Что-то, право же, случилось — то ли с миром вокруг, то ли с ним самим. Долго никто ничего не замечал или не придавал значенья замеченному — ни он сам, ни окружающие. Но что-то произошло.
Смешно было бы вслух сказать или услышать:
— Серебряная ложка затерялась!
А она затерялась…
Запропастилась — может, износилась? — рубашка, в которой он родился шестьдесят с лишним лет назад.
Затерялась ложечка — запропастилась счастливость. Или отправилась к другим?
Как угодно, да только и в самом деле ушло его непреходящее везенье. Ушло, не предупредив и не пообещав когда-нибудь вновь вернуться. (Да, пожалуй, для «когда-нибудь» уже и времени-то не оставалось!) Счастливость ушла с той незаметностью, с какою тают календари и мелеют реки. Ушла, как уходит жизнь. Как уходят силы, чутье, отвага.
Так затерявшаяся серебряная ложечка не знак ли просто того, что это все и уходит? Только это! И стало быть, нет на свете ни счастливости, ни избранности, ни везенья, а есть только все это, однажды и надолго соединившееся вместе.
И не потому ли везенье — как вязанье: рвется ниточка, всего одна, а начинает ползти-распускаться целое.
И это уже неостановимо…
«Ученики заставляют меня оставаться молодым», — любил говорить он.
Первым из старой гвардии оставил Кавендиш Патрик Блэккет. Он покинул Кембридж еще в 1933 году, вскоре после своего триумфа: открытия в ливнях космических частиц электронно-позитронных пар.
Отчего распростился он с Фри Скул лэйн?
Даже там, в «питомнике гениев», он выделялся яркой индивидуальностью и решительной независимостью характера. В нем ощущалась сильная личность. Так, может быть, ему стало тесно рядом с Резерфордом? Или Резерфорду стало тесно рядом с ним? Одни кавендишевцы полагают, что этого рода вопросы, к сожалению, не лишены смысла и нуждаются в ответе. Другие — безоговорочно отвергают всякие подозренья, будто у сэра Эрнста хоть когда-нибудь могли возникнуть ревнивые чувства к человеку сходной с ним силы духа. И убедительно приводят в пример его глубокую, ничем не омрачавшуюся двадцатипятилетнюю дружбу с Нильсом Бором.
А может быть, все произошло совершенно обычно: попросту подошли для Блэккета критические годы — до сорока оставалось совсем немного и пора было самому становиться шефом.
Как бы то ни было, но в 33-м году Патрик Блэккет обосновался в Лондоне — в Бёркбэк-колледже — и начал создавать свою собственную интернациональную школу физиков-атомников. (С годами ему предстояло занять былое Резерфордово кресло в Манчестере, а в наши дни — и президентское кресло в Королевском обществе.)
А тогда, в середине 30-х годов, с его уходом образовалась в Кавендише одна из первых незаполнимых пустот.
Потом, в 34-м году, отбыл на родину — в Ирландию — все еще молоденький тезка Резерфорда Эрнст Томас Уолтон. Его ждали в Дублине.
И это тоже был урон. И тоже ощутимый.
А еще через год — в 1935-м — уехал Джемс Чадвик. «Ваш печальный Джимми» — как стал он позднее подписывать письма друзьям. Но в ту пору он, подобно Блэккету, был в расцвете сил. И отправился профессорствовать в Ливерпуль беспечально — чтобы основать там, по выражению Коккрофта, «ливерпульскую ветвь резерфордовской школы». С ним вместе ушло из Кавендиша последнее живое напоминание о счастливых днях Манчестера и словно прервалась связь времен.
Уехал и Чарльз Эллис. И разумеется, тоже ради самостоятельной профессуры. Его прибежищем стал лондонский Кингсколледж.
И Олифант… И Маркус Олифант… В 37-м — в год смерти шефа — он сделался профессором в Бирмингеме.
Но во всем этом каждый раз не было, в сущности, ничего сверхобычного: разве не затем и становятся птенцы крылатыми, чтобы в один прекрасный (или злополучный) день улететь из гнезда в свое собственное будущее? Да и сколько раз уже доводилось Резерфорду провожать своих мальчиков в дальнюю дорогу! И в Монреале провожал он их. И в Манчестере провожал. И здесь, на кембриджской земле, — тоже. И всякий раз в этом бывало его маленькое торжество. Или — большое. Торжество учителя. Или отца.
Так что же изменилось? И вправду ли изменилось что-то?
Изменилось, изменилось… И безусловно вправду.
И всего отчетливей ощутилось это, когда Кембридж покинул Капица. Так отчетливо ощутилось, что четверть века спустя Роберт Юнг написал об этом со слов кавендишевцев несколько весьма многозначительных и, пожалуй, даже избыточно многозначительных, строк:
Уход Капицы не только глубоко повлиял на Резерфорда. Он оказал разрушительное влияние на Кавендишевскую лабораторию в целом…
В отличие от всех отъездов и всех расставаний, какие случались на Фри Скул лэйн, уход Капицы был необычаен.
В течение четырнадцати лет, чуть не каждый год, Петр Леонидович Капица проводил свой отпуск на родине — навещал стареющую мать, встречался с друзьями молодости, обсуждал с ленинградскими коллегами научно-техническую злобу дня. И, несомненно, всегда с удовлетворением чувствовал, что, кроме всего прочего, ему выпала на долю важная роль живого связующего звена между русской физикой и физикой Запада.
Впрочем, культура едина. Почти как сама природа. И, представительствуя на чужбине «всего лишь» физику своей страны, большой ученый не может не стать одновременно полпредом и всей отечественной науки! И не только науки! Разве не оказывается он — вольно или невольно — как бы в ответе и за ее искусство? И за ее культурные традиции… И за воспитание ее молодежи… И за ее духовные чаяния… Словом, за все ее духовное бытие. Со всеми его победами. И бедами, разумеется, тоже.
Таким неаккредитованным — нечаянным — культурным атташе новой России в старом Кембридже был Капица на протяжении четырнадцати лет. И в его дружеских отношениях с Резерфордом это находило свое отражение — может быть, не слишком броское, но вполне отчетливое.
…Когда в кембриджском театре («небольшом, но передовом» — по характеристике Капицы) давали «Дядю Ваню», сэр Эрнст пошел посмотреть этот спектакль. Он никогда не был завзятым театралом. Помните, в отличие от Фредерика Содди он не мчался сломя голову в Чикаго, чтобы поскорее увидеть знаменитую Патрик Кэмпбелл в пьесе Пинеро, а преспокойно дожидался, когда она приедет в Монреаль. И есть свидетельство, что его совсем не просто было затащить на шекспировскую комедию в Стрэтфорде. И можно надежно поручиться, что одним из движущих мотивов, побудивших его добровольно отправиться на чеховскую драму, было предвкушение интересного и острого спора-разговора с Капицей, когда тот по заведенному обыкновению пойдет провожать его домой после ближайшего воскресного обеда в Тринити. (Как жаль, что эти их долгие беседы на улицах вечернего Кембриджа — беседы обо всем на свете — остались незаписанными!)
Почти через сорок лет в мемориальной резерфордовской лекции, которую Капица прочел 17 мая 1966 года в Лондонском Королевском обществе, он среди прочего вспомнил, как потрясен был сэр Эрнст чеховским спектаклем. Сложный и тонкий психологизм Чехова не только не оттолкнул его, но, напротив, пришелся ему как нельзя более по душе. И в трагическом конфликте между порядочнейшим, тайно-талантливым, неутомимым дядей Ваней и «дутой знаменитостью, схоластом и педантом» Серебряковым Резерфорд был, конечно, всеми своими чувствами на стороне первого.
…В кембриджском доме Капицы иногда слушал сэр Эрнст новую русскую музыку — Скрябина, Стравинского, Прокофьева. Играл Кирилл Синельников, который был почти профессиональным пианистом. (Когда-то в Петрограде его, начинающего естественника, благословлял на профессиональное занятие музыкой сам Глазунов.) Резерфорд слушал с интересом. Но и с улыбкой. Тут уж в его реакции не было ничего сходного с волнением, какое вызвал в нем классический реализм Чехова. Новое — и по тем временам дразняще неклассическое — искусство Стравинского и Прокофьева (и даже Скрябина!) сочувствия в нем не пробуждало. Однажды, по свидетельству Синельникова, он прямо сказал: «Это вообще не музыка. Вот Гендель — другое дело!» Можно не сомневаться, что и за русских композиторов-неклассиков, так же как за Чехова, был в тайном ответе перед ним Капица. Таковы уж маленькие требовательные — и вечные! — правила истинной дружеской любви.
…В согласии с этими же правилами повелел однажды Резерфорд срочно прислать к нему в кабинет Капицу, хотя «неотложное дело» выглядело менее всего деловым и уж вовсе не было неотложным. Но во всем Кавендише только Капица мог дать ему в ту минуту нужные разъяснения. И только Капица мог вместе с ним по достоинству оценить всю симпатичность и трогательный пафос случившегося. И это был случай, когда очень приятно было оказаться «в ответе» перед Резерфордом: в Кембридж пришло на имя сэра Эрнста послание от ребят из 79-й Единой трудовой школы города Киева!.. В «Воспоминаниях» 66-го года Капица рассказал о происшедшем так:
«Как-то Резерфорд позвал меня к себе в кабинет, и я застал его читающим письмо и грохочущим своим открытым и заразительным смехом… Они (киевские школьники. — Д. Д.) сообщали ему, что организовали физический кружок и собираются продолжить его фундаментальные работы по изучению ядра атома, просят его стать почетным членом (их кружка. — Д. Д.) и прислать оттиски его научных работ. При описании достижений Резерфорда и его открытий, сделанных в области ядерной физики, вместо физического термина они воспользовались физиологическим. Таким образом, структура атома в описании учеников получила свойства живого организма, что вызвало смех Резерфорда. Я объяснил Резерфорду, как могло произойти это искажение. По-видимому, школьники сами делали перевод письма и при этом пользовались словарем, а в русском языке в отличие от английского слово „ядро“ имеет два смысла. Резерфорд сказал, что он так и предполагал, и ответил ребятам письмом, в котором благодарит за высокую честь избрания и посылает оттиски своих работ».
(Стоит добавить, что «Киевская правда» сообщила тогда — в 1925 году — об этом ответе Резерфорда великолепным ребятам из 79-й школы.)
Вот так прямо и косвенно, непрерывно и от случая к случаю, вольно и невольно исполнял Капица в течение четырнадцати лет роль неаккредитованного «культур-атташе» России в Кембридже.
И радостные каникулярные наезды в родные края совершенно естественно сменялись для него возвращением в Кавендиш — к текущим исследованиям, единственным в своем роде экспериментам, еще не осуществленным замыслам. И — к Резерфорду!
В 33-м году Капица приезжал на Родину вместе с другим известным кавендишевцем — Джоном Берналом. В 34-м, как раз тогда, когда сэр Эрнст принимал на Фри Скул лэйн посланцев Энрико Ферми, Капица в Ленинграде участвовал в торжествах, посвященных столетию со дня рождения Менделеева. И не предполагал, что ему уже не суждено будет снова встретиться со своим учителем и старшим другом.
«Осенью 1934 года, когда я, как обычно, поехал в Советский Союз, чтобы повидать мать и друзей, и был совершенно неожиданно для меня лишен возможности вернуться в Кембридж, я в последний раз видел Резерфорда и больше не слышал его голоса и смеха», — рассказал Капица в своих «Воспоминаниях» 66-го года.
…Стареющий Резерфорд понял тогда: он должен смириться и с этим уходом. «Господи, — подумалось ему, — как же он будет теперь возвращаться воскресными вечерами домой с традиционных обедов в Тринити? Один? И Петр Капица не будет шагать рядом? И больше не будут они разговаривать наедине обо всем на свете? Это же невозможно!»
И внезапно ему захотелось пожалеть себя — совсем так, как это делают старые люди перед лицом всего непреодолимого, что преодолевалось так необременительно просто.
А дальше произошло то, чего не ожидали даже кембриджские ветераны, хорошо знавшие всю былую исключительность положения Капицы в Кавендише: Резерфорд согласился продать России уникальное оборудование Монд-лаборатории! Больше того — он заставил и Королевское общество и Кембриджский университет снять все возражения против этой акции. А возражения были достаточно серьезны… («Если Магомет не может прийти к горе, пусть гора придет к Магомету», — сказал по этому поводу Ив.)
Из Москвы с торгово-дипломатической миссией отправился в Лондон наркоминделец Филипп Рабинович. В Москву приехали Дирак и профессор Эдриэн. И в 1935 году состоялась одна из самых быстрых и миролюбивых международных сделок. Англия получила 30 тысяч фунтов стерлингов, щедро покрывших все многолетние расходы Кембриджа и Лондона «на Капицу». И Джон Коккрофт начал без промедлений упаковывать и отправлять в Советский Союз всю капицевскую аппаратуру для работы со сверхсильными магнитными полями и сверхнизкими температурами.
…Воображению без труда рисуется массивная фигура Резерфорда, молча наблюдающего из окна своего кабинета, как через широко распахнутые двери Монд-лаборатории выносят во двор деревянные ящики с символическими черными рюмками на торцах — «Не переворачивать!».
Светлыми своими, как встарь еще проницательно-пристальными, но уже тускнеющими — ничего не поделаешь! — тускнеющими уже глазами смотрел он сверху на это невероятное для него зрелище. Небывалое, немыслимое. Всегда в его лаборатории что-нибудь привозили и никогда из них ничего не увозили. Он расстраивался до приступов чернейшей мрачности, когда по чьей-нибудь небрежности выходил из строя заурядный приборишко. Он, широкая натура, становился в лабораторных делах диккенсовским скопидомом.
И вот он стоял у окна и молча смотрел, как увозят от него первоклассный исследовательский инструментарий. Увозят далеко и навсегда. И с его собственного благословения.
Да, с его собственного благословения! И то был не порыв, а хорошо продуманный шаг. Что угадывается за этим поступком?
Долг научного отцовства? Конечно. Голос дружеской любви? Наверняка.
И трезвый довод: никто не сможет извлечь из этого инструментария больше, чем его автор.
И еще… Неужели было что-то еще? Неужели всего перечисленного не хватало, чтобы без колебаний сделать этот шаг? Может быть, и хватало (с романтической точки зрения, вполне хватало), но был тут еще один мотив — земной до очевидности и сокровенно беспощадный.
Ему уже не нужно было то, с чем он расставался!
Поздно было на шестьдесят пятом году копить добро впрок, рассчитывая, что кто-нибудь из его мальчиков превратится в нового Капицу. И уж совсем поздно было самому отправляться в дорогу новыми маршрутами…
Он не захотел бы огорчать таким признанием Мэри. Или мать, будь она еще жива… Но она умерла как раз тогда, летом 35-го года, дожив до девяноста двух лет и завещав ему в качестве главного житейского девиза не новую, но проверенную мудрость: «Работа, работа — вот лучшее лекарство от многих зол жизни». Он уже и сам это прекрасно знал. И к слову сказать, до последних своих дней на разные лады повторял этот девиз в письмах к Капице:
…Я думаю, что для вас самое важное начать работать по устройству вашей лаборатории как можно скорее… Я думаю, что многие из ваших неприятностей отпадут, когда вы снова будете работать… Возможно, вы скажете, что я не понимаю ситуации, но я уверен, что ваше счастье в будущем зависит от того, как упорно вы будете работать в лаборатории. Слишком много самоанализа плохо для каждого… (21 ноября 1935).
…Начните научную работу, даже если она не будет мирового значения, начните ее как можно скорее, и вы сразу почувствуете себя счастливее. Чем труднее работа, тем меньше времени остается на неприятности. Вы же знаете, что некоторое количество блох хорошо для собаки… (15 мая 1936).
Но он уже знал и то, чего не мог еще знать сорокалетний Капица: что даже работа — даже трудная работа — все-таки не панацея. Ему становилось все более и более знакомо одно скучнейшее зло жизни, от которого не придумано лекарств.
Стоя у окна своего кабинета и глядя, как пустеет Монд-лаборатория, и видя, как несут заколоченные ящики мимо каменного крокодила, рвущегося вверх по стене, он с не меньшей отчетливостью, чем при известии о смерти Марии Кюри, почувствовал, как расселяется в нем старость, требуя для себя все больше места.
И настал тот весенний день 37-го года, когда Кроу услышал за спиною грозно-беспомощное: «Какого дьявола вы трясете стол!», обернулся непонимающе, увидел дрожащие руки шефа и понял, что сэру Эрнсту больше уже никогда не прилаживать золотой листок к стерженьку электроскопа.
Искоса взглянув на ассистента, Резерфорд выпустил из рук золотой листок. Ударом ноги распахнул дверь. Широкая его спина на мгновенье заслонила дверной проем. Потом долго не затихали в коридоре тяжелые шаги. Потом он не сразу сумел сгрести с каменной плиты тротуара выпавшую из рук трубку, и его немного развеселила мысль, что тут уж надо бы крикнуть кому-то: «Какого дьявола вы трясете Англию!»
Он шел не спеша домой. И всю дорогу думал о случившемся. Оно, пожалуй, не было похоже на то легкое подрагиванье пальцев, какое появилось у него уже довольно давно и заставило его в последние годы постоянно таскать в жилетном кармане карандашные огрызки — только такими огрызками он теперь и писал, с резким нажимом и поневоле кратко.
Нет, нынешняя история с золотым листком показалась ему нехорошей. Он испытывал какую-то подозрительную сердечную слабость. И не знал, как от нее избавиться. Никогда он не лечился, если не считать давних происшествий с горлом и невралгией лица. И теперь не станет! Не надо только никому ничего говорить.
Инстинктивно он шел медленно — так медленно, что Фри Скул лэйн показалась ему нескончаемой. И думалось медленно. Медленно вспоминалось, как один известный хирург внушал ему без всякого повода: «Пейте побольше воды и держитесь от нас подальше!» Чем была вызвана та странная фраза? И почему полгода назад да Коста Андраде пришло в голову уговаривать его приняться за автобиографические записки? Он тогда ответил старому манчестерцу, что еще «слишком занят и возможно слишком молод» для мемуарных дел. Но ведь это, наверное, бывает прямо написано на лице человека, что пора ему браться за мемуары?.. Он решил внимательно посмотреться в зеркало, когда придет домой.
Чувствовал он себя неважно, но, чтобы не тревожить Мэри, вошел в дом, насвистывая свою песенку про солдат Христа, которым надлежит зачем-то идти вперед. Было еще рано, и он заперся в кабинете. На столе его ждали гранки маленькой книги, написанной на основе лекции, что прочел он минувшей зимой студенткам Ньюнхэм-колледжа, где училась когда-то Эйлин. Он с особым тщанием готовил текст той лекции, а теперь заранее любил эту еще не вышедшую книжицу — «Современная алхимия». Предчувствовал ли он, что это последняя его книга?
Она была популярной. На прощание он разговаривал не с коллегами, а с человечеством.
Нет, нет, в тот день ничего с ним не сталось. Дрожь в руках унялась. Сердце — отпустило. И он забыл посмотреться в зеркало.
…Но старость расселялась в нем уже бесцеремонно. В часы своих любимых послеобеденных бесед у камина в Тринити он стал нечаянно засыпать, удобно приладившись в кресле. Все замолкали. Он вдруг тяжело открывал глаза и возвращался в беседу поспешно-неуместной шуткой. Собеседники аккуратно улыбались, делая вид, что ничего не случилось.
Он становился все покладистее. В спорах все чаще выбирал себе роль посредника, а не воюющей стороны. И один его биограф удивлялся: «Резерфорд-миротворец — это, пожалуй, не первое определение, приходящее на ум…» И стали его заботить вещи, о которых прежде он никогда бы и не подумал: «Знаете, мой характер за последние годы очень улучшился, и мне кажется, что никто не пострадал от него за последние несколько недель…» (Из письма 36-го года).
Мыслимое ли дело: он стал брать на учет проявления своей добродетельности!
И еще… Был день, когда он узнал, что безнадежно болен его добрый знакомый Харди (не знаменитый кембриджский математик, а другой Харди). Расстроенный донельзя, сэр Эрнст повернулся к епископу Дербскому, случившемуся при этом, и сказал с глубокой серьезностью:
— Вы помолитесь за него, Пирс, не правда ли?
Обыкновеннейшая, эта фраза была в его неблагочестивых устах столь удивительной, что присутствующие запомнили ее. А Ив записал.
Ив сохранил еще одно поражающее свидетельство той поры.
Все чаще Резерфорд проводил свободные дни в своем сельском доме на юге Англии. Этот дом появился заботами Мэри всего лишь в 35-м году, и несколько акров дикой земли на склоне пологой возвышенности еще нуждались в расчистке и раскорчевке. Мэри разбивала сад — это было ее страстью. Он помогал ей: торил тропинки в зарослях кустарника, вытаскивал из почвы кремневую гальку, обрубал сухие ветви… Ему нравилось возделывать землю. И работал он легко. И любил заслуженную усталость после таких трудов. И немножко кичился ею, как всякий интеллигент, добровольно взявшийся для самоуслажденья за топор и лопату. И похвалялся еще жившей в нем былою фермерской умелостью. И пошучивал над собой.
Он пошучивал и над тем, что те края на границе Уилтшира и Хемпшира, совсем не окраинные и не первозданные, почему-то носили прозвище Новой Зеландии. По-прежнему далекий от мистики, он не говорил, что это перст судьбы и круг замыкается… Но однажды — было это летом 37-го года, — стоя посреди зарослей черной смородины и, как некогда в Пунгареху, отирая пот со лба тыльной стороною ладони, он внезапно задержал руку на лице, точно застигнутый какой-то догадкой, повернулся зачем-то к дому — к своему Чантри-коттеджу — и произнес старое двустишье:
Сон после трудов, гавань после бурного моря,
Мир после войны, смерть после жизни — вот превеликая радость.
Из каких глубин его памяти поднялись эти строки Эдмунда Спенсера, читанного, конечно, только в юности?!
Сознание умеет отыскивать в своих кладовых то, что ему нужно.
Никто, кроме него самого, не замечал, как расселялась в нем старость. На вид он продолжал казаться образцово здоровым человеком, которому износу не будет. И те, кто встретился с ним в конце сентября 37-го года за ленчем в лондонском клубе «Атениум», единодушно согласились, что никогда еще не видели лорда Резерфорда в лучшей форме.
Он и сам готов был в хорошую минуту поддаться этой иллюзии: «…мне приятно сказать, что физически я чувствую себя недурно», — написал он, когда жить ему оставалось десять дней.
Правда, он добавил: «…но мне хотелось бы, чтобы жизнь не была столь утомительна во время семестра». Не означала ли эта фраза, что мысленно он приготовлял себя к скорой отставке? Формально пора для отставки пришла уже осенью минувшего года. По правилам в 65 нужно было уступать место другому, как некогда уступил ему здешнее место Томсон.
Проводивший в небытие все свое поколенье, восьмидесятилетний Дж. Дж. доживал долгую жизнь молчаливо и отъединенно. Но, раздумывая об отставке, сэр Эрнст в хорошие минуты все никак не мог представить себе, что, быть может, и его ждет участь достопочтенной кембриджской окаменелости. И уж совсем не приходило ему в голову, что старый-старый Дж. Дж. еще будет произносить здесь, в Кембридже, поминальную речь по нем.
Мысли о старости и мысли о смерти — это не одно и то же. А между тем…
14 октября — был будний день, четверг — он почему-то не пошел с утра в лабораторию, а позже стал работать в саду. Может быть, чувствовал себя скверно и только потом разошелся? Дело было не в Чантри-коттедже, не в «Новой Зеландии», а в старом его кембриджском доме на улице Королевы. И потому, когда он упал в саду, единоборствуя с большой отпиленной ветвью, — как-то нехорошо упал, — и сразу ощутил беду, нужно было тотчас послать за врачом. Но репутация здоровяка сыграла свою роль. Мэри послушалась его заверений, что все само пройдет. А у него была грыжа.
Около шести вечера ему позвонил из лаборатории Норман Фезер, чтобы сообщить результаты дня по каким-то экспериментам с нейтронами. Сам Фезер назвал их «довольно тривиальными» и добавил, что в его докладе шефу «не было ничего важного». Но Резерфорд слушал его с интересом и заключил разговор подбадривающими словами.
Больше в Кавендише не слышали голоса Резерфорда.
Вечером Мэри вызвала массажиста. Массаж не помог. Ночь прошла ужасно. Рвоты и боли. Утром он сам сказал, чтобы послали за врачом. Доктор Наурс, видимо, сразу понял, что случай не прост. В полдень был приглашен для консультации профессор Райл. Сэра Эрнста перевезли в частную лечебницу: предстояла операция. Были угрозы разрыва кишок, непроходимости, ущемления грыжи…
Под вечер из Лондона приехал срочно вызванный сэр Томас Данхилл — выдающийся хирург. Он сделал операцию без промедлений.
И никто не сомневался: все будет хорошо.
Вера в это была так сильна, что в субботу, на следующий день после операции, всерьез обсуждалась будущая поездка Резерфорда в Индию, на очередной конгресс Би-Эй. Он давно готовился к этому конгрессу, где должен был выступать с президентским посланием. Оно было уже написано. Оставалось его произнести. Врачи и Мэри полагали — не для его утешения, для собственного, — что в декабре он будет на ногах. Его утешать не надо было: измученный, бледный, страдающий, он улыбался сестрам в больнице, рискованно шутил с обычным успехом, интересовался механикой процедур, которым его подвергали. И только оптимистических слов не произносил. Может, оттого он и весел был, что в первую же минуту, как зашла речь о больнице, внутренне примирился с неизбежным. Он тогда сразу сказал Мэри, что хочет привести в порядок денежные и прочие дела, имея в виду, очевидно, завещание. Она возразила, чтобы он не беспокоился: болезнь его совсем не серьезна. Но он-то знал, что говорил. Он, великий оптимист, знал, что говорил! Он, единственный, знал про себя то, чего не знали другие. («Вы помолитесь за него, Пирс, не правда ли?») И он, в свой черед, возразил Мэри, что в жизни ничего заранее не известно.
В воскресенье, 17 октября, после полудня ему начало становиться все хуже. В понедельник Данхилл, Райл и Наурс снова сошлись у его постели. Но теперь это была постель умирающего. На новую операцию не решились. Делали все, чтобы уменьшить его мученья. И кажется, успешно.
Во вторник, 19-го, рано утром ему сделалось ненадолго лучше. (Отчего это всем перед смертью ненадолго становится лучше?) Он сказал Мэри: «Я хочу оставить сто фунтов Нельсоновскому колледжу. Ты меня поймешь!» И потом снова, громко: «Запомни, сто — Нельсон-колледжу!»
Мысленно он проходил в те дни и часы всю свою жизнь обратной дорогой и вот — почти успел дойти до ее начала… Возможно, он успел продвинуться и до самых ее истоков — до океана, до океанов, что нянчили его предков. Возможно. Однако ему стало трудно говорить. Он замолчал. И это осталось неизвестным.
К вечеру сердце его остановилось. Оно не смогло вынести нагрузки, выпавшей под конец на его долю. И только он заранее знал, что оно не сможет вынести такой нагрузки. Любой нагрузки, выходящей из ряда вон.
Он давно уже знал это.
Он умер от жизни. Той, которой жил.
Ему было шестьдесят шесть лет.
«…В дни празднованья двухсотлетия со дня рождения Гальвани мы были потрясены известьем о смерти Резерфорда, и я тотчас выехал в Англию, дабы присутствовать на похоронах».
Это Бор.
Зримо или незримо на похоронах присутствовал ученый мир всех пяти континентов.
Его тело было предано кремации.
Прах был удостоен погребения рядом с могилами Ньютона, Дарвина, Фарадея.
В Вестминстерском аббатстве шла служба — медленная, широкая, приобщающая душу ко Времени. Она началась чтением: «Я есмь воскресение и жизнь…» И кончилась музыкой «Реквиема».
Не было произнесено ни слова о заслугах и достоинствах усопшего. Ни слова. Это было не нужно.
Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности, — ко всему, к чему можно обратиться на «Ты» с большой буквы, — сказал:
— Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего, Эрнста.
1961–1966
Москва