ЧАСТЬ I АРРАССКАЯ СВЕЧА

Болезненное самолюбие породило пылких революционеров.

Шатобриан

Версаль, 18 мая 1789 года. В этот день на трибуну Генеральных штатов впервые поднялся небольшого роста депутат в оливковом фраке и тщательно напудренном парике, придававшем объем его маленькой, словно птичья, голове, сидевшей на непропорционально широких для его щуплой фигуры плечах. Бледный, с нездоровым цветом лица, он от волнения покрылся красными пятнами и, вынув из кармана написанную заранее речь, принялся, запинаясь, читать ее... Содержание речи было, кажется, дельным, но на фоне множества блестящих ораторов кто будет слушать какого- то запинающегося Деробепьера? Или Роберта Пьера? Этот депутат из Арраса имел весьма труднопроизносимую фамилию. Словом, под свист и хохот окончательно смутившийся человечек в старомодном опрятном фраке буквально убежал с трибуны. Но неудача и полученное им насмешливое прозвище «Аррасская свеча» депутата не смутили, и он продолжал выступать по всем животрепещущим вопросам. Его скрипучий голос окреп, содержание его листочков (речи свои он писал заранее) оказалось весьма актуальным, стиль возвышен, а местами и язвителен. К его словам начали прислушиваться, и газетчики, прежде не обращавшие внимания на его выступления, стали охотно помещать их в свои отчеты. Даже «факел Прованса», блестящий оратор Мирабо заметил, что «этот человек далеко пойдет, так как верит тому, что говорит». Депутата звали Максимилиан Робеспьер.

Его имя неразрывно связано с Французской революцией конца XVIII столетия, а сам он сливается с революционным вихрем, взметнувшим его на самый верх самого радикального революционного правительства той эпохи. О нем написаны горы литературы, однако ответа на вопрос: кто он — пассионарная личность или бесстрастный политикан, освещенный пламенем революционного пожара? — до сих пор нет. Он по-прежнему вызывает споры и политические баталии: одни защищают «золотую» легенду о великом борце за свободу и счастье народа, а другие — «черную» легенду о диктаторе, рвавшемся к власти буквально по головам своих соратников. Хотя, как показывает недавнее исследование М. Белиссы и И. Боска (2013), те, кто ставит себе задачу беспристрастно разобраться в характере Робеспьера, также не дают однозначного ответа.

Чем дальше в прошлое уходит яркое трагическое время Французской революции, тем больше толкований, клише, сравнений и сопоставлений заслоняют от нас подлинный образ вождя этой революции, оставившего после себя более полутора тысяч политических речей и набросков и только тощую пачку личных писем. Жизнеописание Робеспьера зачастую превращается в историю революции, что имеет свои резоны: без революции не было бы Робеспьера — главы правительства якобинской диктатуры, добродетельного тирана, принесшего в жертву сотни чужих жизней и свою собственную ради установления призрачного царства добродетели.

Каков был он, подлинный Робеспьер, со своими тревогами, страхами, душевными переживаниями? Какие таланты были отпущены ему в избытке, а каких не было дано вовсе? Разноголосица воспоминаний и документов позволяет лишь приблизиться к личности Робеспьера, ибо воспоминания современников зачастую имеют тенденциозную окраску, зависящую от отношения их автора к революционным событиям, к партиям и их участникам, от желания увидеть в детстве зародыши поступков, совершенных в зрелые годы. Но, заведомо обреченные на субъективность, попытки разобраться в человеке, чьи благие слова и намерения мостили дорогу в ад, продолжаются, ибо нам по-прежнему кажется, что из прошлого можно извлекать уроки...

Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер родился 6 мая 1758 года в Аррасе, в семье потомственного адвоката, 26-летнего Максимилиана Бартелеми Франсуа де Робеспьера (вернее, Деробеспьера, ибо право на дворянскую частицу «де» имел только его дядя, получивший личное дворянство, но искушение — строго говоря, законное — было велико), и его супруги Маргариты Жаклин Карро, дочери пивовара. Появление младенца через четыре месяца после свадьбы родителей вызвало волну пересудов в провинциальном обществе; многие решили, что Максимилиан, в сущности, внебрачный ребенок и отец его женился на его матери «по обстоятельствам». Дед с материнской стороны, состоятельный пивовар Жак Карро, не счел нужным прийти на крестины внука; крестным отцом младенца с отцовской стороны стал дед, мэтр Максимилиан Робеспьер (старшие сыновья в семье Робеспьер уже несколько поколений носили имя Максимилиан). Предполагают, что, вынужденный согласиться на брак дочери, пивовар не жаловал своего беспокойного зятя. А тот действительно был личностью какой-то незавершенной, неуравновешенной: став адвокатом, вдруг захотел уйти в монастырь и даже пробыл некоторое время послушником; потом передумал, вернулся к адвокатской практике, но успехов на этом поприще, похоже, не добился; постоянно занимал и перезанимал деньги. В связи с шатким материальным положением семья за шесть лет своего существования сменила четыре квартиры, и все неказистые, что в степенном кругу магистратов считалось совершенно недопустимым.

Во время революции родилась легенда, что Робеспьер — племянник цареубийцы Дамьена, казненного в 1757 году за покушение на короля Людовика XV. Дом Дамьена разрушили, а родственникам предписали покинуть королевство. Скрываясь от полиции, братья Дамьена, Робер и Пьер, якобы соединили свои имена и, изменив срединную букву, получили фамилию Робеспьер, под которой и покинули родные места. А один из братьев поселился в Аррасе. По словам роялиста Галарта де Монжуа, «это сказка, не заслуживающая никакого доверия», хотя приводят ее достаточно часто — вероятно, потому, что в свое время она звучала вполне убедительно. Э. Амель, автор первого всеохватного жизнеописания Робеспьера, полагает, что корни семьи его героя следует искать в Ирландии, откуда, спасаясь от преследований, в XVII веке во Францию перебралось немало католиков; фамилия же, чуждая уху северных французов, возможно, произошла от имени Роберт Спиер.

Фактически вынужденная свадьба родителей Робеспьера позволяет предположить, что Максимилиан оказался не слишком желанным ребенком. Впрочем, он недолго оставался в одиночестве: в 1760 году родилась Шарлотта, в 1762-м — Анриетта, в 1763-м — Огюстен. Впоследствии, через 20 лет после гибели Максимилиана, Шарлотта напишет воспоминания, которые издадут незадолго до ее смерти (она скончалась в 1834 году) и которые станут основным источником сведений о детстве великого человека. Однако историки не без основания полагают, что в своих воспоминаниях сестра, позабыв про былые ссоры, идеализировала брата.

В 1764 году, когда Максимилиану исполнилось шесть лет, мать скончалась, дав жизнь пятому ребенку, умершему вскоре после появления на свет. Причиной смерти Жаклин Карро стала обострившаяся в результате трудных родов грудная болезнь, как называли тогда туберкулез. Заболевание это считалось в семье Карро наследственным. После смерти Жаклин, «прекрасной супруги и нежной матери», как пишет о ней Шарлотта, Максимилиан — отец поручил детей родственникам и исчез из их жизни, уехав в Германию, где, по слухам, зарабатывал тем, что учил детей французскому языку; позднее стало известно, что он скончался в 1777 году в Мюнхене. Тем не менее Шарлотта отзывалась о нем достаточно лестно, утверждая, что «он был любим и уважаем всеми в городе». Психиатр Ж. Артари уверен, что маленький Максимилиан считал отца виновником смерти матери и из-за этого навсегда проникся инстинктивным страхом к интимным отношениям с женщинами, полагая, что именно из-за них у матери развилась болезнь. Это неудивительно: в те времена причиной возникновения туберкулеза полагали чрезмерно активную половую жизнь. Сам ли Максимилиан невзлюбил отца или же, проживая после его бегства в доме деда, неосознанно впитал неприязнь почтенного пивовара к зятю, которого тот считал виновником смерти дочери? Многие полагают, что чрезвычайно привязанный к матери Максимилиан делал все, чтобы не быть похожим на отца, а потому взял на вооружение принципы пуританской морали, собранность и целеустремленность. Любопытный факт: мать научила маленького Максимилиана плести кружева, и, как пишут, он с удовольствием предавался этому занятию.

Смерть матери и, в сущности, беспричинное исчезновение отца удручающе подействовали на Максимилиана, остро ощутившего свою ответственность за младших сестер и брата. Многие считают, что мрачный характер Робеспьера сложился именно из-за его раннего сиротства. Но детей не собирались бросать: заботу о мальчиках взял на себя дед со стороны матери, а две незамужние сестры отца согласились заняться воспитанием племянниц. Позднее епископ Арраса де Конзье, проникшийся расположением к оставшимся практически без средств детям, помог устроить обеих девочек в монастырь в Турнэ, где они получили достойное по тем временам воспитание и образование, приставшее провинциальным дворянским барышням. Но материнской заботы Максимилиану, очевидно, не хватало, и, как пишет Шарлотта, когда разговор заходил о покойной матери, у старшего брата всегда на глазах появлялись слезы. По ее словам, после смерти матери он разительно изменился: перестал играть и смеяться, сделался угрюмым, строгим и рассудительным. Вероятно, он и в самом деле резко повзрослел, и, возможно, именно тогда у него появилось острое чувство ущербности, несправедливой обиды, нанесенной ему окружающим миром, от «тягостного рабства» благотворительности которого он теперь зависел. И хотя, как подчеркивают, дед «трогательно заботился» о внуках, у Максимилиана возникло отчетливое желание избавиться от вынужденной зависимости, доказав всем свое превосходство. В таком случае непомерное честолюбие и мизантропия, которыми, по мнению многих современников, отличался Робеспьер, уходят корнями в его детские годы.

В шесть лет дед отдал Максимилиана в школу ораторианцев, где тот благодаря упорству и усидчивости быстро стал первым учеником. По словам Амеля, встречавшегося со стариками, помнившими маленького Робеспьера, мальчик отличался кротким и робким характером, был вежлив с учителями и услужлив с товарищами, а в свободное время строил маленькие часовенки. О пугливости и робости Робеспьера скажет в своем докладе и термидорианец Куртуа, член Конвента, возглавивший комиссию, которой поручат конфисковать и опечатать бумаги Робеспьера после его казни.

Тем не менее из воспоминаний Шарлотты следует, что ее старшему брату не были чужды детские развлечения и от своих сверстников он отличался лишь тем, что, говоря языком современности, был круглым отличником. Маленький Максимилиан до самозабвения любил птиц; в доме деда в вольерах жили голуби, воробьи и щеглы, за которыми он преданно ухаживал. Птиц мальчик ловил на заднем дворе пивоварни, куда выбрасывали жмых, на который слетались самые разные пернатые. А Жак Карро, видя, как внук крутится вокруг пивоварни, надеялся, что со временем сможет передать ему свое дело. В воспоминаниях современников мелькает утверждение, что юный Робеспьер забавлялся тем, что рубил птичкам головы маленькой гильотинкой. Но так как пишут об этом после революции, достоверность сего факта вызывает сомнение — очень уж он одиозен. К тому же большинство сходится во мнении, что Робеспьер любил животных и сохранил эту любовь на всю жизнь; огромный датский дог Брунт, спутник революционных лет Робеспьера, до конца остался предан своему хозяину. Пока Максимилиан учился в Аррасе, дети раз в неделю встречались в просторном доме деда Карро, и старший брат, радуясь этим встречам, охотно показывал младшим свои коллекции картинок и гравюр, а однажды даже позволил сестрам взять на время своего любимого голубя. К сожалению, девочки не уследили за птицей, и голубь погиб, за что Максимилиан, по словам Шарлотты, обливаясь слезами, «осыпал сестер упреками».

Отцы-ораторианцы отметили способности Максимилиана и в 1769 году с подачи все того же епископа Конзье мальчику выделили стипендию для дальнейшего обучения в знаменитом парижском коллеже Людовика Великого; до 1762 года коллеж находился под эгидой иезуитов, а потом перешел под крыло короля. Выпускниками коллежа были как отпрыски знатнейших семейств Франции, так и ставшие всемирно известными разночинцы — Мольер, Дидро, Вольтер. Какие чувства обуревали мальчика, покидавшего родной город с сознанием того, что будущность его зависит только от его успехов в учении? Наверняка не слишком веселые, ибо, по словам Амеля, он горько плакал, расставаясь с родными.

В столичном коллеже Максимилиан впервые всерьез столкнулся с суровой дисциплиной, обязательной для всех учеников, и, если верить аббату Пруару, подобное равенство пришлось ему не по вкусу. Аббат Пруар, префект в коллеже Людовика Великого, отвечавший за стипендии, оставил воспоминания о знаменитом ученике, но они также не могут претендовать на объективность; написанные в Германии, куда аббат эмигрировал, спасаясь от революции, которую он от всей души ненавидел, они льют воду на мельницу «черной» легенды вождя революции. В них юный Робеспьер скорее воплощает в себе тогдашние представления о революционерах: личность мрачная, озлобленная, дурного нрава и не признающая Бога. Однако, как впоследствии доказали, Пруар ничего не придумывал, а лишь давал фактам свою трактовку. Воспоминания Шарлотты Робеспьер и аббата Пруара являются основными свидетельствами взросления Робеспьера, ибо написаны людьми, знавшими Максимилиана лично.

По словам Пруара, юный Робеспьер «обожествлял учебу» в ущерб «чувствительности, этого чудесного свойства юности, кое, казалось, не было ему присуще вовсе»; «упорно оттачивая свой ум», он ненавидел тех, кто пользовался большим уважением товарищей и учителей, а с младшими братьями и сестрами и вовсе вел себя как тиран. Пруару вторит Галарт де Монжуа, вряд ли знавший Робеспьера лично, однако имевший обширные знакомства среди депутатов и членов революционных клубов: «Подобно деревьям, что, начав плодоносить слишком рано, вскоре делаются бесплодными, Робеспьер, в детстве отличавшийся изрядными способностями, в дальнейшем сохранил лишь детские недостатки: тщеславие, ревность, своенравие и упрямство». Товарищи побаивались мстительного и вечно жаждущего похвал Робеспьера, а он с удовольствием проводил перемены в полном одиночестве, предаваясь собственным мыслям. Аналогичные суждения высказывает в своем докладе и Куртуа, утверждая, что в коллеже Максимилиан был таким же, каким предстал в Конвенте: «Он никогда не видел в своих соперниках своих ближних». Неужели и Пруар, первое издание мемуаров которого вышло в 1795 году, и Галарт де Монжуа, чья книга вышла в 1796-м, пользовались докладом Куртуа, изданным в феврале 1795 года? Сомнительно... Иным предстает Робеспьер на страницах мемуаров своей сестры, утверждающей, что за время его обучения в коллеже Людовика Великого он ни разу не поссорился с товарищами, всегда заступался за младших и даже мог вступить в драку, защищая справедливость. Кто из них прав? Ясно одно: Максимилиан был замкнутым, недоверчивым, погруженным в себя и трудно сходился со сверстниками, которые, как ему — вполне вероятно — казалось, недооценивали и не понимали его. И от этих мыслей он еще больше страдал от одиночества.

Чтобы в большом, чужом для него городе Максимилиан не чувствовал себя слишком одиноко, семья поручила его заботам Делароша, каноника собора Нотр-Дам, который, по словам Шарлотты, полюбил ее брата; когда через два Года каноник скончался, Максимилиан тяжело пережил эту потерю. За время учебы Робеспьера постигли еще две утраты: в 1778 году скончался его дед, Жак Карро, а в 1780-м неожиданно умерла его восемнадцатилетняя сестра Анриетта. «...наше детство было омыто слезами, ибо едва ли не каждый год мы теряли дорогого нам человека. Трудно даже представить себе, сколь глубокое воздействие оказало это роковое стечение обстоятельств на характер Максимилиана; он стал задумчив и печален», — пишет Шарлотта. Ей вторят и Пруар, и Галарт де Монжуа, подчеркивающие, что Максимилиан жил словно в раковине, проводил все время за книгами и не стремился общаться ни с товарищами, ни с преподавателями.

Вместе с Максимилианом учились те, кто впоследствии сыграет заметную роль в революции: Франсуа Луи Сюло, редактор роялистского листка (убит во время народного восстания 10 августа); Дюпор дю Тертр и Пьер Анри Лебрен, министры-жирондисты (обвиненные в заговоре, сложат головы на гильотине); друг Робеспьера журналист и депутат Конвента Камилл Демулен, депутат Конвента Станислас Фрерон, монтаньяр, взяточник, термидорианец, политический хамелеон. Впоследствии Фрерон даст своему бывшему соученику вот такую характеристику: «Он был таков, каким мы знали его в коллеже: печальным, желчным, мрачным, ревниво относившимся к успехам своих товарищей. Он никогда не участвовал в их играх; всегда ходил один, задумчивый, с болезненным видом. Он не был похож на своих сверстников... Никакой искренности, никакой самоотверженности, только упорство, переходящее в упрямство и невероятное самолюбие. Не помню, чтобы когда-либо видел его смеющимся. Он долго помнил обиды. Он был мстителен и готов на предательство, но умело скрывал свои чувства». Однако насколько можно верить Фрерону?

Возможно, в одиночку Максимилиан легче переживал утраты близких, равно как и свое зависимое от благотворительности положение, которое его наверняка не удовлетворяло; но что он мог сделать, кроме как учиться еще лучше? В коллеже скоро привыкли, что этот не в меру серьезный отрок каждый год получал награды за высокие показатели в учебе, и никто из соучеников даже не пытался растормошить его, оторвать от книг. Разве что «пылкий, храбрый, безрассудный и нескромный» Демулен, единственный из учеников коллежа, к которому Максимилиан испытывал дружескую симпатию. Однако, по мнению многих, Максимилиан считал, что его младший друг, «уродливый заика» Камилл наделен избытком непосредственности, а потому «нуждается в разумном руководстве», дабы «сокровища его души не растрачивались попусту». Возможно, аббат Пруар действительно был прав, когда писал об ученике коллежа Робеспьере: «Неспособный поддерживать дружбу, он так и не завел себе друга, у него всегда были только сообщники... Мало кто мог выносить его общество».

Похвалы преподавателей, подпитывавшие честолюбие Робеспьера, одновременно взращивали в нем смешной и в то же время опасный порок — тщеславие. Поэтому, когда ему как лучшему ученику поручили приветствовать короля, он, скорее всего, возгордился оказанной ему честью. Хотя большую часть биографий Робеспьера обошел рассказ о том, как щуплый мальчик с холодным проницательным взором, стоя на коленях под проливным дождем, обращался с латинскими виршами к Людовику XVI, а тот, сидя в карете вместе с Марией Антуанеттой, даже не удосужился открыть окошко. А так как впоследствии именно этот мальчик решил судьбу злосчастных короля и королевы, многие считали своим долгом усиливать драматический накал сцены. Но когда предание, основанное только на словах аббата Пруара, привлекло пристальное внимание историков, возникли определенные сомнения. Согласно Пруару, королевская чета сделала остановку возле коллежа Людовика Великого, проезжая через Париж после коронации в Реймсе, состоявшейся в июне 1775 года. Но после коронации королева и король порознь отправились в Версаль, без заезда в столицу. Так когда же произошла знаменитая встреча? Как показали недавние разыскания Э. Лёверса, скорее всего, это случилось 8 февраля 1779 года, когда королевская чета приехала в Париж возблагодарить Господа за рождение дочери Марии Терезы. Правда, погода в тот день была хорошая: теплая и безветренная. Впрочем, не исключено, что встреча состоялась еще раньше — 8 июня 1773 года, когда кортеж дофина и дофины, впервые после свадьбы приехавших в Париж, следовал по улице Сен-Жак к церкви Святой Женевьевы. А в тот день погода и вовсе баловала парижан. И хотя Амель пишет, что речь Робеспьера была исполнена нелицеприятных намеков на злоупотребления королевского кабинета, в этом случае скорее прав Пруар, утверждавший, что приветствие составил один из профессоров коллежа. А так как Людовик XVI являлся главным благотворителем учебного заведения, то произнесенная юным Робеспьером речь явно состояла в основном из слов благодарности.

Отметим, что в январе 1776 года Робеспьер обращался к известному адвокату Тарже с просьбой позволить ему ознакомиться с речью, произнесенной на заседании Французской академии, ибо автор речи стремился показать, «в каком духе — с точки зрения академии — должно быть составлено похвальное слово королю Людовику». Такого рода интерес у Робеспьера, возможно, не случаен: в речах адвоката Робеспьера будут часто звучать хвалы Людовику XVI.

Также не исключено, что интерес к «правильному» восхвалению короля связан со сменой монарха: в 1774 году скончался любвеобильный Людовик XV и корона перешла к его внуку, Людовику XVI. За время правления Людовика XV Франция заключила союзнический договор со своей давней противницей Австрией, потерпела поражение в Семилетней войне, лишилась владений в Америке и Индии, изгнала иезуитов и пережила парламентский кризис. Народ, в начале царствования наградивший Людовика XV прозвищем Любимый, в конце царствования остро невзлюбил его за скандальную личную жизнь и опустевшую казну. Известие о том, что на трон взошел юный король, набожный и примерный семьянин, французы восприняли восторженно. От нового царства молодости ожидали золотого века: мира, спокойствия, изобилия и исполнения обещаний, не выполненных прежними правителями. Вместе с новым монархом в государственный обиход — вполне в духе Руссо — вошли понятия благотворительности и экономии. Состояние всеобщей эйфории продолжалось несколько лет, на протяжении которых народ с восторгом приветствовал не только молодого монарха, но и его юную супругу, очаровательную австрийскую принцессу Марию Антуанетту. И Робеспьер вполне мог поддаться всеобщему порыву.

Среди преподавателей коллежа особое внимание Робеспьеру уделял преподаватель риторики профессор Эриво, искренне восхищавшийся Римом, его историей и его ораторами, за что ученики прозвали его «римлянином». Неустанное прославление гражданских добродетелей Римской республики и суровых нравов Спарты вызывало живейший отклик у Максимилиана. По словам Пруара, Эриво «заразил Робеспьера республиканским вирусом». Но неизвестно, кто произвел на юного Робеспьера наибольшее впечатление: Цицерон, разоблачавший заговорщика Каталину, или жестокий республиканский диктатор и реформатор Сулла, добровольно отказавшийся от власти; трибуны с Авентинского холма, боровшиеся с коварными патрициями, покушавшимися на права народа, или республиканец-цареубийца Брут. Римское красноречие, ораторские приемы Цицерона с его патетикой и эмфазами, лирическими отступлениями и юридической точностью впитались в плоть и кровь Максимилиана, а прославленные Плутархом великие мужи древности стали его постоянными незримыми спутниками.

Впрочем, не только его. Во всех коллежах Франции изучению античной литературы, латыни, истории Греции и Рима отводилось едва ли не основное место; идеалы античных республик исподволь становились убеждениями, образом мышления и мироощущения, побуждая учеников задумываться о несовершенном устройстве мира. Античность — не важно, что об этой античности известно мало! — давала пример чистой демократии, идеальной республики, очищенной от деспотизма и населенной людьми, исполненными гражданских добродетелей. Кем еще мечтали стать будущие законодатели, если не Ликургами и Солонами? Разумеется, не все профессора одобряли республиканский, пусть даже на античный манер, образ мыслей, поэтому с консервативно настроенным аббатом Руаю, преподававшим философию, Робеспьер разговаривал крайне сдержанно.

С философией у Максимилиана складывались особые отношения. Аббат Пруар рассказывает, как однажды аббат Одрен застал первого ученика в местах уединения с «дурной книгой», но, к негодованию Пруара, простил его и не стал требовать его исключения из коллежа. «А ведь если бы Робеспьера выгнали из коллежа, то, не имея средств для продолжения учебы, ему пришлось бы обучиться какому-нибудь ремеслу, что, возможно, позволило бы сохранить жизнь множеству невинных жертв!» — восклицает Пруар. Что, по мнению аббата, могло считаться «дурной книгой»? Сочинения Вольтера, Монтескье или же скабрезный роман в духе «Терезы-философа»? Благодаря модному в аристократических кругах фрондерству Париж наводняли запрещенные брошюры как эротического, так и политического содержания, которыми книгопродавцы торговали из-под полы.

Надо отметить, что неприязнь к своему бывшему подопечному у Пруара возникла значительно позже, а пока Робеспьер учился в коллеже, аббат неплохо относился к нему. Так, например, желая посетить прибывшего в Париж аррасского епископа, Робеспьер обратился к Пруару с просьбой выхлопотать у епископа вспомоществование на экипировку: «...у меня нет парадного кафтана и других вещей, без которых я не могу выйти. Я надеюсь, что вы возьмете на себя труд изобразить епископу мое положение, дабы я мог получить от него все то, без чего мне невозможно предстать в его присутствии». Пишут, что, пребывая в стесненных обстоятельствах, Максимилиан старательно ухаживал за своим потертым платьем и яростно начищал до сияния пряжки на старых башмаках. Отмечают, что, когда средства ему позволяли, он приглашал парикмахера, дабы тот причесал его и напудрил волосы. Своему внешнему виду Максимилиан всегда уделял повышенное, едва ли не болезненное внимание, но при этом никогда не ставил себе цели понравиться прекрасному полу и, по словам современников, избегал интимных связей с женщинами. И пока сверстники Максимилиана отправлялись бродить по Парижу в поисках галантных приключений, он шел в парижский парламент (Судебная палата) слушать выступления прославленных адвокатов: Жербье, Тронше, Тарже. Возможно, величественные фигуры ораторов, облаченных в черные мантии и белые парики, произвели столь сильное впечатление на будущего адвоката, что он даже во время революции, изменившей не только государственный строй, но и манеру одеваться и причесываться, остался приверженцем моды старого, то есть королевского, порядка. Фрак, жабо, штаны-кюлоты, парик или напудренные волосы — таким запомнился внешний облик Робеспьера современникам.

Еще одним непременным эпизодом биографии юного Робеспьера является встреча с Жаном Жаком Руссо, столь же символическая и гипотетическая, как и встреча с королем. Почему именно Руссо стал кумиром Максимилиана, а не, к примеру, властитель дум Вольтер, скончавшийся в 1778-м, в один год с Руссо? Скорее всего, настороженное отношение Робеспьера к окружающей действительности совпало с взглядами Руссо. Живя в просвещеннейшем Париже, Робеспьер читал и Локка, и Гольбаха, и Гельвеция, и энциклопедистов. Из газет, брошюр и рукописных изданий знал о борьбе американских колоний за независимость, вдохновившей многих французов отправиться за океан воевать за свободу. Когда весной 1775 года произошли народные волнения, получившие название «мучной войны», с улицы до него доносились голоса возмущенных парижан, требовавших вернуть фиксированные цены на хлеб. Волнения стали ответом на попытку реформы хлебной торговли, затеянной философом и экономистом-физиократом Тюрго, которого молодой король назначил генеральным контролером финансов. Отпуская цены на хлеб, Тюрго пытался остановить растущий дефицит бюджета. Но напуганный видом возмущенной толпы, явившейся в Версаль требовать хлеба, король пошел на попятную: уволил Тюрго и восстановил твердую цену — два су за фунт, а парижская полиция для острастки повесила на Гревской площади пару мятежников. Насколько эти события потрясли юного Робеспьера? Или, погруженный в книги, он их просто не заметил? В свое время ему как главе якобинского правительства также придется, выполняя требования санкюлотов, установить «максимум» — твердую цену на хлеб. Однако «подстрекателей, вводящих народ в заблуждение», казнено будет гораздо больше...

И все же: почему именно Руссо? Возможно, что от природы склонному к меланхолии, сентиментальности и пессимизму Робеспьеру импонировала возвышенная и одновременно слезливая чувствительность Жана Жака. Ирония, насмешка, скептицизм, оптимизм и атеизм Вольтера были ему глубоко чужды. Воспитываясь в школе ораторианцев, а затем в коллеже, находящемся под патронажем короля и церкви, на стипендию, выделенную аррасским епископом, он, несмотря на упреки Пруара в отсутствии рвения в исполнении церковных обрядов (месса утром, вечерняя молитва на ночь, раз в месяц причащение), сохранил потребность в вере. Руссо предлагал гражданскую религию: без храмов, без алтарей, без обрядов, с простыми догматами («существование божества, заботливого и благодетельного; загробная жизнь; счастье праведных, наказание злых, святость общественного договора и законов»), и его предложение нашло в сердце Робеспьера живейший отклик: во время революции он попытается ввести в стране культ Верховного существа. У Руссо Робеспьер научился «нежной любви к народу», находя в «Общественном договоре» ответ на вопрос о причинах несправедливого устройства мира. Но, утверждая суверенитет народа и политическое равенство, Руссо тем не менее относил к народу отнюдь не все общество: помимо богатых он не считал народом и бедных, именуемых им «чернью, порождающей беспорядки». Впрочем, он и среднему классу не слишком доверял, полагая, что «самый лучший и самый естественный порядок» — это когда «самые мудрые управляют множеством», ибо «сам по себе народ хочет блага, но не всегда видит, в чем оно» и «нуждается в поводырях». Робеспьер, похоже, навсегда запомнил эти принципы, которые впоследствии попытался воплотить в жизнь. Неудивительно, ибо слова Руссо падали на подготовленную почву: в душе его юного ученика уже горел священный огонь свободы, вдохновлявший римских республиканцев.

Сентиментальная «Новая Элоиза» Жана Жака явила Максимилиану модель отношения с женщинами, «Эмиль» привил вкус к морализаторству. Но самое большое впечатление на Робеспьера произвела «Исповедь». «...Твоя божественная Исповедь, искренняя и отважная, эта эманация твоей чистейшей души будет воспринята потомками не столько как образец искусства, сколько как чудо добродетели», — писал в 1789 (или 1790) году Робеспьер в наброске под названием «Памяти Жана Жака Руссо». Но «Исповедь» сентиментального философа с тяжелым характером была не только достойным образцом изящной словесности; страстный, искренний монолог автора о себе являлся своего рода «эманацией души». Проповедуя искренность, Руссо оправдывал ею также и неблаговидные поступки, подводя к мысли, что степень добра и зла определяется намерениями человека, переводя, таким образом, любой конфликт в сферу морали. Чувствуя себя, подобно Руссо, несправедливо обиженным, одиноким и духовно превосходящим окружающих, Робеспьер перенял от него манеру по любому поводу говорить о себе и о своих чувствах. Зачастую кажется, что его сентиментальность, не имея иных объектов, изливалась на самого себя — как у Жана Жака. Руссо писал: «Одинокий на весь остаток жизни, поскольку лишь в себе нахожу я утешенье, надежду и мир, я не должен и не хочу заниматься ничем, кроме себя». И, по примеру учителя, его замкнутый, чуравшийся шумных компаний (из-за отсутствия хорошего платья, как пишут ряд биографов) ученик уходил в себя, не испытывая потребности ни в друзьях, ни в нежной страсти.

Новая администрация коллежа снисходительно относилась к философам и их поклонникам, ибо, как пишет Р. Дарнтон, к этому времени философы уже успокоились и, в целом довольные жизнью, рассуждали о необходимости реформ. Революционный дух переходил к образованной молодежи, не сумевшей занять достойного места в жизни из-за отсутствия благородного происхождения: именно среди нее зарождался якобинский вариант руссоизма. Беспрепятственно читая сочинения Руссо, Робеспьер, с детства уязвленный «гнетом благодеяний», также преисполнялся ненавистью к тирании, неравенству и богатству и проникался пиететом к народу, тому сакральному народу, который превозносил его учитель, «продолжавший любить людей даже против их желания».

Пишут, что, пока Руссо жил в Париже на улице Платриер, Максимилиан нередко ходил к его дому и следил за входной дверью, надеясь увидеть обожаемого учителя. В те времена кумиров просвещенной Европы можно было под- караулить, как нынче подкарауливают звезд эстрады, дабы выразить им свой восторг. Но последние полгода Руссо жил в Эрменонвиле, в поместье маркиза де Жирардена, предоставившего философу небольшой домик в прекрасном парке. И, как пишет Амель, однажды юный Робеспьер отправился в Эрменонвиль, дабы выразить дорогому учителю свои чувства. Или задать вопросы? Поделиться сомнениями? Неизвестно. Также в точности неизвестно, состоялась ли эта встреча вообще, ибо основания говорить о ней дает всего одна фраза из наброска «Памяти Жана Жака Руссо»: «Я видел тебя в твои последние дни, и память об этом служит для меня источником гордости. Я созерцал твои величественные черты; я видел отпечаток горьких чувств, с которыми ты осуждал несправедливость людей». Практически все, включая Шарлотту, упоминая об этой встрече, ссылаются на этот источник. Поэтому мы не знаем, что стоит за словами «я видел» — состоявшаяся беседа с философом или же благоговейное созерцание, как тот, опираясь на трость, медленно идет по аллее эрменонвильского парка. А может, речь идет о том, как в вечерних сумерках старый философ, возвращаясь домой, шел по улице и скрывался в парадном, где под его тяжелыми шагами долго скрипели ступени, пока он поднимался на верхний этаж, а его юный почитатель с трепетом провожал его взглядом, так и не решившись ни приблизиться, ни заговорить. Или, может, «я видел» и вовсе относится к фигурам речи?

Стипендия Робеспьера (450 ливров в год, средний доход ремесленника) предполагала получение высшего образования, так что, получив звание бакалавра, ученики могли выбрать себе один из трех университетских курсов: право, медицину или теологию. Максимилиан выбрал право, ибо решил стать адвокатом. Есть предположение, что такое решение подсказали родственники. А по словам сестры, он объяснял свой выбор желанием «защищать угнетенных от угнетателей, в суде выступать в защиту слабых против жаждущих их растоптать сильных». Воодушевленный идеями Руссо о народном суверенитете, окруженный тенями великих мужей древности, Максимилиан, по словам Э. Амеля, пребывал в возрасте, когда возвышенные идеалы воспринимаются быстрее и охотнее, а заботы о бренном отходят на второй план. И, возможно, Шарлотта была права, и брат ее действительно мечтал о некоем идеальном служении. Во всяком случае, курс юридических наук Робеспьер закончил с блеском и получил награду за успехи в обучении — 600 ливров, которые передал в пользу брата Огюстена, тоже отправленного в коллеж Людовика Великого. Заметим, что, как и старший брат, тот отлично его окончит, но сумма его наградных будет вполовину меньше.

Предполагают, что во время практики в парижской адвокатской конторе Нуло Робеспьер познакомился с будущим вождем жирондистов Бриссо де Варвилем, в ту пору служившим у Нуло клерком. Дружбы не получилось. Возможно, именно тогда Максимилиан понял, что в Париже без денег и протекции пробиться среди таких же, как он, честолюбивых молодых людей, не обладавших тугими кошельками, но исполненных верой в собственные силы, ему не удастся. И 23-летний Максимилиан Робеспьер (точнее, де Робеспьер, как он будет подписываться вплоть до 1790 года) благоразумно решил вернуться в Аррас, но скорее всего такое решение далось ему нелегко: столица обладала неодолимой притягательной силой. И хотя многие современники обличали тлетворную роль этого «погрязшего в пороках Вавилона», молодые люди со всех концов Франции, словно мотыльки на огонь, слетались туда, чтобы растратить состояние и запятнать свою репутацию.

Впоследствии отметят, что, став депутатом и переехав в Париж, Максимилиан не сразу освоился в городе, ибо плохо знал его. И это после того, как он прожил в нем более десяти лет! Можно только гадать, какой напряженной внутренней жизнью жил юный Робеспьер, если его совсем не заинтересовал город, считавшийся центром тогдашнего интеллектуального мира. «С политической точки зрения Париж слишком велик: голова несоразмерна с государственным организмом», — писал Луи Себастьян Мерсье, предвосхищая слова А. Токвиля о городе, «поглотившем все государство». Так, может быть, огромный город просто испугал юного провинциала? Или же он, как и Руссо, невзлюбил город с его пороками и суетой, и его, как и учителя, влекла природа, сей приют невинности, добродетели и счастья?

Завершив курс юридических наук и принеся присягу в Парижской коллегии адвокатов, Максимилиан Робеспьер вернулся в Аррас. «Возвращающиеся из Парижа к себе на родину считают себя вправе презирать все, что не согласуется с обычаями и нравами столицы; они лгут себе и окружающим», — отмечал Мерсье. Но к мэтру Робеспьеру такая характеристика не подходила. Содержимое его чемодана по-прежнему скудно, разве что прибавилось книг и бумаг, исписанных четким бисерным почерком (который со временем станет гораздо менее понятным), ими забит даже тот уголок, куда можно было бы сложить дары юности: любовь, безумства молодости, дружбу. Но их там нет, зато на самом дне нашло место убеждение в собственной непогрешимости. Сродни стремлению к добродетели стало и постоянное стремление выглядеть респектабельно, ибо респектабельность — враг хаоса, а от хаоса до порока один шаг. Порок же — это богатство и неравенство, это дурные нравы, развращенные, по мысли Руссо, образованием, наукой и искусствами.

Сосредоточенного молодого человека в скромном аккуратном платье и идеально сидящем парике встретила сестра Шарлотта (Огюстен уже отправился на учебу в коллеж Людовика Великого); по ее словам, друзья вместе с ней плакали от радости по случаю возвращения Максимилиана.

Судейское сообщество Арраса встретило Робеспьера уважительно и дружелюбно, он легко занял место в королевском суде Арраса, а вскоре — по рекомендации все того же епископа Конзье — и должность судьи в епископском суде, вызвав тем самым зависть многих коллег, ибо эта не слишком обременительная должность сулила значительный доход. Старейший и наиболее уважаемый адвокат в Аррасе, мэтр Либорель, взял молодого адвоката под свое покровительство. Сестра, вместе с которой Робеспьер поселился в добротном доме на улице Сомон, вела хозяйство; небольшое наследство, доставшееся им после смерти деда, позволяло начать вполне пристойную жизнь, исполненную надеждами на будущее. Однако ранимая и одновременно честолюбивая натура Робеспьера немедленно нашла повод для столкновения с родственниками — тетушкой со стороны отца, претендовавшей на 700 ливров из наследства Жака Карро; свое требование она мотивировала тем, что в свое время одолжила эту сумму отцу Максимилиана. После дотошных разбирательств Робеспьер все же позволил тетушке забрать искомую сумму.

По словам Шарлотты, уже первые выступления брата в суде «приковали к нему всеобщее внимание». «Я часто задавалась вопросом о причинах необычайного успеха, каковой имел мой старший брат, выступая в качестве адвоката. Максимилиан был очень талантлив, речь его текла легко и плавно, логика была безупречна... но причина не только в этом: он брался защищать исключительно справедливые дела», — писала она. И хотя свой первый процесс по делу о наследстве Робеспьер проиграл, тем не менее его выступление привлекло внимание местных адвокатов, один из которых, Ансар, писал, что «по манере говорить, по выбору выражений, по четкости своей речи» Робеспьер оставлял далеко позади многих известных адвокатов, в том числе и Либореля. Робеспьер ошибки учел и следующее дело выиграл. Количество клиентов стало неуклонно возрастать, и он вместе с сестрой переехал на новую, более удобную и богатую квартиру на улице Иезуитов. В отличие от отца, менявшего квартиры из-за отсутствия средств, Максимилиан каждый раз снимал все более благоустроенное жилье. Он наконец удовлетворил свою страсть к «благопристойному» платью и, не жалея денег на одежду, стал клиентом самого дорогого торговца тканями Арраса и вместе с кардиналом Роганом и молодым военным инженером Лазаром Карно выбирал для костюмов лучшие ткани.

Небольшого роста (158 сантиметров), субтильного сложения, бледный, возможно даже чересчур (впоследствии современники будут отмечать его нездоровый цвет лица), с мелкими чертами лица и тонким, словно случайный штрих, ртом, сей преуспевающий, одетый с иголочки адвокат Максимилиан начал пользоваться вниманием у женщин. Впрочем, возможно, их привлекали его неуклонное продвижение по карьерной лестнице и соответствующий рост гонораров. (В 1782 году Робеспьер вел 17 дел, в 1783-м — 18.) Или чувствительность его натуры. Как пишет Шарлотта, когда брату пришлось вынести смертный приговор, он так страдал, что два дня ничего не ел. «Я знаю, что подсудимый виновен, — повторял он, — что он негодяй, но отправить на смерть человека...» Слова ее подтверждает и аррасец Гюфруа (будущий депутат Конвента и якобинец), поставивший свою подпись под тем приговором вместе с Робеспьером: «Ему было гораздо труднее, чем мне, решиться подписать сей приговор».

Подлинную известность (увы, лишь на провинциальном уровне, а Робеспьер стремился к большему) принесло молодому адвокату дело о громоотводе, которое ему предложил друг и коллега Антуан Жозеф Бюиссар — известный аррасский адвокат. В небольшом городке Сент-Омер (80 километров от Арраса) некий Виссери, адвокат и поклонник научных достижений, установил у себя на крыше новинку — громоотвод, завершавшийся 72-сантиметровым позолоченным клинком. Соседи же, то ли от невежества, то ли желая отомстить за прошлые ссоры, заявили, что это дьявольское изобретение приведет к пожару, и потребовали снять его, а когда Виссери отказался, пригрозили побить стекла или даже поджечь дом. Не желая неприятностей, Виссери громоотвод снял, но подал иск в суд и поручил своему коллеге Бюиссару защищать его дело. Около двух лет Бюиссар собирал доказательства, консультировался с учеными, в том числе с философом и математиком маркизом де Кондорсе, постоянным секретарем Академии наук, а также со знаменитыми парижскими адвокатами, в частности Тарже и Лакретелем, и в конце концов посвятил этому делу небольшую брошюру в 96 страниц; истец Виссери волновался, что в ней «присутствуют слишком длинные непонятные научные пассажи, которые заставят суд зевать». Собственно, это не столько защитительная речь в суде, сколько обращение к просвещенным законодателям.

Выступать же по своим материалам в суде Бюиссар поручил Робеспьеру. Почему? То ли он был слишком занят, то ли действительно оценил манеру выступления своего младшего коллеги и считал, что тому будет проще добиться успеха. В подготовленной им речи Бюиссар оставлял возможность повторного обращения за консультацией в Академию наук. Выступая на суде, Робеспьер изменил ряд положений старшего товарища и потребовал признать правоту клиента «здесь и сейчас», ибо вынести приговор в пользу громоотвода означает признать, что «провинция Артуа и ее славные законодатели достойны Франции и нынешнего просвещенного века». «Взгляните дальше узких пределов своей провинции; посмотрите, вся Франция, все иностранные державы с нетерпением ждут вашего решения... Вы должны вынести его немедленно... Науки и искусства являются самым большим подарком, который небо сделало людям. Так что за роковая судьба постигла их, почему они нашли столько препятствий для своего воцарения на земле?» И, как это нередко встречается в речах молодого адвоката Робеспьера, изящный поклон в сторону короля: «Известно, что громоотвод установлен над физическим кабинетом замка ла Мюэтт, королевским домом, который правящий нами монарх часто удостаивает своим августейшим присутствием... если бы не были уверены в действенности громоотвода, никто бы не стал устанавливать его над священной и дорогой головой государя, который является славой Франции». Напыщенный (в духе тогдашней риторики) финал — и победа. Суд разрешил клиенту Робеспьера восстановить громоотвод.

Дело, вышедшее за рамки обыденного, принесло молодому адвокату успех и известность за пределами провинции. Желая закрепить успех, Робеспьер уговорил Виссери взять на себя расходы по изданию его речей отдельной брошюрой, которая, в сущности, отличалась от брошюры Бюиссара не столько содержанием, сколько формой. Брошюру Робеспьер разослал важным лицам провинции Артуа и изобретателю громоотвода Бенджамину Франклину, находившемуся в то время в Париже в качестве посла Соединенных Американских Штатов. Разумеется, в своем кратком послании «самому знаменитому ученому вселенной» Робеспьер не упоминал о Бюиссаре, что нередко ставится ему в вину. Однако последние разыскания показали, что Бюиссар также отослал Франклину свою брошюру, а Виссери известил ученого о своем деле. Столичная газета «Меркюр де Франс», сообщившая читателям о начале процесса, напечатала, что дело завершилось успехом прогресса, чему немало способствовал как почтенный автор «защитительной речи» Бюиссар, так и «молодой адвокат господин де Робеспьер, явивший как блистательное красноречие, так и прозорливость, позволяющую говорить, что он далеко пойдет». Эти слова особенно польстили Робеспьеру, ведь когда он покидал Париж, в глубине души у него наверняка осталось щемящее чувство горечи, ибо он понимал, что его блестящие характеристики не заменят ни связей, ни тугого кошелька, а потому места под солнцем в столице ему не найти. И вот первая ласточка — заметка в газете, признанная Парижем, городом, где процветала изящная словесность, снискать славу на поприще которой также жаждал Робеспьер. Впрочем, словесность и политика связаны необычайно тесно, особенно протестная политика.

Жизнь в Аррасе была размеренной и однообразной — подъем в шесть утра, работа в кабинете, в восемь приходил парикмахер, завтрак, кабинетные труды, поход в суд, обед (исключительно дома), чашка кофе, прогулка и снова кабинетные труды... Наверняка Максимилиан мечтал о чем-то большем. Возможно, именно из-за этих мечтаний он иногда совершал странные поступки — например, не заметив, что тарелку убрали, черпал ложкой воздух. Или останавливался посреди улицы и внезапно бросался бежать домой, чтобы сесть за письменный стол... Какие страсти полыхали в этом низкорослом, хрупком, но упорном и целеустремленном человеке, какие мысли его обуревали? По словам Шарлотты, лучшие дома Арраса были счастливы принимать ее брата, и, если бы он любил деньги и почести, он мог бы жениться на любой богатой наследнице Арраса. Впрочем, следуя моде, молодой адвокат сочинял подругам сестры корявые мадригалы, презенты же делал весьма необычные: издания своих судебных речей. «Мадемуазель... имею честь послать вам три экземпляра моего доклада. Предоставляю вам право как можно лучше использовать те из них, которые вы не сочтете нужным сохранить», — то ли в шутку, то ли всерьез писал Максимилиан мадемуазель Деэ, подруге Шарлотты. «Сударыня, дерзаю полагать, что докладная записка, посвященная защите угнетенных, может служить приношением, достойным вас, а потому решаюсь послать вам свой труд», — обращался он к неведомой барышне. А с мадемуазель Анаис Дезорти даже позволил себе легкий флирт, причем Шарлотта была уверена, что брат всерьез увлекся этой девушкой. «Несколько раз вставал вопрос о женитьбе, и возможно, Максимилиан женился бы на ней, если бы не голосование его сограждан, вырвавшее его из сладких объятий частной жизни и бросившее на стезю политической карьеры», — пишет она.

Но до голосования далеко, и Робеспьер позволил себе развлечься поездкой к родственникам в Корвен, где сочинил гимн сладким пирогам, которым «обитатели Артуа больше всех народов мира знают цену». «Ваш брат настоящий ангел, — писали Шарлотте тетки, — он наделен всеми нравственными добродетелями, но создан для того, чтобы стать жертвой злых людей».

Успех в деле Виссери открыл Робеспьеру путь в аррасскую академию, куда его приняли 15 ноября 1783 года (академиями именовали общества, объединявшие местную элиту, поддерживавшую культурную и общественную жизнь провинции). Каждый вновь принятый обязан был произнести речь; Робеспьер свое выступление посвятил несправедливому отношению к членам семьи виновного со стороны общества. В начале 1784 года он отослал свои размышления «О повелительном предрассудке, обрекающем на бесчестье родственников несчастных, навлекших на себя осуждение законов» на конкурс сочинений, предложенный академией Меца, где выступил против «чудовища общественного порядка», как он именовал бесчестье, коему подвергаются родственники преступника. Бичуя предрассудок, Робеспьер восхвалял добродетель, приносящую счастье «как солнце — свет, тогда как несчастье происходит от преступления, как нечистое насекомое — от гнилости». Подобного рода фразы позволяют сделать вывод, что риторическая аргументация Руссо, во многом состоявшая из восклицаний и вопросов, присуща уже ранним сочинениям Робеспьера; впоследствии она расцветет пышным цветом. Столь же рано у него сложилось убеждение, что правила морали вполне применимы в политике: «Полезно лишь то, что честно; это правило, истинное в морали, не менее верно и в политике».

Победитель конкурса, адвокат Пьер Луи Лакретель, похвалил способность молодого коллеги верно схватывать суть дела, отметив при этом несколько поверхностный характер его работы: «Мне кажется, что ему нередко недостает четкости и решительности... Он уверенно проводит свою мысль, неплохо иллюстрирует ее, использует разнообразные фигуры стиля, что привлекает слушателя, но ему недостает глубины». А еще известный адвокат написал, что Робеспьеру не хватает того совершенного таланта, который дается только столичной жизнью. Недаром Мерсье писал, что «для усовершенствования того или иного таланта нужно подышать воздухом Парижа».

Замечания Лакретеля, впоследствии повторенные иными словами многими из мемуаристов, были справедливы. Желая придать своим речам больше веса, Робеспьер обретал привычку притягивать за уши доводы для полемики и из ничтожных явлений выводить великие истины. Академия, в лице парламентского советника Меца Редерера, будущего члена Учредительного собрания, присудила Робеспьеру вторую премию в размере 400 ливров, которую он употребил на издание своей работы отдельной брошюрой. Робеспьер явно жаждал лавров не только на адвокатском поприще, но и на поприще изящной словесности. И в общем он своего достиг. 3 декабря 1785 года в «Меркюр де Франс» появилась заметка Лакретеля, целиком посвященная Робеспьеру. Наконец-то честолюбивый аррасский адвокат имел все основания быть довольным: он завоевал себе место под солнцем. Преуспевающий юрист, литератор и философ, он мог спокойно наслаждаться всеми благами жизни. Но, если верить Пруару, из-за желчного характера Робеспьеру были недоступны простые радости бытия. Тем не менее он продолжал развивать бурную академическую активность, печатал отдельными брошюрами собственные выступления и, отзываясь на конкурс, объявленный академией Амьена (1785), написал похвалу Грессе{1} и его шутливой поэме «Вер- Вер». Ни сочинение Робеспьера, ни чье-либо иное из представленных на конкурс успеха не имели. Однако Робеспьер опубликовал и эту свою работу — возможно, потому, что она не только позволяла оценить его способности литератора, но и пускала стрелу в нелюбимого Жаном Жаком, а значит, и Робеспьером, Вольтера: «Эфемерные сочинения Вольтера производят на меня впечатление прекрасного сада, созданного согласно вкусам зажиточного владельца; читая же произведения Грессе, испытываешь сладостное волнение, охватывающее при виде чарующих пейзажей, которые Природа наделила всей имеющейся у нее красотой, и ты восхищаешься ими до глубины души...»

Максимилиан не упускал ничего, что могло снискать ему известность и академические лавры. И его труды даром не пропали. 4 февраля 1786 года его избрали директором аррасской академии. В качестве директора он произнес обязательную речь, но не короткую, как его предшественники, а трехчасовое рассуждение о правах незаконнорожденных детей и подкидышей, в котором осуждал несправедливое законодательство, возлагающее на несчастных детей ответственность за проступок родителей. По своему пафосу выступление напоминало его вступительную речь, ибо на подкидышей позор ложился столь же безвинно, как и на семьи, один из членов которых стал преступником. Выступая против «предрассудка», он высказал свое неприятие социального неравенства: «Нищета развращает нравы народа и портит его душу; она создает предпосылки для преступления» — и вознес хвалы браку: «Брак является полноводным источником добродетели, он усмиряет страсти и способствует процветанию благопристойных чувств; став отцом, мужчина обычно становится исключительно порядочным человеком». При работе над речью он в очередной раз задавался вопросом о природе связей между законами, общественными предрассудками, естественным правом и нравами. Что побудило его обратиться к этой теме? Незаживающая рана детства, когда он узнал, что ему грозила участь внебрачного ребенка, как утверждают психологи? Или возможность с уже ставшей привычной выспренностью затронуть широкий спектр социальных проблем? По словам Мерсье, «приют для подкидышей не возвращал и десятой части вверяемых ему человеческих существ». После выступления Робеспьера приняли постановление, чтобы регламент речи директора не превышал тридцати минут.

Будучи председателем, Робеспьер приветствовал заочное принятие в академию двух дам — Мари Ле Масон Ле Гольф из Гавра и проживавшую на то время в Париже уроженку Арраса Луизу де Керальо{2}. Таким образом, он открыто выступил против «предрассудка», не допускавшего женщин в литературные и научные сообщества. «Откройте женщинам двери академий», — во всеуслышание заявил он. Характерно, что во время революции Робеспьер не произнесет ни слова в защиту равноправия женщин.

Робеспьер был принят в аррасское литературно-поэтическое сообщество Розати{3}, кружок молодых поэтов и интеллектуалов, всегда готовых сочинить стишок в честь роз и любви, сказать остроумный экспромт и поднять бокал шампанского за весну и прекрасных дам. В кружке он оказался рядом с Лазаром Карно, но, как и в академии, членом которой также являлся Карно, отношения у них не заладились. Точнее, их не было — они лишь любезно улыбались друг другу. Такими же улыбками обменивался Робеспьер и с преподавателем математики и философии Жозефом Фуше, будущим якобинцем и термидорианцем. В Розати улыбались все, даже Робеспьер. Оказывается, по словам аббата Эрбе, он «умел петь, и смеяться, и пить», а также, как вторила ему Шарлотта, даже шутить. «А смеялся он иногда до слез».

Ничто не предсказывало Робеспьеру его трагического революционного будущего. Ратуя за расцвет наук и искусств, выступая против «предрассудков», он, подобно многим своим просвещенным современникам, подготавливал почву для либеральных реформ, но не для свержения существующего строя. Завоевав прочное место среди элиты своей провинции, он мог рассчитывать и на прекрасную партию, и на скорый и успешный подъем по карьерной лестнице. Он сменил квартиру на более удобную: теперь они с сестрой и окончившим коллеж Огюстеном жили на улице Рапортер в доме под номером 9{4}. Однако прочное будущее преуспевающего провинциального адвоката Робеспьера, очевидно, не устраивало; он, похоже, чувствовал себя в нем не в своей тарелке. Как и его отцу, ему хотелось чего-то иного, нежели то, что давала ему нынешняя жизнь. Тайные надежды? Но эти надежды явно не имели ничего общего ни со стрелами амура (никто из питавших к нему симпатию аррасских барышень не затронул его сердца), ни с богатством, ибо, по всеобщему мнению, Робеспьер мог иметь больше клиентуры, причем клиентуры состоятельной. Или он действительно далеко не всегда блестяще вел дела? Отец Лазара Карно, побывав на процессе, где выступал Робеспьер, весьма посредственно отозвался о его талантах адвоката и выразил удивление по поводу успеха, который тот имел в собраниях. В 1786 году Робеспьер вел 20 дел, в 1787-м — всего на два больше, и это в то время, когда его собратья, как, например, менее талантливый Гюфруа, вели 52 дела, а некоторые даже в три раза больше.

Сторонники «золотой» легенды о Робеспьере утверждают, что, воодушевленный идеями Руссо, молодой адвокат проникся великим состраданием к народным бедствиям, особенно к бедствиям крестьян, влачивших бремя феодальных повинностей и непомерных налогов. Но Робеспьеру, городскому жителю, негде было сталкиваться с крестьянами; он имел дело с народом в лице ремесленников, в основном зажиточных, тех, кто отстаивал свои права в суде. В деле ремесленника Детефа, обвиненного Броньяром, монахом доминиканского монастыря, в краже, Робеспьер взялся защищать Детефа. Тем временем настоятель, обнаружив, что монастырскую кассу обчистил сам Броньяр, потихоньку отправил нечистого на руку монаха в тюрьму, а суд вынес постановление прекратить преследование Детефа. Но Робеспьер потребовал от аббата и виновника хищения возмещения убытков, а пока суд тянул дело, издал свою защитительную речь, в которой не только осудил «преследователей» Детефа, чьи пороки опозорили звание служителей церкви, но и выступил против «привилегии безнаказанности» в целом, за равенство перед законом. После этого выступления он получил прозвание «защитник угнетенных».

В деле Детефа Робеспьер столкнулся со своим бывшим покровителем Либорелем, представлявшим интересы монастыря, и блистательно разбил все его аргументы. В результате стороны пришли к соглашению: Детеф забрал обвинение, а монастырь выплатил ему шесть тысяч ливров, тысяча сто из которых отошла его адвокату. Текст речи Робеспьера в защиту «угнетенной невинности» разошелся на ура — в отличие от речи Либореля, успеха не имевшей. Однако раскол налицо: Робеспьер решительно порывал со «старой», консервативной верхушкой аррасских адвокатов, зарабатывая репутацию адвоката «угнетенной невинности». Шаг к опасной славе возмутителя спокойствия был сделан. И к краху успешно складывавшейся карьеры. Что побуждало его сойти с накатанной колеи? Честолюбие, подталкивающее к поступкам, на которые не способен никто вокруг? Острое ощущение момента? Следование заветам учителя? Провидческое озарение, как у Казотта{5}? Или нежелание понять, что говорить о справедливости в академии — это одно, а критиковать несправедливость в суде — совсем иное, и коллеги этого очевидно не простят? Собственно, они и не простили — перестали приглашать Максимилиана на собрания местной юридической элиты.

Робеспьер брался за разные дела (например, дело графа Мода, в котором защищал эксклюзивное право графа охотиться в лесу Бюиссьер; дело барышника Дюбуа, вмешавшегося в драку, а потом потребовавшего возмещения ущерба за побой...), но привлекали его прежде всего дела, позволявшие поднять глобальные вопросы несправедливого устройства общества. Так, защищая вдову Мерсер, которую за неуплату долгов кредиторы заточили в темницу (где ту содержали в приличном помещении и дозволяли принимать гостей), он обрушился на лишение свободы как на «наказание, недостойное просвещенного XVIII столетия». А защищая супругов Паж, обвиненных в ростовщичестве, он, уверенный, что свидетели дали ложные показания, заявил, что «лучше пощадить два десятка виновных, нежели наказать одного невиновного». (Увы, через несколько лет его взгляд на наказания изменится...) Предостерегая суд от ошибок, он напомнил, сколько невиновных из-за этих ошибок попали на каторгу, сколько было «эшафотов, дымящихся невинной кровью», сколько несчастных окропили своей кровью «подводные камни нашей уголовной юстиции»! И далее, в духе времени, он потребовал внести изменения в уголовное законодательство, иначе говоря, провести судебную реформу. Робеспьер не только выступал в суде, свои выступления, именуемые судебными мемуарами, он распространял в печатном виде, причем не после окончания процесса, как было принято, а еще до его начала. Почему он так поступал, понимая, что этим лишь наживает себе врагов? Желание превратить локальный судебный процесс в громкое дело, которое прославит выступившего наперекор судьям адвоката?

Финалом адвокатской карьеры Робеспьера стало открытое в самом начале 1789 года дело Дюпона, завершившееся только с принятием Национальным собранием декрета об отмене «писем с печатью». Некий Гиациант Дюпон, вернувшийся после долгого отсутствия из-за границы, потребовал часть причитавшегося ему наследства, поделенного между собой родственниками, считавшими его мертвым. Родственники раздобыли так называемое письмо с печатью, приказ о заточении в тюрьму без суда и следствия, подписанный королем, и, вписав в него имя неугодного родственника, избавились таким образом от его притязаний. Спустя десять с лишним лет Дюпон, выбравшись из мест заточения, в поисках справедливости подал жалобу в суд. В защитительной речи Робеспьер обрушился на «ужасную систему» писем с печатью, безвинной жертвой которой стал его клиент, и призвал «уничтожить чудовищные и позорные злоупотребления, унижающие народ и делающие его несчастным». Речь, острие которой было направлено против деспотизма и в которой слова «права человека и гражданина» звучали напоминанием об американской революции, по тем временам была очень актуальна: страна бурлила, составляя наказы и выбирая депутатов в Генеральные штаты, созыв которых назначили на май текущего года.

Что побудило короля созвать Генеральные штаты, представительное собрание трех сословий — дворянства, духовенства и податных, — не собиравшееся с 1614 года? Это прежде всего огромный дефицит бюджета, создавшийся в результате гигантских затрат на помощь Американским Штатам в войне с Англией (с 1776 по 1781 год на нее ушло 530 миллионов ливров), безудержного мотовства двора и несколькими годами природных катаклизмов: густые туманы 1780 года; извержение вулкана летом 1783-го; суровая зима 1783/84-го; засуха 1785-го, повлекшая за собой падеж скота; сильные морозы и сырое лето 1786-го, погубившие урожай зерна и винограда; страшная июльская гроза 1788 года, опустошившая поля и сады северо-востока страны. Королевство оказалось на грани катастрофы. Система займов, к которой для пополнения казны виртуозно прибегал популярный среди французов швейцарский банкир Неккер, повторно приглашенный королем для управления финансами, изжила себя, равно как и государственные лотереи. Оставалось одно: ввести дополнительные налоги. Но дворяне и духовенство не желали расставаться с привилегией не платить налоги, буржуа не желали мириться с положением «подданных второго сорта», а опутанные феодальными повинностями и задавленные податями крестьяне, составлявшие примерно 90 процентов населения Франции, не могли платить больше. По сравнению с соседями-англичанами французские крестьяне дурно обрабатывали землю, орудия труда были примитивными, а урожаи низкими. «Только нация в лице своих представителей, избранных в Генеральные штаты, вправе дозволить королю ввести новый налог», — заявил парижский парламент, отказавшийся регистрировать новые налоги. Речи о свободе и равенстве, протесты против деспотизма начали свой путь от слов к поступкам; слова становились политикой.

Предвыборная кампания, включавшая составление наказов избирателей и выборы будущих депутатов, привела к практически поголовной политизации общества. От меланхолии аристократов, не дерзавших заняться чем-нибудь полезным, чтобы «не потерять лицо», и юных буржуа, лишенных возможности подниматься по карьерной лестнице, не осталось и следа. Избирательные собрания превращались в арену пылких споров, а зачастую и потасовок. Третье сословие выступало против неограниченной монархии как формы правления, аристократия в лице герцога Филиппа Орлеанского (будущего Филиппа Эгалите) заигрывала с народом, лелея надежду сменить династию Бурбонов на династию Орлеанов.

Увидевшее, наконец, по словам аббата Сьейеса, возможность «стать чем-нибудь», третье сословие со всей страстью ринулось в политику. Устремился в политику и Робеспьер. Что подтолкнуло его к такому решению? Шарлотта пишет, что, как только встал вопрос о выборах депутатов, взоры большинства жителей Арраса обратились на ее старшего брата. Пруар утверждает, что Робеспьер, «терзаемый демоном честолюбия», решил показать себя на столичной арене. Скорее всего, он прав. Какой же политик без «демона честолюбия»? Тем более что в Аррасе корабли Максимилиана сожжены, карьера рухнула. Ряд авторов даже утверждают, что он еще до объявления выборов намеревался уехать в Париж.

Выборы пришлись как нельзя кстати, и Робеспьер бросил все силы на продвижение собственной кандидатуры. Понимая, что у своих коллег, а значит, и у зажиточной части аррасцев, успеха ему не снискать, он сделал ставку на народ. Тех людей, которые, по словам Руссо, не настолько богаты, чтобы купить других, но и не настолько бедны, чтобы продавать себя. На «простых и чистых» людей, обладающих мелкой собственностью, которую всегда защищал Робеспьер. (Первым на защиту мелкой собственности встал депутат от третьего сословия адвокат Тарже, заявивший, что «собственность бедняка более священна, чем состояние богача».) Многие подчеркивают, что в предвыборную кампанию из лексикона Робеспьера исчезло слово «чернь». Впрочем, те, кого называли чернью, безработные и люмпены при выборах в расчет не принимались: эти люди, так же, как и слуги (не говоря уже о женщинах), в сложных двух- и трехступенчатых выборах не участвовали.

В сущности, первым предвыборным выступлением Робеспьера стала речь на процессе Дюпона, осуждавшая произвол и требовавшая отмены писем с печатью. Завершилась эта речь поистине пророческим предсказанием грядущих событий: «Мы стоим на пороге революции, которая должна восстановить царство законности и, как необходимое следствие, очистить нравы». Установление правильных законов, в том числе и нравственных, — вот цель, к которой с самого начала революции неуклонно будет двигаться Робеспьер.

Менее чем через две недели вышла брошюра «Обращение к гражданам провинции Артуа», в которой Робеспьер, подогревая интерес к выборам, напоминал, что «будущее провинции зависит от того, кто будет представлять ее в Генеральных штатах... ибо голос истинного представителя народа может остановить министра, если тот захочет узурпировать власть. <...> Враги государства сплели заговор против Франции, поэтому Его Величество ждет голоса совести, только ее надобно слушаться при выборе депутатов». И никаких антимонархических настроений, ведь «главным источником несчастий народа являются пороки правительства», а вовсе не король. Не только простонародье, но и значительная часть образованного сословия возлагали свои упования на короля — реформатора и гражданина.

Академический оратор, Робеспьер, выйдя на политическую арену, заранее готовил свои выступления и, не обладая талантом импровизации, зачитывал их по бумажке, уделяя больше внимания содержанию речи, нежели ее воздействию на аудиторию. Впрочем, как пишет Пруар, во время выборов Робеспьер не пренебрегал и устной агитацией. Вспомнив о презираемых им деревенских родственниках, уговаривать их он отправил Огюстена. Опасаясь заговора богатых, ходил по улицам и трактирам, убеждая простолюдинов голосовать за него. Впрочем, возможно, подобные наблюдения являются лишь поздним злопыхательством Пруара. По всей стране корпорации ремесленников составляли наказы депутатам. В Аррасе корпорация холодных сапожников, самых бедствующих ремесленников, с просьбой составить наказ обратилась к Робеспьеру. Тот немедленно выполнил просьбу, и представители корпорации, даже не переписав наказ набело, отправили его в ратушу; впрочем, помарок в наказе было немного. Выступив в роли рупора народных чаяний, «адвокат угнетенных» подвергся граду язвительных насмешек со стороны конкурентов. Но это его не остановило.

Продолжая борьбу за депутатское место, Робеспьер выпустил памфлет под названием «Враги отечества», адресованный жителям Арраса, в котором призывал их «разоблачить заговор, который уже давно плетут честолюбцы, заседающие в нашей администрации, дабы увековечить режим угнетения; и я исполню эту задачу и разоблачу перед всеми поведение наших муниципальных чиновников». Он потребовал денежного возмещения ремесленникам, которые, принимая участие в предвыборных собраниях, теряли в заработке, ибо посвящали свое время не работе, а политике. Предложение отклонили, но оно снискало ему дополнительную популярность. Желая подстраховаться, Робеспьер вступил в переговоры с Шарлем Ламетом, депутатом от дворянства Артуа, заинтересованным в поддержке будущих депутатов от податных. Выпустил «Обращение» к сельским жителям, убеждая их активно принять участие в голосовании: «Друзья, вы станете гражданами... Руками ваших депутатов вы заложите основы счастья общества». Однако: «Вы не знаете всех ваших прав, вы не сможете развить ваши требования; поэтому позвольте гражданину из вашей среды сделать это». А чтобы явившиеся на предвыборное собрание селяне не забыли, за кого надо голосовать, помощники Робеспьера в качестве памятки раздали четыре сотни билетиков с именем кандидата. Сам кандидат произнес речь, эмоционально затронув актуальные для сельских жителей вопросы налогообложения и военной службы, надолго отрывавшей крестьян от земли. Робеспьер не просто решительно порывал со своей средой и становился на сторону народа, он был готов умереть за свой выбор, ибо, по его словам, «интриганы» намеревались «превратить защитников народа в мучеников». «Когда я подвергался бешеным нападкам всех сговорившихся против меня сил, — скажет он 27 апреля 1792 года, выступая в Якобинском клубе, — народ вырвал меня из рук тех, кто меня преследовал, и ввел меня в лоно Национального собрания. Разве не ясно после этого, что я создан самой природой для того, чтобы играть роль честолюбивого трибуна и опасного смутьяна!»

Напоминание о смерти, уготованной ему от рук врагов, всплывало в речах Робеспьера постоянно. Был ли это своего рода риторический прием, дабы привлечь внимание к своей персоне, или же некое провидческое предчувствие, замешенное на сентиментализме в духе Жана Жака? Скорее всего, всё вместе, и смесь эта свидетельствовала о страстях, бушевавших под прилизанной внешностью и манерами педанта, о страстях, заставивших Робеспьера сойти с накатанной колеи и ступить на путь борьбы.

В период выборов в основном сложились политический лексикон и политическая программа Робеспьера: разоблачать врагов народа и его угнетателей, высматривать заговоры против народа и разоблачать их. Свобода, добродетель, счастье — вот идеалы будущего депутата; коварство, клевета и заговор — оружие его врагов. Врагов, которых Робеспьер будет видеть подле себя, даже когда его партия окажется у власти. «Лишь народ добр, справедлив и великодушен», а «развращенность и тирания — исключительный удел тех, кто его презирает», поэтому внутренние враги гораздо более опасны, нежели враги внешние, ибо они тайно развращают народ, добродетельный в силу своего положения и нрава, пороки же являются порождением богатых.

Итак, свершилось. После длительной и упорной борьбы, где все средства хороши, Робеспьер был избран в Генеральные штаты от провинции Артуа и вместе с семью другими депутатами от третьего сословия отправился в Париж, заняв, по словам Пруара, десять луидоров и большой чемодан у мадам Маршан, приятельницы своей сестры. Если верить тому же Пруару, то чемодан сей был набит старой одеждой и печатными экземплярами речей Робеспьера. С этим багажом начинающий депутат прибыл в Версаль, куда съезжались депутаты со всей Франции, и вместе с тремя земляками поселился в гостинице «Ренар» на улице Сент-Элизабет.

Открытие Генеральных штатов назначили на 5 мая; к этому дню в Версаль вместе с депутатами прибыли многочисленные парижане и жители окрестных сел и деревень: всех охватило лихорадочное ощущение причастности к Истории. Робеспьер особенно остро чувствовал, что он — один из тех, кому доверили решать судьбу страны, и полностью погрузился в тревожную атмосферу, сулившую перемены. Он даже пропускал мимо ушей оскорбительные выпады в его адрес, долетавшие из родного Арраса, которые подхватывали депутаты провинции Артуа от благородных сословий. Впрочем, в свое время Робеспьер припомнит газетке «Афиш д’Артуа» и «бешеную лошадку», и «злобного осла», и «трусливого мула», и другие оскорбления, брошенные в его адрес... Но пока он ничем не выделялся из унылой — черное платье с белым воротником — массы депутатов третьего сословия, которому король дозволил лишь пройти через свои покои, в то время как первые два сословия удостоились специального королевского приема. Но роскошь дворянских одежд и облачений верховного духовенства не могла затмить колоритнейшую фигуру маркиза де Мирабо, шествовавшего в рядах податных, избравших его своим представителем, «величайшего из всех депутатов нации», как назвал его Карлейль. Но кто же тогда самый незначительный? «Возможно, это невысокий, невзрачный, незадачливый человечек лет тридцати, в очках, с беспокойным, озабоченным взглядом (если снять с него очки); его лицо приподнято вверх, словно он старается учуять непредсказуемое будущее; цвет его лица желчный, скорее бледновато-зеленый, как цвет морской воды. Этот зеленоватый субъект — адвокат из Арраса, его имя Максимилиан Робеспьер», — писал английский историк.

Робеспьер действительно обладал талантом чуять будущее. Пока его коллеги-депутаты произносили с трибуны пылкие речи, он слушал и впитывал, смотрел и оценивал. «В Собрании есть больше ста граждан, способных умереть за родину», — писал он Бюиссару. «Его нравственный облик не внушает к нему доверия», — писал он о Мирабо. Но, несмотря на критическую оценку личности Мирабо, Робеспьер не мог не оценить правильности его мысли, ведь именно призывы маркиза подтолкнули депутатов от податных потребовать совместной проверки депутатских полномочий, дабы сословие, представлявшее подавляющее большинство нации, не превратилось в простую половину депутатов.

18 мая Робеспьер впервые поднялся на трибуну с речью, посвященной вопросу, как побудить приходских священников, составлявших основную массу депутатов от духовенства, присоединиться к третьему сословию. Выступление по бумажке никого не вдохновило, однако он отдал свое предложение в бюро, дабы предать его гласности посредством печати. И хотя в связи с регламентом на голосование его не поставили, в письме Бюиссару он подчеркнул, что «большое число лиц засвидетельствовали мне свою благодарность и уверенность в том, что мое предложение было бы принято, если бы было внесено в начале». «Большое число лиц», являвшееся плодом воображения Максимилиана, свидетельствовало о его крепнущей уверенности в себе. Или о неизбывном тщеславии, кое постоянно рвалось наружу.

17 июня третье сословие провозгласило себя Национальным собранием (название после долгой дискуссии предложил Сьейес), иначе говоря, высшим представительным и законодательным органом французского народа. Вскоре к податным присоединилось духовенство, а за ним и часть дворянства. Удрученный Людовик уныло выслушал Неккера, предложившего компромиссное решение: король сам объединит депутатов всех трех сословий и введет всеобщее равенство в уплате налогов, но послушался все же придворного совета, постановившего провести «королевское заседание» и вернуть все на круги своя. Для начала король велел закрыть на ремонт зал Малых забав, где проходили заседания, лишив, таким образом, депутатов помещения для работы. Тогда возмущенные представители народа отправились в Зал для игры в мяч, где принесли знаменитую клятву не расходиться до тех пор, пока не выработают конституцию. Среди имен этих депутатов, увековеченных на стенах зала, стоит и имя «де Робеспьер». Разогнать непокорных депутатов король не решился.

Королевское заседание состоялось 23 июня. Настрой был отнюдь не радужный, и не только у третьего сословия; присутствие в зале вооруженной охраны усиливало напряженность. В своей речи Людовик обрушился на депутатов от податных, объявив их действия незаконными, но все же согласился принять некоторые свободы, как, например, свободу печати, и пообещал провести ряд реформ, которыми будет руководить лично. Завершив речь повелением депутатам разойтись, а завтра начать заседать посословно в специально отведенных для этого помещениях, король под аплодисменты части дворянства и духовенства покинул зал, сопровождаемый большой группой знати и прелатов. Все время, пока выступал король, в Париж непрерывно мчались курьеры, сообщавшие толпившемуся на площадях и улицах народу последние новости. Сорок тысяч парижан приготовились выступить в Версаль на защиту народных представителей. Но помощь не понадобилась. Депутаты третьего сословия остались на местах, а когда дворцовый церемониймейстер маркиз де Врезе напомнил о приказе короля, председатель Собрания астроном Байи ответил, что Собрание имеет право заседать там и тогда, где и когда сочтет нужным. И тут же по настоянию Мирабо, опасавшегося, что король поручит войскам разогнать Собрание, народные избранники приняли постановление о депутатской неприкосновенности. Король не решился пустить в ход войска: слишком накалена была атмосфера, и его величество не был уверен, что солдаты выполнят его приказ.

«Когда 23 июня Мирабо отверг королевский приказ, равно как и во время дальнейших потрясений, Робеспьер оставался пассивным, он не выступал и не действовал; он пребывал в толпе, где заметить его было трудно», — писал о начале депутатской карьеры Робеспьера Галарт де Монжуа . Как и многие современники, оставившие свои воспоминания о вожде революции, прав он лишь отчасти. Если в мае Робеспьер всего дважды поднялся на трибуну, то в июне выступил уже пять раз, в июле — шесть, а в августе — двенадцать раз. Но, принимая во внимание, какие великие события произошли в то лето, заметным Робеспьера действительно назвать нельзя. При этом сам он зорко следил за происходящими событиями.

События же следовали одно за другим. 9 июля Собрание приняло название Учредительного (Конституанта), поставив целью выработку конституции. 12 июля король в очередной раз уволил Неккера (через четыре дня он вновь назначит его министром, но это назначение уже никакой роли не сыграет), что вызвало бурю негодования и в Париже, и в Собрании. Столица бурлила, патриотически настроенные ораторы яростно клеймили двор. 13 июля в Париже организовали Национальную гвардию, призванную поддерживать порядок на улицах столицы; главой ее избрали героя Войны за независимость Американских Штатов маркиза де Лафайета. Прошел тревожный слух, что наводнившие предместья столицы иностранные полки готовы в любую минуту стрелять в народ. В ответ бывший однокашник Робеспьера журналист Камилл Демулен бросил пламенный призыв «К оружию!», и парижане принялись вооружаться кто чем мог. 14 июля часть парижан, захватив без единого выстрела арсенал Дома инвалидов, двинулась к Бастилии, где хранился большой запас пуль и пороха, а часть отправилась к заставам и сожгла их дотла. Городской муниципалитет разбежался, несколько чиновников пали жертвами разъяренной толпы; формировались новые, революционные городские власти. Командующий иностранными полками барон де Безанваль, напуганный народным гневом, отозвал расквартированные в предместьях полки, сосредоточив их на Марсовом поле. Солдаты Французской гвардии массово переходили на сторону народа. Узнав, что комендант Бастилии де Лонэ собрался взорвать пороховой склад, народ пошел на штурм крепости и вскоре завладел ею. Свершилась «настоящая революция», как написал в письме Бюиссару Робеспьер.

17 июля король «в простой карете, эскортируемый одним лишь парижским отрядом гражданской милиции», и в сопровождении нескольких десятков членов Собрания отправился в Париж, где Байи, новый мэр Парижа, «сказал королю такие свободные слова»: «Вы были обязаны вашей короной рождению. Отныне вы обязаны ею только вашим добродетелям и вашим подданным». Байи вручил Людовику сине-бело-красную кокарду, ставшую символом революции, тот прицепил ее к шляпе, за что и удостоился здравицы «Да здравствует король и нация!» и звания «восстановителя французской свободы» (а также неприкосновенности личности, из всей королевской семьи дарованной только ему). Робеспьер, находившийся в составе делегации Собрания, куда включить его предложил Мирабо, с восторгом описывал Бюиссару увиденное им в Париже. Депутатов повезли в Бастилию, ставшую, по словам Максимилиана, «чудесным местом с тех пор, как она во власти народа, как опустели ее карцеры и множество рабочих без устали трудятся над разрушением этого ненавистного места, вид которого ныне вызывает у всех честных граждан только чувство удовлетворения и мысль о свободе». Завершалось письмо строчкой: «Г. Фулон был повешен вчера по приговору народа».

Журналист Ривароль с ужасом писал о первых зверствах революционно настроенной толпы: «...народ Парижа, король, судья и палач в одном лице, после нескольких убийств, о которых мы умолчим, приволок Фулона и Бертье{6} на Гревскую площадь, где подверг их неслыханным мучениям, а затем казни столь жестокой, что встретить подобную можно только у самых варварских народов». Не менее зверски расправились с комендантом Бастилии де Лонэ и купеческим старшиной Флесселем, чьи отрубленные головы, водрузив на пики, возбужденная толпа целый день носила по парижским улицам. Ни Лафайет, ни его национальные гвардейцы не сумели предотвратить расправу.

Вот что писал Бюиссару о тех событиях Робеспьер: «Народ покарал командира этой крепости и купеческого старшину, из коих первый был уличен в том, что распорядился стрелять из пушки по депутатам, посланным жителями, которые предложили ему убрать артиллерию, угрожавшую с высоты башен безопасности граждан, а второй — в том, что вместе с самыми высокопоставленными особами участвовал в заговоре против народа». Оправдывая самосуд толпы (свидетелем которого никогда не был), он, возможно, в воображении своем видел римских плебеев, граждан Рима, торжественно предающих смерти неправедного диктатора или императора. Ибо, как и многие его коллеги-депутаты, шагнувшие в революцию из зала суда или конторы нотариуса, осмысливал настоящее сквозь призму Античности.

С первых шагов на политическом поприще Робеспьер занял позицию защитника народа, утверждая, что народ всегда прав, и закрывая глаза на контраст между возвышенной теорией и жестокостью реальной действительности. Сам он был далек от этой действительности и принимал сражение только на словесном поле парламентской борьбы, впрочем, не менее безжалостной, нежели ярость уличных мятежей, и также сулившей гибель противникам. Парламентская борьба Робеспьера началась в обстановке свершившейся революции, породившей всеобщее опьянение свободой и отчаянное желание немедленного установления всеобщего равенства. В провинции началась эпидемия «великого страха»: запылали замки аристократов, все говорили о бандах, грабивших не только путников, но и целые деревни; панические слухи порождали неразбериху, стычки, грабежи и кровопролития. Но разорение богатых замков нисколько не обогащало бедных, и обостренное по- литическое чутье подсказывало Робеспьеру, что главные события еще впереди. Политическое фиаско, которое он пока терпел в Версале, не могло не уязвлять его, его честолюбивая натура не желала смириться с принадлежностью к бессловесному большинству, которое впоследствии окрестят «равниной» или «болотом». Привыкнув к первым ролям, он был готов на все, чтобы снова занять первый ряд. Роль «мальчика из церковного хора», каким его выставили в фельетоне на тогдашнюю политическую элиту, опубликованном в «Деяниях апостолов» (периодическом издании монархического толка), его не устраивала, хотя не исключено, что упоминание его имени рядом с такими популярными персонажами, как Мирабо, Тарже, изобретатель гильотины доктор Гильотен, основатель монархического клуба «Друзей конституции» граф де Клермон-Тоннер и яростный противник рабства Бриссо, втайне ему польстило. С головой погрузившись в революцию, он не пропускал ни одного заседания Собрания, внимательно слушал и зорко наблюдал за прославленными ораторами. Он сделался завсегдатаем кафе Амори, где депутаты из Бретани собирались для обсуждения тактики своей делегации, прилагал усилия, чтобы завести полезные знакомства, важность которых успел оценить. Впрочем, чутье подсказывало ему, что для обретения успеха надобно произвести впечатление не столько на Собрание, сколько на массы, ибо революцию делает народ, а он сказал только первое свое слово. Единственно, что каждодневно отвлекало Робеспьера от политики, — это забота о собственной внешности: он элегантен и по-прежнему старомоден.

Тем временем ряд депутатов от дворянства предложили издать обращение с осуждением грабежей и разбоя, а также заклеймить самосуд, жертвами которого 23 июля пали Фулон и Бертье. Разгорелся спор; множество депутатов сошлись во мнении, что народ имеет право мстить своим врагам, долгое время угнетавшим его, но любое преступление, кто бы его ни совершил, необходимо судить на основании законов. Депутат от Гренобля Антуан Барнав прямо задал вопрос: «Так ли уж чиста была кровь, пролитая народом?» Но даже те, кто считал вспышки народного гнева неотделимыми от революционного движения, полагали, что для обеспечения свободы граждан необходимо как можно скорее выработать конституцию и принять справедливые законы, иначе начнется произвол анархии. Робеспьер высказался против осуждения действий восставших: «Надобно любить мир, но надобно также любить свободу. Поэтому давайте поразмыслим, что побуждает выдвинуть подобное предложение. Прежде всего, оно направлено против защитников свободы. Но разве есть что-либо более законное, нежели восстание против страшного заговора с целью погубить нацию? Не будем торопиться, подождем, пока нам не сообщат, что враги нации отказались плести свои интриги». В этом выступлении присутствовали три основных кита, на которых выстроил свое политическое кредо Робеспьер: народ всегда прав; у народа есть враги, которые готовят заговор; он защищает интересы народа, а следовательно, прав.

Еще одно знаменательное событие произошло 4 августа. Во время заседания, затянувшегося до ночи (получившей название «ночи чудес»), виконт де Ноайль и герцог д’Эгийон, дабы успокоить волнения в провинции, в патриотическом порыве предложили депутатам от благородных сословий отречься от своих сословных и феодальных привилегий, и те с подъемом поддержали коллег. Впрочем, когда дошло до законодательного оформления декларации об отказе от привилегий, оказалось, что отмене подлежат главным образом личные привилегии, а феодальные повинности уничтожались лишь частично, в основном же их предстояло выкупать. Тем не менее декларация получила огромный резонанс, а в отдаленных провинциях крестьяне восприняли ее как полную отмену повинностей и прекратили платить сеньорам вовсе. Волнения в деревнях не утихали; выработка конституции и обеспечение порядка становились все более насущным делом.

26 августа был принят поистине исторический документ — Декларация прав человека и гражданина, главный документ революции, превративший подданных наихристианнейшего монарха Людовика XVI в свободных и равноправных граждан, для которых «источником суверенной власти является нация». Начальная статья декларации гласила: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Священными и неотчуждаемыми правами человека провозглашались свобода личности, свобода совести, свобода сопротивляться угнетению и свобода владения собственностью. Декларация, ставшая основой будущей конституции, мгновенно завоевала сердца и умы французов, а ее принципы, основанные на свободе, равенстве и братстве всех людей, взбудоражили феодальную Европу, устремившую взор на Францию. Кто-то смотрел с восторгом, кто-то — с ненавистью, кто-то — настороженно...

Среди тех, кто настороженно встретил декларацию прав, было немало тех, кто в свое время яростно атаковал абсолютистский режим и критиковал его пороки. «Собрание собралось не для того, чтобы совершать революцию, а чтобы сделать конституцию. Но наши депутаты... поддались искушению поместить в начало конституции декларацию о правах человека. Как бы им потом не пришлось раскаиваться! Наших монархов, которым только и говорили, что об их правах и привилегиях, но никогда об их обязанностях, никак нельзя назвать образцом рода человеческого. Неужели Национальное собрание хочет сделать из нас таких же принцев?» — писал Ривароль. «Природа не награждает нас одними и теми же способностями... между людьми изначально существует неравенство, и ничто не может исправить его. Оно будет вечно, и все, чего можно добиться путем хорошего законодательства, это не разрушения такого неравенства, а воспрепятствования злоупотреблениям, из него проистекающим», — размышлял историк и просветитель аббат Рейналь.

Впрочем, сами законодатели воспринимали равенство скорее как фигуру речи, ибо, когда встал вопрос, кто может избирать и быть избранным, граждан немедленно разделили на «пассивных» — бедняков, едва сводивших концы с концами, и «активных», среди которых народными избранниками могли стать только наиболее состоятельные, те, кто платил прямой налог, равный марке серебра; те, кто платил прямой налог в размере стоимости десяти рабочих дней, получали право стать выборщиками, а те, кто платил всего лишь стоимость трех рабочих дней, избирали выборщиков. Лица, находившиеся в услужении, равно как и женщины, от выборного процесса отстранялись. Робеспьер не мог согласиться со столь вопиющим нарушением принципов декларации, «подвергавшим проскрипции девять десятых нации», и все два года, пока шли дебаты по выработке конституции, вел борьбу против цензового голосования, немало способствовавшую его популярности среди народных масс. Однако в отличие от Кондорсе и Олимпии де Гуж{7} он никогда не высказывался за наделение женщин правом голоса. Ведомый по тропе революции идеями Жана Жака Руссо, он, вероятно, вспоминал высказывание учителя, утверждавшего, что женщина постоянно пребывает в детстве и не способна видеть дальше домашнего круга (иначе говоря, собственного носа). В свое время возглавляемое Робеспьером якобинское правительство запретит все женские клубы, перечеркнув надежды республиканок на равноправие полов.

Вопрос о выборах волновал его не только как законодателя, но и как политика, ибо цензовая система уничтожала не только политическое равенство, но и самого человека, так как, по его мнению, «человек — гражданин по природе. Никто не может вырвать у него это право, неотделимое от права существования на земле». Неоднократно выступая за пересмотр постановления о цензовом голосовании, Робеспьер предлагал свою формулировку декрета, суть которой заключалась в том, что все французы «должны пользоваться полнотой и равенством прав гражданина и доступом ко всем государственным должностям, без других различий, кроме различия добродетелей и талантов». Иначе пришлось бы признать, что «тот, кто имеет 100 тысяч ливров ренты, является в 100 тысяч раз большим гражданином, нежели тот, у кого ничего нет». Однако Учредительное собрание оставило без внимания предложение и Робеспьера, и других депутатов, также выступавших за прямые выборы: Гара, Дюпора, Мирабо, Петиона, аббата Грегуара. Убедить молчаливое большинство не создавать «аристократию богатых» им не удалось. «Неужели патриотизм зачахнет уже в колыбели?» — вопрошал революционно настроенный журналист Лустало.

Тем временем королевская власть пришла в себя и двинулась в наступление. Король заявил, что отказывается «обездолить свое дворянство и духовенство», иначе говоря, признать декреты, принятые по результатам заседания 4 августа, равно как и Декларацию прав человека и гражданина, ибо он считает, что некоторые положения ее можно толковать двояко. Поддерживая монарха, ряд депутатов от дворянства предложили принять закон об абсолютном королевском вето, дабы, по их словам, не допустить произвола законодательной власти. Против высочайшего вето тотчас выступил Сьейес: он назвал его письмом с печатью, врученным королевской власти в качестве оружия. Робеспьер произнес длинную речь, суть которой сводилась к тому, что королевское вето — это «политическое чудовище», ибо оно означает, что «нация есть ничто, а один человек есть все». А если право вето «принадлежит тому, кто облечен исполнительной властью», получается, что «человек, поставленный нацией для исполнения ее воли, имеет право противоречить ей и сковывать волю нации». В конце концов при поддержке Мирабо и Петиона де Вильнёв, в то время считавшегося депутатом крайней левой партии, то есть защитником народных интересов (именно его французы поначалу называли «неподкупным», а Робеспьера — «непреклонным»), 575 голосами против 325 было решено предоставить королю право приостанавливающего вето сроком на два года. С такой формулировкой Робеспьер также не мог согласиться. «Почему суверенная воля нации должна на протяжении какого-то времени уступать воле одного человека?» — вопрошал он. И тут же предложил заменить клише «такова наша воля», которым король пользовался для утверждения законов, на новое: «Да будет сей закон нерушим и свят для всех». Столь же активно выступил он и против передачи королю права объявлять войну и заключать мир. «Как будто войны королей могут быть войнами народа!» — заключил он под возмущенные выкрики своих противников.

Парламентские дебаты не оставляли равнодушными парижан; свободная парижская пресса поддерживала радикально настроенных депутатов. Камилл Демулен, ставший знаменитым после июльских событий, теперь именовал себя «прокурором фонаря». Будучи адвокатом по профессии, он снискал успех на поприще журналистики и в поисках заработка метался между демократическими газетами, охотно печатавшими его хлесткие патриотические заметки. Полагают, что осознавший силу прессы Робеспьер сам отыскал бывшего школьного друга; впрочем, есть и иная версия: они встретились случайно на обеде у Мирабо, у которого Демулен какое-то время подрабатывал секретарем. Впрочем, вскоре они начали встречаться в более привычной для Максимилиана обстановке, а именно в комфортной гостиной супругов Дюплесси, чья дочь Люсиль стала невестой Камилла. Поговаривали даже, что Робеспьер положил глаз на Адель, младшую сестру Люсиль, но слух остался лишь слухом.

Выступая защитником интересов санкюлотов, в частной жизни Робеспьер сохранял буржуазные привычки. Народ для него являлся чем-то отвлеченным, тем, кто не аристократ, кто наделен целым букетом добродетелей, но, находясь в положении угнетенном, не имеет суверенитета, то есть свободы волеизъявления. Через своих депутатов он получил эту свободу, и задача Робеспьера — защищать свободу своих избирателей, то есть народа.

Желая обезопасить дворец и его обитателей от возможных вспышек народного гнева, король вызвал Фландрский пехотный полк, прибывший в Версаль 23 сентября. По обычаю гарнизонные офицеры устроили в честь новых товарищей банкет, во время которого многие напились и в верноподданническом порыве стали срывать трехцветные кокарды и топтать их ногами. В то время когда жители столицы выстаивали огромные очереди за хлебом, а с рынков исчезали продукты, устроенный с размахом банкет возмутил парижан. Экзальтированный революционер Марат, одержимый кипучей жаждой истребления «врагов» и «заговорщиков», через свою газету «Друг народа» призвал граждан взяться за оружие и идти на Версаль. Призыв подхватили, и 5 октября толпа, состоявшая в основном из женщин, среди которых, как писали очевидцы, было немало мужчин, переодетых женщинами, во главе с народным оратором Майаром двинулась на Версаль. Почти все участницы похода были вооружены — ножами, пиками, палками, вилами. Шесть тысяч жен и матерей, озлобленных подорожанием хлеба, нищие и проститутки, рыночные торговки и цветочницы, воровки и мошенницы, присоединившиеся к ним по дороге, — все шли в Версаль требовать хлеба, короля и голову королевы.

«Для наших париков нужна пудра, вот почему у наших бедняков нет хлеба», — заметил как-то раз Жан Жак. Но в те сентябрьские дни мода на парики отходила в прошлое, урожай собрали хороший, склады полнились зерном. Откуда вдруг возник дефицит с хлебом, основным продуктом питания парижских пролетариев? Кто был заинтересован в том, чтобы в столице, которая даже в самые тяжелые времена снабжалась хлебом в первую очередь, начался голод? Кому было выгодно портить муку и зерно, о чем не раз сообщали парижские газеты? «В большинстве государств внутренние беспорядки порождаются отупевшей и глупой чернью, сначала раздраженной нестерпимыми обидами, а затем втайне побуждаемой к мятежу ловкими смутьянами, облеченными какой-нибудь властью, которую они стремятся расширить», — писал любимый учитель Робеспьера; в те дни Жан Жак, видимо, оказался прав. Многие современники считали, что голод был создан искусственно, и открыто обвиняли в этом герцога Орлеанского, сконцентрировавшего в своих руках большое количество зерна. Не исключено, ибо популярный в народе герцог Орлеанский, во время революции взявший себе фамилию Эгалите (что значит «равенство»), являлся одним из богатейших людей королевства и имел возможность финансировать любой заговор, в чем его постоянно подозревали, хотя доказательств и не находили. Тем не менее отношение к нему было двойственное. Как писала дочь знаменитого Неккера мадам де Сталь, «для дела свободы было бы лучше, если бы во главе конституции находился король, обязанный ей своим троном, нежели король, который считал себя сей конституцией ущемленным», однако, по ее мнению, Орлеан не обладал твердыми принципами, а потому не мог встать во главе политической партии. В скобках заметим, что у Робеспьера несокрушимых принципов было предостаточно. Словом, несмотря на легкую эйфорию, охватившую парижан после взятия Бастилии, убедить народ, что король сосредоточил у себя в Версале запасы муки и зерна, дабы задушить голодом парижский люд, труда не составляло. Жены бедняков, чье положение нисколько не улучшилось, часами стояли в очередях в булочные; там же зрела мысль, что если «пекаря, пекариху и пекарёнка», как в те дни парижане прозвали короля, королеву и дофина, привезти в Париж, в столице снова появится хлеб.

Когда разгневанные и усталые женщины под проливным дождем прибыли в Версаль, Собрание как раз обсуждало адрес королю, который депутаты хотели направить, дабы убедить его величество безоговорочно принять Декларацию прав человека и гражданина. В этот день Робеспьер говорил с трибуны: «Никакая власть не может стать выше нации. Никакая власть, исходящая от нации, не может навязать свою цензуру конституции, которую нация вырабатывает для себя». Нация — это народ, и народ в тот день снова одержал победу. Король не только согласился утвердить декларацию, но и выразил готовность перебраться в Париж. Правда, согласие было вынужденным: толпа, расправившаяся с несколькими королевскими гвардейцами, пытавшимися оказать ей сопротивление, грозно ревела: «Короля в Париж!» — и монарх не посмел ее ослушаться. Прибывший к вечеру маркиз де Лафайет с отрядом Национальной гвардии не смог повлиять на события. Ему ничего не оставалось, как возглавить королевский кортеж, который утром 6 октября двинулся в столицу в окружении торжествующих санкюлоток. Следом за королевскими каретами ехали телеги с мукой, а в самом конце кортежа — несколько карет с депутатами: Собрание вслед за королем перебиралось в Париж, под защиту Национальной гвардии и парижан. Если, как говорят, Робеспьер в тот день ехал в одной из карет, то, возможно, ему приходилось часто отводить взор от окна — чтобы ненароком не увидеть бородатого гиганта с окровавленным топором на плече и плывшие над толпой головы королевских гвардейцев, насаженные на пики. Возможно, по дороге ему стало дурно, ибо он впервые видел жуткое неприглядное лицо народного гнева. Ведь в свое время от одной только подписи, поставленной под смертным приговором преступнику, он двое суток не мог прийти в себя...

После похода женщин на Версаль, как именуют события 5—6 октября, Робеспьер, будучи его очевидцем, физически ощутил, сколь страшен охваченный яростью народ, вершивший революцию, ужаснулся его неумолимой, неупорядоченной силе и содрогнулся, понимая, что впереди еще более свирепые бури. А ведь он приверженец порядка и как огня боится анархии! Однако ставка на народ, отныне бравший судьбу Франции в свои руки, сделана. Но как совместить укоренившуюся в нем страсть к законности с разгулом народной стихии? Выход подсказало его гениальное чутье политика: разумеется, он никогда не станет подстрекать народ, он будет ждать, когда тот сам придет в движение, а он разъяснит депутатам причины народного гнева и облечет их в одежды закона. И он неуклонно следовал этому принципу: во время восстаний словно растворялся, исчезал из виду, а когда гнев народа стихал, возвращался из небытия и объяснял всем, в чем причина недовольства народа.

Не только король вместе со своими министрами и двором, но и Собрание, перебравшись в Париж, оказалось под пристальным оком теснившихся на зрительских трибунах санкюлотов, подталкивая выступавших изощряться в красноречии, дабы вызвать их одобрение. Понимая, что ни с Мирабо, ни с виртуозным импровизатором Барнавом, признанными ораторами патриотов, ни даже с аббатом Мори или Казалесом, главными ораторами монархистов, ему не сравниться, Робеспьер избрал иную тактику. В его пространных речах с примерами, взятыми из античной истории, стало постоянно звучать «трогательное и священное имя народа», сопровождаемое хвалебными эпитетами и возвышенными сравнениями. И хотя его рассуждения, зачитываемые негромким скрипучим голосом, нетерпеливые коллеги могли прервать криками: «Хватит! Довольно проповедей!» — и ему, тая обиду, приходилось покидать трибуну, он снова и снова заносил свою фамилию в список выступающих. Чутье его не подвело: газетчики постепенно научились правильно писать его фамилию, а зрители стали прислушиваться к его речам. Ибо, выступая с позиций естественного права и морали и сострадая народу, что, в сущности, его ни к чему не обязывало, он постепенно склонял слушателей на свою сторону, хотя ни разу не поддержал ни одного предложения, направленного на установление политического порядка.

В Париже Собрание вскоре вновь столкнулось с насилием и произволом парижского люда. Несмотря на запрет вывоза зерна за границу, несмотря на щедрые пожертвования, поступавшие в казну Собрания, куда все, от короля до ремесленника, считали своим долгом внести посильную лепту, положение с хлебом в столице по-прежнему оставалось тяжелым. Король-«пекарь», разбиравшийся в тонкостях слесарного дела, не знал, как дать народу хлеба, и парижанам приходилось выстаивать очереди у булочных. Город полнился слухами о заговорах спекулянтов и аристократов, которые хотели заморить жителей столицы голодом и тем самым задушить революцию. Ведь Париж — это революция. 21 октября парижский булочник Франсуа, заявив, что хлеб закончился, решил раньше времени закрыть свою лавку, но негодующая толпа ворвалась внутрь и, увидев подносы с булочками, приготовленными для депутатов Собрания, разгромила лавку, а булочника вздернула на фонаре. Затем, отрубив мертвецу голову, долго носила ее на пике по Парижу в назидание скупщикам и спекулянтам. Взрослым подражали дети — они носили на палках кошачьи головы...

Возмущение вспыхнуло так быстро, что муниципалитет не успел вмешаться. В тот же день депутация от городских властей, явившись в Собрание, предложила принять постановление о военном положении, позволявшее применять военную силу для усмирения толпы. Один из депутатов высказался за создание особого суда для расследования преступлений «оскорбления нации», который станет судить заговорщиков и спекулянтов. Впечатленные ничем не оправданной расправой с подвернувшимся под руку булочником депутаты постановление приняли. Теперь, если общественному спокойствию грозила опасность, в главном окне ратуши вывешивался красный флаг; красное полотнище носили по улицам, и после третьего предупреждения, если возмутители спокойствия еще не разошлись, офицер муниципальной милиции получал право отдать приказ стрелять в толпу.

Против закона проголосовали Бюзо и Робеспьер. В тот день Робеспьер первый раз произнес неподготовленную речь — короткую, эмоциональную, но, в сущности, не имевшую отношения к случившемуся: «От нас требуют закона о военном положении... Нет! Не это надо делать. Надо принять необходимые меры для раскрытия следов заговора, который, если его вовремя не пресечь, может быть, уже в ближайшее время обречет мужественных и преданных родине граждан на полное бессилие. Я требую создания национального трибунала... После того как будет создан трибунал, избранный из вашей среды, вам надо будет заняться расследованием всех заговоров и козней, направленных против национальной свободы. <...> Пусть нам не говорят о конституции. Это слово слишком долго нас усыпляло, слишком долго держало нас погруженными в летаргию. Эта конституция будет лишь бесполезной книгой, и что толку в создании такой книги, если у нас похитят нашу свободу в колыбели».

Заговоры, козни, происки врагов — любимый конек Робеспьера, он видел их всюду, даже там, где их очевидно не было. Кто же всерьез мог считать заговорщиком несчастного булочника? Как справедливо отметил один из депутатов Собрания, речь господина де Робеспьера была адресована простонародью из Сент-Антуанского предместья, а не депутатам Собрания. Исполненная революционного пафоса, она отвергала не только постановление, принятое на случай чрезвычайной ситуации, но и первостепенность поставленной Собранием задачи: выработки конституции. Наиближайшую задачу Собрания определил Мирабо: обеспечить столицу продовольствием.

Хотел ли Робеспьер продолжения революции? Или, чувствуя ее неизбежность, был убежден, что новая волна народного возмущения вынесет его наверх? Он выступал по любому поводу, но никого не поддерживал, дистанцируясь не только от махровых монархистов, но и от разных оттенков либералов: от конституционных монархистов до республиканцев. Сам Робеспьер в то время отнюдь не мыслил себя республиканцем и разрушителем монархии. Держась в стороне от решений, принимаемых Собранием, он не вошел в состав ни одного из комитетов. Возможно, потому, что главные роли во всех формирующихся партиях уже распределились, а следовать в чьем-либо фарватере ему не позволяли самолюбие, честолюбие или же гордыня. По словам П. Генифе, он взял на себя роль цензора, давшую ему власть вне Собрания, но обрекшую на маргинальность внутри него.

Как пишут многие современники, на протяжении работы Учредительного собрания Робеспьера словно не существовало, о нем активно заговорили только перед самым его роспуском, когда, по словам И. Тэна, из него удалились или были устранены «люди более или менее способные и компетентные». Подобные заявления достаточно условны, однако они подтверждают его положение маргинала: среди тех, кто в то время определял политическую жизнь, Робеспьера не было. Незаметный на фоне таких ярких личностей, как Мирабо, Лафайет или Клермон-Тоннер, как либеральный триумвират, состоявший из лидеров тогдашних левых: Барнава, Александра Ламета и Адриена Дюпора, он в тишине своей маленькой квартирки на улице Сентонж упорно работал над созданием образа безупречного защитника народа. Он писал и выступал, и снова писал, писал... Наверное, иначе и быть не могло, ибо, как сообщает источник, приводимый В. Ревуненковым, «зима 1790 года была теплой и сытой, и в революции наступила некая пауза, то есть те двадцать счастливых месяцев, о которых народ потом будет вспоминать как о лучшем ее времени». В такое время Робеспьер не мог снискать славы, но делал все, чтобы в урочный час она его нашла. Многие биографы подчеркивают, что с самого начала революции Робеспьер чувствовал свою избранность, и эта избранность всегда была связана с истерической жертвенностью: «...уверен, что заплачу своей головой за истины, которые я высказал, пожертвую своей жизнью, приму смерть почти как благодеяние». «Может быть, небо призывает меня начертать моею кровью дорогу, которая должна привести мою страну к счастью и свободе; я с восторгом принимаю мою сладкую и славную судьбу», — писал он. «У нас есть две возможности: или разделить торжество вместе с отечеством, или погибнуть за него, и мы не можем с точностью сказать, какая из них более славная и достойная зависти».

Выбор Робеспьером своего парижского жилища считают символичным. Почтенный буржуазный дом под номером 8 по улице Сентонж располагался практически на равновеликом расстоянии и от пролетарского Сент-Антуанского предместья, и от Тюильри, где в здании Манежа с ноября заседало Собрание. В отличие от Версаля, где он жил в одной гостинице со своими земляками-депутатами, в Париже он намеренно поселился один: одиночество сродни избранности. Но какая же избранность без признания? Писали, что, желая придать себе облик парижанина, он стал носить парик а-ля Мирабо, круглые, как у Франклина, очки и приложил массу усилий, чтобы избавиться от своего провинциального произношения. Писали даже, что он пытался подражать Мирабо, для чего тайно ходил за ним по пятам, изучая его манеры и привычки. Робеспьер копировал властного, порочного аристократа, уродливого, но невероятно обаятельного Мирабо, чья жизненная энергия буквально била через край? Это можно было утверждать разве что в памфлетах. Чтобы влиять на события, заставить к себе прислушиваться, аррасскому депутату нужна была трибуна или по крайней мере газета, где бы он мог заниматься «пропагандой правильных принципов». И он нашел, точнее, создал себе трибуну — Якобинский клуб. Чтобы издавать газету, у него не было ни средств, ни меценатов.

Якобинский клуб образовался после переезда Собрания в Париж — вырос из Бретонского клуба, заседавшего в версальском кафе «Амори». Перебравшись в столицу, члены клуба преобразовали его в «Общество друзей конституции», однако это название быстро отошло на второй план; известность клуб получил как Якобинский, ибо заседал в здании, некогда принадлежавшем монастырю Святого Якова, расположенному на улице Сент-Оноре. К членству в клубе допускались все желающие, но довольно высокий взнос — 12 ливров вступительный и 24 ливра ежегодный — ограждал его от вторжения бедноты. В клубе объединились «активные» граждане: чиновники, юристы, ученые, литераторы, негоцианты, словом, те, кого впоследствии стали причислять к мелкой и средней буржуазии, а также патриотически настроенные дворяне. С развитием революции большинство учредителей покинули Якобинский клуб, и в его стенах постепенно сложилось сообщество сторонников Робеспьера, которые в урочный час возглавили революционное правительство. А так как учреждали клуб депутаты с целью «заранее обсуждать вопросы, подлежащие решению Национального собрания», то неудивительно, что фракционная борьба из зала Собрания переносилась в клуб. Но в отличие от Собрания у якобинцев к Робеспьеру с самого начала прислушивались гораздо внимательнее, а сам он придавал работе в клубе едва ли не первостепенное значение. Выступления, выносившиеся на трибуну якобинцев, он обдумывал особенно тщательно и произносил медленно, с паузами, давая возможность присутствовавшим на заседаниях журналистам записать его слова. Парижский Клуб якобинцев мгновенно оброс провинциальными филиалами (к началу 1791 года их было уже 227), откуда поступали адреса, донесения и жалобы; те письма, что казались членам клуба особенно важными, зачитывались в Собрании. Переписке с филиалами клуба и прочими «братскими обществами» в провинции Робеспьер уделял особое внимание, понимая, что эти письма — его трибуна, откуда голос его звучит по всей Франции, где к нему прислушиваются, ибо роль столицы в королевстве неизмеримо велика. «Ваша поддержка укрепляет мое рвение в защите великого дела народа!» — отвечал Робеспьер патриотам из провинции. Непрерывно разраставшуюся сеть патриотических клубов он называл «священной конфедерацией друзей человечества и добродетели».

Союзником Якобинского клуба стало основанное в апреле 1790 года Общество друзей прав человека и гражданина, получившее известность как Клуб кордельеров, ибо члены его собирались в стенах бывшего монастыря кордельеров, расположенного в трудовом Сент-Антуанском предместье. В отличие от якобинцев кордельеры вели свою пропаганду только в столице и не требовали членских взносов. Любой гражданин мог явиться на заседание и высказаться, а также внести добровольное пожертвование, для которого возле входа стояла большая кружка. Созданное стихийным движением «пассивных» граждан общество кордельеров ставило своей целью наблюдение за работой Собрания, а потому на членской карточке изображался глаз как символ революционной бдительности. Кордельеры активно принимали участие в революционном движении: подписывали петиции, собирали манифестации и с оружием в руках поддерживали восстания парижского плебса. Именно кордельеры первыми выступили с требованием низложения короля. Среди их лидеров числились и радикальный революционер Марат, и пламенный оратор, любимец улицы Дантон, способный с ходу зажечь толпу, и обаятельный Демулен, начавший издавать газету «Революции Франции и Брабанта», и Эбер, издатель рассчитанной на простонародье газеты «Папаша Дюшен», и поэт и актер Фабр д’Эглантин. Все они также являлись и членами Якобинского клуба, Робеспьер же до кордельеров не снисходил и выступал у них крайне редко. Никто из якобинцев никогда не подписывался на газету Марата «Друг народа».

Робеспьер скрупулезно отслеживал всё, что писали о нем газеты, опровергая не только заведомую ложь, но и легкомысленные, на его взгляд, неточности, пусть даже идущие ему на пользу. «Сударь, в последнем номере ваших “Революций Франции и Брабанта” по поводу изданного 22 мая декрета о праве войны и мира (декрет о праве короля принимать решение о войне и мире при обязательной его ратификации законодательным корпусом. — Е. М.) я прочел следующее: “Робеспьер чистосердечно сказал толпе, окружавшей его и оглушавшей своими рукоплесканиями: ‘Господа, с чем вы себя поздравляете? Декрет этот отвратителен, хуже быть не может’ ”. Я должен вам сказать, что вы были введены в заблуждение. Я высказал в Национальном собрании свое мнение о принципах и последствиях названного декрета, но этим ограничился. Я вовсе не говорил... с толпой граждан, собравшихся на моем пути. Я считаю своим долгом опровергнуть этот факт, потому что он неверен... Надеюсь, милостивый государь, что вы обнародуете мое заявление в вашей газете, тем более что в высоком служении делу свободы вы должны считать для себя законом не давать дурным гражданам даже малейшего повода клеветать на деятельность защитников народа». И это сухое, педантичное письмо направлено Камиллу Демулену! К счастью, легкий характер Камилла не позволил журналисту обидеться на школьного друга: «Твое письмо написано с достоинством и важностью сенатора, оскорбляющими чувства школьной дружбы. <...> Тебе бы следовало приветствовать своего старого товарища хотя бы легким кивком головы. За то, что ты остаешься верен своим принципам, я люблю тебя не меньше, хотя и не столь верен остался ты дружбе».

Как полагают ряд биографов, Робеспьер панически боялся прослыть нарушителем закона. Когда генеральный контролер финансов Ламбер направил ему письмо с просьбой вразумить некоего пивовара, который, прикрываясь «зажигательным» письмом, якобы написанным Робеспьером, отказался платить налог, аррасский депутат с возмущением ответил, что «представители народа» не пишут писем, призывающих нарушать законы. Объяснив, что приведенный факт является клеветой, он вопрошал, как его корреспондент мог «дойти до того, чтобы приписать мне зажигательные призыва и изобразить меня, хотя бы и в моих собственных глазах... нарушителем общественного порядка, человеком, не исполняющим декретов Национального собрания, хотя, как вы сами заметили... я первый горячо отстаивал своевременную уплату налогов?» Каким образом в голове Робеспьера уживались трепет законопослушного гражданина и революционное сознание? Возможно, для него революция являлась прежде всего теорией, напряженной игрой ума, умением анализировать события и использовать их в своих целях, словом, политической интригой. И он посвятил себя ей целиком, без остатка, и, возможно, с искренней верой в то, что он говорил. «Его личная жизнь была столь правильна, столь проста, его привычки были так однообразны, что с того момента, как он ринулся в политику, все, что не касалось его деяний, попавших в историю, не имело большого значения», — писала Шарлотта Робеспьер. «Его частная жизнь — только отражение его жизни политической». Иначе говоря: нет никакой жизни, кроме политики.

Однако в своих воспоминаниях некий Пьер Вилье, утверждавший, что во времена Учредительного собрания он в течение полугода работал у Робеспьера секретарем, написал, что тот содержал приходящую любовницу, скромную девушку, которая его обожала, хотя он и обходился с ней весьма сурово, а иногда даже запирал перед ее носом дверь. Впрочем, в последнее время историки склоняются к мысли, что рассказ Вилье вымышлен. Вопрос же об отношениях Робеспьера с прекрасным полом так и остался открытым, ибо бесспорных доказательств ни возвышенных любовных историй, каковым следует «золотая легенда», ни оргий в маленьких домиках, о каких пишут современники, пережившие террор, нет. Видимо, не было ни того ни другого, ибо выстраиваемый Робеспьером образ, поглощавший все его время, не предполагал никаких человеческих слабостей. Если и были страсти и сметение чувств, то они, не найдя выхода, сгорали втуне, порождая неудовлетворенность и беспокойство, отравлявшие сердце и душу, отчего строки правильных речей Робеспьера были лишены животворящей силы. «Ему никогда не были ведомы нежные, но непреодолимые порывы, потаенные и неотвязные телесные влечения, дающие жизнь гордым духовным страстям, происхождение которых подчас кажется столь высоким. Единственной причиной, побуждавшей его к действию, было смутное и тягостное беспокойство, плод его темперамента, и причину эту он таил в глубине души. Это беспокойство постоянно лишало его душевного мира и заставляло трудиться без отдыха. Оно беспрерывно побуждало его искать не наслаждений, а спасения от себя самого, не привязанностей, а рассеяния... Неправда, будто он имел честь любить женщин; напротив того, он делал им честь, ненавидя их», — писал депутат Конвента, монтаньяр-термидорианец Мерлен из Тионвиля.

Разумеется, уединенная жизнь Робеспьера не имела ничего общего с отшельничеством: дома он бывал нечасто, проводя большую часть времени в Собрании или Якобинском клубе. Как он сам признавался, каждый раз на пути к трибуне его охватывал страх, но стоило ему начать говорить, как страх улетучивался, так что число его выступлений в Собрании стремительно возрастало: если в 1789 году он выступил 69 раз, то в 1790-м уже 130, а в 1791-м целых 328 раз. Как и прочие депутаты, он получал 18 ливров в день, из которых, как утверждают, одну треть тратил на любовницу, другую треть отсылал в Аррас брату и сестре, пребывавшим в «большом стеснении», а третью часть оставлял себе. Но так как печатать речи (он старался напечатать едва ли не каждое свое выступление) приходилось за свой счет, средства, отправляемые в Аррас, были весьма скудными. Рассылая свои речи патриотическим организациям, он «ради общественной пользы» предлагал им распечатать их у себя, но при необходимости готов был прислать им едва ли не весь тираж; так он боролся со своими клеветниками в провинции.

Вместе с Петионом и Бриссо Робеспьер присутствовал на церемонии венчания Камилла Демулена с очаровательной Люсиль. Свадьба была молодой и шумной, полные жизни и революционного задора гости веселились от души; ничто не предсказывало трагедии их дальнейшей судьбы. Робеспьер с улыбкой посещал дом молодых супругов, а когда у них родился сын, названный Горацием, он иногда сажал его себе на колени. Но время неумолимо, и через три года Камилл скажет: «По роковой случайности из шестидесяти революционеров, которые присутствовали у меня на свадьбе, у меня осталось только два друга: Дантон и Робеспьер. Остальные эмигрировали или гильотинированы». А вскоре он напишет свое последнее письмо, в котором назовет другом только Дантона; на долю же Робеспьера придется лишь часть строки: «...Робеспьер, подписавший приказ о моем аресте...»

Время от времени Робеспьер принимал приглашения на «патриотические обеды» своей восторженной почитательницы мадам де Шалабр, писавшей ему пылкие письма на политические темы, в которых она превозносила «неподражаемого» и «добродетельного» Робеспьера, чей «гений» был единственным «светочем надежды», способным «исцелить наши несчастья». В ответ кумир привычно посылал ей в подарок издания своих речей. (Когда после 9 термидора гражданку Шалабр арестовали, она отреклась от своего кумира, ее отпустили на свободу, и след ее затерялся. Есть основания полагать, что во время террора она исполняла роль осведомительницы в тайной полиции Робеспьера.) Что побуждало Робеспьера посещать салон экзальтированной аристократки, облачившейся в патриотические одежды? Вряд ли она была его любовницей, как предполагают некоторые биографы, скорее ее напыщенный стиль и откровенная лесть в речах и письмах тешили его тщеславие и удовлетворяли страсть к похвалам, которая с начала работы Генеральных штатов нечасто находила выход, но с появлением знатной почитательницы пробудилась с новой силой. «Не думайте, что вам придется скучать в праздной компании... только узкий круг друзей, и все добрые патриоты... Выберите день, который вам больше подойдет и наименьшим образом оторвет вас от ваших трудов...» — приглашала Робеспьера мадам Шалабр. В ее гостиной он утверждался в собственной значимости, ибо, когда он начинал говорить, хозяйка и остальные гости, замерев, ловили каждое его слово.

Возможно, не увидев повышенного внимания к своей особе и оголтелой лести, Робеспьер быстро перестал отвечать на приглашения мадам Ролан, энтузиастки революции, общественной добродетели и свободы, собиравшей у себя в салоне весь цвет депутатского корпуса. Гости мадам Ролан не были готовы с замиранием сердца внимать Робеспьеру. И в доме «добродетельного» Петиона, долгое время следовавшего одной революционной стезей с Робеспьером, аррасский депутат тоже в основном молчал, предпочитая играть с собакой хозяина. Через некоторое время революционные пути Манон Ролан, Петиона и Робеспьера разойдутся: осенью 1793 года республиканка Ролан сложит голову на эшафоте, а республиканец Петион, скрываясь от якобинской полиции, погибнет от зубов лесных хищников.

Жонглируя словами, Робеспьер защищал «великое дело народа», но в то же время, по словам монтаньяра Мерлена из Тионвиля, «не внес ни единой строки в сорок томов законов». Когда зимой 1789/90 года волнения в деревнях вспыхнули с новой силой и многие депутаты стали требовать принятия жестких мер по отношению к поджигателям, Робеспьер выступил против каких-либо мер вовсе, ибо «народ скоро сам вернется под сень законов». «Не будем следовать ропоту тех, кто предпочитает свободное рабство свободе, обретенной ценою некоторых жертв, и кто непрестанно указывает нам на пламя нескольких горящих замков». «Применение военной силы против людей есть преступление, когда оно не является абсолютно необходимым... Национальное собрание, если оно не хочет нанести ущерба народному делу... должно приказать, чтобы муниципалитеты использовали все средства примирения, увещевания и разъяснения, прежде чем допустить применение военной силы...» С одной стороны, нельзя применять оружие против «граждан, обвиняемых в поджоге замков», а с другой — вроде как можно — после увещевания... И кто определит «абсолютную необходимость»? Впрочем, главные для трибун Собрания слова «Не клевещите на народ!» звучали как приказ. Робеспьер буквально обожествлял народ, и люди, растроганные, внимали его словам.

Робеспьер выступал, спорил, предлагал: ратовал за равноправие цветных свободных людей в колониях, за безграничную свободу «часового свободы» — прессы, за реформу системы правосудия и армии, где все чаще происходили конфликты между солдатами и офицерами-аристократами; предложил начертать на триколоре национальных гвардейцев «Свобода, равенство, братство». Три слова, постоянно витавшие в воздухе, а теперь поставленные друг за другом, внезапно обрели ритм и новое, поистине мистическое значение. Отныне они — девиз революции.

По убеждению историка А. Олара, Робеспьер времен Учредительного собрания — это человек будущего, ибо он один, или почти один, понял, что революция только начинается, и тех, кто выдвинулся на первом ее этапе, она в скором времени сметет со своего пути. И с этих пор, по словам Мишле, Робеспьер стал тем самым камнем преткновения, о который спотыкались все принимаемые Собранием решения, ибо он всегда говорил «нет», когда другие говорили «да». Тот редкий случай, когда Робеспьер вместе со всеми сказал «да», было принятие печально известного закона Ле Шапелье, запрещавшего объединения рабочих, коллективные требования повышения оплаты труда, забастовки и прочие виды «сговора» рабочих. То есть законодательства исключительно антинародного и вполне конкретного, поставившего преграду (почти на 75 лет) на пути улучшений условий жизни для неуклонно увеличивавшегося класса рабочих, иначе говоря, малоимущих бедняков, «пассивных» граждан. Робеспьер заботился о политических правах народа; вопросы о хлебе насущном никогда не касались его лично и в его умозрительных конструкциях присутствовали априорно. Он выступал с трибуны Собрания и клуба, со страниц газет, но никогда непосредственно перед народом. Он не знал улицы, которая, мгновенно подхватив призыв к свободе и равенству, не могла столь же быстро избавиться от вековых привычек к насилию, унаследованных от старого порядка: на улице издавна казнили преступников и мятежников, сжигали еретиков и колдунов, вешали, пытали и колесовали, аристократы избивали лакеев, а подмастерья избивали кошек...

Когда в Собрании начались прения по вопросу — сохранить или нет смертную казнь в новом уголовном законодательстве, Робеспьер, поддержанный Дюпором и Петионом, без колебаний предложил вычеркнуть из «кодекса французов... кровавые законы, предписывающие юридические убийства». Ибо «смертная казнь по существу несправедлива... и гораздо больше способствует умножению преступлений, чем их предупреждению». «Лишь тот, чей вечный глаз проникает вглубь сердец, может налагать неотменяемые кары. Вы, законодатели, не можете взять на себя эту грозную задачу без того, чтобы на вас легла ответственность за всю ту невинную кровь, которая будет пролита мечом законов... счастье общества не связано со смертной казнью». Произнося эти слова, Робеспьер, возможно, был искренен; во всяком случае, никто не предполагал, что через несколько лет в стране начнется разгул узаконенного террора. Так когда же было брошено зерно, из которого вырастет закон 22 прериаля? Неужели летом 1789 года, когда Робеспьер оправдал убийство по «решению народа»?.. В результате дебатов Учредительное собрание постановило: «Смертная казнь будет заключаться в простом лишении жизни» посредством гильотины, «машины для казни», названной по имени ее изобретателя депутата доктора Жозефа Игнация Гильотена. Продукт рациональных технологий, обезличивавший преступников, сочли более гуманным, нежели топор палача.

«В борьбе, которую враги народа и свободы неустанно ведут против нас, меня всегда будет утешать сознание того, что я защищал свободу народа со всем рвением, на которое я только был способен. За ненависть, что питают ко мне аристократы, наградой мне служат выражения благосклонности, коей меня удостаивают все добрые граждане; недавно я получил подтверждение этого со стороны “Общества друзей конституции”, объединяющего всех патриотически настроенных депутатов Национального собрания и наиболее знаменитых граждан столицы; они избрали меня председателем общества, к которому присоединяются патриоты из провинций для учреждения священной лиги против врагов свободы и родины», — писал Робеспьер Бюиссару.

31 марта 1790 года Робеспьера избрали очередным председателем Якобинского клуба. Это определенный успех, причем достигнутый в Париже, что, по словам М. Галло, для Максимилиана было крайне важно, ибо он опасался, что в случае, если ему вновь придется баллотироваться в родных краях, он может не найти там поддержки. «Знай же, мерзавец, что хотя ты и продолжаешь заседать в высочайшем Собрании, честные люди стыдятся сидеть рядом с тобой», — писал из Арраса некий адвокат, не пожелавший подписаться. Угроз и оскорблений из родного города поступало немало, а письма от Огюстена и Шарлотты лишь подтверждали опасения Робеспьера, что там ему далеко не все будут рады. Тогда он снова обратился к жителям провинции Артуа: «О добрый и великодушный народ! Остерегайтесь поддаваться клеветническим измышлениям окружающих вас гнусных льстецов, единственная цель которых... занять место прежней власти, угнетавшей вас... не заставляйте отчаиваться тех, кто и дальше станет мужественно бороться за ваше дело». На просьбу же Шарлотты найти в Париже «подходящее место» для нее и брата, который «здесь никогда ничего не достигнет», он не ответил. Но волнение сестры, похоже, оказалось излишним: вскоре Огюстен со товарищи учредил в Аррасе патриотический клуб, в сущности, филиал Якобинского клуба. «Объединившись, патриоты будут самой сильной партией», — писал Огюстен брату.

Несмотря на монархические настроения большинства депутатов, Собрание упорно разбирало обломки феодализма. В январе 1790 года Робеспьер вновь потребовал освобождения узников, заточенных на основании писем с печатью, и полной отмены этих писем как наследия произвола деспотизма. Роялистские газеты, в которых все чаще появлялись нападки на Робеспьера, насмешливо вопрошали: не желает ли господин де Робеспьер освободить заодно и всех преступников и сумасшедших? Нападки роялистов способствовали росту популярности Робеспьера среди патриотически настроенных граждан. 16 марта Национальное собрание отменило письма с печатью, и арестованные на основании этих приказов были вольны «идти куда им угодно». В феврале 1790 года приняли декрет об отмене дворянских титулов, а затем и об отмене наследственного дворянства, равно как и рыцарских орденов, ливрей и гербов. Робеспьер убрал из своей фамилии частицу «де», став просто Максимилианом Робеспьером. В отличие от Лафайета и Мирабо: оба отбросили только титулы, хотя согласно декрету должны были бы именоваться фамильными именами Мотье и Рикетти. Началась очередная волна эмиграции: дворяне покидали Францию, возле ее границ множились отряды контрреволюционеров. Около трех сотен депутатов от первых двух сословий, сославшись на болезнь, отбыли из столицы. Младший брат короля граф д’Артуа, бежавший сразу же после взятия Бастилии в Турин, собирал вокруг себя эмигрантов, число которых достигло шестидесяти тысяч.

Поставленное перед необходимостью погасить государственный долг, Собрание конфисковало церковное имущество; оно поступило в «распоряжение нации», обязавшейся «подобающим образом заботиться о доставлении средств для надобностей богослужения, для содержания священнослужителей и вспомоществования бедным». На сумму, которую предполагалось выручить от продажи церковного имущества, выпустили так называемые ассигнаты, вскоре приравненные к бумажным деньгам; но по мере увеличения выпуска ассигнатов стоимость их падала, а со временем они окончательно обесценились. Венцом церковной политики Собрания стала принятая 12 июля Гражданская конституция духовенства, превратившая служителей культа в чиновников, находящихся на жалованье у государства. Священников обязали приносить присягу конституции, неприсягнувшие служители культа теряли право на работу и заботу государства. В результате ряды контрреволюционеров пополнились неприсягнувшими священниками, а раскол между городом и деревней стал еще глубже, ибо крестьяне в большинстве своем не доверяли конституционным служителям культа.

Выступления Робеспьера по вопросам церковной реформы не слишком отличались от речей других депутатов- патриотов, призывавших покончить с привилегиями высшего духовенства и поддержать приходских священников, несущих народу поддержку и утешение. Единственный вопрос, в котором он оказался практически в одиночестве, — это предложение отменить целибат (обет безбрачия) церковнослужителей. Однако за стенами Собрания у Робеспьера нашлось множество сторонников, немедленно засыпавших его приветственными письмами. «Добропорядочные и мудрые люди во весь голос требуют дозволения священникам вступать в брак... ибо природа не допускает ущемления ее прав... употребите все ваши выдающиеся способности для того, чтобы отменить состояние, противное природе, политике и самой религии... Вся Европа будет вечно благословлять ваше имя», — писал Робеспьеру аббат Лефез. Кстати, в своем письме он впервые назвал Робеспьера «неподкупным». Восторги клириков, заваливших квартирку на улице Сентонж письмами с хвалебными виршами — французскими, латинскими, греческими и даже еврейскими, — имели и оборотную сторону. «Если ты и дальше будешь продвигать это предложение, ты потеряешь уважение крестьян. Оно обернется оружием против тебя; уже сейчас говорят о твоем безбожии», — писал брату из Арраса Огюстен Робеспьер. Декрет об отмене целибата будет принят с приходом к власти якобинцев, и им воспользуются около шести тысяч священников — как утверждают, потому, что на основании декрета женатый священник — даже неприсягнувший — считался «попутчиком революции», что спасало его от гонений.

Страну поделили на 83 департамента, иначе говоря, на примерно равные части, убрав прежнее деление на провинции; распустили провинциальные парламенты и приступили к проведению судебной реформы. Не обошли стороной и столицу: Париж был поделен на 48 секций. Секция, иначе говоря собрание сначала «активных», а потом просто граждан, осуществляла власть на местах, выдавала виды на жительство, делила граждан на пассивных и активных, затем стала выписывать свидетельства о благонадежности, а во время Террора выявлять подозрительных. В 1793 году в секциях будут созданы местные революционные комитеты. Относительно административного деления столицы Робеспьер, отстаивавший прежнее деление, сцепился с Мирабо, причем безосновательно, на что тот заметил: «Господин Робеспьер вынес на трибуну усердие более патриотическое, нежели обдуманное».

Какой бы вопрос ни поднимали депутаты, Робеспьер непременно брал слово. Когда обсуждали налоговую реформу, он связал ее с требованием отмены цензового голосования: «...пока налоги недостаточно единообразны и недостаточно мудро согласованы... до указанного времени все французы, уплачивающие какой-либо налог, сохранят осуществление всей полноты политических прав и право допуска ко всем государственным должностям...» Все же разделение граждан на активных и пассивных было закреплено в конституции. «Аристократия богатых теперь освящена декретом Собрания», — писал Лустало. Робеспьер выступил за предоставление всей полноты гражданских прав изгоям общества — протестантам, евреям и актерам. «Вернем их в лоно счастья, отечества и добродетели, вернув им достоинство человека и гражданина!» — призвал он с трибуны Собрания. Просьба жителей папского Авиньона и Конта-Венессена (в 1309—1377 годах Авиньон являлся папской резиденцией; в 1348 году папа Климент VI выкупил город в собственность; после того как папы покинули город, им стал управлять папский легат) о присоединении к Франции дала ему очередной повод напомнить о правах граждан: «Кто может без возмущения слушать, как нам назойливо напоминают о правах и собственности папы? Праведное небо! Как может народ являться чьей-либо собственностью? Кощунственно даже произносить такие слова с трибуны Национального собрания!» Эта его речь была напечатана по приказу Собрания. Авиньонское Общество друзей конституции прислало Робеспьеру благодарственное письмо, на которое тот ответил: «Вы благодарите меня за то, что я выступил в поддержку жителей Авиньона. Это я должен благодарить судьбу за то, что она предоставила мне возможность выступить в их защиту. Каким бесчувственным должен быть тот, кто не возрадуется в сердце своем при одной только мысли, что он может быть полезен народу».

Неустанное восхваление народа и одновременно выставление себя едва ли не единственным его защитником делало свое дело: известность Робеспьера и его влияние в Собрании неуклонно возрастали. Его речь об организации Национальной гвардии снискала ему поддержку значительного числа депутатов и восторженные отклики из провинции. Робеспьер заявил, что «каждый гражданин, беден он или богат, имеет право записаться в Национальную гвардию во имя прав человека». Напомнив, что Национальная гвардия, родившаяся для защиты свободы от деспотизма, должна являться «противовесом армии», стоять на страже интересов народа и не испытывать влияния со стороны исполнительной власти, он сказал: «Народ требует лишь спокойствия, справедливости, права жить. Интересы, желания народа, это интересы, желания природы, человечества; это общие интересы. Интересы тех, кто не народ, кто может отделиться от народа, — это интересы честолюбия и надменности». Дав право всем гражданам «выполнять функции национальных гвардейцев», «государство должно... платить им жалованье», дабы человек, который «недостаточно богат», мог жертвовать часть своего времени на гражданские обязанности. «Может ли быть более священный общественный расход?» Речь Робеспьера неоднократно прерывалась аплодисментами. И все же депутаты в массе своей были уверены, что, последовав предложению депутата из Арраса, они дадут оружие в руки проходимцам, а потому приняли решение исключить пассивных граждан из Национальной гвардии. Робеспьер попытался еще раз выступить по этому вопросу, но раздались протестующие крики, и он, развернувшись, произнес: «Любое требование, имеющее целью подавить мой голос, гибельно для свободы». Сказано не больше и не меньше. Даже Мирабо и его соратники склонились перед холодной надменностью Робеспьера. У якобинцев речь снискала бурю восторгов; напечатанная и разосланная по провинциальным филиалам, она основательно подняла рейтинг «представителя народа» из Арраса.

Надо сказать, название «представитель народа» применительно к депутатам без различия сословий еще в начале заседаний Учредительного собрания предложил Мирабо, ибо, по его словам, оно привлечет народ, «внушительную массу», без которой депутаты будут «лишь индивидуумами, слабым тростником, который переломают стебель за стеблем». Робеспьер, без сомнения, слышал его речь и сделал из нее выводы. Но кого он сам подразумевал под словом «народ», словом, обладающим, по мнению Мирабо, множеством «различных значений»? Во время речи Робеспьера об организации Национальной гвардии один из депутатов выкрикнул: «А что этот господин понимает под словом “народ”?! Я вот понимаю это слово как всеобщность граждан» (его мнение совпадало с мнением Мирабо). «Я сам возражаю против употребления слова “народ” в узком смысле», — ответил Робеспьер и тут же пояснил, что за неимением иных средств в языке в данной речи он обозначает им лиц, «коим запрещено ношение оружия». Идеальный образ народа, народа-суверена обретал у Робеспьера то одни, то другие черты в зависимости от политической конъюнктуры: это и «самая надежная опора свободы», и «род человеческий», и «трогательное и священное» имя. «Никто не может быть столь справедливым и столь добрым, как народ, когда он не раздражен эксцессами угнетения... он благодарен за малейшее проявление внимания к нему, за малейшее добро, которое ему делают, даже за зло, которое ему не делают... именно в народе мы находим под наружностью, которую мы называем грубой, искренние и прямые души, здравый рассудок и энергию, которые бы мы долго и тщетно искали у класса, презирающего народ. Народ требует лишь необходимого, он требует только справедливости и покоя... Злоупотребления — дело и область богатых, они — бедствие для народа. Интерес народа — есть общий интерес, интерес богатых — есть частный интерес». То есть народ скорее беден, чем богат. В свое время умеренный член Конвента Дону выскажет сожаление, что Робеспьер «исказил значение слова “народ”, приписав наименее образованной части общества свойства и права общества в целом».

Свой политический успех Робеспьер закрепил выступлениями в дебатах по докладу конституционной комиссии о праве подачи петиций. Согласно комиссии подавать петиции могли только активные граждане; коллективы, собрания «пассивных» граждан, такого права лишались. Считая право подачи петиций священным правом каждого человека, Робеспьер возмущенно задавал вопрос, как «можно в этом отношении проводить различие между гражданами активными и гражданами неактивными». «Я не снизойду до ответа на те инсинуации, посредством которых хотели заранее дискредитировать мое мнение. Нет, конечно, не для того, чтобы побуждать граждан к восстанию я выступаю здесь, а для того, чтобы защищать право людей... и я буду защищать всех, особенно наиболее бедных... Господа! Разве не следовало бы особенным образом обеспечить право петиции неактивным гражданам? Чем слабее и несчастнее человек, тем больше у него нужд, тем более ему необходимы просьбы! Неужели вы бы отказались принять петиции, которые вам будут представлены наиболее бедным классом граждан? Но ведь Бог терпит просьбы! Бог принимает пожелания не только самых несчастных, но даже самых грешных. А кто же вы? Разве вы не защитники бедных, разве вы не глашатаи законов вечного законодателя? Да, господа, только те законы мудры и справедливы, которые соответствуют законам человечности, справедливости, природы, продиктованным верховным законодателем. И если вы не глашатаи его законов, если ваши чувства не соответствуют их принципам, то вы уже не законодатели, вы, скорее, угнетатели народов». Речь Робеспьера то и дело прерывали аплодисменты, придавая ему уверенности в себе. Но, собственно, о чем его выступление? О сострадании к бедным и об исполнении повелений Верховного Существа, диктующего свои справедливые законы. Такая речь больше напоминала речь проповедника, но никто больше не кричал Робеспьеру «Долой проповеди!», а если кто-то и пытался сбить его с толку, он с достоинством отвечал: «Вы можете соглашаться или не соглашаться с моими взглядами, но не имеете права предписывать мне, когда я должен начинать говорить, а когда заканчивать». Дебаты о праве подачи петиций завершились компромиссом: петиционеров обязали подписывать петиции, в том числе и коллективные.

Репутация Робеспьера как защитника народа, борца за народное дело постоянно укреплялась. Демулен называл его «нашим Аристидом»{8}, Марат, обычно никого не щадивший, — «достойным и неподкупным». А сам Робеспьер? Похвалы, которые он все чаще слышал и читал на страницах газет, должны были бы смягчить его характер, позволить вырваться из той башни, куда его загнали собственные комплексы. Но этого не произошло. «Он проявлял строгость, твердость принципов, нравов, жесткий характер, дух непримиримости, даже мрачность... Он был горд и завистлив, но справедлив и добродетелен», — писал о Робеспьере времен Конституанты будущий якобинец Дюбуа-Крансе.

14 июля 1790 года в Париже торжественно отпраздновали первую годовщину взятия Бастилии. В знак того, что все французы — братья, парижский муниципалитет пригласил в столицу делегатов из всех вновь созданных департаментов. Празднику дали название «день Федерации». На Марсовом поле соорудили гигантский амфитеатр, триумфальную арку и алтарь отечества, щедро украсив их трехцветными лентами. Во всех сердцах царили радость, пьянящее чувство свободы и единения, и даже сильный дождь, разразившийся в самый разгар торжества, не испортил никому настроение. Посланцы провинций с песнями и танцами возлагали цветы на алтарь отечества, а зрители на трибунах, стоя под разноцветными зонтиками, радостно их приветствовали. А когда Талейран, епископ Отенский, атеист и депутат, начал служить торжественную мессу, из-за туч выглянуло солнце. В его лучах, пронзавших разбегавшиеся тучи, Лафайет, а следом председатель Национального собрания принесли присягу на верность нации, закону и королю. Следом за председателем Собрания клятву повторяли депутаты. Король, украсив шляпу трехцветной кокардой, обязался употребить данную ему законами государства власть для соблюдения конституции. Франция была провозглашена конституционной монархией; редкие голоса республиканцев тонули в восторженном монархическом хоре. В те дни даже Марат писал: «Не знаю, заставят ли нас контрреволюционеры сменить форму правления, но сейчас я точно знаю, что ограниченная монархия подходит нам больше всего».

Интересно, о чем размышляли депутаты, желавшие «воцарения мудрой свободы и устранения злоупотреблений», глядя на новенькие, со сверкающими пуговицами мундиры национальных гвардейцев и пестрые зонтики зрителей? Их свобода очевидно не была похожа на свободу Робеспьера: его Свобода — «это повиновение законам, которые мы сами себе диктуем», закон же, по словам Ромма{9}, являлся «государственной религией, у которой должны быть свои служители, свои апостолы, свои алтари и школы...». Если следовать Ромму, гражданская присяга, церемонии принятия которой торжественно проходили по стране, являлась своеобразным причащением к конституционным законам, а Декларация прав человека и гражданина выступала в роли своеобразных скрижалей, текст которых можно было найти практически в каждом помещении государственных служб. Алтари свободы, символический триколор... Новое общество вольно или невольно строилось по привычному образцу, а именно церковному устройству, что вполне соответствовало умонастроению Робеспьера. Восхваление честной бедности, противопоставленной эгоизму богатых, в речах Робеспьера напоминало проповедь на тему о верблюде, легко проходившем сквозь игольное ушко{10}.

Но главное: революция, как и церковь, требовала от человека веры. И первым иерархом новой веры уверенно становился Робеспьер. 19 августа 1790 года он получил письмо из маленького городка Блеранкур: «К вам, кто поддерживает изнемогающую родину против потока деспотизма и интриг, к вам, которого я знаю только как Бога по его чудесам, я обращаюсь к вам с просьбой присоединиться ко мне для спасения моего несчастного края». Далее следовала просьба: сохранить жизненно необходимый городу рынок, который местная администрация решила перенести в соседний город. «Я не знаю вас, но вы — большой человек, вы не только депутат одной провинции, вы — депутат всего человечества и всего государства». Письмо это написал Сен-Жюст, в будущем самый идейно и духовно близкий соратник Робеспьера, пламенный революционер с холодной головой. (А если судить по воспоминаниям многих современников, то и с ледяным сердцем.) Столь восторженное послание не могло не польстить Робеспьеру.

Этим же летом у Робеспьера неожиданно появилась мысль оставить карьеру политика и вернуться в Артуа. В сентябре он написал Бюиссару, что охотно занял бы место судьи где-нибудь в Бетюне, но просил друга пока никого не посвящать в эти планы. Подобные размышления достаточно неожиданны, и остается предположить, что, неуверенный в повторном своем избрании, Робеспьер, как человек благоразумный, начал готовить пути отступления. Но еще через месяц жители Версаля избрали его председателем суда своего дистрикта, и он, видимо, перестал беспокоиться за свою будущность. А в июне 1791 года парижские избиратели «без его ведома и несмотря на происки его врагов» изберут его общественным обвинителем парижского уголовного суда. «Сколь ни почетен такой выбор, я с ужасом думаю о тяжелых трудах, на которые этот важный пост меня обрекает в такое время, когда после длительных волнений мне необходим отдых... Но мне на долю выпала бурная судьба. Я буду плыть по течению до тех пор, пока не принесу последнюю жертву, какую смогу предложить отечеству», — писал он Бюиссару.


Свечу в Аррасе мы нашли,

И факел из Прованса взяли.

Всю Францию они зажгли,

Но света очень мало дали{11}.


Факел Прованса погас 2 апреля 1791 года: после тяжелой болезни скончался Мирабо, главный конкурент Робеспьера не только в Собрании, но и в Якобинском клубе. 4 апреля его с великими почестями и при огромном стечении народа похоронили в пантеоне. Потом всплывут доказательства продажности Мирабо и его сношения с двором, останки выкинут из пантеона, а на его место положат Марата... Но это потом. Пока же Собрание и парижане облачились в траур, и, возможно, только Робеспьер вздыхал с облегчением; некоторые утверждали, что после смерти «факела Прованса» он даже стал выше, увереннее в речах и движениях. Теперь на его пути к лидерству стоял лишь «триумвират», в котором, как ходил слух, Ламет думал, Барнав говорил, а Дюпор действовал. Свалить триумвират в одиночку не было никакой возможности. Тем более что выполнение основной задачи Учредительного собрания, а именно выработка конституции, подходило к концу. Предстояли новые выборы — в Законодательное собрание.

Завершалась первая революционная эпоха. Робеспьер с его острым чутьем политика или, как тогда говорили, «интригана» (сам Робеспьер всегда называл «интриганами» своих противников) сделал гениальный ход: 16 мая выступил с предложением принять декрет, запрещавший депутатам Учредительного собрания выставлять свои кандидатуры в Собрание законодательное. Ранее он уже добился принятия декрета о том, что ни один член Собрания в течение четырех лет со времени прекращения его мандата не может претендовать на министерскую должность. «Победоносные, но усталые атлеты, предоставим поприще свежим и сильным борцам, которые постараются идти по нашим стопам под взорами внимательной нации... мы же... будем просвещать тех из наших сограждан, которые нуждаются в свете; мы будем распространять общественный дух, любовь к миру, порядку, законам и свободе», — говорил Робеспьер. И к удивлению многих, большинство, состоявшее из монархически настроенных депутатов, поддержало его — в надежде, что будущее Собрание, избавленное от влиятельных либеральных депутатов, восстановит монархию. Робеспьер же, расчищая политическое поле, одновременно стремился к оздоровлению Собрания, ибо считал, что народного представителя, постоянно продлевающего свой мандат, легче коррумпировать. Он предложил каждые два года полностью обновлять состав Собрания, а дабы народное представительство оставалось «священной миссией» и не превратилось в занятие для извлечения выгоды, полагал необходимым дозволить депутатам переизбираться на второй срок только после перерыва в одну легислатуру. В конце концов решили позволить избираться две легислатуры подряд.

Предложение о неперевыборности депутатов Конституанты прерывало политическую карьеру и самого Робеспьера. Но только на первый взгляд. У него оставалась трибуна Якобинского клуба, которая, принимая во внимание густую сеть провинциальных филиалов, являлась агитационной трибуной всей страны. У него были твердая репутация неподкупного народного защитника и должность общественного обвинителя парижского суда. Надо отметить, что трое других депутатов, также избранных в столичный уголовный суд, сразу от своих должностей отказались, при этом один из них открыто заявил, что его понятие о порядке не совпадает с этим понятием у господина Робеспьера. В результате председателем суда избрали Петиона, а секретарем — Бюзо. Но, главное, Робеспьер чувствовал, что грядут события: обстановка как в стране, так и на ее границах была далека от идеальной. В вопросе с крестьянскими повинностями по-прежнему не было ясности, что вызывало новые и новые крестьянские выступления. Упразднение цеховой системы способствовало росту производства, но тяжесть возложенного на мелких предпринимателей налогового бремени производство тормозила. Церковный раскол вносил смятение в умы. Народ, взявший Бастилию и буквально притащивший короля в Париж, не получил от революции практически ничего, о чем постоянно истерически напоминал в своей газете Марат, призывая народ сотнями рубить головы своих врагов во имя «покоя, свободы и счастья».

Центр эмиграции переместился в Кобленц, маленький городок в Трирском курфюршестве, неподалеку от границы с Францией. Граф д’Артуа вместе с принцем Конде усиленно сколачивали коалицию европейских монархов для спасения монархии во Франции. Королю, личность которого объявили священной и неприкосновенной, выделили цивильный лист в 25 миллионов ливров, что позволяло двору плести интриги. Эмигрировавший сразу после 14 июля бывший премьер-министр барон де Бретейль в своих письмах уговаривал короля бежать из Франции. В Париж приходили все новые и новые известия о волнениях в армии. Указ 1781 года, закреплявший офицерские должности исключительно за представителями родового дворянства, был той бочкой с порохом, что, по словам Прюдома, «приведет к взрыву, который нужно предвидеть». Взрыв произошел, и кульминацией его стало выступление солдатских полков гарнизона Нанси, жестоко подавленное аристократом генералом Буйе. Но волнения не утихали; часть офицеров встала на сторону революции, часть была изгнана солдатами, а основной офицерский состав эмигрировал в Кобленц. Собранию пришлось признать за разночинцами право занимать офицерские должности. На юге страны, в Авиньоне и Конта-Венессене, шли кровавые столкновения между сторонниками и противниками присоединения к Франции; в Монтобане восстали роялисты; в Ниме в результате столкновения протестантов с католиками погибло около четырехсот человек... Когда английский министр, либерал Чарлз Джеймс Фокс, произнес похвальное слово французской революции, публицист и консерватор Эдмунд Берк ответил: «Франция не республика; это темный гигантский и ужасный образ смерти с призрачной короной на призрачной голове, издающий рычание, подобное рычанию адских псов... Это бесформенное чудовище, порожденное хаосом и адом».

Возможно, королю изменившаяся страна виделась именно в подобном облике: он все больше чувствовал себя не повелителем, но пленником. Возможно, последней каплей стала неудавшаяся поездка на Пасху в Сен-Клу, когда толпа парижан не позволила королевскому экипажу покинуть Тюильри. И Людовик, которого супруга и находившийся в эмиграции барон де Бретейль давно убеждали бежать из Франции, наконец дал свое согласие. Начались тайные приготовления к бегству. Но тайное всегда становится явным. Слишком много слуг было задействовано: портной знал, что их величества шьют новую дорожную одежду, прачка нашла в кармане королевского фрака кусок уличающей записки... Подозрениями делились с Маратом, а тот в своей газете предупреждал парижан: «Вы глупцы, если допустите бегство королевской семьи».

20 июня 1791 года Робеспьер находился в Версале, где, выразив благодарность гражданам за доверие, отказался от должности судьи в связи со своим избранием общественным обвинителем в Париже. Поздно вечером он возвратился домой, а наутро вместе со всеми парижанами узнал, что король с семьей бежал из города, оставив памятную записку, в которой излагал причины своего бегства. Собрание в полной растерянности заявило, что короля «похитили» заговорщики и предатели, ибо сам Людовик XVI никогда бы не решился на побег. В этом заявлении содержалась частица правды: Людовик, возможно, не согласился бы бежать, если бы не уговоры королевы, давно уже опасавшейся за свою жизнь и жизнь детей. Пытаясь найти компромисс и не покидать пределов страны, король пожелал направиться в Монмеди, а оттуда, под защитой полков, верных генералу Буйе, перебраться в укрепленный Мец, поближе к германской границе, дабы, надежно укрывшись за прочными стенами, начать переговоры с Собранием и народом.

Не разделяя позицию Собрания, Робеспьер произнес речь у якобинцев. «Бегство первого государственного должностного лица отнюдь не представляется мне бедственным событием. Этот день мог быть прекраснейшим днем революции; и он еще может стать таким. И наименьшим из благодеяний этого дня будет сбережение тех сорока миллионов, в которые нам обходится содержание королевской персоны», — заявил он. Главная опасность, по его мнению, заключалась даже не в угрозе, исходящей из-за границы («Если даже вся Европа объединится против нас, она будет побеждена»), а во внутренней контрреволюции: «...опоры, на которые он рассчитывает, чтобы торжественно вернуться, оставлены среди нас, в этой столице: иначе его бегство было бы слишком безумным. <...> Людовик XVI собственной рукой пишет, что... он совершает побег... Национальное собрание... притворно называет бегство короля похищением... Нужны ли вам другие доказательства, что Национальное собрание предает интересы нации?» Обозначив предателей и врагов, финальную четверть речи Робеспьер посвятил трагической декламации, относящейся к самому себе: «Клянусь, что то, что я только что сказал, во всех отношениях точная истина... Я знаю, что все эти истины не спасут нацию без чуда, совершенного провидением, которому угодно заботиться о гарантиях свободы лучше, чем это делают ваши начальники... Я вам все предсказал... я вам указал путь, по которому идут наши враги, и меня ни в чем нельзя будет упрекнуть. Я знаю, что... обвиняя, таким образом, почти всех моих коллег, членов Собрания, в том, что они контрреволюционеры... я возбуждаю против себя все самолюбия, оттачиваю против себя тысячу кинжалов, становлюсь мишенью ненависти и злобы. Я знаю, какую судьбу мне готовят. Но если еще в начале революции, когда я был еле заметен в Национальном собрании, если даже тогда, когда я был там видим лишь моему сознанию, я решил принести свою жизнь в жертву истине, свободе и родине, то ныне, когда одобрение моих сограждан... благодарность и привязанность достаточно вознаградили меня за эту жертву, я приму почти за благодеяние смерть, которая не даст мне быть свидетелем бед, представляющихся мне неотвратимыми. Я здесь бросил обвинение всему Национальному собранию. Посмотрим, осмелится ли оно обвинить меня». Неудивительно, что столь экзальтированная концовка вызвала бурю эмоций: вскакивая с мест, якобинцы клялись жить свободными или умереть. А Демулен, рыдая, выкрикнул: «Мы умрем вперед тебя!» А когда эмоции прошли и Барнав заявил, что не следует «ставить заговор между троном и народом», большинство членов клуба поддержали призыв «объединиться вокруг конституции» — в отличие от Клуба кордельеров, где тотчас составили петицию за отрешение от власти короля и установление республики. «Отныне Людовик XVI для нас ничто, если он не превратится в нашего врага. Мы теперь в таком же положении, в каком были при взятии Бастилии: свободные и без короля. Остается выяснить, стоит ли назначать другого».

Речь, произнесенная Робеспьером 21 июня у якобинцев, сделала его еще более популярным, а цветистый стиль и пророчества в духе Кассандры породили слух, что его хотят арестовать или даже убить. С точки зрения «рейтинга» цели он достиг, но по существу не предложил ничего — видимо, опасаясь, что любое предложение может быть воспринято как призыв к сопротивлению или восстанию. В отличие от своих союзников — Петиона, Грегуара, Бюзо — сам он отнюдь не ратовал за республику. Он выжидал, наблюдал, как разворачиваются события. Или, как пишут ряд биографов, обдумывал возможные варианты формы правления. Мадам Ролан, в чьей гостиной в те дни собирались политики левого толка, вспоминала, что в решающие минуты Робеспьер становился робким и нерешительным: «...но мне было жаль его. Природа создала его столь пугливым, что, как мне казалось, ему требовалось вдвое больше мужества, чтобы отстаивать достойные принципы».

В Собрании составили оправдательное письмо, в котором говорилось: «Король, введенный в заблуждение преступными внушениями, отдалился от Национального собрания. Сохраним же спокойствие. Национальное собрание — наш вождь, конституция — наш лозунг». Сторонники конституции, работа над которой подходила к концу, хотели, чтобы под ней стояла подпись короля — в надежде, что тогда ее признает заграница. Народ же разбивал бюсты монарха, отовсюду вычеркивал его имя и распевал куплеты о толстяке, который собрался в поход, «но ему за это попадет». Из провинции приходили послания с требованием низложения Людовика XVI. Газета «Железные уста», издаваемая основателями народного «Социального кружка» епископом Фоше и журналистом Бонвилем, писала: «Не нужно больше ни королей, ни диктаторов, ни императоров, ни протекторов, ни регентов! Наш враг — это наш повелитель... Не надо Лафайета, не надо Орлеана! Закон, один лишь закон, и притом составленный всеми». Эгалитарист Шометт, принявший, следуя моде на античность, имя Анаксагор, заметил, что конституцию не надо даже сильно переделывать — всего лишь заменить монархический принцип на республиканский. На стороне республики выступил философ Кондорсе. Аббат Грегуар потребовал созыва Национального конвента, дабы узнать волю нации и судить Людовика XVI... Марат в исступлении призывал: «Граждане, друзья отечества, вы накануне своей гибели!.. Единственное средство уберечься от пропасти, на край которой вас увлекли ваши недостойные вожди, — назначить немедленно военного трибуна, верховного диктатора, чтобы прикончить всем известных главных изменников... отрубить головы министрам и их подчиненным... всем контрреволюционным членам муниципалитета, всем изменникам из Национального собрания. Трибун, военный трибун — или вы безнадежно погибли!» Робеспьер выжидал.

22 июня пришло известие: благодаря бдительности почтмейстера Друэ королевская семья задержана в маленьком городке Варенне и под конвоем отправлена обратно в Париж. Петион, Барнав и Латур-Мобур по поручению Собрания выехали ей навстречу. Беглого короля Париж встречал молча, не снимая шляп. Был издан приказ: «Тот, кто приветствует короля, будет бит; тот, кто станет его оскорблять, будет повешен». Людовика и его семью вновь водворили в Тюильри и вдвое увеличили количество охранявших их часовых. Фактически король находился под арестом, однако прямо об этом никто не говорил; напротив, его уверяли, что он свободен, но одновременно приказывали офицерам бдительно охранять его. «Что же, он узник или нет? Если узник, то к чему лгать? Если не узник, то зачем арестовывать его?» — вопрошал Бриссо. Желая сохранить монархию, большинство членов Собрания лихорадочно искали пути компромисса. Почитатели герцога Орлеанского вновь заговорили о регентстве. Глава кордельеров Дантон выступил у якобинцев и, сославшись на оставленное королем письмо, напомнил, что король обещал изыскать способы отмены конституции; если он не откажется от своих слов, он преступник, в противном же случае он слабоумный и надо формировать опекунский совет. Сами кордельеры пошли дальше своего предводителя: они расклеили по городу афиши, в которых, называя короля клятвопреступником, предателем и неблагодарным, потребовали установить республику. Полиция арестовала расклейщиков. На следующий день кордельеры выпустили декларацию, в которой клялись поразить тиранов, если те осмелятся покуситься на свободу Франции.

Робеспьер пребывал в растерянности. Завоеванная репутация не позволяла ему поддерживать большинство в Собрании, равно как и вести дебаты с Бриссо или Кондорсе о преимуществах республиканского строя. «В Собрании меня обвинили в том, что я республиканец; но для меня это слишком много чести, ибо я не республиканец. Но если бы меня обвинили в том, что я монархист, мне нанесли бы оскорбление, ибо я никогда не был монархистом». Весьма двусмысленное утверждение, кое дополняет еще одно не менее противоречивое высказывание: «Пусть, если угодно, меня обвинят в республиканизме; я заявляю, что мне внушает отвращение любой образ правления, когда властвуют смутьяны». Сторонники «золотой» легенды считают, что в контексте бегства короля, когда большинство в Собрании стремилось снять с монарха все обвинения и пересмотреть конституцию, сделав ее еще более антидемократичной, Робеспьер полагал первейшей задачей не допустить ревизии конституции, а потому не ввязывался в дебаты о формах правления. Но скорее всего он вел себя как умудренный борьбой политик: занял выжидательную позицию, дабы посмотреть, куда подует ветер, на чьей стороне окажется сила. Впервые за время работы Собрания его не было слышно две недели подряд — с 26 июня по 14 июля.

В Собрании шли жаркие дебаты о неприкосновенности королевской персоны. Левые требовали лишить Людовика XVI короны и предать суду, ибо «не надо смешивать неприкосновенность с ненаказуемостью». Монархисты были готовы пожертвовать Людовиком, лишь бы сохранить в нерушимости трон с сидящей на нем фигурой монарха. Генерал Буйе в письме депутатам брал на себя всю ответственность за побег короля: «... я умолял его покинуть Париж и удалиться к границе, дабы верные мне войска могли защитить его. Одновременно я хотел приструнить народ, угрожая ему местью союзных европейских монархов в случае, если он посмеет покуситься на его жизнь или свободу...» Народ проклинал монарха-неудачника: «Людовик XVI — идиот, которого надобно сместить, чудовище, которое надобно удавить...»

Без сомнения, Робеспьер следил и за дебатами, и за обстановкой. 14 июля он выступил в Собрании с речью, направленной против ненаказуемости короля: «...Злодеяние, оставшееся безнаказанным на основании закона, является чудовищным, возмутительным преступлением против общественного порядка... А если преступление совершено первым государственным должностным лицом... я вижу два дополнительных основания для ужесточения наказания: во-первых, у виновника были священные обязательства перед отечеством, во-вторых, он наделен огромной властью, а потому вдвойне опасно оставить его проступки безнаказанными... Вы говорите, что король неприкосновенен; он не может быть наказан — таков закон... Но вы клевещете сами на себя! Нет, вы бы никогда не приняли такого декрета, согласно которому один человек стоял бы выше всех законов и мог бы безнаказанно покушаться на свободу нации и самое ее существование... если бы вы осмелились издать подобный закон, французский народ не поверил бы вам или же всеобщим криком негодования напомнил бы вам, что суверен готов вступить в свои права!» В заключение оратор призвал не обрушивать кары на головы соучастников «преступления», кое «хотят предать забвению».

Речь произвела огромное впечатление на депутатов — возможно, потому, что слова «король» и «преступление» практически оказались в ней синонимами. Крайне правые даже назвали Робеспьера сумасшедшим. Хотя конкретная часть выступления по обыкновению оказалась весьма расплывчатой: Собранию предлагалось посоветоваться с народом по поводу дальнейшего статуса короля. Подобная формулировка никак не могла призывать к каким-либо решительным действиям — в отличие от требования будущего жирондиста Жирей-Дюпре отдать Людовика под суд, который следует завершить не позже 30 августа. Видимо, не так уж не прав был депутат-монархист Малуэ, утверждавший, что смысл речей Робеспьера обычно содержался в начальных фразах, многословных и туманных, далее же шла «привычная галиматья, производившая впечатление». Сходным образом характеризует речи ораторов Якобинского клуба историк Ж. Ленотр: «Ум очень быстро утомляется этими длинными речами, очень громкими, очень напыщенными и очень пустыми», тем самым подтверждая, насколько важен был именно эмоциональный посыл речи, ее постоянные повторы, действовавшие словно заклинания. Для беспристрастного наблюдателя выступление Робеспьера означало, что депутат из Арраса, не зная, куда повернутся события, по-прежнему держался в стороне от противоборствующих сил, но в то же время поддерживал народное возмущение, вызванное бегством короля.

Разрешить политический кризис попытался Барнав, который после возвращения королевской семьи в Париж все дальше отходил от левого крыла, постепенно перемещаясь в стан сторонников монархии. 15 июля он выступил с речью, призывавшей завершить революцию, ибо она уже разрушила все то, что следовало разрушить, и дошла до предела, на котором надо остановиться: «Революция не может сделать больше ни шага, не подвергаясь опасности. Если на пути свободы следующим действием будет упразднение королевской власти, то на пути равенства первым действием, которое могло бы последовать, было бы покушение на собственность... Завершение революции в общих интересах», — подвел он итог. В результате Собрание постановило арестовать лиц, сопровождавших короля во время бегства; особа же короля, как и прежде, признавалась неприкосновенной. Следовательно, все призывы к суду над монархом, равно как и к изменению государственного устройства становились незаконными.

Вечером в Якобинском клубе республиканцы начали собирать подписи под петицией с требованием к Национальному собранию, чтобы оно «именем нации приняло отречение, заявленное 21 июня Людовиком XVI, и озаботилось замещением его всеми конституционными средствами». Несмотря на колебания, Робеспьер с петицией согласился, ибо в ней требовали не провозглашения республики, а всего лишь отречения короля и назначения ему преемника согласно законной процедуре. Орлеанисты втайне ликовали — подобное решение открывало путь к установлению регентства. Однако уже на следующий день Собрание постановило, что, признав конституцию, король вновь обретет всю полноту власти. После такого уточнения любая манифестация за отстранение Людовика от власти и смену формы правления становилась незаконной. Хотя, как заметил Грегуар, «король конституцию примет, присягнет и не сдержит слова». Робеспьер же, узнав о постановлении и увидев вечером у якобинцев в напечатанном тексте отсутствие слов о «замещении конституционными средствами», заявил, что будет повиноваться закону, и тотчас настолько запугал членов клуба, поведав им «ужасную правду» о зловещих умыслах Собрания, что те согласились с его предложением отозвать петицию. «Меня не пугают слова “король” и “монархия”, — заявил он. — Когда правит закон, а не люди, свободе бояться нечего».

Но народные общества и кордельеры, равно как и парижане, отказываться от петиции за установление республики не собирались и утром 17 июля отправились на Марсово поле. Там, на алтаре отечества, где 14 июля епископ Парижа отслужил торжественную мессу в честь второй годовщины взятия Бастилии, начался сбор подписей. Следует отметить, что ни Дантона, ни Демулена, ни Марата на Марсовом поле не было, от общества кордельеров там присутствовали те, кому еще предстояло выдвинуться в революции: Шометт, Моморо, Анрио, Венсан. Робеспьер в это время находился на улице Сент-Оноре в Якобинском клубе. Гонец, отправленный из клуба на Марсово поле, дабы сообщить, что якобинцы отзывают свое согласие примкнуть к петиционерам, положения дел не изменил, тем более что согласно закону делегация граждан за день явилась в муниципалитет предупредить о предстоящем собрании и получила на то разрешение.

Народ валом валил на Марсово поле, начиналась толчея и неразбериха. Под алтарем отечества случайно обнаружили каких-то двух бродяг, занесенных туда несчастливым ветром, и, посчитав их за шпионов, немедленно с ними расправились. Потом, как повелось с начала революции, отправились носить их головы по улицам. Когда известие о двух убийствах дошло до Собрания и муниципалитета, жертвы уже именовались национальными гвардейцами. Основания для применения закона о военном положении сами шли в руки депутатов. На разгон манифестантов отправили части Национальной гвардии под командованием Лафайета, который, выкинув красный флаг, трижды велел собравшимся разойтись. Никто не подчинился, и когда в гвардейцев полетели палки и разный мусор, раздался приказ открыть огонь. Люди бросились бежать, началась давка; не обошлось без жертв, точное число которых неизвестно: одни пишут пять десятков, другие — шесть сотен и множество раненых. Возвращаясь с Марсова поля, гвардейцы едва не разгромили Якобинский клуб: офицерам стоило большого труда сдержать их. Прошел слух, что всех видных патриотов хотят арестовать и заточить в тюрьму. Дантон покинул Париж, Демулен и Фабр д’Эглантин скрывались у друзей, Марат исчез, а его типографию разгромили. Трагическое завершение Вареннского кризиса сулило новые потрясения. Впоследствии многие говорили, что если бы королю дали возможность бежать, сразу провозгласили бы республику и не было бы ни сентябрьской резни, ни террора... Но это из сферы гипотез.

Робеспьеру, обладавшему депутатской неприкосновенностью, арест не грозил, но его политическая карьера оказалась под угрозой. Он всегда соблюдал законы, а сейчас требования народа шли вразрез с почти уже принятой конституцией. Как сохранить репутацию защитника народных интересов, не нарушая законности и порядка? В новое Законодательное собрание он по своему собственному предложению переизбран быть не мог, значит, только популярность в самых широких, иначе говоря — народных, слоях могла сохранить его политический авторитет до той поры, когда очередной поворот событий вновь вознесет его на законодательную вершину. В том, что поворот непременно произойдет, он не сомневался.

Тревожным вечером 17 июля Робеспьер нашел пристанище в доме 53-летнего столяра Мориса Дюпле, члена Якобинского клуба, и остался там навсегда. Недолгое навсегда... Как это случилось? Кто-то пишет, будто Робеспьер столкнулся с Дюпле, возвращаясь с Марсова поля, что весьма сомнительно, так как не в привычках депутата из Арраса было принимать участие в народных выступлениях. Кто-то предполагает, что, оставшись в опустевшем клубе с немногими из соратников, Робеспьер опасался идти домой по улицам, где разъезжали вооруженные национальные гвардейцы, и с радостью принял приглашение столяра. Кто-то утверждает, что Робеспьер, вынужденный выйти на улицу, оказался в кольце толпы, которая бурно его приветствовала. И тогда, как всегда, когда ему приходилось сталкиваться с улицей, с живым разношерстным народом, его охватил страх. Постоянно говоря о готовности пожертвовать собой ради свободы народа, он испытывал ужас от физического соприкосновения со множеством рук, спин, локтей, от того, что кто-то нечаянно задел его напудренный парик... Не зная, что сказать, куда идти, он стоял в растерянности, и когда какой-то почтенного вида гражданин предложил зайти к нему в дом, дабы переждать, пока напряженность в городе спадет и толпа рассеется, он вцепился в его рукав и последовал за ним, не видя и не слыша ничего вокруг. К счастью, идти пришлось всего пару шагов — спаситель жил на улице Сент-Оноре, в доме под номером 366 (сегодня это номер 398).

Что побудило отца четверых дочерей и сына, хозяина столярной мастерской с годовым доходом 15 тысяч ливров, владельца трех доходных домов — иными словами, зажиточного горожанина, поддержавшего революцию и получившего от нее немалые выгоды, — пригласить под свой кров известного депутата? Предполагают, что Дюпле, как и другие члены Якобинского клуба, благоговел перед Робеспьером и согласие «великого человека» жить под крышей его вполне буржуазного дома воспринял как великую честь. Многие пишут, что отошедшему от активных дел Дюпле хотелось «стать чем-нибудь» и этим «чем-нибудь» явились отблески славы Робеспьера. Есть мнение, что Дюпле двигал прагматизм: желая обеспечить будущее детям, он был не прочь воспользоваться все громче звучавшим именем, чтобы получать выгодные подряды на крупные столярные работы. К тому же в семье были три дочери на выданье (четвертая уже вышла замуж и покинула родительский кров), и Робеспьер вполне мог рассматриваться как кандидат в женихи. Но основная причина, скорее всего, заключалась в том, что Робеспьер, оказывавший, по мнению Амеля, поистине гипнотическое влияние на женщин, буквально заворожил властную и энергичную мадам Дюпле. В доме царил матриархат, и месье Дюпле оставалось только соглашаться с мадам Дюпле и тремя дочерьми. Сын Дюпле, двенадцатилетний Жак Морис, которого Робеспьер ласково именовал «нашим маленьким патриотом», в счет не шел.

Возможно, здесь уместно вспомнить, что писали о влиянии Робеспьера на женщин — в частности, братья Гонкур: «Робеспьер обладал целомудренным темпераментом, но был либертеном по воображению. Взгляды женщин ласкали его чувства тирана. Не доверяя их таинственному влиянию, он пытался подчинить его себе. Ему нравилось привлекать их к себе; с ними голос его, от природы визгливый и скрипучий, смягчался... Не обладая очарованием, этот человек зарождал в душах многих женщин... чувство, напоминавшее скорее преданность или поклонение, но никак не любовь». Из современников Робеспьера одним из первых это влияние подметил Камилл Демулен, поместивший в одном из номеров своей газеты «Революции Франции и Брабанта» восторженное обращение некой гражданки к своему кумиру: «Робеспьер! Свободные гражданки воздают тебе почести, коими обязана окружить тебя Франция. Наш пол и мирные занятия удерживают нас вдали от интриг, что готовят лавры пороку и точат кинжалы клеветы, дабы обратить их против добродетели. Среди всеобщей развращенности ты всегда оставался незыблемым столпом истины. Народ, которому ты посвятил свою жизнь, которому ты с радостью принес в жертву свой покой и свои виды на будущее, народ, благодетелем и другом которого ты с гордостью мечтал стать, народ, из-за любви к которому ты подвергался преследованиям и нападкам клеветников, этот народ с благоговением произносит твое имя. Ты его ангел-хранитель, его надежда и утешение. Твои алтари воздвигнуты в сердцах всех честных граждан». Вот такая пылкая любовь... Женщины были и среди агентов полиции Робеспьера: одна из них — уже упомянутая выше мадам Шалабр, поклонявшаяся Максимилиану словно божеству, другая — гражданка Лазодрэ, о которой упоминает в письме брату Огюстен Робеспьер; другие... все имена не сохранились. Возможно, этими гражданками двигала не только любовь к свободе. 22-летняя гражданка Жакен, вдова из Нанта, в письме предлагала Робеспьеру руку, сердце и 40 тысяч ливров годового дохода. Эксцентричная англичанка Тиман Шефен пыталась убедить Робеспьера принять от нее в дар значительную сумму, а когда он резко отказался, написала в ответ: «Французы всегда славились снисходительным отношением к слабому полу. Горе нам, если революция лишила нас этой бесценной привилегии». Ореол мрачной мистики, которым любил окутывать себя Робеспьер, его покрытая мраком частная жизнь возбуждали женское воображение; женщины были самыми восторженными слушательницами его речей.

Что побудило Робеспьера принять предложение Дюпле? Шарлотта объясняет его согласие следующим образом: «Он переночевал у Дюпле и оставался там несколько дней. Жена Дюпле и его дочери выказывали ему большое внимание и окружали его тщательным уходом. Он был чрезвычайно чувствителен к подобному обращению. Ведь я и мои тетки избаловали его всякого рода знаками внимания, на что способны только женщины. Пусть подумают, какую перемену он должен был почувствовать, попав сразу из лона семьи, где о нем нежно заботились, в свою собственную квартиру на улице Сентонж, где он был одинок. Предупредительность к нему со стороны семьи Дюпле напомнила ему наши заботы о нем и еще больше дала почувствовать пустоту и одиночество квартиры, которую он занимал в квартале Марэ. Дюпле предложил ему переехать к ним и быть их нахлебником и гостем. Максимилиану это предложение было очень приятно, к тому же он никогда не умел никому отказывать, боясь обидеть; он принял это предложение и поселился в семье Дюпле».

Кроме воспоминаний Шарлотты, которые, как известно, далеко не во всем точны, скупые свидетельства о жизни Робеспьера в доме Дюпле оставила младшая дочь столяра Элизабет, которая в 1793 году вышла замуж за комиссара Конвента Филиппа Леба, ставшего преданным соратником Робеспьера. На основании свидетельств этих двух женщин приходят к выводу, что в доме Дюпле Максимилиан наконец обрел полноценную семью, отсутствие которой угнетало его с самого детства: мадам Дюпле относилась к нему как к сыну, а сестры Дюпле — как к старшему брату. Но это семья выдуманная, семья, где он исполнял одновременно роль и любимого чада, и почитаемого отца семейства, не неся при этом никакой ответственности. Дюпле поистине благоговели перед своим знаменитым гостем и наперебой оказывали ему всевозможные услуги; их обожание кружило ему голову. Морис Дюпле — выходец из народа, но нажитое за 40 лет упорного труда благосостояние позволило ему дать образование детям и обустроить дом, где не было бытовой грязи и неудобств, этих непременных спутников повседневной жизни простонародья. Живя под кровом Дюпле, Максимилиан полагал, что живет среди того самого народа, чьи интересы он неустанно защищал уже два года. Иллюзию подкрепляли визг пил и запах древесной стружки: во дворе под навесом работали столяры, нанятые Дюпле. Именно таким видел в своем воображении народ Робеспьер: скромный честный труженик с достатком, позволяющим удовлетворять разумные потребности; ни о бедности, ни о нищете речи нет. Мадам Дюпле следила за тем, чтобы на столе у Максимилиана всегда были его любимые апельсины; вместе с добровольными телохранителями она оберегала его покой, не пропуская к нему «лишних» посетителей. Племянник Дюпле Симон, вернувшийся без ноги после сражения при Вальми, исполнял при Максимилиане должность секретаря. Дом Дюпле стал для Робеспьера настоящей крепостью, ограждавшей от тревог повседневности; возможно, в этой крепости ему было легче нести бремя собственного «печального, подозрительного, пугливого, трудолюбивого, мстительного и властного» характера.

Дюпле разместил Робеспьера на втором этаже маленького флигеля с отдельной лестницей, выходившей во внутренний двор, куда попасть можно было, лишь пройдя через хозяйскую столовую, ставшую своеобразным фильтром посетителей великого человека. В уютной комнате, служившей и спальней, и рабочим кабинетом, стояла кровать, покрытая голубой с белыми цветочками материей, некогда бывшей платьем мадам Дюпле, на деревянных полках, развешанных вдоль стен, скапливались написанные убористым почерком речи и выступления Робеспьера. Там же стояли его любимые книги, а на рабочем столе лежал раскрытый томик Руссо и стояла ваза со свежими цветами, которые женщины семейства Дюпле не забывали обновлять. Как пишет Мишле, мадам Дюпле заботливо разместила на стенах изображения своего кумира, и куда бы он ни поворачивал голову, взор его непременно видел самого себя: Робеспьер, Робеспьер, еще раз Робеспьер, все время Робеспьер... Строки Мишле созвучны воспоминаниям жирондиста Барбару, в которых фигурирует «очаровательный будуар, где повсюду его изображение, воспроизведенное всеми возможными способами, доступными искусству», и мемуарам жирондиста Ла Ревельер-Лепо, описавшего гостиную, заставленную бюстиками Робеспьера и увешанную его портретами. Но многие историки сомневаются в достоверности подобных воспоминаний и полагают, что стены комнаты Робеспьера украшал всего один его портрет (впоследствии исчезнувший), а в гостиной Дюпле стоял всего один его бюст. Термидорианцы же в своих рассказах превращают дом Дюпле в вертеп, где в комнатах именитого жильца, обставленных с неимоверной роскошью, за закрытыми дверями происходили оргии, в которых участвовали мадам Дюпле и ее дочь Элеонора.

Семейство Дюпле вряд ли состояло из «кровопийц» и приспешников «чудовища». Именитый жилец не принес счастья семье своего квартирного хозяина. К началу 1793 года принадлежавшие Дюпле дома опустели: никто не хотел снимать в них квартиры. (Ряд биографов пишут, что один из домов отошел чете Леба.) Правительственные заказы оплачивались ассигнатами, которые стремительно обесценивались, а так как почтенный подрядчик привык честно расплачиваться за работу, ему пришлось продать все три дома. В разгар террора ворота дома мазали бычьей кровью. С подачи Робеспьера Дюпле выбрали в присяжные революционного трибунала, но он делал все возможное, чтобы появляться на заседаниях как можно реже. Говорили, что Робеспьер пытался через него влиять на голосование, хотя Леба опровергал этот слух. После 9 термидора всю семью Дюпле арестовали, но вскоре отпустили на свободу — кроме мадам Дюпле: ее нашли повешенной в камере, и никто не смог сказать, убийство это или же она сама лишила себя жизни. Если предположить, что она от отчаяния решилась на такой поступок, то, возможно, утверждение некоторых авторов, что она любила Робеспьера не только как сына, имеет под собой основание... Истины не узнает никто.

Столь же запутана и навсегда окутана туманом предположений история отношений старшей дочери Дюпле Элеоноры и Максимилиана Робеспьера. Ее называли невестой Робеспьера, а после его гибели она назвала себя его вдовой и до конца жизни носила траур. Семья Дюпле намекала, что их дочь Элеонора удостоилась внимания знаменитого жильца. Была ли это любовь? Всегда тщательно одетый, окруженный всеобщим поклонением, звезда политического небосклона, Максимилиан не мог не произвести впечатления на Элеонору. Но, например, Ленотр, отказывавший Элеоноре в женской привлекательности, считал, что «ею владело гордое желание чувствовать себя избранницей человека, одно имя которого наводило трепет на всю Францию». Элизабет Леба, напротив, утверждала, что Элеонора питала симпатию к Робеспьеру и тот, в свою очередь, не мог не воздать должное серьезной и добродетельной девушке, подобных которой следовало искать лишь «в прекрасных временах античных республик». Термидорианец Жоашен Вилат писал, что Элеонора не только была женой Робеспьера, но и имела на него влияние. А Жозеф Субербьель, личный врач Робеспьера и свой человек в доме Дюпле, утверждал, что Элеонора и Максимилиан любили друг друга, однако нравы их были чисты. Робеспьер даже останавливал разговор, если тот принимал фривольный характер. Одни современники писали, что Элеонора была любовницей Робеспьера, другие, ссылаясь на Сен-Жюста, утверждали, что они заключили тайный брак. Шарлотта опровергает и первых, и вторых: «Об Элеоноре Дюпле существует два мнения: одно — что она была возлюбленной Робеспьера-старшего, другое — что она была его невестой. Я считаю, что оба эти мнения были одинаково неправильны, но я уверена в том, что мадам Дюпле жаждала иметь моего старшего брата своим зятем и не скупилась ни на ласки, ни на обольщения, чтобы заставить его жениться на своей дочери... Но мог ли мой старший брат, постоянно загруженный делами и работой, поглощенный своими обязанностями члена Комитета общественного спасения, мог ли он думать о любви и женитьбе?.. К тому же он не испытывал к Элеоноре никакого влечения... По одной фразе, которую при мне Максимилиан сказал Огюстену, можно судить, насколько он был расположен сочетаться браком со старшей дочерью мадам Дюпле: “Тебе бы следовало жениться на Элеоноре”. — “О, нет!” — ответил мой младший брат».

Бесспорно, семья Дюпле и мадам Дюпле в частности оказали немалое влияние на состояние духа Робеспьера. По словам Фрерона, Робеспьер, проживая в доме Юмбера на улице Сентонж, не платил владельцу ни за кров, ни за пищу, ни за дрова, полагая, что одним своим присутствием оказывает его дому большую честь. Но тогда он был доступен для своих коллег. Когда же «он поселился у Дюпле, то постепенно стал невидимкой; его оградили от общества, его споили, его погубили, постоянно возбуждая его гордыню». Насколько можно доверять словам Фрерона? Фрерон заседал в Конвенте вместе с Робеспьером, числился среди его сторонников, но в списке приближенных и друзей, приходивших «на четверги» в гостиную мадам Дюпле, имени Фрерона нет, равно как нет его имени и среди близких, которые могли прийти к Робеспьеру в любое время (Сен- Жюст, Леба и его сестра Анриетта, Кутон, художник Давид, революционер Буонаротти, сестра Максимилиана Шарлотта). По свидетельству Элизабет Леба, на «четвергах» музицировали, читали вслух пьесы Расина и Корнеля, но не разговаривали о том, что происходило за стенами дома. По словам Буонаротти, за три года, проведенные под крышей Дюпле, Робеспьер раз шесть обедал вне дома, несколько раз водил мадам Дюпле с дочерьми в театр. Но чаще всего, взяв с собой любимого датского дога Брунта, по вечерам отправлялся гулять на Елисейские Поля или в пригороды Парижа. Робеспьера всегда сопровождали (некоторые говорили, что незаметно) двое добровольных охранников — слесарь Дидье и печатник Леопольд Николя. По воскресеньям все семейство Дюпле вместе с грозным жильцом совершало загородные прогулки в леса Версаля или Исси. Согласно воспоминаниям Элизабет, в лоне почтенного патриархального семейства Дюпле Робеспьер наслаждался тихой добропорядочной жизнью. Согласно Фрерону, в семействе Дюпле ему постоянно курили фимиам, отчего он окончательно утратил чувство реальности и вместо государства народного суверенитета стал строить град добродетели.

О добровольном затворничестве Робеспьера в доме Дюпле свидетельствует конфликт его сестры с мадам Дюпле, в котором он принял сторону своей квартирной хозяйки. Обустроившись в доме Дюпле, он спустя время вызвал к себе из Арраса сестру и брата. Шарлотта тотчас стала ссориться с мадам Дюпле, ибо та, по ее мнению, окружала брата «назойливыми заботами». Желая вернуть брату самостоятельность в повседневной жизни, Шарлотта сняла квартиру на улице Сен-Флорантен и с превеликим трудом уговорила брата переехать туда. «Мы с братом жили некоторое время одни, как вдруг Максимилиан заболел... Я постоянно дежурила при нем. Когда ему стало легче, к нему в гости пришла мадам Дюпле», — писала Шарлотта. Наговорив Шарлотте много неприятного, мадам Дюпле заявила, что в ее семье уход за Максимилианом будет гораздо лучше, и стала уговаривать его вернуться. Уговоры мадам Дюпле оказались сильнее уговоров сестры, и Робеспьер последовал за своей домоправительницей. «Они меня так любят, они так внимательны, так добры ко мне, что с моей стороны было бы неблагодарностью оттолкнуть их», — сказал сестре Робеспьер. В этом конфликте Робеспьер нисколько не похож на несгибаемого борца. Возможно, Шарлотта была права, когда писала о старшем брате: «Характер Максимилиана легко поддавался намерениям мадам Дюпле; он позволял руководить собой, как ей было угодно; этот человек, столь энергичный во главе правительства, в своей личной жизни подчинялся, так сказать, воле других». Оценка Шарлотты в чем-то перекликается с оценкой философа Кондорсе: «Робеспьер проповедует, Робеспьер порицает, он то гневен, то спокоен, то меланхоличен, то экзальтирован; он внимательно следит за своими мыслями и поступками; он громит богатых и знатных, он живет малым и не знает физических потребностей. У него все характерные черты не главы религии, а главы секты. Робеспьер создал себе репутацию строгости нравов, граничащей со святостью. Он говорит о Боге и Провидении, он выставляет себя другом бедных и слабых, за ним следуют женщины и люди неразумные, он с важностью принимает их обожание и знаки их преклонения. Робеспьер — священник и всегда будет только священником».

Обосновавшись в доме Дюпле, где согласно «золотой» легенде царила суровая простота, а согласно «черной» — неумеренная роскошь, Робеспьер целиком отдался политической борьбе: впереди выборы, в Собрание придут новые лица, а свое лидерство он не собирался уступать никому. Расстрел на Марсовом поле расколол Якобинский клуб. Конституционалисты, безоговорочно поддерживавшие конституцию, ограждавшую от неприятностей ограниченного в правах монарха, покинули клуб и создали свое собственное Общество друзей конституции, получившее известность под названием Клуб фельянов, ибо заседания проходили в бывшем монастыре фельянтинцев. Одним из лидеров нового клуба стал Барнав. В стенах Якобинского клуба остался едва ли десяток депутатов во главе с Робеспьером и Петионом; в провинциальных филиалах также начались разброд и шатания. Понимая, что на время новой легислатуры Якобинский клуб остается его единственной трибуной, Робеспьер знал, что нельзя ни допустить его развала, ни утратить влияние на провинциальные филиалы. Поэтому уже 18 июля при поддержке Грегуара и Редерера Робеспьер направил Национальному собранию адрес, в котором якобинцы заверяли депутатов в своей верности Конституции, Отечеству и Свободе, равно как и в глубоком своем уважении всему депутатскому корпусу: «Мы отнюдь не мятежники, ибо тщетно усилие связать идею преступления с любовью к свободе, чистейшей и величайшей из добродетелей... Народные представители, ваша мудрость, ваша твердость, ваша бдительность, ваша внепартийная и неподкупная справедливость могут даровать Франции и вселенной свободу — высшее из всех благ. Уважение к Собранию народных представителей, верность конституции, безграничная преданность отечеству и свободе — вот священный девиз, который должен привлечь к нам сердца всех добрых граждан». Адрес разослали всем депутатам и во все провинциальные отделения клуба. Написанный исключительно в примирительном тоне, без нападок на Собрание, коими в последнее время отличались речи Робеспьера, вовремя опубликованный адрес вернул часть депутатов в лоно якобинцев. Но для Робеспьера коллективного адреса было недостаточно, и он, уйдя с головой в работу, через несколько дней издал «Обращение Максимилиана Робеспьера к французам». В нем он снова оправдывался перед властями, отвергая обвинения в неповиновении закону, и нападал на своих врагов (они же враги народа и свободы): «Меня заставляют защищать одновременно и мою честь, и мое отечество. Я исполню эту двойную обязанность. Я благодарю своих клеветников за то, что они возложили ее на меня. Они тайно объявили меня заговорщиком и врагом конституции во всех уголках страны. Но меня преследуют не слабые противники, не простые клеветники, это заговор, который льстит себе надеждой, что расположился в самом центре Национального собрания и считает себя самой могущественной силой в государстве; они нападают не на меня, они нападают на мои принципы, хотят задушить волю народа, подавляя его защитников». В заключение он призвал всех, кому дорога Республика, сделать правильный выбор и направить в Законодательное собрание «истинных друзей народа»: «Если в стенах Собрания окажется хотя бы с десяток людей с твердым характером, сознающих достоинство и величие порученной им миссии, людей, готовых безоговорочно выступить на защиту свободы и, если потребуется, погибнуть за нее, свобода будет спасена». Исключив себя из предвыборной борьбы, Робеспьер намеревался пребывать над схваткой, дабы в нужную минуту поддержать правильную сторону.

«Обращение к французам» давало убедительный пример словесной эквилибристики, суть которой сводилась к воспеванию свободы, восхвалению народа и призыва дать отпор заговорщикам, злоумышляющим против его истинных защитников, то есть Робеспьера. Но о том, кто эти враги, что в лоне Собрания строят козни против народа и его избранников, он не говорил, ибо еще не определил свою позицию. Однако пафос «Обращения» как нельзя лучше соответствовал общественному подъему, охватившему Францию, и вызвал небывалый отклик.

Епископ Буржа назвал Робеспьера «бессмертным защитником прав народа». Общество друзей конституции города Нанта постановило напечатать дополнительно две тысячи экземпляров «Обращения». «Обращение» еще больше подняло авторитет Неподкупного в глазах французов и заставило призадуматься его противников в Собрании. Впрочем, работа Учредительного собрания подходила к концу, и утомленные двумя годами беспрестанной борьбы депутаты все чаще пропускали заседания. Конституция была составлена, прошло голосование по всем ее статьям, оставалось лишь произвести ряд согласований и отредактировать текст. Однако Робеспьер совершенно справедливо опасался, что в процессе корректировок текст конституции изменят в еще более антидемократическую сторону. Так и случилось: отменили «марку серебра», но повысили имущественный ценз для выборщиков, что еще больше ограничило избирательное право.

Сохранились пометки Робеспьера на печатном экземпляре проекта конституции: «Богатство развращает больше, чем бедность»; «Богатый депутат хочет приумножить свое состояние, депутат бедный хочет быть свободным»; «Заметьте, это ваши комитеты исказили конституцию, а я ее защищаю». Вопросу демократизации выборного процесса он уделил и большую часть своей речи, посвященной оценке проекта конституции: «Правильно ли измерять честность, таланты размерами имущества? Я заявляю, что независимость, подлинная независимость, определяется не имуществом, а потребностями, страстями людей; я заявляю, что ремесленник или земледелец, уплачивающий налог в размере десяти рабочих дней... более независим, чем богатый человек, ибо его желания и потребности более ограниченны, чем его имущество, потому что он отнюдь не во власти разорительных страстей, порождаемых роскошью». В одном только Париже пассивных граждан, тех, «которых до сих пор тщательно лишали радостей свободы» и «всячески старались обрушить на них все ее тяготы», насчитывалось 300 тысяч, в то время как активных — всего 80 тысяч.

С 8 августа по 3 сентября Робеспьер 18 раз выступал по вопросам конституции. Он напоминал о необходимости полной свободы прессы — «чтобы каждый гражданин имел право опубликовать свое мнение, не подвергаясь за это преследованиям», предостерегал об опасности предоставления королю личной гвардии — «разве уместно сейчас предоставлять в распоряжение короля 1800 вооруженных людей, когда нам со всех сторон грозят враги?»... А в ответ на предложение переделать конституцию в случае, если король ее не одобрит, он 1 сентября разразился гневной саркастической речью, объединив под местоимением «они» короля и депутатов-монархистов: «Без сомнения, после всех тех изменений, которые им удалось вырвать у нас, они должны быть довольны; они нас убеждают, что нам следует довольствоваться остатками тех декретов, которые мы принимали; но если они считают, что после того, как конституцию пересматривали дважды, ее все еще можно продолжать переписывать, нам остается либо снова надеть свои оковы, либо взяться за оружие». Завершалась речь поистине пророческой фразой: «Я не верю, что революция закончилась!»

Законопослушный Робеспьер, готовый к полемике при обсуждении законов, но категорический противник нарушения законов тех, что уже приняты, ничем не рисковал, бросив в лицо Собранию едва ли не призыв к новым потрясениям. Во-первых, газеты левого толка, оправившись от удара, нанесенного расстрелом на Марсовом поле, снова обрушились на Конституанту и ее промонархических депутатов; во-вторых, Якобинский клуб после раскола вновь становился одной из главных политических сил, а в-третьих, в своих предчувствиях Робеспьер был не одинок: Дантон, Марат и ряд других левых политиков трезво оценивали сложившуюся кризисную ситуацию. После неудачного бегства короля из страны отхлынула новая волна эмигрантов, оставив после себя многие сотни потерявших работу слуг и разорившихся ремесленников, зарабатывавших производством предметов роскоши. Бумажные деньги обесценивались, крестьяне отказывались продавать продукты за «бумажки», звонкая монета стремительно исчезала, надвигался голод. Из-за гражданского устройства духовенства часть приходских священников отшатнулась от революции. Деление граждан на активных и пассивных вызывало возмущение. Армия разваливалась, из восьми тысяч офицеров шесть тысяч эмигрировали, солдаты посещали политические клубы. В Кобленце собирали армию из эмигрантов.

Известив европейских монархов о своем заточении, король направил письмо своему шурину, австрийскому императору Леопольду, в котором поведал о невзгодах французского королевского семейства и выразил надежду, что тот примет меры, «которые подскажет ему сердце, и придет на помощь ему и Французскому королевству». В августе в Пильницком замке на берегу Эльбы состоялась встреча Леопольда II и прусского короля Фридриха Вильгельма II.

Результатом встречи стала так называемая Пильницкая декларации, в которой оба государя договаривались «принять самые действенные меры сообразно своим силам, чтобы дать французскому королю возможность... утвердить основы монархического правления... В ожидании они отдадут своим войскам соответствующие приказания, чтобы они были готовы приступить к действиям». Декларация разочаровала эмигрантов, стремившихся как можно скорее начать наступление на революционную Францию, и вызвала возмущение у народа Франции. Отныне мало кто сомневался, что Людовик вступил в сговор с заграницей.

4 сентября текст конституции, утвержденной Национальным собранием, вручили королю, предоставив ему десять дней на ознакомление. 14 сентября Людовик XVI торжественно поклялся в верности конституции. С абсолютной монархией было покончено. Монархия оставалась наследной, но отныне властью короля Франции наделяла нация. В честь принятия конституции в Париже устроили народные гулянья. На очередном салоне в Лувре были выставлены целых два портрета Неподкупного: «желтый и бледный» Робеспьер — член Учредительного собрания Жозефа Боза, и Робеспьер «розовощекий» в костюме депутата третьего сословия Аделаиды Лабиль-Жиар. Под этим портретом стояла подпись «Неподкупный», и «добрые патриоты аплодировали от всего сердца». 30 сентября возле Манежа толпа восторженно встретила выходивших после последнего заседания Конституанты полюбившихся ей депутатов: Грегуара, Редерера, Бюзо. Когда же из дверей вышли Робеспьер и Петион, раздались крики: «Да здравствуют Петион и Робеспьер, истинные друзья народа, честные и неподкупные законодатели!» Обоих депутатов увенчали гражданскими венками из дубовых листьев, женщины протягивали им своих детей для поцелуя, а несколько граждан выпрягли лошадей из экипажа, в который сели оба избранника народа, и сами повезли их по улицам Парижа.

Мадам де Сталь писала: «За два года Конституанта разработала больше законов, чем парламент Англии за пятьдесят лет; законы эти, основанные на основополагающих принципах конституции, уничтожили злоупотребления».

Загрузка...