». Но при взгляде издалека — с точки зрения истории — чудится в ней что-то символическое и для всей жизни Кавендиша в те дни, недели и месяцы 1925–1926 годов.
Разумеется, лаборатория жила по-прежнему деятельной жизнью. Но была эта жизнь не более чем штилем в сравнении с бурями, шумевшими тогда на континенте: теперь уже не в Париже, а в Геттингене, и Цюрихе, и Копенгагене — главных эпицентрах длившегося и неудержимо нараставшего потрясения основ теоретического познания микромира. (Да и мира вообще!) Вот там счет времени действительно шел на дни, недели и месяцы. И уж оттуда никак нельзя было в ту пору безнаказанно отлучиться на полгода: отлучился — вернулся, а обжитого дома твоей мысли нет и в помине — он снесен, как дом твоего детства, и незнакомые чужие идеи по-хозяйски расхаживают на опустевшем месте, как цыплята в брайтуотеровском загоне.
Да, так уж получилось, что пока Резерфорд на полгода отлучался из Европы, в Европе родилась долгожданная механика микромира. Он словно обеспечивал себе алиби в будущем громком процессе об этом преступлении против законов классики.
Алиби выглядело полным. 29 июля 1925 года, когда редакция немецкого журнала «Zeitschrift für Physik» получила работу молодого геттингенского теоретика Вернера Гейзенберга с первым изложением его знаменитой матричной механики, профессор Резерфорд находился на борту парохода «Асканиус» в водах южной Атлантики и пятый день блаженно отдыхал от своих профессорских обязанностей.
Гейзенберг был ровно на тридцать лет моложе Резерфорда, и молва о планетарном атоме с лестницей разрешенных уровней энергии стала достоянием его разума еще в отрочестве. Может быть, поэтому в отличие от Резерфорда его не смущало, «откуда знает электрон, где он должен остановиться», когда атом, испуская квант, скачком переходит из одного устойчивого состояния в другое. Непостижимые и незаконные с точки зрения классической, эти квантовые скачки были приняты начинающим теоретиком как некая бесспорная и простейшая реальность природы. И он построил механику квантовой прерывности в явлениях микромира. И был он, по словам его геттингенского учителя Макса Борна, так талантлив и так невежествен, что даже выдумал для воплощения своих физических идей особый математический аппарат, не зная, что таковой давно существует в высшей алгебре под именем матричного исчисления. В общем для резерфордовского атома Гейзенберг нашел количественные законы движения по боровской лестнице дозволенных уровней энергии.
И вот что сверх всего особенно замечательно: хотя в построениях своих он исходил из квантовых скачков Бора, а о непрерывных волнах материи де Бройля и не думал, не веря в их реальность, действующими лицами в его механике все равно оказались на поверку странные микрокентавры — непонятные частицы-волны. И новый непоправимый ущерб нанесен был старой классической иллюзии — рисовать события в микромире так, точно на микробильярде сталкиваются и взаимодействуют аккуратненькие шарики-частицы… Тут уж решительно и бесповоротно предъявляла свои права наступающая эпоха непредставимых представлений о ходе вещей в атомном мире.
Интересно, что Резерфорд уплывал в Антиподы, быть может все-таки успев напоследок ознакомиться с построениями Гейзенберга, хотя тогда они еще даже не дошли до редакции «Zeitschrift für Physik». Дело в том, что как раз незадолго до отъезда Резерфорда — в середине июля 25-го года — Гейзенберг появился на Фри Скул лэйн.
Посетить Кавендишевскую лабораторию его пригласил, очевидно, Ральф Фаулер. Минувшей зимой они часто встречались в Копенгагене, на семинарах у Бора, где оба ходили в учениках и где не прекращались отчаянные споры о новых теориях. Двадцатичетырехлетний Гейзенберг прочитал в Кавендише несколько лекций. И достойно внимания, что среди его кембриджских слушателей был двадцатитрехлетний Поль Адриен Морис Дирак. А был ли среди них сам кавендишевский профессор — сэр Эрнст? Судя по всему — нет. Однако трудно допустить, что ему не были сообщены новости, привезенные геттингенцем. Если никто другой, то уж Ральф Фаулер наверняка порассказал ему о них — хотя бы домашними вечерами в Ньюнхэм-коттедже на улице Королевы.
Тем не менее ни в тогдашних речах Резерфорда, ни в его письмах (во всяком случае, тех, что опубликованы Ивом, Бором и другими мемуаристами), не найти ни слов одобрения, ни слов хулы по адресу новых идей.
Молчал он о них и в Антиподах.
Повторилось то же, что имело место два года назад, когда появились волны материи де Бройля: Резерфорд словно бы не пустил новейшие теоретизирования в свой духовный мир. Между тем ведь на этот раз новые идеи получили благословение Бора!
Видно, не просто ему было пойти на полный разрыв с наглядностью физического знания…
Да, ему это было совсем не просто. Однажды во время застольного спора в обеденной зале Королевского общества выдающийся астрофизик Артур Эддингтон с философической необязательностью сказал, что, быть может, электроны это только наша «умозрительная концепция», а реально они, возможно, и не существуют. Резерфорд в негодовании поднялся из-за стола, и весь вид его, по словам очевидца, как бы говорил: «Вы оскорбили женщину, которую я люблю!» Он вскричал: «Электроны не существуют?! Ах, вот как! Отчего же я вижу их так же ясно, как эту ложку перед собой?» При такой рельефности внутреннего зрения разрыв с наглядностью был не только не прост, но неизбывно тягостен.
А пока он отмалчивался от новых идей, они все уверенней демонстрировали свою силу. И стало быть, истинность. И как раз на время его отлучки — на вторую половину 25-го года — пришлись все знаменательные даты в истории возникновения и развития гейзенберговского варианта квантовой механики. А вдобавок тогда же начал созревать и другой знаменитый вариант этой механики, принадлежавший цюрихскому теоретику Эрвину Шредингеру.
В Цюрихе дело тоже шло стремительно, и уже 18 марта 26-го года редакция немецких «Анналов физики» получила первое законченное изложение основ волновой теории микромира, исходившей не из квантовых скачков Бора, а из дебройлевских волн материи.
Резерфорд отмолчался и от этой теории.
Волновая механика как бы противостояла матричной: она хотела быть механикой непрерывности в явлениях микродействительности. Шредингер мечтал все свести к волнам и вообще избавиться от частиц. Но на поверку обнаружилось, что действующими лицами и в его построениях являются те же странные микрокентавры — волны-частицы.
Однако поначалу две механики враждовали. Шредингер в дискуссии с Бором называл «проклятыми» квантовые скачки: он полагал, что такие нарушения непрерывности антифизичны и невозможны. Гейзенберг в письме к Паули называл «ужасной» физическую суть волновой теории: он полагал, что она пренебрегает всем своеобразным — неклассическим — в бытии микромира. Означали же эти полемические резкости обоих равноправных основателей квантовой механики лишь одно: рождение ее не было идиллическим — оно явилось истинной драмой идей.
А Резерфорд оставался в стороне от этой драмы.
Он продолжал отмалчиваться и тогда, когда в том же 26-м году Шредингером была доказана полная эквивалентность матричной и волновой механик, выразивших одну и ту же правду природы на разных математических языках. Правда эта состояла в полной симметрии волновых и корпускулярных свойств у элементарных атомных частиц.
Он не стал менее безучастным к происходящему и тогда, когда в том же 26-м году Макс Борн выдвинул вероятностное толкование законов микромира. А это толкование неизбежно приводило к небывалому утверждению, что статистические закономерности могут господствовать и господствуют не только в жизни больших скоплений микрочастиц, но и в поведении каждого электрона, протона, атома.
Он не изменил своему равнодушию и тогда, когда в следующем, 1927 году Гейзенберг открыл Соотношение неопределенностей, ставшее основным законом квантовой механики. А этот закон показывал, что для частицы-волны бессмысленно ожидать одновременной полной определенности в ее местоположении и в величине ее скорости. Это значило, что в микромире нет классических траекторий! Точные орбиты электронов в планетарном атоме превращались в иллюзию. Отныне можно было говорить лишь о вероятности пребывания электрона здесь или там…
Казалось бы, уж тут-то он должен был зарычать. И выразить свое несогласие. Или согласие. Но он не зарычал и теперь. И по-прежнему неизвестным оставалось — согласен он или не согласен?
Суть в том, что он сам этого не знал.
Он не знал этого и тогда, когда осенью 27-го года в Брюсселе на 5-м Сольвеевском конгрессе развернулась историческая дискуссия о физическом понимании квантово-механических закономерностей.
Уже стало ясно, что Соотношение неопределенностей узаконило вероятностное толкование всех событий в микромире: где неустранимые неопределенности — там торжество случайности и господство законов статистики. И уже стало ясно, что классическая однозначная причинность должна уступить место иной — многозначной причинности. Все-таки причинности, а не произволу, ибо вероятностные закономерности нисколько не хуже других. Но уже прозвучало шутливое слово Эйнштейна о квантовой механике: «Я не могу допустить, что господь бог играет в кости!» Однако вместе с тем уже многократно подтвердилась истинность выводов и предсказаний новой механики. И Бор с неопровержимой убедительностью доказывал ее внутреннюю непротиворечивость и логическую состоятельность. Крупнейшие физики современности вели той осенью в Брюсселе ожесточенную дискуссию о квантовой революции. И стало очевидно, что в существе своем это философский спор.
Столкнулись разные философии природы, которые в последующие годы напрасно клеймили всяческими «измами» (хорошими и дурными). Просто одна из них была традиционной натурфилософией, а другая — новаторской. На стороне первой стояли Эйнштейн, Лоренц, Ланжевен, де Бройль, Шредингер… На стороне второй — Бор, Борн, Гейзенберг, Паули, Дирак…
А Резерфорд?
Ему самому неведомо было, с кем он…
К огорчению автора его жизнеописания, сэр Эрнст не был с новаторами. Но, к радости автора его жизнеописания, сэр Эрнст не был и с традиционалистами. Конечно, он имел в запасе вполне удовлетворительное оправдание — «я не теоретик». Оно всегда было к его услугам. Однако он слишком хорошо знал по долгому своему опыту, что теория и эксперимент — сиамские близнецы с общей кровеносной системой, и поэтому разрешал себе пользоваться этим оправданьем разве что для красного словца. Так, посмеиваясь, он однажды сказал о теоретиках-квантовиках, не различая правых и виноватых:
Они играют в свои символы, а мы в Кавендише добываем неподдельные твердые факты природы.
Эта формула психологически помогала ему держаться над схваткой. Но легковерно было бы принимать ее слишком всерьез.
Тогда ведь пришлось бы допустить, будто он не замечал, что и на Фри Скул лэйн, буквально под его окнами и у него за стеной, шла азартная игра в символы. Дарвин, Фаулер, Дирак, а чуть позже Хартрн и Мотт — словом, все, кого Бор называл впоследствии «сильнейшей кембриджской группой», — тоже ведь могли сказать о себе: «мы в Кавендише». А между тем добыванием «неподдельных фактов» природы они вовсе не занимались. Так, может, он только терпел их игры — по великодушию? Нет, он отлично знал, чем они увлечены, и поощрял их искания с обычной океанской и пророческой своей широтой. И это не пустая фраза: всех своих кавендишевских квантовиков он часто и надолго то отпускал, то сам посылал в Копенгаген. Необычным было лишь то, что он не торопил их требованиями скорейших результатов и не устраивал им грозных инспекций. Он сознавал, что руководить их поисками не мог бы. Но единственный директорский вывод, который он делал из этого, заключался в предоставлении им обеспеченной свободы исканий. Позиции над схваткой это не противоречило.
Короче, он сделал все, чтобы не помешать Кавендишу с течением лет самому превратиться в один из эпицентров квантового потрясения основ. Можно даже сказать сильнее: непреднамеренно он делал все, чтобы это однажды случилось.
И это случилось. В 1928 году.
В 1928 году П. А. М. Дирак, и без того уже внесший свой глубоко оригинальный вклад в развитие методов новой науки, сумел обручить ее со специальным принципом относительности Эйнштейна. Квантовая механика распространила свои права на случаи движения микрокентавров со скоростями, близкими к световой. Появилось так называемое релятивистское уравнение Дирака, вскоре ставшее не менее знаменитым, чем волновые функции Шредингера или матрицы Гейзенберга. Ко всем странностям, уже обнаружившимся на микроуровне бытия материи, прибавились новые, раскрытые гением невозмутимо-сосредоточенного кембриджского теоретика.
Нильс Бор писал, что «Дирак с ранней юности отличался уникальной мощью своего логического мышления». И бдительность его логики нельзя было усыпить. Однажды на физической конференции в Копенгагене японский теоретик Нишина испещрял доску выводом многочленной формулы, уже известной слушателям по розданной им рукописи. Дирак заметил, что у третьего члена на доске стоит «-», а в рукописи «+». Нишина дал разъяснение: «Надо как в рукописи, а при выводе на доске я где-то в одном месте ошибся». «В нечетном числе мест!» — тотчас поправил его Дирак. И возразить было нечего, ибо нечетное повторение ошибки в знаке дает тот же итог, что и одна ошибка.
Подумать только, что эта рыцарская неподкупность логики могла достаться не теоретической физике, а электротехнике! Так случилось бы почти наверняка, если бы молодой Дирак, получив высшее образование в Бристоле, сразу нашел работу по специальности. К счастью, он работы не нашел, и это привело его в Кембридж, где он стал «математическим физиком», учеником Ральфа Фаулера, и в один прекрасный день — слушателем Вернера Гейзенберга.
Самым впечатляющим подвигом рыцарской логики Дирака стал его вывод из собственного релятивистского уравнения, что в природе может существовать положительно заряженный двойник электрона — его античастица.
Между прочим, формально тут все как раз и сводилось к игре знаков «+» и «-» перед квадратным корнем в эйнштейновском выражении для энергии частицы. Математически — и только математически! — предсказывалось бытие доселе неведомой крупицы вещества. Это выглядело по тем временам еще поразительней, чем предсказание Плутона. В астрономических прогнозах работала старая, веками испытанная классическая механика. А тут заявляла непомерные претензии наука, родившаяся-то всего три года назад и у стольких авторитетов находившаяся покуда что на серьезнейшем подозрении. («Пикассо-физика»!)
Как отнесся к дираковскому предсказанию Резерфорд?
Об этом до сих пор ничего не рассказали мемуаристы, и Дирак пока еще воспоминаний не публиковал. Но вот в чем нельзя усомниться: Резерфорд, безусловно, должен был вспомнить, как шестью годами раньше, в мае 1922 года, у него у самого был случай поговорить о возможном существовании положительного электрона.
Он тогда читал очередную кельвиновскую лекцию инженерам-электрикам, и ему захотелось объяснить им, отчего носителю единичного положительного заряда — водородному ядру — было отказано в чести именоваться положительным электроном, а придумано было для него новое слово — протон:
Следовало принять априори, что позитивный электрон должен был бы быть двойником отрицательного электрона и иметь ту же самую малую массу. Не было, однако, ни малейших намеков на существование такого двойника.
Но поскольку можно было возразить, что носитель положительного электричества с массой гораздо меньшей, чем у ядра водорода, быть может, будет еще открыт, казалось нежелательным ставить под сомнение эту возможность присвоением имени позитивного электрона водородному ядру.
Ну, а так как крестным отцом протона, обсуждавшим эту дилемму, был он сам, Резерфорд, то однозначно ясно, что видение позитрона посещало его задолго до теоретического предсказания Дирака. И настолько реальным было это видение, что вот ведь даже имя было зарезервировано для него в ожидании дня, когда оно явится во плоти.
Поэтому легко представить, что остаться равнодушным к «игре в символы» на этот раз сэру Эрнсту было много труднее, чем когда-либо прежде. Воображению рисуется вспышка его бурного одобрения. И воображать эту вспышку тем интересней, что о Дираке известно: он сам пребывал в сильнейшем смущении оттого, что, безусловно доверяя своей логике, должен был утверждать возможное существование не только антиэлектронов, но и антипротонов, антиатомов, а там и антимиров…
Резерфорд мог шумно радоваться, что его вещное чувство реальности теперь вправе было опереться на бесплотный минус в формуле смятенного теоретика. (Вот только радовался ли он этому в действительности, к сожалению, неизвестно.)
В том же 28-м году случилось в Кавендише еще и другое событие, уже наверняка понудившее Резерфорда оставить, наконец, позицию над схваткой.
Квантовая механика прорыла туннель к атомному ядру.
Однажды — было это на первом году его президентства в Королевском обществе — он написал старому манчестерцу Дьердю Хевеши:
Чадвик и я работаем над рассеянием альфа-частиц и надеемся вскоре опубликовать интересные результаты. Я хочу узнать об атомном ядре немножко больше, прежде чем совсем отойду от настоящей работы.
Была в этих словах его всегдашняя ненасытимая жадность, но прослушивалось и что-то новое: пожалуй, отголосок глубоко запрятанной усталости. Или смиренного понимания, что ему уже не открыть и не постигнуть всего, что хотелось бы. Сначала уходит время посева, потом уходит время жатвы. Не в том только дело, что с годами все больше сил и сосредоточенности будет отнимать у него «ненастоящая работа», а в том еще — и не это ли главное? — что сами наши силы и наша сосредоточенность суть убывающие функции времени. Словом, это звучало грустно: «Я хочу узнать немножко больше, прежде чем…»
Вся надежда его была по-прежнему на рассеяние альфа-частиц: от картин рассеяния ожидал он желанной информации об устройстве ядер. Создание более мощной атомной артиллерии еще продолжало оставаться делом неясного будущего. Новое пока врывалось лишь в методы регистрации альфа-снарядов и осколков разбитых ядер.
Методу сцинцилляций, как заслуженному ветерану, уже готовилась почетная отставка. И была ирония истории в том, что только под конец своей блистательной карьеры он, этот метод, удостоился и сам пристального изучения. В самом деле, ведь никто еще не выяснял причин его эффективности! Никто не мог бы точно сказать, а что, собственно, светится на экране из сернистого цинка? Какая доля энергии альфа-частицы превращается в энергию этого свечения? И какова чувствительность глаза при общепринятых условиях счета? Сколько квантов он видит?
С благословения Резерфорда ответы на эти вопросы искал молодой его рисёрч-стьюдент из Ленинграда Юлий Харитон, работавший в Кавендише как раз в ту пору — с осени 26-го по осень 28-го года. В содружестве с молодым канадцем Ли и с помощью препаратов Кроу эти ответы Харитон получил. Выяснилось, между прочим, что каждая сцинцилляция — акт свечения не отдельного атома, как думал некогда Резерфорд, а целого кристалла. И было доказано, что нижний порог чувствительности глаза — 30 квантов зеленого света, а после хорошей тренировки — 20…
Эта работа дала Харитону — впоследствии выдающемуся атомнику — неоценимый опыт тонкого экспериментирования, снискала ему живейшую симпатию Резерфорда и принесла звание доктора философии Кембриджского университета. Но дни сцинцилляционного метода были уже сочтены. Как рассказывает Коккрофт, в разных отдаленных углах и подвалах лаборатории кавендишевец Винн-Вильямс и его помощники уже собирали в то время первые усилительные схемы автоматического счета заряженных частиц. На ядерную физику начинала работать электроника тех лет. Харитон и Ли как бы написали впрок прекрасную эпитафию эпохе, когда безденежные кавендишевцы, натренировав свои глаза на 20 квантов, могли уверенно рассчитывать на приработок у Чадвика.
Однако от этого не становились менее обнадеживающими попытки узнать об атомном ядре «немножко больше» именно по картинам рассеяния альфа-частиц. Напротив, теперь эти картины обещали давать более точную информацию.
Беда была в другом: накапливались факты, но не росло понимание. И это-то заставило Резерфорда написать грустную фразу в письме к Хевеши.
…Не второстепенности ускользали от понимания, а самое главное. «Большие трудности возникают в тот момент, когда мы задаемся вопросом, почему ядро атома держится как нечто целое…» — говорил Резерфорд в одной из лекций 27-го года. И пояснял, что силы взаимного отталкиванья одинаково заряженных частиц, огромные на ничтожных внутриядерных расстояниях, должны были бы по закону Кулона разрывать ядро на куски.
Надо было допустить, что в ядрах действуют по своим законам какие-то еще силы неэлектрического характера — мощные силы притяжения. Стоя непреодолимым потенциальным барьером на страже цельности атомных ядер, они не дают им рассыпаться на составные части. Опыты по рассеянию альфа-частиц показывали, где проходит этот барьер, и позволяли вычислить его высоту.
Для ядра урана она оказывалась не ниже 10 миллионов электрон-вольт. Отсюда следовал немедленный вывод, что излучаемые ураном альфа-частицы должны обладать не меньшей энергией движения: в противном случае, по классическим законам механики, как смогли бы они преодолеть барьер уранового ядра? А между тем…
А между тем давно было известно, проверено и перепроверено, что энергия альфа-частиц урана — всего 6 миллионов электрон-вольт. И стало быть, по законам классики, они никогда не могли бы вырваться из своего ядерного плена. Так было и с другими альфа-излучающими атомами.
Альфа-распад становился явлением загадочным. Классика его запрещала. А природа разрешала!
Между прочим, по словам Бора, одним из первых обратил внимание на странность происходящего молодой Роберт Оппенгеймер. Было это как раз в 27-м году, когда он перед поездкой в Геттинген для работы у Макса Борна некоторое время провел в Кавендишевской лаборатории. Там, в кабинете Резерфорда, Бор и познакомился с ним. Со временем они стали друзьями, хотя датчанин годился в отцы американцу. И через три десятилетия, в 50-х годах, когда маккартистская Америка травила Роберта Оппенгеймера как противника водородной бомбы, Бор со всегдашней своей высочайшей порядочностью намеренно и подчеркнуто заявил о близкой дружбе, связывающей его с Оппи. Он сделал это в мемориальной резерфордовской лекции. И там же рассказал, с какою безошибочностью в 1927 году Резерфорд восторженно отозвался о богатой одаренности двадцатитрехлетнего физика из Штатов.
Можно поручиться, что сэр Эрнст оттого-то и отнесся тогда с повышенным интересом к Оппенгеймеру, что тот задумался над противоречивым фактом проникновения недостаточно энергичных частиц через высокие потенциальные барьеры. Это противоречие все более и более томило тогда самого Резерфорда.
Сознавая безысходность положения, он недаром требовал новых законов: чутье подсказывало ему, что старыми тут не обойдешься. Но вместе с тем он еще пытался выйти из затруднений миролюбиво — с помощью одних классических представлений. В сентябре 27-го года он даже опубликовал в «Philosophical magazine» чисто теоретическую статью «Структура радиоактивных атомов и происхождение альфа-лучей», в которой, по его же собственным словам, выразилось «стремление примирить явно противоречащие друг другу данные…».
Примирить! Не очень-то это было в духе времени. В том самом сентябре 27-го года уже готовились к решительной схватке на 5-м Сольвеевском конгрессе традиционалисты и новаторы. А ведь прежде и он, как редко кто, умел обнажать конфликты и обострять в непонятном черты необычности. Не так ли было с открытием эманации тория, и с отражением альфа-частиц от сердцевины атомов, и с выбиванием длиннопробежных протонов из азотных ядер? И во всех этих случаях дело кончалось эпохальными свершениями: теорией радиоактивного распада, планетарным атомом, расщеплением ядра… Так, может быть, и на этот раз все могло кончиться новым громким успехом, если б он, как бывало, обострил ясно обозначившийся конфликт между классикой и природой? Конечно, могло! И даже наверное…
Зная наперед, как разрешилось противоречие, легко набросать простую схему очередного выдающегося открытия, помаячившего перед ним, но в руки ему не давшегося.
В самом деле, разве не смог бы он прийти к идее волн-частиц и увериться, что микромир населен этими неклассическими кентаврами? Обострение конфликта означало бы, что альфа-частица, преодолевая барьер, превышающий ее энергию, совершает поступок, абсолютно невозможный для корпускулы. Абсолютно! Но так как она его все-таки совершает, не оставалось бы другого выхода, как допустить, что природа наделила ее не только корпускулярными свойствами. И если бы четыре года назад де Бройль не провозгласил двойственности электрона, он, Резерфорд, вынужден был бы сейчас на свой страх и риск объявить коллегам о двойственности альфа-частиц: в их поведении с несомненностью сказывается некая волнообразность.
Он объяснил бы: им, корпускулам, как видно, присуща та черта, что позволяет световым волнам огибать препятствия или проникать за поверхность раздела двух сред даже тогда, когда лучи падают под углом полного внутреннего отражения. Поток частиц — классических корпускул — ни на то, ни на другое не способен: явлений дифракции не дает и от запретной границы отражается полностью. И если потенциальный барьер вокруг ядра такой границей для альфа-частиц не служит, то нельзя не признать, что они — волны. Тогда их незаконное просачиванье сквозь барьер сразу становится законным. И альфа-распад перестает быть загадкой. А так как они вместе с тем все-таки частицы, то нужно согласиться, что микромир населен кентаврами. (Логический переход от альфа-частиц к любым микрообъектикам был бы совершен без труда.)
Так что же: перед Резерфордом маячило как бы второе открытие основной физической идеи квантовой механики? Если угодно — да. Но для физики имело бы значенье не это переоткрытие уже известного, а более скромное достижение: первое качественное указание на возможность волнового решения проблемы потенциального барьера. Дальше началась бы громоздкая математика, однако бесценна была бы тогда именно эта физическая подсказка. А она его не осенила!
И это редкий случай, когда можно понять, почему не осенила… (Или только кажется, что это можно понять?!)
Не оттого ли так случилось, что Резерфорд впервые оказался не на уровне века? Слишком долго отмалчивался от спорной новизны. Слишком задержался в позиции над схваткой. Слишком часто пошучивал не совсем безобидно:
Тенденции современной физики? Я не могу написать об этом статью. Тут и разговоров-то всего на две минуты. Все, что я мог бы сказать, сводится к одному — физики-теоретики ходят хвост трубой, а мы, экспериментаторы, время от времени заставляем их сызнова поджимать хвосты!
Так ответил он на предложение выступить перед очередным конгрессом Би-Эй с посланием о «тенденциях современной физики». А может быть, в действительности все объяснялось без психологических хитростей и затей. Может быть, просто начал уже ощутимо сказываться в его деятельности всеобщий человечий закон убывания с течением жизни духовного плодородия? Может быть.
Так или иначе, но теория альфа-распада была добыта не на Фри Скул лэйн.
В октябре 1928 года эту теорию привез с собою в Кавендишевскую лабораторию молодой теоретик Георгий Гамов.
…Она привлекательно называлась: теория туннельного эффекта. Тотчас возникал наглядный образ альфа-частицы, как бы роющей в горе потенциального барьера туннель, чтобы по нему вырваться из ядра наружу. Конечно, антинаглядным было, как она его роет и что это за туннель, но зацепка для воображения наличествовала бесспорно.
И зримо ясным было: чем выше энергия альфа-частицы, тем ближе к вершине горы расположен ее туннель. И тем он короче. А следовательно, тем вероятней альфа-распад. И стало быть, тем меньше среднее время жизни радиоактивного элемента. Но как раз такая — обратно пропорциональная — зависимость между энергией испускаемых альфа-частиц и периодом полураспада альфа-излучателей была замечена в резерфордовской обители уже давно, еще в манчестерские времена, и получила название закона Гейгера — Нэттолла.
Туннельный эффект был тем самым волновым просачиванием микрокентавров через потенциальный барьер, которое могла предсказать только квантовая механика. С помощью волнового уравнения Шредингера и Соотношения неопределенностей Гейзенберга теоретически получались результаты, прежде бытовавшие в теории радиоактивности как эмпирические закономерности.
— Работа Гамова произвела колоссальное впечатление в Кембридже. Все были взбаламучены. — Это слова К. Д. Синельникова, к той поре уже год как работавшего в Кавендишевской лаборатории.
А что уж говорить о реакции Резерфорда!
Вдруг, проснувшись однажды утром, он обнаружил, что может без новых усилий «узнать об атомном ядре немножко больше». Но, сверх того, и это было особенно важно, он смог окончательно и бесповоротно увериться в могуществе квантово-механических подходов и построений. Теория туннельного эффекта сумела не только разрешить многие старые трудности, но еще и предсказала необычные возможности лабораторного вторжения в атомное ядро. Ничем другим нельзя было бы подкупить Резерфорда вернее.
«У волновой механики удивительное свойство — она работает…» — стал говорить он. Запас карман не ломит: насмешливый эпитет «удивительное» гарантировал ему приятное право в случае чего поворчать вместе со всеми скептиками по поводу философской неблагонадежности вероятностного понимания микромира. Однако существенно было, что работоспособность новой механики признавалась им теперь не молча, а вслух и с деловыми последствиями. Вполне деловыми.
А суть новых возможностей эксперимента хорошо и точно отражалась в появившемся тогда термине — «обратный туннельный эффект». Буквально — обратный: речь шла уже не об испускании альфа-частицы, а об ее проникновении снаружи в атомное ядро.
Ясно было, что и на этом пути перед нею вырастает гора потенциального барьера. Не какого-нибудь нового, а уже знакомого нам энергетического барьера, но только обращенного к ней теперь своим внешним склоном. В самом деле: несущая двойной положительный заряд, она не может ворваться в ядро, не преодолев сначала мощных сил отталкиванья положительного заряда этого ядра. Они-то и создают внешний склон барьера, да и вообще повинны в его существовании, ибо как раз против них и должны работать силы внутриядерного притяжения. И будь альфа-частицы классическими корпускулами, им для успеха вторжения… Стоит ли повторять все сначала? Довольно конца. Они микрокентавры, частицы-волны, и для успеха вторжения в ядро им не надо обладать энергией, обязательно превышающей высоту барьера. Они и снаружи способны просачиваться через него так же, как изнутри.
Короче: альфа-частицы способны на обратный туннельный эффект точно так же, как и на прямой. Последствия очевидны: скажем, для вторжения в ядро урана, окруженное барьером в 10 миллионов электрон-вольт, альфа-частице вовсе не нужно двигаться с такой энергией. Достаточно и меньшей. Правда, чем меньше она, эта энергия движения, тем меньше вероятность успеха. Однако хоть и с меньшей вероятностью, но вторжение медленных частиц все-таки происходить будет…
Стоило только в этих рассуждениях, разумеется оснащенных математическими парусами, заменить альфа-частицы протонами, как открывались, благодаря обратному туннельному эффекту, соблазнительнейшие перспективы. Не смогут ли протоны послужить еще более эффективной атомной артиллерией, чем альфа-частицы? Несущие одинарный, а не двойной заряд, они ведь должны отталкиваться ядрами с меньшей силой, чем альфа-частицы. Потенциальный барьер любого ядра будет для них как бы ниже. И, снабженные даже относительно малой энергией, не сумеют ли они со сравнительно большой вероятностью проникать в ядра, вызывая их трансмутации?
Предварительные расчеты Гамова обнадеживали: для успешной бомбардировки легких ядер достаточно было взять протоны с энергией порядка 105 электрон-вольт. Не о миллионах, а всего лишь о сотнях тысяч электрон-вольт пошел разговор! По тем временам это имело громадное, если не решающее значение.
Легко говорится «взять протоны нужной энергии». Это особенно легко говорится во второй половине XX века, когда атомно-ядерные лаборатории с их гигантскими ускорителями стали циклопическими сооружениями землян, а протоны-миллиардеры сделались такой же лабораторной обыденностью, как рентгеновы лучи. Но на рубеже 20—30-х годов нашего столетия протоны в тысячу раз менее энергичные — протоны-миллионеры — чудились Резерфорду почти неосуществимой мечтой. За год до открытия туннельного эффекта, осенью 27-го года, вручая на заседании Королевского общества почетную медаль д-ру Кулиджу, создателю известной лучевой трубки, сэр Эрнст именно в такой мечтательной интонации говорил об «изобильном снабжении» экспериментаторов потоками заряженных частиц более энергичных, чем частицы в естественных альфа- и бета-лучах. В принципе все было легко достижимо; на деле — недоступно. В идее — заманчиво просто; технически — крайне сложно. И дорого, очень дорого! Блэккет рассказывал, что в течение нескольких лет Резерфорд неизменно отклонял предложения Чадвика заняться ускорением протонов для бомбардировки ядер. И причины тому были всякий раз одни и те же: слишком сложно и слишком дорого…
Но осенью 28-го года, когда с таким же предложением к нему явился Джон Дуглас Коккрофт, Резерфорд уверенно сказал «да!». И даже сопроводил свое согласие вдохновляющим: «Вперед, солда-аты Христа!..»
Дело в том, что Коккрофт оказался тем кавендишевцем, с которым Гамов детально обсуждал экспериментальные следствия своей теории. Почему эта доля выпала Коккрофту? Возможно, тут действовал случай. Если так, то это был очень разумный выбор с его стороны.
Энтузиазм молодости (ему шел только еще тридцать второй год) сочетался в Коккрофте с трезвой многоопытностью (ему шел уже тридцать второй год!). Но всего существенней было другое, в его лице сочетались воедино инженер-электрик, физик-экспериментатор и математик-профессионал. Он не оканчивал ни электротехнического института, ни математического факультета. Однако два года, проведенные в юности на манчестерском предприятии известной компании «МетрополитенВиккерс», сделали его электриком высокого класса. А необходимость выйти на первое место при конкурсной сдаче знаменитого математического трайпоса заставила его приобрести незаурядную осведомленность во всех разделах математики. Она была и прежде его коньком — он учился у Горация Лэмба, — но стать победителем трайпоса ему и вправду было необходимо: только под этим условием Резерфорд в 22-м году обещал Коккрофту место в Кавендише. Отчего так случилось, Коккрофт в своих мемориальных лекциях не рассказал. Однако так случилось, хотя на сэра Эрнста до крайности было непохоже столь почтительное отношение к экзаменам. И такая злодейская требовательность к юноше на него тоже была не слишком похожа.
У Чадвика и Эпплтона молодой йоркширец прошел кавендишевский физпрактикум. У Капицы — первую школу оригинального экспериментирования. И ко времени встречи с Гамовым он был совершенно готов к большим лабораторным делам.
Кстати, весьма вероятно, что Капица и сыграл в этой встрече роль благого случая, сделавшего разумный выбор. Джон Коккрофт давно уже стал его другом. А Георгий Гамов еще оставался его соотечественником. Вот он и свел их.
Да, двадцатишестилетний автор теории туннельного эффекта тогда оставался еще Георгием Гамовым из Ленинградского университета, а вовсе не был Джорджем Гамоу из университета Вашингтона. И кому могло прийти в голову, что со временем такое превращение совершится! Тогда, в 28-м году, ни его учителям, ни приятелям не думалось, что он способен на вероломство, и в один злосчастный день, разом обманув их веру в его порядочность и доверие государства, решит не возвращаться на родину из очередной заграничной командировки.
Конечно, можно было бы и не касаться здесь этой скверной истории, если бы в резерфордовском фольклоре не бытовала версия, по которой сэр Эрнст отнюдь не остался равнодушным к решению Гамова.
Вообще-то он прекрасно к нему относился. Лишь однажды Гамов вызвал его ярость, когда в начале 30-х годов одновременно с Бором гостил в Кембридже. В честь датчанина был устроен в Ньюнхэм-коттедже званый чай. Мужчины разговаривали о гольфе, дамы — о туалетах, и Бору это быстро надоело. Он наклонился к Гамову и сказал: «Я видел внизу мотоцикл, кажется, ваш. Не покажете ли вы мне, как он работает?» Через несколько минут бешеное тарахтенье машины и крики заставили сэра Эрнста бросить гостей и поспешить на улицу. Оседланный Бором мотоцикл носился по Квин-роуд, распугивая прохожих, собак и велосипедистов. Бор не умел его остановить. И дело кончилось бы плохо, если бы внезапно не заглох мотор. В тишине растерянный Гамов услышал громоподобный голос: «Если вы еще раз дадите эту колясочку Нильсу Бору, клянусь, я сверну вам, Гамов, вашу проклятую шею!» По-английски это звучало еще гораздо грубее, чем по-русски. Но именно это-то свидетельствовало, что Гамов в Кавендише — «свой парень», с которым можно не стесняться.
Так вот рассказывали, что, когда в середине 30-х годов Гамов появился в Кембридже и попросил Резерфорда принять его в штат Кавендишевской лаборатории, тот ответил отказом. Эту версию считает вполне правдоподобной кавендишевец тех лет Александр Ильич Лейпунский, продолжавший работать у Резерфорда и после отъезда Капицы. Ныне почтенный украинский академик, а в ту пору молодой ленинградский физик — выходец все из той же неиссякавшей школы Иоффе, он хорошо знал Гамова. И прекрасно чувствовал тогдашнюю атмосферу в Кавендише. Кстати, Иоффе утверждал, что Резерфорд потребовал у Гамова согласия Советского правительства.
Молва приписала сэру Эрнсту еще и патетическую фразу: «Люди, пренебрегающие своей родиной, мне не нужны!» Едва ли он мог так выразиться: это было бы не в его стиле. Но подумать так он мог: это было бы в его духе — осудить Гамова, как человека, позволившего себе «поссориться с молоком матери». Для него тут не в политических категориях было дело, а в некоем безотчетном нравственном законе. Чуждый какого бы то ни было националистического неандертальства, глава разветвленной интернациональной школы физиков, Папа для многочисленных мальчиков со всех континентов, он сам всю жизнь испытывал острую и ревнивую любовь к родным краям, с которыми был разлучен. И взрывался, если кто-нибудь хоть намеком эту любовь оскорблял. Известно было его столкновение с архиепископом Йоркским. В праздном разговоре на каком-то приеме архиепископ осведомился, сколько людей живет на Южном острове Новой Зеландии. Сэр Эрнст с живостью ответил: «Тысяч двести пятьдесят!» Архиепископ недоверчиво усмехнулся: «Так мало? Да ведь это же не больше, чем население любого среднего английского города, вроде Стока-на-Трэнте!» — «Что вы хотите этим сказать?» — угрожающе прорычал Резерфорд. «И я увидел, — рассказывал сам архиепископ резерфордовцу Расселу, — как вспыхнуло лицо вашего профессора и кровь бросилась ему в голову». А затем архиепископ услышал патриотическую филиппику Резерфорда — неистовую и юмористическую одновременно, достойную самого Рабле: «Может быть, населения там и не больше, чем в Стоке-на-Трэнте, но позвольте мне заявить вам, сэр, что любой новозеландец с Южного острова, на выбор, мог бы перед завтраком сожрать натощак всех жителей вашего Стока и еще остался бы при этом голоден!» Вот так!.. Подлежали ли обсуждению подобные чувства? А он, как всякая истинно масштабная и нерушимо цельная натура, признавал и для себя и для других одни и те же нравственные обыкновения. Нет, ему и вправду претила бы мысль оставить Гамова в Кавендише.
Однако осенью 28-го года до всего этого было еще далеко. И Гамов ничем не омрачил свое короткое пребывание в Кембридже. Той осенью он был героем дня в атомно-ядерной физике и его визит к Резерфорду имел чрезвычайные последствия. Хотя в том же году и независимо от Гамова к решению проблемы потенциального барьера пришли еще два американца, Гарни и Кондон, именно гамовская работа сыграла существеннейшую роль в изучении атомного ядра. И это понятно без долгих слов: ей посчастливилось сразу стать достоянием выдающихся экспериментаторов в самой передовой лаборатории того времени.
Снискав благословение Папы на подвиг изобретательности (и экономии!), Джон Коккрофт осенью 28-го года без промедлений приступил к созданию первого в мире ускорителя заряженных атомных частиц — ускорителя протонов на 300 тысяч электрон-вольт.
Он не думал, что на это уйдут почти четыре года.
И уж тем меньше рассчитывал на такие сроки Резерфорд, не ставший с течением лет терпеливей
И потянулись годы…
Потянулись? Да нет, как-то нехорошо это звучит. Уныло, небрежно, неправедно. Что с того, что не сразу далась намеченная цель! Разве этим обесценивается прожитое и появляется право говорить о нем с бессодержательной суммарностью?
Ведь пока те годы действительно тянулись, — в натуре, а не в пересказе, — пока то, чему предстояло сделаться прожиты́м, было еще не до́жито или вовсе не жи́то, течение жизни едва ли членилось для нашего стареющего новозеландца по обычному календарю и нарезалось безличными годовыми ломтями. Время — его собственное время — катилось шумным, широким, многослойным потоком и по дороге в свое извечное никуда вовсе не осознавалось, как устремленное к одной какой-то цели.
Да и вообще — неужели жизнь нуждается в оправданиях? Есть ли цель у реки?
Она прорывает долины, выделывает террасы, накручивает меандры, столбенеет водопадами и неизменно движется вперед только оттого, что существует тяготенье, влекущее ее воды к океану. Но можно, конечно, историю реки рассказывать и на дробном языке частных причин и маленьких устремлений: камень мешал — истерла; искала легкого пути — сделала излучину; любопытство одолело — бросилась вниз с крутизны…
Не так ли обычно и рассказывается жизнь замечательного человека? По необходимости — так. И даже по определению: лишь в согласии с достигнутыми целями почитается человек замечательным. Это справедливо — нужен ясный критерий достойно прожитой жизни. Но, рассказывая реку, надо держать в уме океан!
Надо держать в уме океан, потому что на самом-то деле вся жизнь замечательного человека — только тяготение к океану.
К своему океану…
И напрасно доискиваться, где он простирается да как именуется: постороннему все равно до него не добраться.
Но оттого, что где-то он лежит, и вздыхает, и тянет к себе неодолимо, в жизни большого человека нет пустот. И нет времен, о которых другие вправе были бы разговаривать небрежно.
И оттого что тяготение неустранимо и человеку постоянно слышится зов его океана, жизнь не может придумать испытаний, которые навсегда остановили бы его в пути.
…Но зачем вдруг эти возвышенные слова посреди довольно спокойного повествования?
А разве не чувствуется — они маскируют беду.
Они как подстилка, впрок заготовленная для падающего: философическая бесполезная подстилка для рассказа о беде, что постигла в те годы Резерфорда. Вот так и постигла — внезапно, без предупрежденья, посреди деятельной жизни, как обвал. И была самой большой бедой, какую могла обрушить на него судьба.
Умерла Эйлин. Не может быть!
Умерла Эйлин…
«Не может быть! Не может быть…»
Это были единственные слова, которые повторял он в несчастный день 23 декабря 1930 года.
За девять дней до того, 14-го, Эйлин благополучно перенесла очередные роды. После Питера (1922), Элизабет (1925) и Пата (1926) Руфь была четвертым ее ребенком. Четвертым и, как оказалось, последним. А между тем ничто не предвещало никакой опасности, и в поздравительных телеграммах родные и друзья пророчили ей и Ральфу Фаулеру еще новое потомство… И сэру Эрнсту — еще новых внуков и внучек… Он не возражал.
Все шло хорошо. Доктор удостоверил это в телеграмме, отправленной Мэри. Ее не было в Кембридже: она гостила на родине — в Новой Зеландии и, видимо, совсем не тревожилась за дочь, хотя отлично знала, что роды всякий раз давались Эйлин нелегко. Возможно, именно поэтому сам Резерфорд не позволял себе в последние месяца два отлучаться из дому надолго. Так… На всякий случай… Фаулеры жили неподалеку — в Трампингтоне, юго-западном районе Кембриджа, и в нужный момент он всегда был легко досягаем.
…Часто, когда у него бывала домашняя литературная работа, он захватывал ее с собою к Эйлин. И если она лежала, усаживался в ее комнате за столом и, посматривая на нее с молчаливым вниманием, писал или правил гранки. Там прочитал он придирчивым глазом немало полос выходившей в том году толстенной книги «Излучения радиоактивных субстанций», написанной им вместе с Чадвиком и Эллисом. И объяснял Эйлин, что это, в сущности, энциклопедия радиоактивности и экспериментальной атомно-ядерной физики. И потому надо в нее добавлять все новые и новые данные, только что найденные разными исследователями. И досадовал, что у Коккрофта с молоденьким дублинцем Уолтоном еще не наладилось ускорение протонов: как хорошо было бы рассказать о такой принципиально важной новости в этой солидной и прочной книге!
Но чаще он не мучил Эйлин учеными материями, а рассказывал ей всякие небылицы.
…В конце октября он даже не поехал в Брюссель на 6-й Сольвеевский конгресс, где его очень ждали. Но дабы он знал, что там помнили о нем и сожалели об его отсутствии, участники конгресса послали ему 25 октября приветственную открытку. Собиратели автографов, наверное, никогда не снимали такого урожая со столь малой площади: там были подписи Эйнштейна, Бора, Ферми, Дирака, Паули, Марии Кюри, Ланжевена, Гейзенберга, Зоммерфельда, Хана, Дебая, Крамерса, Зеемана, Ричардсона, де Хааза, Пиккара и других знаменитостей. Он показывал эту открытку Эйлин, и они гадали, чьей рукой написаны «наилучшие пожелания…». После маленького спора согласились, что это была рука Дирака.
…Он разрешал себе только короткие наезды в Лондон: прочесть лекцию или провести недолгое заседание в Королевском обществе, где его президентские полномочия подходили к концу. Хотя они давно стали для него докукой, он отправлял их с неизменной энергией, восхищая ею даже вечного своего оппонента — старого химика Армстронга. «Вы смогли возродить к жизни мертвое тело…» — написал ему тот однажды.
Под занавес он старался извлечь из ресурсов Королевского общества максимум возможного для Кавендиша и Кембриджа. И веселил Эйлин рассказами о своих дипломатическо-финансовых победах в Барлингтон-хаузе.
После одной из таких побед он отправился навестить Эйлин, не заходя домой, прямо с вокзала. Было 2 декабря — приближался ее срок. Он заметил, что она уже начала поглядывать на окружающих тихо-удивленными глазами: «Господи, кто они и что их заботит?» Ему это было трижды знакомо — такой взгляд он ловил у нее перед рождением и Пита, и Бэтси, и Пата. Он был в прекрасном настроении и пустился в свои рассказы. И не мог остановиться, хотя читал ее удивленную мысль: «Господи, дэдди, как ты можешь радоваться такому вздору!»
А он радовался, что вчера ему удалось провести в Королевском обществе важное решение: из средств, завещанных обществу в 23-м году д-ром Людвигом Мондом, 15 тысяч фунтов будут даны на возведение в Кембридже новой физической лаборатории специально для Петра Капицы. В ней во весь возможный размах развернутся работы по сверхсильным магнитным полям и сверхнизким температурам. И то и другое, вместе взятое, откроет новые пути перед атомной экспериментальной физикой. (То был его победоносный аргумент перед коллегами в совете Общества.) А вообще он готов был немедленно согласиться, что все это ничтожный вздор рядом с предстоящим появленьем на свет новой маленькой жизни.
Не то чтобы он тревожился за Эйлин — для этого не было оснований, — он просто жалел ее, потому что очень любил. Все двадцать девять лет ее жизни она почему-то чудилась ему существом беззащитным. Может быть, потому, что он видел: природа не наделила ее такой же силой и неуязвимостью, какие дала ему. Однако между ними было одно глубинное сходство, и он радовался, когда открыл его: она тоже была человеком безошибочных предчувствий и безотчетной проницательности — человеком верного инстинкта и независимой воли. Он любил рассказывать, как она однажды поставила в тупик учителя химии, задавшего хлопотную задачу по качественному анализу: «А если я угадаю правильный ответ, вы освободите меня от опытов?»
Она была его дочерью — в ней жило резерфордовское начало. Он это чувствовал, замечал и любил.
…После 14-го он вздохнул с облегченьем. И снова вовсе не оттого, что раньше тревожился. Просто осталась позади неизвестность. И он был счастлив, что в четвертый раз стал дедом. И счастлив был, что с Эйлин все в порядке — в полном и совершенном порядке. И вдруг…
Это было как удар в сердце.
Тромб! И смерть.
«Не может быть!»
«Не может быть…»
Это было единственное, что повторял в тот несчастный день и бедняга Фаулер («Один математик, ты его не знаешь, дэдди»). Оба тяжелые, большие, еще нерастраченно сильные и какие-то ненужно сильные перед ее тенью, они громоздились в занавешенной комнате, и то, как дети, зачем-то брались за руки, то упирались, как слегами, друг в друга глазами — покрасневшими, непонимающими. И этими тягостными взглядами, как слегами, подпирали друг друга. И молчали.
Потом они стали думать о четырех маленьких существах, оставшихся им в наследство и в утешение. «Это все, что мне осталось теперь, это все…» — думал Резерфорд.
В те часы и дни он забыл о своем океане.
Слышал его зов, но не откликался. Не мог.
Он любил своих внуков и внучек отчаянной дедовской любовью, усиленной их внезапным сиротством. Достаточно присмотреться к фотографии, на которой он ведет за руки Элизабет и Пата, чтобы понять: они могли делать с ним все, что угодно. Видно сразу: с ними он терял свою независимость.
А они его любили за силу и веселость, за естественность и сговорчивость, за громадный голос и надежную справедливость. Но, может быть, всего более за то, за что его вообще любили дети: он явно был из их племени — он был для них навечно «свой». К возрасту это отношения не имело.
…Как-то его пригласили в шекспировский Стрэтфорд-на-Эвоне посмотреть «Виндзорские кумушки». Боясь, что его зовут на скучное светское развлечение, он отнекивался как мог: «Я только покажу мое чудовищное невежество. Знаете, уже сорок лет меня пытаются цивилизовать, и вы видите, с какими плачевными результатами!» Но в театре, с первой минуты, он начал радоваться происходящему на сцене так пылко, так аплодировал (произнося иные реплики Фальстафа раньше, чем они раздавались из уст актера), что весь зал принялся увлеченно следить за ним (особенно дети), крича и аплодируя ему в подражанье.
…Выл случай, когда ему чуть не повезло в карты. Он играл плохо — порывисто и нерасчетливо. Но неудачи относил за счет фортуны. А тут обнаружил, что ему пришла прекрасная карта. Однако сразу же выяснилось, что у одного из его партнеров — а ими были Капица, Коккрофт и еще кто-то третий — карты сильнее и масть старше. Была назначена высокая игра. Ему бы спасовать, но он сердито рявкнул: «Дабл!» («Удваиваю!»). Партнер не остался в долгу, тем более что ничего не терял. Без размышлений сэр Эрнст крикнул: «Ри-дабл!» И пошло… Вся штука в том, что он не мог уступить. Не мог — и все! Ругал партнера с небывалой даже в его устах виртуозностью, но сдаться не хотел. И не сдался! Проиграл кучу денег, но переспорить себя не дал. И выигравшие чувствовали себя неважно — как взрослые, надувшие младенца.
Из взрослых это его мальчишество не очень нравилось Мэри. И она не скрывала выработавшегося с годами отношения к нему, как к ребенку, который всегда готов что-то сделать не так. «Эрн, кушай аккуратней, иначе ты опять посадишь пятна на костюм!», «Эрн, надо же застегивать пуговицы!», «Эрнст, как ты сидишь — так можно сломать стул. Сядь как следует!» И он, по словам Олифанта, покорно слушался, улыбаясь, потому что был все-таки взрослым ребенком.
Но то, что могло не нравиться иным взрослым, всегда располагало к нему ребят. Он часто поступал совершенно так, как поступили бы они. Он был им понятен в главном — в поступках. И они относились к нему, как к возможному своему главарю. В том смысле, что лучшего главаря им бы не найти. Они привязывались к нему восторженно и навсегда, то есть на все свое детство, поскольку оно было нескончаемым.
…Неподалеку от Ньюнхэм-коттеджа жил на улице Королевы маленький собственник трехколесного велосипеда. Каждое утро, когда Резерфорд шел к девяти в Кавендиш, мальчик ждал его у своих ворот. А дождавшись, пристраивался рядом и провожал сэра Эрнста до самой лаборатории. К сожалению, осталось неизвестным, о чем они болтали каждое утро. Потом случился день, когда Резерфорд забыл дома табак и трубку, возвращался за ними с полдороги и к месту обычного свидания явился позже, чем должен был. Мальчик ждал его, как всегда с велосипедом. Посмотрел на него с сочувственной тревогой и сказал: «Вы опаздываете, сэр. Возьмите мою машину!»
В этом все дело: с ним можно было играть всерьез. Мальчик знал это.
А для внуков он был не главарем, а рабом. И любил притворно жаловаться на это свое безысходное рабство. Просто бог знает что происходит: этот маленький негодяй Пат слушает перед сном его импровизированные истории с каким-то нарочито беспощадным вниманьем. Стоит допустить крошечный промах против логики или вероятия, как он набрасывается с придирками — экзаменует и не отпускает, пока не выкрутишься и всего ему не прояснишь. Непонятно, в кого только пошел этот мальчишка со своей чертовской способностью так сосредоточиваться? И со своей жаждой ясности.
…Да, ему остались в наследство и утешение четыре начинающих жизнь человечка. Ив написал: «Его лицо всегда начинало светиться, когда он заговаривал о них».
Он только напрасно думал в том декабре, будто это было все, что ему тогда вообще осталось.
Прошло самое тяжкое в жизни рождество, самые тяжкие зимние каникулы, самый тяжкий Новый год. Это был, между прочим, год его наступающего шестидесятилетия. И заранее в честь этой даты, да еще словно для того, чтобы как-то смягчить ему горечь тех дней, он был превращен новогодним королевским рескриптом в барона Резерфорда.
С января 1931 года он становился лордом.
За ним был выбор новой фамилии. И подобно Вильяму Томсону, ставшему лордом Кельвином, и Джону Стрэтту, ставшему лордом Рэлеем, он был вправе выбрать для себя какое-нибудь громкое имя, пахнущее стариной и неподдельным аристократизмом. Он этому соблазну не поддался. Он вспомнил свой Южный остров, детство на берегу пролива Кука и сказал, что хочет зваться просто «Резерфордом из Нельсона».
В палате лордов Соединенного королевства появился лорд Резерфорд оф Нельсон. А в геральдике Британии — новый герб.
Герб оказался столь же необычным, как и лорд. Конечно, там нашлось место и для птицы киви, сидящей на скале, и для маорийца в звериной шкуре, держащего булаву. И конечно, перекатывалась по геральдической ленте традиционная рокочущая латынь: «Primordia querere rerum» — «Доискиваться природы вещей». Но сверх всего там была деталь, доступная пониманию и оценке только коллег нового лорда. Рыцарский щит делили на четыре части две пересекающиеся кривые андреевского креста. А были эти кривые экспонентами радиоактивного распада и нарождения нового радиоактивного вещества.
Тогда-то — совсем скоро после немыслимой телеграммы о внезапной смерти Эйлин — отправил он матери в Нью-Плимут другую, памятную нам, удивительную депешу: «ИТАК ЛОРД РЕЗЕРФОРД ЗАСЛУГА БОЛЕЕ ТВОЯ ЧЕМ МОЯ ЛЮБЛЮ ЭРНСТ».
Ах, как наигрался бы он этой новой игрушкой — тем, что сделался сразу и бароном и парламентарием, — ах, как наигрался бы он ею в иное время! Но теперь…
В мае, заметно постаревший и реже прибегающий к шуткам, чем прежде, он выступил в палате лордов со своей maiden speech — «девичьей речью», то есть попросту первой. Она была длиннее знаменитой и единственной ньютоновской речи в парламенте — «закройте форточку!». Лорд Резерфорд говорил о спорной и трудной промышленно-технической проблеме производства бензина из угля. И хотя выступление его было встречено хорошо, а на следующий день он даже получил восторженный отклик от старого иронического друга Эллиота Смита, ему самому этот успех радости не доставил. Да и какое ему, в сущности, было дело до проблем сугубо промышленных? Он стал рупором прогрессивной тенденции, но едва ли роль рупора могла быть ему по душе… Словом, первая его речь в палате лордов надолго осталась последней.
Ничто еще не радовало его по-прежнему и не увлекало. В ушах все звучал печальный орган церкви Св. Троицы.
И шестидесятилетие свое в конце августа праздновал он безрадостно. Просматривая поздравительные письма и телеграммы, все думал о тех, кто не пришлет ему на этот раз ни слова.
…Промолчит отец, уже три года как погребенный в новозеландской земле, немного не дожившей до девяноста.
…Промолчит Биккертон, в позапрошлом году навсегда переставший стареть, и безумствовать, и лелеять свое чудаческое непризнанное величье. Он в последний раз воздал должное старому учителю, написав некролог о нем.
…И промолчат признанно великие — Кельвин, Кюри, Рамзай, Рэлей, Крукс, Беккерель, Лоренц, ушедшие в разные годы, но вспоминающиеся разом, хотя и по-разному сталкивала его с ними жизнь. Отчего же разом? Да оттого, что теперь, когда время сгладило частности и былые несогласия, он, еще живущий, увидел: его вскормило молоко того же века, какое и для них было материнским. Он только дальше улетел от общего гнезда. И кажется, будет признан историей ЧЕЛОВЕКОМ ДВУХ ВЕКОВ одновременно.
…Промолчит и один из малых сих — Эбенизер Эверетт, за гробом которого шел он в минувшем году рука об руку с безутешным Дж. Дж. Да, старина Эверетт по такому поводу наверняка покинул бы приватные комнаты Томсона и поднялся бы к нему, Резерфорду, на второй этаж и притащил бы в подарок какую-нибудь занятную стеклодувную игрушку, чтобы напомнить времена тридцатипятилетней давности, когда вопреки недоброжелательству чванных ассистентов они пускали и ловили здесь первые радиоволны.
…Промолчит навсегда оставшийся юным Гарри Мозли. И не успевший состариться миляга Годлевский.
И в праздничную минуту ему подумалось, что он окружен тенями и мертвых на свете уже больше, чем живых.
Но нет — эта мысль была слишком уж мрачной. Вот ведь жив еще даже старый старый Сёрл — руководитель студенческого практикума, хранитель кавендишевских традиций и преданий чуть ли не максвелловской поры. Что там новые идеи и новые методы в физике! Он не мог опомниться от удивления, что женщин пустили в науку. Когда впервые пришли на лабораторные занятия в Кавендиш студентки из Ньюнхэм-колледжа, он явился к Резерфорду, показал ему чистый лист белой бумаги со слабым пятнышком посредине и спросил: «Резерфорд, посмотри и скажи, что это такое?» Резерфорд посмотрел и сказал, что не знает, что это такое. «Резерфорд, это женская слеза!» — сказал Сёрл. Скромнейший добряк еще не отбыл вслед за всем своим поколеньем, от которого теперь кажется только и остались, что он да Дж. Дж.
В общем и это размышление о живых стариках не утешило. Угрюмые мысли не ушли. И сквернейшей была мысль, что промолчит Болтвуд.
…Промолчит друг, решивший сам променять эту великую штуку — жизнь — на что-то другое. Прошло уже четыре года со времени его самоубийства, а оно все не выходило из головы. В каком непроницаемом мраке должен вдруг застать себя человек, чтобы стало желанным превращенье в ничто! Немыслимое добровольное превращенье. Беда, которой уже никак не поправить. Решение, ничего не решающее, ибо устраняет оно как раз того, кто жаждал воспользоваться его плодами.
Бессмыслица — полная и безоговорочная, да, к сожалению, разумом неопровергаемая.
Впоследствии, через полтора года, ему удалось оттянуть на время трагическую развязку в жизни другого современника и коллеги, Пауля Эренфеста. Близкими отношениями он связан с ним не был, но, как и все физики мира, чрезвычайно его ценил.
Случилось так, что Капица получил от Эренфеста мрачнейшее письмо. Всегда оживленный, мягкосердечный, щедро расточавший свою доброту, свои идеи, свою пылкость, Эренфест писал на этот раз как человек, загнанный обстоятельствами в угол. Тому причиной были и безвыходные личные дела и застарелое ужасное убеждение Эренфеста в собственной творческой неполноценности. Он полагал, что должен покинуть Лейден и Голландию. Между строк, да и прямо, читалось, что он близок к самоубийству. Он просил Капицу устроить так, чтобы Резерфорд помог ему перебраться куда-нибудь в глушь — в Канаду или Антиподы. Вместо долгих объяснений Капица просто показал Резерфорду это письмо. Прочитав его, сэр Эрнст задумался. Потом сказал: «Он никуда не должен перебираться. Пусть остается в Лейдене. Я напишу ему все, что нужно». Вскоре Эренфест радостно сообщил Капице, что решил не уезжать из Лейдена, ибо получил такое письмо от Резерфорда, что понял: надо жить и работать.
Это резерфордово письмо пока не опубликовано. Можно надеяться, что оно хранится в архиве Эренфеста. Навсегда уберечь несчастливца от судьбы Бертрама Болтвуда оно, конечно, не смогло: через полгода Эренфест застрелил своего психически безнадежно больного сына и покончил с собой. Однако на полгода Резерфорд продлил ему жизнь. И мудрено ли, что у Резерфорда нашлись тогда нужные слова?! В недавнее тяжелейшее время своей собственной жизни сколько раз повторял он самому себе: «Надо жить и работать…»!
Он жил и работал.
От официального юбилея он тогда уклонился — настроение для чествований было неподходящим. 30 августа 1931 года застало его на морском берегу — в Дорсете, где он проводил летние каникулы в обществе внуков и Ральфа Фаулера.
А 2 сентября 31-го года в ответ на поздравительную телеграмму Отто Хана и Лизы Мейтнер написал в прежнем своем стиле:
…Я рад заметить, что не чувствую себя таким древним стариком, каким мог бы считаться в мои годы. Так или иначе, нам ведь было сказано, что время — это иллюзия! Смею доложить, что я еще нахожусь в весьма сносной форме и, уж во всяком случае, способен заставить трудиться других.
Он жил и работал.
И заставлял трудиться других.
Жила и работала Кавендишевская лаборатория. И настал год 1932-й, оставшийся равно знаменательной вехой и в истории Кавендиша и в истории атомной физики вообще. Он удостоился редкого прозвища: «год чудес». Так окрестил его Ральф Фаулер, выразив всеобщее удивление перед тогдашними успехами физиков-экспериментаторов.
Но в действительности — и уж мало кто знал это так же хорошо, как Фаулер, — те поразительные успехи кавендишевцев были лишены даже отдаленного привкуса чуда.
Тут победы вспоены были потом — настоящим, соленым, рабским. Тем радостней они были. И тем заслуженней. Оттого, что резерфордовцы умели под водительством своего нетерпеливого шефа становиться терпеливыми рабами его и собственных замыслов, от этого раньше или позже наступали для них минуты сладчайшего освобожденья из-под гнета неудач, неизвестности, ожиданий.
Так пришел в начале 32-го года день, когда образцово уравновешенный Джон Коккрофт выскочил под вечер из здания лаборатории на улицу — на знакомую нам тихую Фри Скул лэйн, метнулся вправо, обогнул Корпус-Кристи и пустился по относительно людной Кингс-Пэрэйд к Тринити-стрит, с диковатой радостью оглядывая прохожих. Каждому знакомому он, по словам Мак-Коуна, ошалело сообщал: «Мы расщепили атом! Мы атом расщепили!» И, обалдело улыбаясь, бежал дальше. Остановиться он не мог.
В кавендишевской фольклоре не сохранилось рассказа, какую необычную штуку выкинул в тот день другой резерфордовец — Эрнст Томас Синтон Уолтон. Но оснований для какого-нибудь этакого поступка у него было не меньше, чем у Джона Коккрофта.
Он появился в лаборатории совсем незадолго до того, как Резерфорд в 28-м году дал свое благословение (и деньги!) на создание первого ускорителя протонов. Как в дни Манчестера к Ройдсу, так теперь к Уолтону у сэра Эрнста было чуть особое отношение: оба, подобно ему самому, были отмечены Выставочной стипендией 1851 года. Не имело значения, что Уолтон, как некогда Таунсенд, прибыл в Кембридж не из заморской дали, а всего лишь из соседней Ирландии. Существенно было сентиментальное ощущение сходства судеб — сходства начал. И в прежние годы Резерфорд, наверное, сразу взял бы Уолтона к себе в соавторы, как сделал это когда-то с Т. Ройдсом. Но теперь, когда у него все меньше времени оставалось для непосредственной работы в лаборатории, уже одного сотрудничества с Чадвиком ему более чем хватало. Зато он тотчас предложил Уолтону богатую возможностями тему: попытаться разработать метод ускорения электронов вращением в электрическом поле…
Коккрофт говорит, что это была идея современных бетатронов. А можно сказать и шире: в сущности, это была идея круговых ускорителей заряженных частиц вообще. Иными словами, это было предвосхищение принципа циклотрона, над созданием которого вскоре начали работать в Америке Лоуренс и Ливингстон.
Уолтон все хорошо сосчитал и дал теорию устойчивого вращения ускоряемых электронов, но этим дело и кончилось. Однако, по-видимому, он сам ни в чем не был повинен: «экспериментально проблема была атакована с очень ограниченными ресурсами», — рассказывал в своей первой мемориальной лекции Коккрофт. Проще говоря, в нужный момент не оказалось нужных денег. И следовательно, виноват был в неуспехе тот, кто их не дал: директор! Очевидно, другие экспериментальные затеи Резерфорд счел тогда более перспективными. Среди них, кроме замыслов Капицы, было ускорение протонов в согласии с оптимистическими прогнозами гамовской теории. Тогда-то Уолтон был сделан напарником Коккрофта.
Три с лишним года шли они рука об руку к одной цели. Слова Коккрофта «Мы расщепили атом!» это и означали.
Они построили свой ускоритель с помощью отслуживших исправную службу цилиндров бензинового насоса, жестяных банок из-под печенья, пластилина и прочего утиля. Но, конечно, напряжение, достигавшее 600 тысяч вольт, создавалось нешуточной аппаратурой. Нешуточной и отнюдь не дешевой. Пучок протонов летел по вертикальной трубе и падал на бомбардируемую мишень. В первых опытах это был листок металлического лития с атомным весом 7 (заряд ядра +3). Вторжение протона приводило к возникновению неустойчивого ядра с зарядом +4 и весом 8. Следовало ожидать, что оно будет немедленно распадаться на две альфа-частицы:
Появление этих альфа-частиц, разлетающихся в прямо противоположные стороны, и должно было служить верным указанием на происшедшую атомную катастрофу. И все было придумано так, чтобы два наблюдателя, усевшись слева и справа от наклонно поставленной мишени, могли независимо друг от друга засекать летящие по направлению к ним обломки ядер. Для начала — для общей качественной картины — старый добрый метод сцинцилляции должен был показать, что эти противоположноразлетающиеся альфа-частицы появляются одновременно. Были два экрана, два микроскопа, два ключа, подобных телеграфным, и ползла лента, как в обычных самописцах. И сидящие визави наблюдатели, заметив на своих экранах вспышки, тотчас нажимали каждый на свой ключ, как некогда Марсден и Кэй. А дальше оставалось просмотреть ленту и убедиться, что оба ключа срабатывали, как правило, в унисон. Парные отметки на ленте! — вот и все чудо, коего чаяли Коккрофт и Уолтон — два наблюдателя, залезавшие на время опыта в затемненную конуру у подножья своего вертикально-вздыбленного ускорителя.
И был, конечно, третий участник игры, не столько ждавший, сколько требовавший этого чуда. Его все чаще выводили из терпенья технические задержки. Он не желал считаться с тем, что какое-то нечаянное нарушение вакуума портило все дело и сводило на нет плотность пучка протонов. А кстати, в этой-то плотности пучка или густоте дождя из протонов должно было заключаться практически все преимущество ускорителя по сравнению с естественными источниками заряженных частиц. Коккрофт и Уолтон добивались тогда силы протонного тока никак не более чем в одну стотысячную ампера. Кажется, это же сущие пустяки! Между тем это означало, что за секунду на их мишень должно было падать 5·1013 — пятьдесят триллионов — частиц. Чтобы создать такой же альфа-ливень, понадобился бы целый килограмм радия. Игра стоила свеч, хотя каждый протон в той игре был гораздо менее энергичен, чем естественная альфа-частица. И Резерфорд отлично знал, что его мальчики вовсе не толкут воду в ступе. Однако справляться с собственным нетерпением ему удавалось с годами все реже.
Правда, Коккрофт вспоминал, как после одной из своих генеральско-директорских бурь Резерфорд кротко заметил, что житейская умудренность берет свое и с течением лет его приступы ярости, он полагает, становятся все мягче. Коккрофт признался, что в ту минуту не без страха подумал, каковы же бывали резерфордовы штормы манчестерской поры?! Впрочем, случай его не обделил и дал ему возможность на собственном опыте — узнать, каковы они бывали.
В Кавендише ходил рассказ — здесь он записан со слов теоретика П., о том, как однажды сэр Эрнст, выведенный из себя перспективой очередной отсрочки решающего эксперимента на высоковольтной установке Коккрофта и Уолтона, устроил им разнос, нарушивший в соседних комнатах работу усилительных схем с чувствительной радиоэлектроникой Вин-Вильямса. (Из-за этой электроники в лаборатории висел светящийся транспарант «Пожалуйста, говорите тихо!») Резерфорд тем ревнивей относился к той работе, что затраты на ускоритель достигли уже 1000 фунтов стерлингов — суммы, сегодня смешной для физиков-атомников, а тогда драматически огромной. И еще: он как раз в те дни написал Бору, что, по его мнению, все вообще должно было быть сделано уже год, если не два года назад… Короче, он заорал в лучших традициях начальственной бесцеремонности:
— Вот что! Я даю вам день! И ни часом больше! И если завтра у вас не будет результатов — убирайтесь вон на все четыре стороны!.. (Плюс еще кое-что).
Чадвик в свое время предостерегал Капицу от повторения вслух, казалось бы, невинных ругательств Резерфорда: «Не зная тонкостей языка, ты попадешь в трудное положение».
Хотя в серьезность таких угроз мог поверить в Кавендише только новичок или простак, делать было нечего: результаты назавтра появились! Так гласит рассказ.
Иначе говоря, на ползущей ленте обнаружились, наконец, долгожданные парные отметки. Первое искусственное расщепление атомов под действием ускоренных в лаборатории частиц стало реальным фактом. Да, сэр Эрнст не напрасно за полгода до этого сообщал Отто Хану, что находится в весьма сносной форме и, уж во всяком случае, еще способен заставить трудиться других…
А через несколько дней — по Иву, это было 20 апреля 1932 года — он явился на заседание Королевского общества в сопровождении обоих недавно обруганных и тотчас заласканных героев дня. Громогласно сообщил собравшимся о достигнутом в Кавендише успехе. И, не задаваясь вопросом об уместности или неуместности своего порыва, возгласил:
— Встаньте, мальчики! Пусть-ка все вас увидят!
Он снова был счастлив. И на следующий день написал Бору:
…Я чрезвычайно рад, что силы и средства, затраченные на получение высоких напряжений, вознаграждены определенными и интересными результатами. Вы легко оцените, какой широкий путь открывают эти результаты для исследований в области ядерных превращений вообще.
Он был счастлив в квадрате.
На том же заседании Королевского общества выступал Джемс Чадвик. И хотя Резерфорд уже два года как не был президентом, он, конечно, не мог удержаться от того, чтобы не сказать своему мальчику, что в этом доме, ради всех святых, надо говорить попроще. А предметом чадвиковского сообщения было еще одно научное событие, случившееся той зимой в Кавендише: открытие нейтрона! Правда, месяцем раньше, 18 марта, Резерфорд уже докладывал здесь об этом, но теперь перед элитой ученой Англии стоял сам первооткрыватель необычайного — нейтрального — атомного ядра. И все, что рассказывал он высокому собранию с подчеркнутой простотой и четкостью, столь же просто и четко свидетельствовало: в этом успехе тоже далеко не все решал счастливый случай. И тут было не чудо, а пот. И подвиг интуиции.
История открытия нейтрона могла считаться и томительно долгой и поразительно краткой. Смотря по тому, что принималось за ее начало.
Она оказывалась долгой — двенадцатилетней! — если за начало принималась вторая Бэйкерианская лекция Резерфорда, когда впервые было показано, что, собственно, надо искать. Было проделано немало обескураживающих опытов, внушавших обманчивую надежду, что открытие обещанной частицы вот-вот состоится. Чадвик сам говорил, что начиная с 1924 года он бывал близок к успеху не раз.
Но история эта становилась совсем коротенькой, если за ее исходный рубеж принимались дразняще-непонятные наблюдения двух немецких исследователей — Боте и Беккера. Даже года еще не прошло, как они объявили, что под действием альфа-частиц полония легкий элемент бериллий начинает испускать гамма-лучи! Гамма? Да. И притом жесткие гамма-лучи, ибо никакие иные — из числа известных — не могли бы столь беспрепятственно проникать через экранирующие заслоны. Возникли споры и кривотолки. Разумеется, никто не подвергал ни малейшему сомнению экспериментальные данные Боте и Беккера.
(За их точность ручалась великая немецкая догитлеровская добросовестность. Создавать не истинную науку, а германскую науку фашистские подонки начали позже, когда получили в свои руки бесконтрольную власть. А в 1931 году перспектива их победы еще казалась дурным сном, который, быть может, и не станет явью. Не нужно думать, будто без этого замечания можно было здесь обойтись. Впоследствии — и совсем скоро! — нацистским приоритетчикам захотелось изображать открытие нейтрона как «крупное достижение передовой германской физики».)
Словом, если экспериментаторы разных стран предприняли в конце 31-го года повторение опытов Боте и Беккера, то единственно потому, что искусственно возбужденная гамма-радиоактивность бериллия была неслыханной и необъяснимой новостью. Фредерик Жолио и Ирэн Кюри поставили на пути бериллиевых лучей туманную камеру. И вывод немцев словно бы подтвердился: как и полагалось гамма-фотонам, лучи бериллия туманных следов за собой не оставили — они были электрически не заряжены. Но обнаружилась новая неожиданность: когда они падали на водородную мишень, за мишенью появлялись в изобилии быстрые протоны. Все выглядело так, точно удары бериллиевых лучей приводили водородные ядра в быстрое движение…
Чадвик узнал обо всем этом в январе 32-го года, просто прочитав в «Докладах» Парижской академии публикацию супругов Жолио-Кюри. И то, что не пришло в голову четырем прекрасным физикам по ту сторону Ла-Манша, немедленно осенило резерфордовца:
— Да ведь это же НЕЙТРОНЫ!
Стоило отправить ко всем чертям всю остальную работу, — а у Чадвика, как помощника директора лаборатории по исследовательским делам, было ее предостаточно, — чтобы в тот же час приняться за всестороннее обследование такой догадки.
На это ушел месяц. 27 февраля Чадвик смог уверенно сообщить, что неуловимый нейтрон, наконец, пойман. О том, как шаг за шагом была проведена эта операция, он и рассказывал Королевскому обществу 20 апреля. Резерфорд слушал его, испытующе обводя своими сияюще-взбудораженными глазами ряды коллег, точно желал убедиться, до всех ли доходит значение происшедшего. Едва ли за это можно было поручиться. Оба кавендишевских события, ставших в тот день предметом рассмотрения в Барлингтон-хаузе, были встречены там сдержанными комментариями. Но это уже не могло испортить настроения Резерфорду: он слишком был доволен, чтобы огорчаться из-за таких пустяков, как недоверчивость несведущих…
А сполна оценить истинный масштаб тех открытий не мог тогда и он сам. Еще ничто не указывало на возможность извлечения из атома его энергетических богатств. И уж тем меньше можно было подозревать, что именно нейтрон окажется микроключиком к веку атомной энергетики.
Резерфорд радовался тогда более скромным, но и более глубоким последствиям случившегося. Как всегда, ему были всего более по душе чистые поиски правды природы. «Я хочу узнать об атомном ядре немножко больше, прежде чем…» И вот он был счастлив, что в Кавендише его мальчики сразу утроили мощь атомно-ядерной артиллерии, буквально — утроили: к альфа-частицам одновременно присоединились протоны и нейтроны.
Да, нейтроны Чадвика начали работать, как и протоны Коккрофта — Уолтона, все той же зимой 32-го года. И к тому апрельскому заседанию Королевского общества кавендишевцы уже провели первые нейтронные бомбардировки атомных ядер. Норман Фезер вместе с П. Дж. Ди показал на снимках в камере Вильсона, как ядро обыкновенного азота, провзаимодействовав с нейтроном, распадается на ядра бора и гелия. Можно бы сказать, что нейтрон родился работягой в счастливой рубашке с засученными рукавами. И резерфордова нежность к этому работяге напоминала ранние времена его альфа-романа. Он написал тогда Нильсу Бору о нем, совсем как о человеке:
Мне было приятно услышать, что вы отнеслись к Нейтрону так благожелательно.
Впоследствии Фредерик Жолио признался Иву, что ни он, ни Ирэн Кюри не удосужились вовремя прочитать вторую Бэйкерианскую лекцию Резерфорда. Виной тому было оправданное предубеждение: «В таких лекциях редко можно найти что-нибудь новое, прежде не публиковавшееся». А если бы случилось иначе, сказал Жолио, нейтрон почти наверняка был бы открыт в Париже раньше, чем в Кембридже.
Можно не спорить: это почти наверняка правда.
Но со стороны истории такой вариант был бы не благороден. И хотя заниматься подвохами — одно из любимейших ее занятий, на этот раз она поступила без лукавства: нейтрон был найден там, где его предсказали. И ждали. И полюбили в идее задолго до того, как он явился во плоти.
Однако не следует думать о повадках истории лучше, чем они того заслуживают. Нечаянно поступив справедливо, история поспешила тут же отыграться.
В конце 32-го года Кавендиш посетил Роберт Милликен — выдающийся американский экспериментатор, тот, что двадцать лет назад «взвесил электрон». Резерфорд не слишком жаловал его. И даже предупреждал своих мальчиков: «Какую бы новость вы ему ни сообщали, он все равно не даст вам говорить. Через минуту сведет разговор на себя и рассказывать будет только о себе…»
Может быть, Резерфорд осуждал его и не зря, но в тот раз Милликен рассказывал не только о себе. Он привез с собой фотографии космических лучей, которым предложил сниматься в туманной камере его молодой соотечественник Карл Дэвид Андерсон. На его снимках отчетливо виден был след положительно заряженного электрона. В истолковании этого следа не могло быть двух различных мнений. И стало ясно — открыт позитрон!
То было третье чудо 32-го года.
Разумеется, и оно заключало в себе не больше случайного везения, чем первые два. Но в отличие от первых двух оно произошло совсем не там, где ему надлежало бы произойти по законам божеским и человеческим: позитрон умудрился явиться на свет даже не в том полушарии, где некогда был интуитивно запланирован Резерфордом, а потом теоретически предсказан Дираком.
Сэру Эрнсту оставалось только радоваться, что задетый за живое Патрик Блэккет очень быстро, в содружестве с начинающим Оккиалини, подтвердил открытие Андерсона, получив при этом замечательно-выразительные фотографии электронно-позитронных пар, рождающихся в космических ливнях.
Точно в подражание Фаулеру, Ив придумал лестное прозвище и для следующего, 1933 года. Он назвал его «рекордным годом». Но достаточно убедительных оснований для такой лести не привел.
Конечно, открытие тяжелого водорода было большим успехом американских экспериментаторов во главе с Гарольдом Юри. И конечно, сверхпорядочно было со стороны выдающегося калифорнийского физико-химика Джильберта Н. Люиса — того самого, что в 26-м году придумал для световых квантов имя «фотоны», — сверхпорядочно было из первой же порции с превеликими трудами добытой тяжелой воды послать Резерфорду для опытов 30 капель этой драгоценной влаги. И конечно, было существенно важно, что Резерфорд в содружестве с доктором Маркусом Олифантом и бакалавром Б. Б. Кинзи сразу же попытался провести новые ядерные превращения с участием заокеанского дейтерия. Но все-таки никак нельзя было бы сказать, что эти события принадлежали к числу «делающих эпоху».
Не принадлежал к такому высокому разряду и другой поиск, предпринятый Резерфордом в 33-м году по неостывшему следу пионерских работ Коккрофта и Уолтона. Он сам окрестил их пионерскими, отведя таким образом своим, собственным исследованиям более скромное место.
А главную роль в тех его исследованиях снова играл Маркус Лоренс Элвин Олифант — австралиец, появившийся на Фри Скул лэйн еще в 27-м году, почти одновременно с Уолтоном. У него, выходца из Антиподов, было, разумеется, не меньше шансов, чем у выставочного стипендиата Уолтона, стать тогда же соавтором сэра Эрнста. Но надо ли снова повторять, что совместное экспериментирование с Чадвиком исчерпывало в ту пору возможности Резерфорда?
Однако в 30-м году это многолетнее Резерфордово соавторство с Чадвиком подошло к естественному завершению. Финалом была их совместная (плюс Эллис) фундаментальная книга «Излучения радиоактивных веществ». И с тех пор они уже вместе не трудились ни за лабораторным столом, ни за письменным. У Резерфорда, очевидно, больше не поднималась рука превращать почти сорокалетнего, давно обретшего самостоятельность и независимость Чадвика в своего помощника. Тот по праву мог быть не вторым, а первым в любом исследовательском предприятии. И новыми соавторами Резерфорда начали становиться в 30-х годах тогда совсем еще безвестные бакалавры искусств и доктора философии. Он работал то с Вин-Вильямсом и Уордом, то с Боуденом и В. Люисом, то с Хартеком и А. Кемптоном.
К слову сказать, последнего не нужно путать с известным А. Комптоном, с которым Резерфорд тоже, правда, гораздо раньше, выступал как соавтор. Однажды, в декабре 1919 года, они вдвоем опубликовали в «Nature» крошечную заметку на довольно неожиданную тему — «Радиоактивность и гравитация». (Там сообщалось о безуспешной попытке измерить предсказуемое общей теорией относительности сокращение периода полураспада радиоактивного вещества, излучающего в сильном гравитационном поле. По основной аксиоме эйнштейновской теории роль такого поля могло играть бешеное вращенье на центрифуге. Но эффект был заведомо слишком ничтожен количественно для уверенных суждений.)
И вот начиная с 33-го года все чаще соавтором Резерфорда становился Маркус Олифант. Мемуаристы утверждают, что молодой австралиец, подобно Фаулеру и Капице, чем-то напоминал самого сэра Эрнста. Была в его лице та же привлекательная открытость, а в манере поведения — та же шумная непосредственность. А Бор уверял, что они вообще были людьми одного склада и одного типа работоспособности. Словом, не случайно Олифант стал последней кавендишевской привязанностью Резерфорда.
В 1933 году он запустил по заданию шефа новую установку для ускорения протонов. Она давала не 600 тысяч вольт, а в три раза меньше. Но зато на ней достигалась в сто раз более высокая плотность потока ускоренных частиц, чем у Коккрофта—Уолтона. И когда эта установка еще только монтировалась, Резерфорд, как бы подразнивая старого манчестерца Ганса Гейгера, сообщал ему, что скоро будет работать с такими бомбардирующими корпускулярными потоками, какие могла бы давать лишь глыба радия весом больше 100 килограммов. На этой-то установке Резерфорд вместе с Олифантом провел в 33-м году обширное исследование, для которого, однако, не нашлось иного заглавия, кроме совершенно описательного: «Эксперименты по превращению элементов с помощью протонов».
Варьировались мишени — от легких атомов до самых тяжелых. Менялась энергия протонов — от 20 тысяч до 200 тысяч электрон-вольт. Накапливалась статистика трансмутаций. Выяснялось, когда они происходят, а когда нет. И была в этой работе обстоятельность, но не было взлетов. Была систематичность, но не было озарений. И лишь в 7-м пункте ее итогов заключался впечатляющий результат: обстрел мишени из бора приводил к красивой ядерной реакции — рождались три гелиевых ядра, три альфа-частицы, разлетавшихся под углами в 120 градусов:
Но и этот успех вряд ли заслуживал названия триумфального, как определил его Ив ради оправдания неосторожного прозвища — «рекордный год».
Если 33-й год и был для науки рекордным, то разве что в трагическом смысле. Однако сначала еще немного об его радостях.
3 февраля лорд-председатель Совета Стенли Болдуин торжественно открывал на Фри Скул лэйн новую физическую лабораторию Королевского общества. Дело в том, что он был по совместительству и лидером английских твердолобых и канцлером Кембриджского университета. А кроме того, любил Резерфорда. Любил и ценил. Ценил до чрезвычайности высоко. И даже утверждал, что мир, сознавая величье работ Резерфорда, все-таки не отдает себе полного отчета в истинном их значении. А сэру Эрнсту не только приятно, но и полезно было, чтобы новую лабораторию открывал один из руководителей правительства: в глазах всех, кто финансировал науку, это придавало Кавендишу лишний вес.
Пятнадцать тысяч фунтов из Мондовского фонда были истрачены, по-видимому, наилучшим образом. Во всяком случае, так считали и Резерфорд и Капица. Первый — потому, что глубоко верил в плодотворность замыслов второго. А второй — потому, что лаборатория специально для него и строилась, да к тому же по его расчетам и планам.
— Открытие этой лаборатории — кульминация моих надежд последнего десятилетия… — сказал во время торжественной церемонии Резерфорд. И это не были застольные слова, вырвавшиеся от избытка чувств под впечатлением минуты. То была фраза из обдуманного и заранее написанного адреса.
Не обошлось без смешного происшествия… Да, адрес был написан задолго до торжества. И передан Болдуину в качестве шпаргалки для его будущей поздравительной речи. Резерфорд успел забыть об этом, а Болдуин, очевидно, давно привык не утруждать себя на официальных церемониях слушаньем чужих спичей. Выступая после Резерфорда, он как ни в чем не бывало прочитал тот самый текст, который только что огласил сэр Эрнст. Замечательно, что в аудитории, по словам Дирака и Капицы, никто даже не улыбнулся, сознавая, как нехорошо было бы испортить столь важный спектакль.
Так получилось, что, в сущности, дважды прозвучали слова:
«Кульминация моих надежд»!
Иным из кавендишевцев они показались чрезмерными. И непонятными. С новой силой в слабых душах пробудилось старое недовольство. Очередное возвышение «этого русского» было поистине беспрецедентным. И разве не физика ядра продолжала оставаться той областью, где концентрировались все вожделения Папы? А между тем кульминацией его надежд, да еще в масштабах целого десятилетия, оказывалось создание наилучших условий для работы в иной области — сверхсильных магнитных полей…
Это недоумение поначалу казалось вполне здравым. Но недоумевающие не могли же пропустить мимо ушей простейший довод Резерфорда: мгновенные магнитные поля Капицы — «новое и мощное оружие исследования»! Эти слова содержались в том же приветственном адресе. Видимо, ему все больше нравилась декларация Капицы: «Одна сотая секунды — это громадное время, если вы знаете, как его использовать».
Ну, а не мог ли он, как спросил один кавендишевец, поместить деньги лучше? Это праздный вопрос. И невежливый. Для ответа на него обладал ли кто-нибудь большей компетентностью, чем он сам? Сказано было большим художником: «Надо быть на стороне гения!» (От возможных ошибок спасает критерий: «гений и злодейство — две вещи несовместные».)
Разумеется, этого рода недоумения и критицизм прятались за дверьми лабораторных комнат Кавендиша, почти ничем себя не выдавая. Зато порыв другого недовольства, в общем-то безобидного, но тоже связанного с открытием Монд-лаборатории, пронесся над Кембриджем с явственным шумом.
Двухэтажное здание было построено в умеренно-конструктивистском духе, и на его фасаде в ясном ритме чередовались вертикальные плоскости из стекла и камня. Оно выглядело подчеркнуто современно. Но вне всяких требований стиля справа от входа по гладкой вертикали стены карабкался вверх высеченный в камне крокодил!
Это была искусная работа настоящего мастера. Ее выполнил широко известный в ту пору скульптор Эрик Гилл. (Ларсен в «Питомнике гениев» благоразумно указал: «Капица заплатил за эту скульптуру из своего собственного кармана». Очевидно, кто-то готов был утверждать, что пострадали средства Мондовского фонда.) Конечно, все кавендишевцы издавна знали, что означало в понимании Капицы Резерфордово прозвище Крокодил. «…Это существо внушает нам смесь ужаса и восхищения… Оно никогда не поворачивает головы назад… Оно идет только прямо вперед — как наука, как Резерфорд…» — повторял Капица всем любопытствующим. Иные просто весело смеялись этой окаменевшей шутке. Другие посматривали на самого Капицу со смесью ужаса и восхищения: все-таки надо было быть человеком особого покроя, чтобы решиться на этакий поступок. А третьи возмущались происшедшим. Но напрасно: известно было, что Резерфорду втайне нравилась кличка, придуманная Капицей. И он с довольной улыбкой оглядывал каменного крокодила.
Однако этот крокодил являл собою лишь половину приключившейся тогда «беды». А второй половиной послужила другая работа Эрика Гилла, украсившая внутренний холл Монд-лаборатории: резной профиль Резерфорда.
Сегодня нельзя понять, чем были недовольны «консервативные круги Кембриджа». То был барельеф как барельеф. Легкая стилизация под воображаемую египетскую скульптурную фреску. Или что-то в этом роде. При всем том — портрет сильного и мыслящего человека. Пожалуй, немножко больше породистости в чертах, чем следовало бы. И пожалуй, слишком мало того, что хотелось бы назвать новозеландством, или антиподовостью, или океанизмом Резерфорда. И право, ничего оскорбляющего даже самый воспитанный вкус. Напротив, в манере автора скорее ощущался излишне тренированный вкус… Но так ли, этак ли, а пошли пересуды. И наконец, раздались требования — убрать барельеф из лаборатории! Однако были в Кавендише и сторонники Капицы — Гилла. Среди них — Дирак.
Капица вынужден был отправиться к Резерфорду.
А что мог сказать Резерфорд? Нелегко святому, не потерявшему чувства юмора, рассуждать о своем иконописном изображении. Ему могло не нравиться, что барельеф напоминает надгробье. Но даже намек на это был бы равносилен приговору. Равно как и напоминание — «не сотвори себе кумира». А похвала из его уст прозвучала бы и вовсе глупо.
В общем он должен был устраниться от суда…
И тут-то вся эта досадная и непредвиденная катавасия нечаянно дала начало маленькой истории, для нас тем более привлекательной, что ею можно естественно, как заключительным штрихом, завершить в этой книге пунктирное повествование о дружбе Резерфорда и Бора. И потому лучше всего досказать эту историю словами сына последнего — профессора Оге Бора.
Через тридцать с лишним лет, в 1965 году, Оге Бор принимал в Копенгагенском физическом институте старого друга своего покойного отца — академика Петра Леонидовича Капицу. В приветственной речи Бор-младший вспомнил давние времена и рассказал о происшествии с барельефом Эрика Гилла. К тому, что мы знаем, добавилось следующее:
…Резерфорд сказал Капице:
— Лучше всего написать Бору и спросить о его точке зрения. Он знает меня прекрасно, да к тому же питает большой интерес к современному искусству. Я бы и сам был не прочь узнать, что он думает…
Капица тотчас послал фотографию барельефа моему отцу. И тот ответил, что хотя судить о произведении искусства по фотоснимку, разумеется, трудно, но он полагает, что барельеф превосходен и на свой лад передает Резерфордову поглощенность глубокими размышленьями и мощь его личности.
Кажется, это мнение помогло спасти барельеф. И Капица заказал художнику точную его копию, а затем вместе с Дираком послал ее в знак признательности моему отцу. Она была помещена над камином в его институтском кабинете и остается чем-то чрезвычайно для нас драгоценным. Когда профессор Капица пришел сегодня к нам в институт, это было первое, что мы ему показали.
А сам Нильс Бор, на четверть века переживший того, кого почитал «вторым отцом», написал в своих воспоминаниях, что барельеф Резерфорда каждый день радовал его взор.
Этого достаточно, чтобы включить работу Эрика Гилла в разряд памятных реликвий, а весь этот эпизод — в человеческую летопись атомного века. Можно бы добавить, что он займет свое место на одной из ее последних мирных страниц. И вправду: пока длилась эта в общем-то не очень существенная и на фоне прочих людских забот не более чем занятная психологическая игра взрослых детей, в воздухе Европы уже вновь потянуло запахом крови. Запахом крови и дымом совсем нешуточных инквизиционных костров…
Год 1933-й стал трагическим для науки оттого, что она дело всечеловеческое. А он, этот год, открыл собою эпоху многолетней, лавинно прокатившейся по миру и оставшейся навсегда непоправимой трагедии в жизни человечества вообще.
Не в жизни одной Германии…
И не в судьбе одних евреев…
И в истории не только славянства…
В жизни, судьбе, истории почти всех народов и едва ли не всех стран мира.
30 января 1933 года в самом центре цивилизованнейшей Европы утвердилась у власти самая дикарская из диктатур, какие умудрялись создавать для себя люди.
Вначале все казалось: это не продлится долго. Слишком глупо звучали заповеди нацизма. «Наука есть явление расовое, обусловленное кровью, как и любой иной продукт человеческой деятельности». Это утверждал сам фюрер германского народа. Но как-то не верилось, что из такого дурацкого утверждения могут воспоследовать реальные действия.
Вначале все думалось: победит хотя бы здравый смысл. Не честность или мудрость, не порядочность или человечность, а хотя бы только здравый смысл: зачем же «им», новым правителям Германии, наносить ущерб своей репутации и своей стране — ее культуре и ее будущему, о котором они обещали радеть неустанно?
Вначале все не верилось: мыслимо ли, что они будут изгонять из своей расовой науки, скажем, теорию относительности, только оттого, что Эйнштейн — потомок создателей Экклезиаста, а не разрушителей Рима?! Можно ли было допустить, что они и его самого подвергнут изгнанию из Германии или того хуже?.. Но нет, в реальные, а не словесные убийства, погромы, костры тогда еще поверил бы даже не всякий пессимист.
А Резерфорд был оптимистом! И это ему казалось, думалось, верилось, что все устроится. Да обойдется, черт побери! Уляжется. Затихнет. Развеется. Пойдет логично. Не выйдет за рамки…
А он ведь при этом довольно сносно знал историю человечества. Или, точнее, хорошо помнил все читанное о былых временах на школьной скамье и в годы студенчества, да и позже, когда в часы досугов он с привычной своей молниеносностью поглощал без разбора все, что чудилось ему интересным. История чудилась интересной. И недаром с ним любил болтать манчестерский историк Тоут. И недаром он поразил однажды двух заслуженных генералов своей праздной осведомленностью в третьестепенных деталях военных кампаний Александра Великого. И главное: все ему рисовалось в отчетливо-зримых картинах. Таков уж был механизм его памяти, всегда работавшей заодно с его необыкновенным воображением. И он умел подтрунивать над прошлым, как над чем-то газетно-сегодняшним. И умел спорить об уроках былого. И знал кровавую необузданность фанатизма. И понимал, что не разум, не логика, не расчет — руководящие начала истории.
Но когда она делалась на его глазах и была историей, еще не ставшей историей, то есть когда в ней еще все можно было исправить, пустить по другому руслу, обдуманно изменить, очеловечить, образумить, — словом, когда она представлялась еще управляемым потоком, ему, человеку мысли и знания, все казалось, думалось, верилось: да не может быть, чтобы это зашло далеко! Да обойдется, черт побери… Уляжется, затихнет, развеется… Еще возьмут свое знание и мысль. Уж немцам-то не занимать ни того, ни другого.
Все не умещалось у него в голове, что впредь от имени Германии будут разговаривать иные немцы, а не те, кому действительно не занимать на стороне ни мыслей, ни знаний. А тем, кому не занимать, будет становиться на родной земле все хуже и хуже. И неарийцам и арийцам…
3 апреля 33-го года — шел уже третий месяц фашистской диктатуры — он написал во Фрейбург своему старому ученику и другу Дьердю Хевеши:
Все мы, естественно, крайне внимательно следим за действиями нового германского правительства и особенно за антисемитскими акциями. Я надеюсь, что вас никак не затронуло это странное наважденье. Знаю, что Эйнштейн уволился со своего поста в Берлине… Мы, конечно, еще надеемся навестить вас во Фрейбурге в середине июня, если положение в Германии исправится.
«Странное наважденье!» «Если положение исправится!..»
Всего удивительней, что это его прекраснодушие было совершенно искренним. И в общем-то неистребимым. Даже по прошествии еще одиннадцати месяцев, когда за голову Эйнштейна уже была назначена премия в 50 тысяч марок и со всеми иллюзиями следовало расстаться навсегда, он, Резерфорд, отвечая на провокационное письмо профессора-нациста Иоганнеса Штарка — того самого, что купил на Нобелевскую премию фарфоровую фабрику, — позволил себе заявить с прежним оптимизмом.
Мы все искренне надеемся, что разрыв с традициями интеллектуальной свободы в вашей стране есть только преходящая фаза…
К счастью, эта доверчивость не подавляла в нем негодования. «Взрывчатого негодования» — по словам сэра Вильяма Бевериджа, главы одного из оксфордских колледжей, приехавшего в мае 33-го года к кембриджским коллегам с важной и совершенно добровольной миссией.
Той весной появились в Англии первые беженцы с континента. Будто где-то шла война! Будто где-то мирные люди ждали неминуемого вторженья врага и заранее знали, что нельзя им рассчитывать на снисхожденье. Будто перестали вдруг распространяться на них, на людей, все защитительные установленья человечьего общежития, выработанные тысячелетьями.
Но почему — «будто»? Так происходило на самом деле.
В рассказах изгнанников оживали немыслимые картины внутренней оккупации германских городов. Штурмовики в коричневых рубашках и штатские нацисты в собственных пиджаках, ошалелые фанатики и трезвые карьеристы, примитивные подонки и высокоразвитые трусы захватывали страну — свое отечество! — как побежденную державу. И торопливо бесчинствовали в ней, точно боялись не успеть сполна попользоваться предоставленной им бесконтрольностью, как торопятся и боятся времени всякие оккупанты.
Люди на чемоданах…
Дети, всхлипывающие по-немецки, по-венгерски, по-итальянски, по-польски…
Женщины с затравленными глазами… Старики с безнадежными улыбками… Люди, надменно замкнувшиеся в несчастье… Беженцы. Изгнанники. Эмигранты. Неарийцы. Антифашисты.
И среди них ученые всех рангов, от мировых светил до начинающих магистров. Исследователи, лишившиеся лабораторий, библиотек, музеев, помощников, противников, дискуссий, журналов, кафедр, средств для работы и средств к существованию.
Учителя без учеников. Ученики без учителей.
Что ждало их в Англии? Что надо было предпринять для спасения этих людей от близких бед нищеты и спасения их знаний, опыта, талантов и замыслов для науки? Короче — как можно и должно было им помочь?
Для обсуждения этой-то проблемы и приехал в Кембридж видный оксфордец Беверидж. Позже, по просьбе Ива, он записал свои впечатления от тогдашней встречи с Резерфордом:
…Я нашел его в состоянии взрывчатого негодования по поводу того обращенья, какому подвергались в Германии его ученые коллеги, чьи работы, равно как и их самих, он знал чрезвычайно близко и ценил высочайшим образом.
Так, в одну из майских суббот 33-го года в результате дружного единомыслия Резерфорда, Бевериджа, известного историка Джорджа Тревельяна и президента Королевского общества — Резерфордова преемника — Фредерика Гопкинса практически было решено создать Совет Академической помощи изгнанникам фашизма.
Очень скоро Резерфорд стал его президентом и, сверх того, председателем Исполнительного комитета. И в этом-то качестве 3 октября 33-го года открывал он в Альберт-холле десятитысячный антифашистский митинг, на котором представлял лондонцам своего «старого друга и коллегу профессора Эйнштейна».
Уже около 1000 ученых-изгнанников значились к тому времени в списках Совета Академической помощи. (К маю 1934 года это число дошло до 1300.) Устройство стольких судеб становилось трудной проблемой. И обнаруживалось, что вовсе не всюду и не всегда изгнанников встречали с участьем. Случаи такого рода приводили Резерфорда в бешенство.
Незадолго ли до митинга в Альберт-холле или, напротив, какое-то время спустя нечто подобное произошло с молодым теоретиком Рудольфом Пайерлсом.
Он был из тех, кто очень счастливо начинал свою жизнь в науке. Обстоятельства свели его со сверстником выдающейся одаренности — Львом Ландау. Вместе сделали они совсем еще юношами важную работу по квантовой электродинамике. И в 30-м году вместе провели не одну неделю в Копенгагене у Бора, защищая в отчаянных спорах свою точку зрения. Словом, все шло как надо, и будущее обещало быть милостивым к талантливому исследователю. И внезапно все обернулось бедой. В качестве эмигранта Пайерлс очутился в Манчестере.
Заботами Совета Академической помощи он был определен на маленькую должность. По молодости лет и малой известности на другую должность он и не рассчитывал. И полагались ему маленькие деньги, что тоже было естественно. Но по чьей-то злой воле этих денег ему не платили. Не платили, и все! Это был недоказуемый (всегда можно было сослаться на недоразумение) саботаж помощи эмигрантам. Пайерлсу было очень скверно. Он не выдержал. Бросил Манчестер и отправился в Кембридж.
Ярость Резерфорда могла быть только бессильной, когда он узнал, отчего этот молодой теоретик удрал из Манчестера.
Зато Пайерлса сразу устроили в Монд-лаборатории. Прошло всего несколько дней, когда во дворе Кавендиша он попался на глаза Резерфорду. На весь двор прозвучал вопрос:
— Ну как, а здесь вам деньги уже дали?
Пайерлс сказал, что еще нет, рано, только в конце месяца он должен будет получить жалованье.
— На что же вы живете?
Пайерлс смущенно ответил что-то невнятное. И тогда раздалось грохочущее:
— Хорошо, вам дадут деньги! Уж я позабочусь, чтобы они, черт возьми, дали вам деньги!
«Это так резко контрастировало с Манчестером, что я навсегда запомнил тот разговор, — рассказывал Пайерлс через тридцать лет. — И с тех пор, между прочим, я сам постоянно задаюсь вопросом, как живут молодые люди, которыми мне приходится руководить…»
Но Пайерлс, наверное, очень удивился бы, узнав, что Резерфорд совсем не всегда проявлял такую заботу о материальном благополучии своих мальчиков. Сам проживший всю молодость сначала на стипендии, а потом на скудное макдональдовское жалованье, он привык и к чужому безденежью относиться без тревог. И полагал, что в самоограниченье нет несчастья. И считал, что начинающим ученым не вредно жить туго. Даже обожавший его Гарольд Робинзон вынужден был признать, что:
…тот, кто не мог удовлетвориться меньше чем тремя фунтами в неделю или собирался жениться, несомненно, находил несимпатичной эту позицию Резерфорда, а его взгляд на преимущества простого образа жизни — преувеличенным.
И не будь Пайерлс эмигрантом, сэр Эрнст не кричал бы гневно и несправедливо «они» по адресу мондовцев. (Тем более что именно от Капицы постоянно исходили просьбы и требования о благоустройстве эмигрантов. Венгерский изгнанник Лео Сциллард в шутку даже спрашивал Капицу, уж не иудей ли он, на что последний отвечал: «Нет, но буду!») Словом, в иных обстоятельствах Резерфорд не придал бы никакого значения денежным затруднениям Пайерлса. Но в том-то все и дело, что тут обстоятельства были особыми. И проблема была не просто материальной, а нравственной. Подчеркнуто нравственной.
И неспроста в голосе Резерфорда звучали самые грозовые его ноты, когда на митинге в Альберт-холле, рассказывая о деятельности Совета Академической помощи, он говорил о своем отвращении к «мелочному духу национальной и сектантской вражды», так же как и к «духу политической непримиримости»:
Каждый из нас может иметь свои личные взгляды в области политики, но в нашей работе по оказанию помощи фашистским изгнанникам все различия в политических мнениях должны отступить прочь перед жизненной необходимостью сохранить эту великую сокровищницу знаний и мудрого опыта, которая в противном случае будет потеряна для мира.
А потом говорил Эйнштейн.
Он спрашивал: «Как можем мы спасти Европу от новых бедствий?» И провозгласил спокойную веру в человеческий разум, столь же неистребимую, как и у его британского коллеги:
Пусть нынешние катаклизмы приведут нас к лучшему будущему.
Обнажающе резким светом уверенно светили юпитеры. И была минута молчания, когда Резерфорд уже кончил говорить, а Эйнштейн еще не начал. И в громадной тишине десятитысячного зала стояли над морем людских голов и сердец два этих человека — два этих превосходнейших человека, ни разу не встречавшихся наедине и, в сущности, едва знакомых друг с другом, но в ту минуту столь неотторжимо близких друг другу, что даже для них самих, а не только для окружающих, было безусловной истиной: они друзья, да притом старые и верные, и, уж, конечно, на всю жизнь!..
Их соединяло то, что на протяжении последних десятилетий неизменно и безоговорочно соединяет разноязычных людей всех материков, рас и верований: противостояние великой беде и великому позору нашего века.
У фашизма, под какими бы национальными знаменами ни делал он свои бесчеловечные дела, оказалась одна незапрограммированная его фюрерами заслуга перед историей: он породил мировой антифашизм! Он довел до опасно-разящей остроты чувство интернациональной солидарности у лучшей части человечества. И вдруг превратил в социально-исторические ценности такие простые и вечные вещи, как человеческое достоинство, порядочность, духовная независимость, доброта.
И если шестидесятидвухлетнему Резерфорду могло казаться, что он по-прежнему, как и на протяжении всей свой долгой жизни, продолжает оставаться в стороне от политических бурь эпохи, то на этот раз он ошибался.
Это было одно из очень немногих его заблуждений на собственный счет. И может быть, последнее. Оно не развеялось до конца его дней. Ненавидя фашизм все темпераментней, он до конца дней пребывал в уверенности, что политически не служит никому. По-видимому, фашизм относился с его точки зрения к области нравственной патологии и патологии социальной, но не к сфере политики. А фашизма — в любом понимании! — с лихвой хватило до конца его дней. Впрочем, самого страшного он уже не узнал, ибо до второй мировой войны не дожил…
Был ли в его жизни час на рассвете, когда, проснувшись от внезапного сердцебиения, он подумал вдруг: «А жизнь-то, пожалуй, уже на исходе!»? Будь он поэтом, мы бы точно знали, был ли такой час. Но ученые редко делятся вслух подобными самонаблюдениями. Однако летом 1934 года случилось утро, когда он мог и даже вынужден был сделать это открытие.
5 июля пришло из Парижа сообщенье, что накануне скончалась Мария Кюри.
Она погибла не от несчастного случая — от злокачественной анемии. Она погибла от непрерывного переоблученья — от катастрофы, длившейся десятилетья. Она умерла от жизни. От той, которой жила.
А разве он жил другой жизнью?
Правда, никогда он не делал десяти тысяч перекристаллизаций радиевых препаратов. Так, может быть, поэтому радиация его пощадила? Но кто взялся бы утверждать, что пощадила? Как говаривали в сложных обстоятельствах его докторанты из России — «еще не вечер…».
Ах, в том-то все и дело было, что уже пришла мысль: а может, это и его, Резерфордов, вечер?.. Она, только что ушедшая и столько значившая в его научной судьбе, была всего на три года с лишним старше. Ей исполнилось шестьдесят шесть. Так, может, это и его предел — шестьдесят шесть? Шестьдесят шесть? Тогда всей его жизни только и осталось, что на эти самые три года с лишним.
Так ли думал он или как-нибудь иначе, но некролог для «Nature», ей посвященный, он писал с тягостной медлительностью, точно примерял текст на себя.
Она была неутомимым тружеником и никогда не чувствовала себя счастливей, чем в минуты дружеского обсужденья научных проблем…
Он вспомнил время, когда честолюбиво прислушивался к скрипу ее уключин. Давно миновала та неистовая пора великой радиоактивной регаты — для них обоих давно миновала. И, хорошо сознавая, что едва ли говорит правду, он назвал ее кончину «безвременным уходом».
Скрип уключин… Гонки на реке…
Теперь уж этот образ тридцатипятилетней давности не пришел бы ему в голову, появись у него нужда рассказывать девяностолетней матери или шестидесятилетней Мэри, как движутся его исследовательские дела.
Двигались эти дела заведенным чередом — с привычной напряженностью и в привычном темпе. И по-прежнему на всех трех этажах Кавендиша то тут, то там раздавалось жесткое: «Какого дьявола вы всё топчетесь на месте, когда же будут результаты!» Но теперь такое рычанье всё чаще бывало безадресным педагогическим внушеньем на всякий случай. Или все чаще так воспринималось его мальчиками, начавшими понемногу терять страх божий. По мненью Капицы, в этих резерфордовских понуканьях действовал уже просто условный рефлекс: видя работающего человека, Резерфорд не мог не подстегнуть его. В подтверждение этой версии Капица рассказал убедительный эпизод. Как-то во время забастовки строителей кавендишевцам понадобился каменщик для подготовки одного эксперимента. С трудом найденный мастер, однако, заявил, что отказывается работать: мимо него уже дважды проходил какой-то джентльмен — высокий, представительный, лет под шестьдесят, с толстым голосом — и оба раза начальственно спрашивал его, мастера, когда же он возьмется за дело по-настоящему и доведет работу до конца! Каменщик был не на шутку уязвлен. А сэр Эрнст, ко всеобщему изумлению, уверял, что вообще не говорил ему ни слова… Эта машинальность в реакциях или автоматизм привычных поступков бывали свойственны Резерфорду и прежде. Но прежде то были признаки деятельной сосредоточенности, а теперь еще и наступающего стариковства.
Словом, работа шла, исследования продолжались, и все было вроде бы как прежде, но только в гонках он больше не участвовал. На реке, где когда-то его одиночка и двойка супругов Кюри были чуть ли не единственными лодками, теперь не счесть было гребцов и скрип уключин доносился отовсюду. Однако теперь к этой неумолчной музыке чужого успеха он прислушивался лишь с прежним вниманьем, но без прежней жажды первенства.
И с некоторых пор сделалось так, будто исследовательское счастье — не повседневное, общедоступное, разменное счастье, а праздничное, резерфордовское, громадное — стало обходить стороной Кавендишевскую лабораторию.
С некоторых пор… — точнее такие недоказуемые вещи не датируются.
Если угодно, начало этой кавендишевской несчастливости можно отнести ко времени открытия искусственной радиоактивности Фредериком и Ирэн Жолио-Кюри.
Когда стало известно содержание доклада на эту тему, представленного ими 15 января 1934 года в Парижскую академию, Резерфорд сразу откликнулся радостным письмом:
Я в восторге от ваших опытов. Поздравляю вас с проделанной работой, которая позднее приобретет огромное значение.
Испытал ли он, кроме восторга, недовольство собой? Неизвестно. Но основания для этого были. Он ведь всегда полагал, что искусственное возбуждение радиоактивного распада возможно. И всегда хотел сам доказать это. Да вот не умудрился. И мальчики его не умудрились. Отчего же?
Через двенадцать лет Коккрофт объяснял:
…Мы засекали частицы либо с помощью сцинцилляционных экранов, либо с помощью счетчиков, непригодных для регистрации бета-лучей.
А искусственно радиоактивные элементы Жолио-Кюри как раз бета-лучи и испускали — положительные бета-лучи, позитроны. И стало быть, кавендишевцам просто нечем было открывать такое излучение. Странно сказать, но в их распоряжении попросту не было тогда счетчиков Гейгера — Мюллера. И для подтверждения открытия французов им пришлось одалживать эти счетчики на стороне! Так что же, виной всему были неурядицы с приборами? Хорошо, когда бы так. Но дело было глубже.
Через семнадцать лет Жолио объяснял:
…Резерфорду, как и другим пионерам в этой области знания, истинной радиоактивностью представлялась лишь та, что сопровождается испусканьем тяжелых частиц…
Вот отчего не нашлось в Кавендише нужных счетчиков! Для тяжелых частиц — для альфа-любимиц сэра Эрнста — там все нужное нашлось бы без промедлений… Значит, виною всему был слишком затянувшийся альфа-роман Резерфорда, иначе говоря — инерция исканий стареющего гения, а отнюдь не случай? Конечно. Какой уж тут случай! Если есть на свете что-нибудь лишенное даже отдаленного эха случайности, то это бесшумная поступь неостановимого времени, старящего людей вместе с их убежденьями и пристрастьями.
…Еще через три месяца, в апреле 34-го года, Резерфорд снова должен был поздравлять с успехом других счастливчиков — на этот раз не французов, а итальянцев. «Мальчуганы Папы Римского» — тридцатидвухлетнего Энрико Ферми — д'Агостино, Амальди, Бруно Понтекорво, Разетти, Сэгре открыли новый тип искусственно вызываемого распада атомов.
Этот распад возникал после нейтронной бомбардировки самых различных элементов и тоже был бета-радиоактивностью. Так, следовательно, и он тоже не мог быть обнаружен кавендишевцами? Нет, мог: Уолтон и Коккрофт уже работали с нужными счетчиками, одолженными в бэйнбриджской лаборатории. Но чего-то иного не хватало. Нужной настроенности, что ли? Ею одолжиться потруднее было, чем приборами. Обычно такими вещами в неограниченных дозах снабжал своих мальчиков сам Резерфорд, однако тут он на роль вдохновителя не годился: от него ведь и исходила «не та» настроенность.
Испытал ли он на этот раз недовольство собой? Снова неизвестно. Но, по-видимому, снова нет. Как и в случае с Жолио, он с радостной поспешностью поздравил Ферми, едва тот сообщил ему об успехе своей исследовательской группы. И один полушутливый абзац в его письме показывал, что писалось оно в совершенно безоблачном расположении духа:
Я поздравляю вас с вашим успешным побегом из сферы чистой теории!.. Может быть, вам будет интересно услышать, что профессор Дирак тоже занялся экспериментами. Кажется, это доброе предзнаменование для будущего теоретической физики!
А вскоре — в конце июля — он со всей своей громыхающей доброжелательностью принимал на Фри Скул лэйн посланцев с улицы Панисперна: от Ферми приехали в Кавендиш Эмилио Сэгре и Эдоардо Амальди. Они привезли с собой подробную статью о римских опытах, и когда Сэгре спросил, нельзя ли опубликовать ее как-нибудь побыстрее, он прогремел: «А зачем же я, по-вашему, был президентом Королевского общества?!» Ему уже приходилось править английский язык немцев, датчан, русских, японцев, французов, поляков, южноафриканцев, голландцев, индийцев, ирландцев и, наконец, американцев и самих англичан. Теперь, кажется впервые, дошел черед и до итальянцев. Отредактированная Резерфордом, та историческая работа появилась в «Трудах Королевского общества» незамедлительно. А Сэгре и Амальди он оставил в Кембридже на всю вторую половину лета. Они работали вместе с кавендишевцами Весткоттом и Берге. Повторяли некоторые римские эксперименты. Проясняли один спорный случай ядерного взаимодействия. Строили гипотезы. Консультировались с кембриджским Папой…
Никто еще не понимал истинного механизма происходивших процессов. Все и всем было внове. И хотя в Риме уже прошел нейтронную бомбардировку уран, еще никому не мерещилось ни в дурном, ни в радужном сне все, что откроется за этой ядерной реакцией.
…Первый атомный костер на теннисном корте университетского стадиона в Чикаго, уже достаточно мощный, чтоб вскипятить чашку чаю.
…Первая атомная вспышка в пустыне Аламогордо, уже достаточно яркая, чтобы заставить на мгновенье прозреть слепую девушку в Альбукерке.
…А потом — десятилетья тревог и надежд трехмиллиардного человечества.
Тогда, в 34-м году, никто не думал о таких вещах и не мыслил такими масштабами. И меньше всего помышлял о подобной судьбе для своего детища — ядерной физики — сам Резерфорд.
На вопрос о сроках технического овладения атомной энергией Эйнштейн в те времена отвечал: «Через сто лет!» Резерфорд вообще не назначал сроков. Он не любил мысли, что этот успех может оказаться достигнутым в исторически обозримое время. Он издавна сознавал опасности, связанные с такой перспективой. Еще в 1916 году — в разгар первой мировой войны — он сказал в одной из своих публичных лекций, как о счастье для человечества, что метод эксплуатации ядерных сил пока не открыт. И добавил:
…Я очень надеюсь, что это открытие и не будет сделано до тех пор, пока Человек не научится жить в мире со своими соседями.
Вообще-то говоря, он был совсем не оригинален в этом своем антиатомном гуманизме: гораздо раньше точно так же думал Пьер Кюри. И Эйнштейн говорил почти те же слова. И Вернадский. И многие-многие другие великолепные люди. Удивительно лишь, что им — столь проницательным и знающим толк в человеческой истории — не приходила в голову противоположная идея: так как атомный век неизбежен (не может укрыться от постижения доступное постижению!), то не лучше ли ускорить приход этого века, ибо всего вероятней, что только тогда человек и научится жить в мире со своими соседями, когда от кровавых притязаний его будет удерживать неустранимая мысль о собственной гибели! Атомный век в этой своей ипостаси обещал впервые материализовать библейскую угрозу: «Поднявший меч от меча погибнет!»
Но в конце-то концов Резерфордово неверие в то, что отыщется ключ к неистощимому кладезю ядерной энергии, основывалось не на философических размышлениях. Капица объясняет это неверие застарелой нелюбовью Резерфорда к техническим проблемам. «Эта нелюбовь переходила даже в предубеждение, поскольку работа в области прикладных наук обычно связана с денежными интересами… Он неизменно говорил мне: „Богу и мамоне служить одновременно нельзя“».
Так или иначе, но неверие его было столь глубоким, что он, по словам Маркуса Олифанта, решительно отказывался тратить силы и время на какие бы то ни было попытки подступиться к решению этой задачи. «Он не только не советовал, но прямо запрещал мне браться за искания в этом направлении», И по интонации недоговоренности, да еще по сияющей улыбке Олифанта было ясно, что в памяти его оживала вся свежесть крепких выражений, в каких Резерфорд высказывал ему свое директорское вето.
А между тем шла уже середина 30-х годов!
И то Резерфордово неверие было крупнейшим поражением его беспримерной интуиции, не знавшей поражений на протяжении почти полувека. И не мудрено, что вся драматическая эпопея рождения атомной энергии прошумела вдали от ученой обители того, кто впервые расщепил атом.
Все решающие этапы этой эпопеи — неожиданное благо замедления нейтронов, трансурановые иллюзии, чудо деления ядер, надежды на цепную реакцию — все прошло мимо знаменитой лаборатории в тихой улочке старинного Кембриджа.
И словно бы лишь затем, чтобы все-таки не до конца обездолить и не до конца пощадить Резерфорда перед лицом будущей истории, судьба подослала к нему летом 34-го года двух участников первой, еще совсем невинной, нейтронной бомбардировки урана: сами того не подозревая и ничего не ведая о завтрашнем дне, мальчики Ферми символически все же приобщили Резерфорда к началу начал наступающей ядерной эры.
Впрочем, увидеть свою встречу с молодыми итальянцами в таком многозначительном ракурсе сэру Эрнсту уже не удалось. Первый атомный реактор Энрико Ферми запустил лишь через пять лет после его смерти.