ЧАСТЬ III СВЯТОЙ ПАЛАЧ ИДЕИ{18}

О, свобода, сколько преступлений совершено во имя твое!

Мадам Ролан

2 мая 1793 года к власти в Конвенте пришли монтаньяры; с этой даты начинается период якобинской диктатуры. Свершилась революция? Нет, правительственный переворот, так как ни в государственном устройстве, ни в распределении собственности изменений не произошло. Робеспьер назвал событие «мирной революцией», ибо обошлось без кровопролития. Была ли это победа народа? Скорее, парижан, ибо в провинции жирондисты имели довольно сильную поддержку. И победа монтаньярского триумвирата — Дантона, Марата и Робеспьера, где каждый сыграл свою, особенную роль. Дантон не сумел примирить «гору» и Жиронду, Марат выступил главным могильщиком Жиронды, а Робеспьер лишился козла отпущения в лице жирондистов, на которых привычно возлагал всю ответственность за тяжелое положение Республики. Хотя обе фракции — и жирондисты, и монтаньяры — вышли из одного сословия, оформились во время революции и были далеки от тех, кто требовал улучшения жизни простых людей. Но это требование шло вразрез с интересами собственников, главного класса, сложившегося за период революции, того энергичного и предприимчивого слоя третьего сословия, который в 1789 году хотел «стать чем-нибудь». Эти люди не мыслили возврата к Старому порядку и были готовы поддерживать революцию до тех пор, пока она не покусилась на их имущество и жизнь. То самое «болото», что составляло большую часть депутатского корпуса и чаще склонялось на сторону жирондистов, нежели монтаньяров. Надо отметить, что среди монтаньяров собственно робеспьеристов насчитывалось не слишком много: два-три десятка депутатов, что остались сидеть на местах, когда остальной депутатский корпус совершил свой, в сущности бессмысленный, выход к окружившему Тюильри вооруженному народу. Широкую коалицию единомышленников Неподкупный создать не мог и не стремился.

Успех переворота 31 мая — 2 июня оказался для монтаньяров относительным, победу их никак нельзя было назвать безоговорочной. Многие депутаты возмущались насилием над Национальным конвентом и унижением его членов. 75 депутатов подписали протест в связи с восстанием 2 июня. Депутатам-жирондистам не предъявили обвинение, а всего лишь поместили их под домашний арест, что не мешало им свободно передвигаться по городу; многие из них бежали к себе в департаменты, чтобы возмутить местные власти против парижского Собрания. Центром жирондистской эмиграции стал город Кан в Нормандии, где под руководством бывшего участника Войны за независимость Американских Штатов генерала Вимпфена начали собирать армию, готовую идти на Париж, дабы подавить анархию и восстановить в правах изгнанных из Конвента депутатов.

В Бордо, Марселе и Лионе вспыхнули контрреволюционные мятежи. Ширился мятеж в Вандее. На северные границы Республики надвигались австрийцы во главе с герцогом Кобургским, на Дюнкерк — англичане, пруссаки заняли Майнц, король Сардинии захватил Савойю и угрожал Ницце, англичане захватили Тулон. В армии нарастал кризис: не хватало оружия, обмундирования, продовольствия, шла постоянная чехарда с командирами, ибо всех подозревали в предательстве и измене. Немудрено: из военных касс исчезали огромные суммы, выделяемые на покупку оружия и обмундирования. В махинациях с кредитами на оружие оказался замешан даже знаменитый Бомарше.

На армейских поставках наживались не только спекулянты и авантюристы, как барон де Батц и аббат д’Эспаньяк, но и бывший министр Серван, и депутат Конвента Фабр д’Эглантин. Посланных на места комиссаров Конвента встречали в штыки, всюду царили споры, раздор, взаимные обвинения. В Париже «бешеные» по-прежнему противостояли Конвенту, согласившемуся исполнить лишь одно из предъявленных ими требований, а именно требование о реорганизации армии. Раздавались голоса протеста против Дантона и самих монтаньяров. Вопрос о власти, способной спасти страну и революцию, вставал с особенной остротой.

Понимая, что изгнание жирондистов из Конвента явилось лишь первым шагом на пути к утверждению новой власти, Робеспьер проявил поразительную активность: в июне он более сорока раз выступил в Конвенте и у якобинцев. И это несмотря на сделанное в середине месяца заявление: «Я признаю свою неспособность, у меня нет необходимых сил для борьбы с интригами аристократии. Истощенный четырьмя годами мучительного и бесплодного труда, я чувствую, что мои физические и моральные способности не находятся на уровне великой революции, и я заявляю, что подам в отставку». Вряд ли он помышлял об отставке; скорее всего, как и в мае, когда он говорил, что «изнурен четырьмя годами революции», это был ораторский прием, дабы убедиться в поддержке своих сторонников и услышать в ответ громкое: «Нет! Нет!» — свидетельствующее о правильности того, что он сделал и продолжал делать. Ибо и в мае, и в июне в душе его явно царил разлад. С одной стороны, последние противники в Конвенте уничтожены, а с другой... Свои июньские выступления он начинал с привычной фразы об «оставшихся в Конвенте интриганах», а затем призывал к объединению; но кого и с кем? Если судить по обнаруженной в его бумагах весьма любопытной записке, написанной сразу после 2 июня, в голове его бродили совершенно иные мысли:

«Нужна единая воля.

Нужно, чтобы она была республиканской или роялистской.

Чтобы она была республиканской, нужны республиканские министры, республиканские газеты, республиканские депутаты, республиканское правительство.

Внешняя война — смертельная болезнь (губительная эпидемия), когда политический организм болен революцией и отсутствием единой воли.

Внутренние опасности проистекают от буржуазии; чтобы победить буржуазию, надо сплотить народ. Все было задумано так, чтобы народ оказался под гнетом буржуазии, а защитники Республики погибли на эшафоте; они восторжествовали в Марселе, в Бордо, в Лионе, и если бы не нынешнее восстание, восторжествовали бы в Париже. Надо, чтобы нынешнее восстание продолжалось, пока не будут приняты меры, необходимые для спасения Республики.

Надо, чтобы народ присоединился к Конвенту, а Конвент опирался на народ.

Надо, чтобы восстание постепенно распространялось по одному и тому же плану.

Чтобы санкюлоты получали плату и оставались в городах.

Надо снабжать их оружием, договариваться с ними, просвещать их.

Следует всеми возможными способами возбуждать республиканский энтузиазм.

Если депутаты будут отправлены в отставку, Республика погибла; они продолжат вводить в заблуждение департаменты, а те, кто их заменят, вряд ли будут лучше».

Предполагают, что эти записи — своеобразный конспект непроизнесенной речи, ибо мысли, прописанные в нем, оказались разбросаны по разным выступлениям Неподкупного. Кто или что подразумевалось под единой волей? Однопартийный Конвент? Или республиканский диктатор? Или возвращение монарха? Или?.. Робеспьер не мог не задумываться о единоличном правлении, тем более что в Древнем Риме, через опыт которого столь часто смотрели на себя и на других революционеры той поры, диктаторов избирали (или назначали) именно в тяжелое для страны время. Абстрактная риторика речей Робеспьера как нельзя лучше соответствовала суровому образу неподкупного народного вождя, борющегося против продажной верхушки аристократии. А аббат Пруар утверждает, что еще в 1792 году Робеспьер писал: «Монархическая форма правления является единственной, которая соответствует такой обширной и древней империи, как Франция». Вряд ли Пруар полностью измыслил эту фразу, чрезвычайно созвучную мыслям Руссо о «соразмерности государства», Руссо, утверждавшего, что «политический организм» измеряется площадью территории и численностью населения, а республиканский способ правления более всего подходит небольшим по территории и населению государствам.

Размышления об установлении правления «единой воли» не могли не посещать Робеспьера. Но вряд ли он видел воплощением этой воли нового монарха; скорее всего, он подразумевал под ней себя самого. Одиночка по жизни, одиночка в политике. Заключить союз он был не в состоянии, ибо в каждом политике видел конкурента, а народ представлял абстрактным набором добродетелей. В те лихорадочные июньские дни Марат писал: «Робеспьер... совершенно не создан, чтобы возглавить партию, он избегает всякой шумной группы и бледнеет при виде обнаженной сабли». Многие считали, что Робеспьер витал в пустом пространстве, а Дантон утверждал, что Неподкупный «не способен сварить яйцо».

Тем временем опасность контрреволюции возрастала. В середине июня 60 департаментов из 83 были охвачены мятежом. Следовало срочно вернуть доверие народа к Конвенту и к Парижу. 3 и 10 июня, а затем 10 июля был принят ряд декретов, привязывавших к революции крестьян: декрет, устанавливавший льготный порядок продажи земель эмигрантов (мелкими участками с рассрочкой на десять лет), декрет, возвращавший крестьянам общинные земли и определявший порядок их раздела поровну на душу, а также декрет о полном, окончательном и безвозмездном уничтожении всех феодальных прав, привилегий и поборов. (Хотя последний декрет во многих провинциях давно реализовали де-факто.) Этими декретами, по словам Дантона, депутаты «за неделю сделали для счастья народа больше, чем измученный интригами Конвент с самого начала своего существования». И сделали эти важные шаги навстречу народным требованиям монтаньяры. «Отныне народное собрание перестало быть представительством: оно обратилось в правительство. Оно самостоятельно правило, судило, чеканило монету, сражалось. Это была сплотившаяся Франция: одновременно голова и рука. Эта коллективная диктатура имела перед диктатурой одного лица то преимущество, что была неуязвима и не могла быть прервана или уничтожена ударом кинжала», — писал воспевший жирондистов поэт-романтик Ламартин.

Хотя его политических и личных врагов из Конвента устранили, Робеспьер по обыкновению выжидал. «Нам угрожают с двух сторон подводные камни: упадок духа и самонадеянность, крайнее недоверие и еще более опасная умеренность», — говорил он. Понимая, что у него есть все шансы стать наиболее влиятельной фигурой Собрания, иначе говоря, сделать единственной именно свою волю, он выступал достаточно осмотрительно. Поддержал Кутона, предложившего принять воззвание, одобряющее восстание в Париже 31 мая, и отверг предложение Барера распустить революционные комитеты. Призвал народ объединиться вокруг Парижа: «Народ прекрасен... во время революционной бури необходимо объединиться. Народ в массе не может сам управлять страной. Местом объединения должен быть Париж». Обходил вопрос о революционно настроенных секциях, не желая ссориться ни с санкюлотами, ни с Собранием. В условиях, когда Дантон бездействовал, с головой уйдя в личную жизнь, а Марат перестал бывать в Конвенте из-за обострения кожной болезни, Робеспьер остался единственным кандидатом в лидеры.

«Все люди рождаются свободными, но повсюду они в цепях», — писал Жан Жак Руссо. Вынужденный искать объединяющий элемент, руссоист Робеспьер поставил на повестку дня принятие новой конституции, для выработки которой, собственно, и созывался Национальный конвент. Отредактированный проект якобинской конституции представил член Комитета общественного спасения Эро де Сешель, взявший за основу документ, вышедший из-под пера жирондистов. Робеспьера документ удовлетворил: «Вот наш ответ всем клеветникам, всем заговорщикам, которые обвиняли нас в том, что мы хотим анархии».

Во время обсуждения проекта он не менее двадцати раз выступил со своими поправками и предложениями. Французская республика признавалась единой и неделимой. Однако для общественных актов Робеспьер предложил иную формулировку: «Я предлагаю, чтобы вместо слов “Французская республика” были поставлены слова “французский народ”. Слово “республика” характеризует правительство; народ характеризует верховную власть». Вернувшись к мысли об освобождении от налогов «граждан, доходы которых ниже прожиточного минимума», он признал ее неверной: «Меня просветил здравый смысл народа, понимающего, что милость, которую ему предоставляют, оскорбительна. <...> Если вы внесете в конституцию пункт о том, что бедность исключает почетную обязанность принимать участие в удовлетворении нужд отечества, то вы декретируете унижение наиболее чистой части нации... Я требую... чтобы бедняк, который должен внести один грош налога, получал его от отечества для внесения обратно в общественную казну». По его предложению внесли статью о всеобщем образовании и исключили строки об обязанностях народа: «Надлежит просто установить общие принципы прав народа, откуда естественно проистекают и его обязанности». Вместе с большинством Собрания Неподкупный проголосовал за двухступенчатые выборы в Исполнительный совет, которому в будущем отводилась роль правительства. Обсужденный и утвержденный за две недели текст конституции, ярко демократической по сравнению с Конституцией 1791 года, получил одобрение даже в тех департаментах, где жирондистов предпочитали якобинцам.

Рассчитывал ли Робеспьер на ввод Конституции 1793 года в действие? Трудно сказать. История распорядилась, чтобы эта конституция осталась на бумаге, ибо в Республике, боровшейся с врагами как внешними, так и внутренними, «простое выполнение конституционных законов, предназначенных для мирного времени, было бы недостаточно среди окружающих ее заговоров». Изгнание жирондистов из Конвента «отняло голос у революции», но не решило ее проблем. В летние месяцы 1793 года обстановка в стране продолжала ухудшаться. Армии интервентов наступали, создавая угрозу Парижу, а значит, самой революции; экономическое положение страны оставляло желать лучшего; в Париже и других городах резко ощущалась нехватка продовольствия. Созданный в апреле Комитет общественного спасения, лидером которого стал Дантон, явно не справлялся с возложенными на него задачами; злоязыкий Марат пренебрежительно называл комитет Дантона «Комитетом общественной погибели». Неудачи на дипломатическом поприще, соперничество генералов на фронтах, ощутимые удары, наносимые крестьянской армией Вандеи плохо организованным отрядам республиканской армии, неспособность погасить федералистский мятеж привели к очередному обновлению состава комитета и уходу из него Дантона, к которому Робеспьер испытывал все большую антипатию.

Робеспьер вошел в состав Комитета общественного спасения 27 июля 1793 года. Как вспоминал Барер, ввести в комитет Робеспьера «предложил Кутон, аргументируя это тем, что Робеспьер только и делал, что противоречил всем предложениям, которые исходили не от него». Вместе с тем прошлое Неподкупного, его популярность и влияние у якобинцев делали его реальной политической силой. Бывший заместитель прокурора Коммуны Бийо-Варенн говорил: «Когда он пришел в Комитет общественного спасения, он уже был самой значительной личностью во Франции. Если бы меня спросили, как он достиг такого положения, я бы ответил, что благодаря самым суровым добродетелям, абсолютной преданности революции и самым чистым принципам». Неподкупный стал неофициальным, но признанным руководителем комитета: он определял политику и общее направление его деятельности, подписывал аресты, прочитывал донесения агентов. Позже при содействии Ку- тона и Сен-Жюста он создал бюро политической полиции, «удаленное», по словам Барера, ибо деятельность его протекала за пределами помещений, занимаемых комитетом. Бюро сразу стало конкурентом Комитета общественной безопасности, отчего руководители комитета преисполнились личной неприязнью к новому триумвирату, как стали называть Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста.

На что все же рассчитывал Неподкупный? К чему стремился? К установлению конституционного строя или к власти «единой воли»? Среди бумаг Робеспьера комиссия Куртуа обнаружила сделанные его рукой заметки относительно конституции, написанные летом 1793 года и известные под названием «Катехизис Робеспьера»:

«Какова цель? Выполнение конституции в интересах народа.

Кто будет нашими врагами? Порочные люди и богачи.

К каким средствам они прибегнут? К клевете и лицемерию.

Какие причины могут благоприятствовать использованию этих средств? Невежество санкюлотов.

Следовательно, надо просвещать народ. Но каковы препятствия для просвещения народа? Наемные писаки, которые изо дня в день вводят его в заблуждение бесстыдной ложью.

Какой из этого вывод?

1. Надо изгнать этих писак как самых опасных врагов отечества.

2. Надо в изобилии распространять добросовестные сочинения.

Каковы другие препятствия для установления свободы? Война внешняя и война гражданская.

Какими средствами можно покончить с внешней войной? Поставить во главе наших армий республиканских генералов и покарать тех, кто нас предал.

Какими средствами можно покончить с гражданской войной?

Покарать предателей и заговорщиков, прежде всего преступных депутатов и администраторов; послать патриотические отряды под командованием начальников-патриотов , чтобы уничтожить аристократов Лиона, Марселя, Тулона, Вандеи, Юры и всех остальных областей, где подняли знамя мятежники и роялисты, и жестоко покарать всех злодеев, которые нанесли оскорбление свободе и пролили кровь патриотов.

1. Изгнание коварных и контрреволюционных писак; распространение добросовестных сочинений.

2. Наказание предателей и заговорщиков, и прежде всего преступных депутатов и администраторов.

3. Назначение генералов-патриотов; смещение и наказание иных генералов.

4. Обеспечение продовольствием и народные законы».

После слова «заговорщиков» в рукописи имеется несколько фраз, зачеркнутых рукой Неподкупного:

«Народ... Какое еще существует препятствие для просвещения народа? — Нищета.

Когда же народ будет просвещенным? — Когда у него будет хлеб и когда богачи и правительство перестанут подкупать лицемерные перья и языки для того, чтобы его обманывать.

Когда их интересы совпадут с интересами народа.

Но когда же их интересы совпадут с интересами народа? Никогда».

Так как заметки написаны в то время, когда Робеспьер вошел в Комитет общественного спасения, исполнявший функции правительства Республики, значит ли это, что он вообще не верил в наступление мирного времени, когда вступит в действие конституция? Или не надеялся дожить до него? Или надеялся заменить конституцию «единой волей», то есть диктатурой? Во всяком случае, если судить по приведенным строкам, к правительству он себя не причислял.

Робеспьер остро ощущал навалившуюся на него усталость. Его измотало долгое сражение с конкурентами в лице жирондистов, также выступавших от имени народа, о котором они имели столь же абстрактное представление, как и он сам{19}. Но сражаться с жирондистами, которых он называл «мошенниками и интриганами», было неизмеримо легче, чем с «бешеными», ведь они представляли интересы не абстрактного народа, «возвышенного и справедливого», а вполне конкретного, грубого, оборванного, страдающего от голода и непомерных цен. Народа, сбивавшегося в толпы, громившего лавки и буквально в клочья раздиравшего тех, кто имел несчастье ему не понравиться. Лидеры «бешеных» Жак Ру, Леклерк, Варле критиковали конституцию, в которой не осталось даже робких попыток ограничить собственность, а кордельеры аплодисментами встречали ораторов, предлагавших покончить с собственностью и установить республику равенства. Жак Ру 22 июня в Клубе кордельеров заявил: «Пусть народ окружит Конвент и в один голос воскликнет: мы любим свободу, но мы не хотим умирать от голода!» Робеспьер не мог позволить себе выпустить из рук власть, ибо твердо знал: никто, кроме него, не мог, не имел права знать, что для народа благо, а что нет.

23 июня Ру от имени кордельеров и двух парижских секций выступил перед депутатами Конвента с речью, исполненной не только упреков, но и угроз: «Уполномоченные французского народа, вы уже давно обещали покончить с несчастьями народа. Но что вы для этого сделали? Конституция вскоре будет представлена на утверждение суверена. Но осудили ли вы в ней спекуляцию? Нет! Обещали наказать спекулянтов и монополистов? Нет! Так вот, мы заявляем, что вы сделали далеко не все для счастья народа. Вы пребываете на вершине “горы”, но неужели вы считаете, что будете пребывать там вечно? Депутаты “горы”, зайдите в любой дом, где живет народ, поднимитесь по лестнице до последнего этажа, узрите слезы простого народа, не имеющего ни хлеба, ни одежды. Неужели и тогда душа ваша останется равнодушна к его стенаниям? Свобода — лишь пустой призрак, когда богатые могут безнаказанно заставлять голодать бедных. Республика — лишь пустой призрак, когда контрреволюция изо дня в день повышает цены на продукты до такой степени, что они становятся недоступными для трех четвертей граждан, которым остается лишь проливать слезы». Свою речь Ру завершал среди выкриков возмущенных монтаньяров, уверенных, что «республиканской конституцией они навеки зарыли тиранию в могилу». Робеспьер дал гневную отповедь Жаку Ру и его сторонникам: «Якобинцы, монтаньяры, члены Клуба кордельеров — эти старые борцы за свободу оклеветаны. Человек, укрывшийся под плащом патриотизма, намерения которого по крайней мере подозрительны, оскорбляет его величество Национальный конвент. <...> Люди, без слов любящие народ, те, кто без отдыха работает для его блага, не кичась этим, будут крайне удивлены, услышав, что их труд антинароден и что они представляют собой скрытую аристократию».

Робеспьер привык считать себя едва ли не единственным истинным защитником народа, ему нелегко было слушать слова «бешеного» священника. Впервые в стенах Конвента народ с его насущными требованиями предстал не риторической фигурой, бесплотным величественным образом, разящим «интриганов и заговорщиков», а грубым, зримым, в дурно пахнущем рубище, не разбирающимся в тонкостях межфракционной борьбы, но готовым отстаивать свое право на жизнь. Сначала Неподкупный пытался определить Ру и его сторонников как «нечто незначительное»: «Нет ничего более губительного для отечества, чем говорить ему о бесполезных и незначительных вещах... заниматься каким-то священником... мелкими делами, когда на республику нападают со всех сторон». Затем упрекнул священника Ру в вероломстве: «Вы легко могли отметить вероломное намерение оратора: он хочет придать взглядам патриотов оттенок модерантизма и тем лишить их доверия народа». Следом за Робеспьером на Ру обрушились и другие монтаньяры: Бийо-Варенн, Тюрио, Лежандр, Колло д’Эрбуа... А когда прачки, разгневанные новым подорожанием, снова разграбили баржу с мылом, Робеспьер стал громить «бешеных» со всем пылом своего холодного выверенного красноречия.

Выступая 28 июня у якобинцев, он привычно назвал Жака Ру «интриганом», «лжепатриотом», «агентом Питта и Кобурга»{20}, иначе говоря, использовал всю лексику, синонимом которой выступало понятие «враг» — революции, народа... «Неужели вы верите, что можно одним ударом преодолеть Австрию, Испанию, Питта, бриссотинцев и Жака Ру? — вопрошал Неподкупный. — ...Граждане, предоставьте нам бороться с ним и не добавляйте своих усилий к... усилиям аристократов... честные патриоты убедятся, что интриган, который хочет возвыситься над обломками разбитых нами сил... не добьется прав дерзостью... Несчастья отечества еще не кончились, и я осмелюсь даже сказать, что предвижу новое преступление в будущем». Определив речи Ру как «бредовую брань бешеного священника», Робеспьер сказал: «Меры, которые надо принять для спасения народа, не всегда одни и те же... Если использование сил в борьбе с врагами бесполезно, мы должны употребить хитрость, тонкость и лукавство, оружие, которое все они использовали против нас и которое принесло им большие успехи». Сделав открытое по сути заявление, что в борьбе с политическими противниками все средства хороши, он продолжал называть Ру злоумышленником, «известным своей преступной агитацией за истребление всех купцов и лавочников, так как они слишком дорого продают свои товары», и утверждать, что Леклерк «находится в сообщничестве с Ру». Эти люди «подстрекают народ к беспорядкам, имея при этом троякую цель: ограбить магазины руками народа или, вернее, руками подлецов, переодетых в одежду, которую носит народ, в почетную одежду бедности; повести народ к тюрьмам и возобновить сентябрьские ужасы; направиться к арсеналу и захватить там всякого рода боеприпасы». В любых народных возмущениях Неподкупный просматривал борьбу за власть, к которой, вводя народ в заблуждение, рвались интриганы. В данном случае надежды на захват власти могли лелеять лидеры Коммуны, которых активно поддерживали кордельеры и «бешеные»; чувствуя за собой поддержку народных масс, лидеры этих новых группировок не признавали никаких авторитетов.

Желая поддержать «счастливое возбуждение народа», 13 июля Робеспьер поставил на повестку дня Конвента обсуждение доклада о народном образовании, составленного погибшим в январе Лепелетье де Сен-Фаржо. Народное образование, да еще в руссоистском духе — подлинная стихия Робеспьера, где можно долго говорить о том, как путем просвещения решатся все социальные проблемы народа. Ведь как писал сам Лепелетье, «это революция бедняка... революция мягкая и мирная, революция, которая совершается, не затрагивая собственности и не попирая справедливости». Революция законов, без передела собственности — это революция Робеспьера, и она не имела ничего общего с революцией «бешеных». В проекте Лепелетье говорилось не столько об образовании, сколько о воспитании, которое ставилось выше образования{21}. По мнению Лепелетье, созвучному мнению Робеспьера и многих якобинцев, государство обязано прежде всего воспитывать в детях гражданские чувства, республиканские доблести, уважение к законам и главенству общественного интереса. Для этого государству предлагалось на пять лет забирать детей у родителей, дабы уберечь их от влияния коррумпированного общества... Оплачивать государственное обучение предполагалось за счет специального налога на богатых. Проект не прошел голосование.

В тот же день, 13 июля, армия федералистов (состоявшая в большинстве своем из республиканцев) под командованием генерала Вимпфена потерпела поражение от республиканских войск. А вечером 13 июля мартиролог революции пополнился еще одним мучеником: от кинжала юной Шарлотты Корде погиб Друг народа Марат. Мадемуазель Корде прибыла в Париж из Кана, а потому якобинцы немедленно заявили, что совершить преступление ее послали жирондистские заговорщики. Снова всколыхнулась ненависть к партии Жиронды; вспомнили, что 22 главаря все еще ожидают в тюрьме своей участи, а 75 «подписантов», мелкой жирондистской сошки, и вовсе находятся на свободе. Так что когда мадемуазель Корде заявила, что «убила одного человека, чтобы спасти сто тысяч», ей не поверили. «Над нами занесен убийственный кинжал!» — восклицали монтаньяры в Конвенте. В то время, кажется, никто не заметил, что Шарлотта Корде буквально осуществила постулат Марата, требовавшего отсечь 500 голов ради спасения пятисот тысяч. Корде отправили на гильотину.

Смерть Марата пробудила скорбь и гнев санкюлотов. В Клубе кордельеров установили агатовую урну с сердцем Марата. Чтобы почтить память Друга народа, устраивали процессии и театральные действа. Художник Давид «писал сердцем» картину «Смерть Марата». Народ требовал поместить тело Марата в пантеон. Против выступил Робеспьер, мотивируя это тем, что сейчас не время показывать народу «зрелище торжественных похорон», ибо при созерцании «похоронной церемонии» «желание отомстить потухает». Сам же Робеспьер наверняка не смог сдержать вздох облегчения: Провидение само устранило с его пути опасного конкурента, ведь для парижского плебса Марат всегда являлся большим авторитетом, нежели он сам. Даже когда после революции 10 августа Марат все чаще поддерживал Неподкупного и его сторонников. Наследниками дела Друга народа объявили себя «бешеные» и все теснее смыкавшийся с ними Эбер, которому Робеспьер не доверял точно так же, как Марату. Выступая у якобинцев, Неподкупный вопрошал: «А кто покоится в пантеоне? Кроме Лепелетье я не вижу там ни одного добродетельного человека. Не положат же его рядом с Мирабо? С этим интриганом, методы действий которого всегда были преступными; с этим человеком, заслужившим репутацию разве только путем большого коварства. Таковы почести, которых добиваются для Друга народа». В ответ друг Марата Бентаболь воскликнул: «Да, и которые он получит, вопреки завистникам!»

После смерти Друг народа стал поистине культовой фигурой революции; бюстик Марата в доме считался чем-то вроде оберега, дабы не сочли «подозрительным». Возможно, поэтому Робеспьер, остро завидовавший посмертной славе Марата, речь на его похоронах начал с себя: «Я бы даже не попросил слова... если бы не предвидел, что честь погибнуть от кинжала не была бы также уготована и мне, что первенство это предрешено было лишь случайно и что гибель моя приближается быстрыми шагами». А затем снова дал понять, что негоже Конвенту тратить «драгоценное время» на «смешные и бессмысленные фразы»: «Вас просят... обсудить вопрос о состоянии Марата. Какое значение имеет для Республики состояние одного из ее основателей?» После провозглашения республики Неподкупный нередко упрекал депутатов в том, что они «распространяются о незначительных и бесцельных вещах».

16 июля, в день похорон Марата, из Лиона пришло известие о гибели вождя тамошних якобинцев крайне левого толка Шалье; Шалье объявили третьим мучеником свободы. Убийство Марата и Шалье всколыхнуло ярость санкюлотов по всей стране, революционные комитеты требовали суровых кар для врагов революции. По докладу Барера Конвент принял решение, согласно которому город Лион должен быть разрушен, а название его вычеркнуто из списка городов Республики. «Собрание сохранившихся домов будет носить название Освобожденного города (Ville affranchie)». Подавляя антиправительственные мятежи, командующие войсками и народные представители, присылаемые Конвентом для поддержания боевого духа армии, жестоко расправлялись с «заговорщиками», жителями «недостойных» городов. «Пособники тирании» расплачивались потоками собственной крови. Когда после двухмесячной осады республиканские войска вступили в Лион, они без промедления приступили к декретированному Конвентом разрушению города. Комиссары Колло д’Эрбуа и Фуше расстреливали жителей Лиона картечью, добивали лопатами, сбрасывали в реку. За три месяца к смерти приговорили 1665 человек. «Каждый день меч закона опускается на головы трех десятков заговорщиков Освобожденного города», — писал в донесении Конвенту Колло д’Эрбуа.

В Бордо правил присланный комиссаром будущий термидорианец Тальен, установивший на центральной площади города гильотину, быстро разгрузившую местные тюрьмы. Но Тальен в отличие от Колло не был фанатиком, и за деньги любой «подозрительный» имел возможность откупиться от «святой гильотины». Корыстный и продажный Фуше писал: «Осуществляя правосудие, будем брать пример с природы. И будем мстить, как мстит народ. Будем разить как молния, и пусть даже пепел наших врагов исчезнет с земли свободы... лишь одним способом можем мы отметить нашу победу: сегодня вечером молниеносный огонь поразит двести тринадцать мятежников». (Под молниеносным огнем Фуше подразумевал расстрел.)

Не угасала гражданская война на западе Франции, в Вандее, куда в любую минуту могли вторгнуться англичане. Комиссар Конвента Каррье, посланный усмирять жителей Нанта за сочувствие вандейцам, получил прозвище Нантский утолитель за то, что связывал попарно мужчин и женщин и бросал их в воду. Сам Каррье называл изобретенный им способ истребления неугодных «республиканской свадьбой», ибо предпочитал связывать женщин с неприсягнувшими священниками. В одном из донесений он сообщал: «Случай... пожелал уменьшить число священников: девяносто из тех, кого мы называем неприсягнувшими, были заперты в трюм корабля, стоящего на Луаре. Мне доложили... что все они утонули в реке. Какой, однако, могучий революционный поток эта Луара!» В другом донесении Каррье писал: «Преступники полностью разгромлены, наши солдаты убивают их, берут в плен и сотнями доставляют в Нант. Гильотина не справляется; я приказал расстреливать их. <...> Из соображений человечности я очищаю землю свободы от этих чудовищ». Чудовища — это прежде всего местные крестьяне, вставшие под белые знамена с лилиями, за что их прозвали «белыми». Пришив на куртки клочки белой ткани с пурпурным Сердцем Христовым, они с охотничьими ружьями и вилами нападали на отряды «синих» — солдат республиканской армии, прозванных так за цвет мундиров. Ни «синие», ни «белые» не щадили друг друга, проявляя невероятную жестокость по отношению к побежденным. Ведущая партизанскую войну Вандея превращалась в кровоточащую рану на теле Республики. В августе по докладу Барера Конвент принял решение стереть Вандею с лица земли, ибо она «словно язва разъедает сердце Республики... там укрылся фанатизм и священники воздвигли свои алтари». Но даже генерал Тюрро с его «адскими колоннами», применявшими тактику выжженной земли, не сумел полностью уничтожить и усмирить непокорный край; полное замирение Вандеи произойдет уже при Бонапарте. «Нация может возродиться только на груде трупов», — говорил Сен-Жюст, и гражданская война в Вандее страшным образом подтверждала его правоту.

Как относился к донесениям из усмиренных городов Робеспьер? В своих письмах национальным представителям он призывал разоблачать предателей, «разить их без жалости» и «делать все, чтобы предатели и роялисты... были быстро и строго наказаны». Как отмечает Мишле, среди монтаньяров по умолчанию было принято не высказывать сомнений в правильности тех действий, кои совершали на местах народные представители. Однако сестра Робеспьера пишет, что брат ее страшно возмущался теми народными представителями, кто злоупотреблял своей «неограниченной властью для совершения ужасных зверств». «Сколько раз он требовал отзыва Каррье, которому покровительствовал Бийо-Варенн, но все безуспешно». А политический лицемер и стяжатель Фуше, умевший выказывать пылкий патриотизм и скрывать «свои подлые чувства и низменные страсти», чтобы обезопасить себя от нареканий, ухаживал за Шарлоттой Робеспьер, и поговаривали даже о браке. Но после отозвания Фуше из Лиона и разноса, устроенного ему Неподкупным, к этому замыслу больше не возвращались.

Гибель Марата всколыхнула крайних левых; они требовали максимума, смертной казни для скупщиков и спекулянтов, использование революционной армии для проведения реквизиций, ареста всех подозрительных, очищения штабов и администрации от аристократов. «Бешеные» продолжали издавать газету Марата. Эбер, тесно сблизившийся с санкюлотской верхушкой Коммуны, предложил «собрать в кучу всех роялистов и скупщиков, запереть их в церкви, окружить пушками и держать там до полной победы революции». Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенн, разделявшие взгляды Эбера, активно способствовали принятию закона, каравшего смертью спекулянтов и укрывателей продовольствия. Роль Комитета общественного спасения возрастала.

27 июля... Несмотря на постоянные намеки на грозившие ему кинжалы, на веру в Провидение, Робеспьер вряд ли видел в этой дате что-либо мистическое. Но именно 27 июля вознесло его на головокружительную высоту, и оно же низвергло в бездну. Ровно год он практически единолично возглавлял вздыбленную революцией страну, и все, что в ней происходило, связывалось с его именем. Хотел он того или нет. Однако именно за этот год корабль Республики, по словам М. Галло, наконец миновал мыс бурь, и Робеспьер был среди тех, кто стоял у его руля. Но, как заметил Барер, для корабля революции путь в гавань лежит только по кровавым волнам бушующего моря... «Я горячо желаю снять с себя бремя управления, которое в течение пяти лет лежит на моих плечах; я откровенно скажу, что это бремя выше человеческих сил», — говорил Робеспьер вскоре после своего избрания в Комитет общественного спасения. Хотя на деле он никогда ничем не управлял официально, разве только избирался председателем Конвента или Якобинского клуба, но это были временные, сменные должности. Он сам создал свой авторитет, и сам, до последнего, поддерживал его. Он настолько сросся с революцией, что, когда его не стало, революция закончилась.

Постоянный состав Комитета общественного спасения определился к началу осени 1793 года: Робеспьер, Сен- Жюст, Кутон, Жанбон Сент-Андре, Барер, Робер Ленде, Приер (из Марны), Приер (из Кот-д’Ор), Карно, Бийо-Варенн , Колло д’Эрбуа, Эро де Сешель — всего 12 человек. Они составили правительство, вошедшее в Историю под названием Великого Комитета общественного спасения, обеспечившего изгнание интервентов за пределы Франции и победу Республики. Полномочия комитета постоянно расширялись, заседания проходили при закрытых дверях, в любое время суток, протоколы не велись. Первостепенной задачей комитета являлся надзор за применением законов революционного времени; он имел право принимать чрезвычайные меры в области как военной, так и дипломатической, арестовывать подозрительных лиц и направлять деятельность министров; в его ведение Конвент предоставил 50 миллионов ливров, но вскоре сумма была увеличена. Изначально предполагалось каждый месяц менять трех членов комитета, однако Конвент, чувствуя всю серьезность ситуации, не позволял нарушать единство правительства, пока Республика находилась в опасности, и в течение года сохранял у власти одних и тех же граждан, переизбирая их каждый месяц. «Облеченные великой миссией и строгой ответственностью, эти граждане, несмотря на возникшую между ними личную антипатию, упорно работали бок о бок, не вынося за стены комитета никаких разногласий вплоть до того дня, когда один человек, побуждаемый честолюбием, нарушил принятые правила к великому ущербу для Республики, и на свет явились долго и тщательно скрываемые противоречия», — писал Карно. Надо ли пояснять, что речь шла о Робеспьере.

28 августа по представлению Комитета общественного спасения Конвент объявил всеобщую мобилизацию всей нации. Все французы «до тех пор, пока враги не будут изгнаны за пределы территории республики, должны находиться в постоянной готовности к службе в армии. Молодые люди должны отправиться воевать, женатые будут изготовлять оружие и перевозить продовольствие, женщины будут шить палатки и одежду и служить в госпиталях, дети будут щипать корпию, старики будут в общественных местах возбуждать мужество воинов, ненависть к королям и взывать к единству Республики». Декрет отвечал требованиям санкюлотов, революционного плебса, с которым все больше приходилось считаться. Хотя Робеспьер был уверен, что «благородная идея всенародного ополчения... бесполезна», ясный, словно лубочная картинка, декрет сыграл свою роль, побудив граждан вносить свою лепту в реорганизацию армии. Осуществив принцип амальгамы, новобранцев соединили с солдатами старой армии, а офицерские должности сделали выборными, и они стали доступны для действительно способных и отважных людей. Неуклонно наращивалось производство пушек и ружей, на нужды армии снимали колокола, наладили производство пороха. К концу 1793 года интервентам уже противостояли 14 хорошо вооруженных армий, во главе которых стояли талантливые генералы Революции: Гош двадцати пяти лет, Журдан тридцати одного года, Марсо двадцати семи лет, Мюрат двадцати четырех...

Кардинальная реорганизация армии потребовала величайшего напряжения и «возбуждения» всех сил нации. Ползучий «федералистский» мятеж жирондистов, мечтавших вернуть себе утраченные в Париже позиции (а вовсе не расчленить Францию на феодальные государства, как писали некоторые современники), не найдя достаточной поддержки среди населения, постепенно сошел на нет. Но стране по-прежнему грозили интервенты, не дремали монархисты и аристократы. Поэтому, когда поступило предложение распустить Конвент, задача которого — создать и принять конституцию — была выполнена, и назначить выборы в Законодательное собрание, Робеспьер решительно этому воспротивился: «Призванный, против моего желания, в Комитет общественного спасения, я увидел вещи, существование которых я бы никогда не осмелился подозревать. Я увидел в комитете... патриотов, прилагающих все свои усилия, иногда напрасно, для спасения страны, и... предателей, заговорщиков, действующих с тем большей наглостью, что они остаются безнаказанными. Народ сам спасет себя. Конвенту надо собрать вокруг себя весь французский народ... Я заявляю, что ничто не может спасти Республику, если будет принято внесенное сегодня предложение о том, чтобы Конвент был распущен и чтобы вместо него было создано Законодательное собрание». Прежняя риторика, прежний тревожный профетический характер речей; но теперь Робеспьер убеждал Конвент в необходимости сохранить существующую власть, то есть прежде всего главенство Комитета общественного спасения, членом которого он недавно стал. Не были забыты и «бешеные»: «Существуют люди тем более опасные, что они домогаются жалости. Надо запереть эту толпу людей, бегающих по улицам города. Они изображают себя голодными, нищими, аристократами; эти люди подкуплены для того, чтобы совратить народ и сделать его жертвой обмана из-за его доверчивости и его сочувствия». И все же выпад в сторону «бешеных» и ультралевых достаточно осторожный, хотя ни в Конвенте, ни у якобинцев Неподкупного больше не сдерживала никакая оппозиция, а «бешеные» и примкнувшие к ним кордельеры заседали в основном в Коммуне Парижа. Но как опытный политик Робеспьер понимал, что и Коммуна, и кордельеры, и «бешеные», и многочисленные народные общества, включая общества женские, которых становилось все больше, — это новая оппозиция; пока она не имела политической власти, но уже обладала своим рупором — газетой «Папаша Дюшен» Эбера, выходившей поистине заоблачными тиражами. И если эту оппозицию не остановить, она может смести вставших у руля государственной власти якобинцев. А этого Робеспьер допустить не мог, тем более что выступала оппозиция от имени народа, что он воспринимал как личное оскорбление. Воз- можно, он был искренне уверен, что от имени народа имеет право говорить только он.

Одним из первых шагов к искоренению новых политических противников стал запрет народных обществ, в том числе женских клубов и объединений. Коммуна поддержала удаление женщин со сцены революции. И когда к Шометту явилась депутация разгневанных женщин в красных колпаках, он их отправил домой, заявив, что Жанна д’Арк нужна была только при Карле VII. Республике требовались матери, дабы воспитывать добродетельных граждан.

4 сентября «бешеные» вновь напомнили о себе. В Париже вспыхнули волнения. «Здесь идет война богатых против бедных! Богатые хотят уничтожить нас, но мы должны опередить их! Сила в наших руках! — призывал Шометт.

Пусть революционная армия начнет реквизицию продовольствия, и пусть каждый полк везет за собой гильотину, дабы карать скупость и жадность, заговор и заговорщиков!»

5 сентября делегация Коммуны в сопровождении Шометта и Паша явилась в Конвент с требованием создания специальной революционной армии и применения суровых законов революционного времени. Иначе говоря, «поставить террор в порядок дня», сделать его руководством к действию. Робеспьер, исполнявший тогда обязанности председателя Конвента, в знак особого доверия пригласил делегацию присутствовать на заседании. В тот же день, выступая от монтаньяров, Бийо-Варенн потребовал ареста всех подозрительных. Депутатам же поступили петиции с требованиями безотлагательно осудить жирондистов и Марию Антуанетту и изгнать всех «бывших» со всех общественных должностей.

Требования санкюлотов поддержали якобинское большинство и значительная часть монтаньяров, и Робеспьер счел необходимым согласиться с ними. Он сам недавно осуждал революционный трибунал за «медлительность»: «Бесполезно собирать присяжных и судей, поскольку этому трибуналу подсудно преступление лишь одного рода — государственная измена, для которой есть одно наказание — смерть». «Дело не в том, чтобы судить, а чтобы разить», — подчеркнул он, выступая у якобинцев. В клубе, где его слушали как оракула, Неподкупный позволял себе более резкие суждения: «Мы издадим разумные и в то же время грозные законы, обеспечивающие народу средства к существованию. Они навсегда уничтожат скупщиков... предотвратят все заговоры, предательские козни, которые строят враги народа, чтобы из-за голода поднять его на восстание... Если богатые фермеры хотят быть пиявками народа, мы выдадим их самому народу. Если мы встретим слишком много препятствий для того, чтобы самим расправиться с изменниками, скупщиками, заговорщиками, мы скажем народу, чтобы он сам расправился с ними». Слова эти прозвучали как неприкрытая угроза — у всех была жива в памяти сентябрьская резня.

В течение сентября Комитету общественного спасения пришлось отражать атаки как депутатского «болота», так и части монтаньяров, категорически не согласных с требованиями крайних левых. Угроза народной расправы и включение в состав Комитета общественного спасения Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенна, близких к ультралевому Эберу, встревожила «болото». В комитет захотели снова избрать Дантона, но он решительно отказался. Не исключено, что он не видел возможности работать в тесном сотрудничестве с Робеспьером, который по своим человеческим качествам являлся полной его противоположностью. Одно дело — поддерживать комитет Робеспьера, а другое — постоянно выслушивать назидательные тирады «ходячего принципа».

Поступившие из Вандеи известия о поражении армии близкого к ультралевым Ронсена и об изменении ситуации в пользу мятежников дали повод «болотным жабам», как нередко за глаза называли якобинцы депутатов парламентской «равнины», обвинить Комитет общественного спасения в бездействии. Робеспьеру пришлось выступить с обширной речью об оппозиции комитету в Конвенте и напомнить, что «Конвент связан с Комитетом общественного спасения; ваша слава связана с успехом трудов тех, кого вы облекли доверием нации»; «Разве граждане, которых вы обрекли на выполнение самых тягостных функций, потеряли звание невозмутимых защитников свободы только потому, что они согласились нести это бремя?»; «Нас обвиняют в том, что мы ничего не делаем; но подумали ли вы о нашем положении? Нам приходится управлять одиннадцатью армиями, нести на себе бремя наступлений всей Европы, разоблачать повсюду предателей, эмиссаров, подкупленных золотом иностранных держав, следить за непокорными администраторами и карать их... бороться со всеми тиранами, устрашать всех заговорщиков... Думаете ли вы, что без единства, без секретных действий, без уверенности найти поддержку в Конвенте правительство сможет восторжествовать над столькими препятствиями и столькими врагами?»

В конце речи Неподкупный заявил, что «если правительство не пользуется безграничным доверием и не состоит из лиц, достойных этого доверия», то Комитет общественного спасения должен быть обновлен. Но ответственность за такое кардинальное решение никто взять на себя не захотел: слишком тяжелым было положение страны.

10 октября 1793 года Конвент по предложению Сен- Жюста принял декрет о «революционном порядке управления», согласно которому во Франции вплоть до заключения мира устанавливалось временное революционное правительство. История еще не знала подобной формы правления, «новой, как и сама революция, которая ее выдвинула». «Было бы бесполезно искать ее в трудах политических писателей, которые совсем не предвидели нашей революции, или в законах, с помощью которых управляют тираны. <...> Цель конституционного правительства — сохранить республику, цель правительства революционного — создать ее», — с жаром убеждал Робеспьер с трибуны якобинцев. И он, и Сен-Жюст понимали, что основанием для создания революционного, не подчиняющегося конституционным законам правительства может быть только наличие врагов, которых надо уничтожать. «При конституционном режиме достаточно защищать личность от злоупотребления властей; при революционном режиме общественная власть сама вынуждена защищаться от нападок фракций». А еще Неподкупный считал, что революционное правительство может доверять только тем, у кого «руки чисты», ибо они одни могут избежать ловушек «модерантизма» и «избытка рвения»; по его мнению, именно такие люди находились в Комитете общественного спасения.

В осенние месяцы 1793 года интенсивно закладывался фундамент якобинской диктатуры. 17 сентября был принят «закон о подозрительных», согласно которому все лица, «своим поведением, речами или сочинениями проявившие себя как сторонники тирании», подлежали аресту. Кто-то тотчас вспомнил, что нечто подобное уже писал Демулен о заговорах: «Было бы недобросовестно требовать от нас фактов, доказывающих наличие заговора... Достаточно существенных признаков». В октябре 140 народных комиссаров отправились в армию и в департаменты, чтобы поддержать или наладить связь с Парижем и проследить за исполнением революционных законов. Имущество «подозрительных» конфисковывали в пользу государства. Упростили и ускорили судопроизводство революционного трибунала.

Расширили полномочия революционных комитетов на местах, поручив им вести наблюдение над тайными врагами народа и проведением в жизнь директив Конвента, постепенно становившегося рупором Комитета общественного спасения. Создали специальные отряды для борьбы с укрывателями продовольствия. Наконец, 29 сентября был принят закон о всеобщем максимуме, устанавливавший твердые цены на продукты первой необходимости и размер заработной платы. Закон о максимуме быстро парализовал торговлю, а продукты по твердым ценам стали исчезать из лавок еще стремительнее, чем прежде. Недостаток продуктов, плохое качество вина приводили к стычкам в очередях и лавках; Коммуне пришлось вводить хлебные карточки, потом мясные, потом карточки на мыло... Активисты секций, организовав очередной революционный комитет, при поддержке кордельеров приняли решение о проведении обысков с целью конфискации запасов продовольствия, но Комитет общественного спасения своей властью отменил это решение. С максимумом на заработную плату дело обстояло еще хуже, ибо на него попросту нельзя было прожить. И на его нарушение Коммуна смотрела сквозь пальцы.

Став членом Комитета общественного спасения, Робеспьер словно обрел второе дыхание, он был всюду: в комитете, в Конвенте, у якобинцев. Только у якобинцев он выступил в сентябре 13 раз, в октябре — 14, а в декабре — 20 раз. И это после нескольких заявлений о намерении покинуть свой пост! Единственное, чем он не занимался вовсе, — это поездки «на места». Пытаясь разгадать загадку пробудившейся в Неподкупном поистине нечеловеческой энергии, многие ссылаются на восторженный пассаж из его речи, произнесенной в Конвенте от имени Комитета общественного спасения: «Кто из нас не чувствует, как возрастают его силы, кто из нас не подымается даже над самим человечеством, когда думает о том, что мы боремся не за один народ, а за всю вселенную? Не только за людей, живущих теперь, но за всех тех, кто будет жить? Пусть угодно будет небу, чтобы эта истина не была замкнута в узком кругу, пусть она будет услышана в одно и то же время всеми народами!» Что это: опьянение честолюбием и славой или же упоение от причастности к великим свершениям? Или, как писал тогдашний журналист Риуф, «опьянение воображением и гордыней», происходившее от постоянного пребывания в «атмосфере собственного бреда»? Или очередное жонглирование словами, адресованное «болоту», чья поддержка в Конвенте становилась для него все более важной? «Великие таланты всегда служат революциям... ибо революции не были бы возможны, ежели бы великие таланты выступали против них», — отмечал пламенный контрреволюционер Жозеф де Местр.

Пишут, что, став членом правительственного комитета, Робеспьер проявил недюжинные организаторские и административные способности, быстро набросав основные организационные принципы его работы: «Необходимо обустроить секретариат, назначив начальником достойного патриота, нанять смышленых и патриотически настроенных служащих. У каждого члена комитета должно быть свое отдельное помещение, где бы он мог работать со всеми необходимыми удобствами... Комитет никогда не должен обсуждать свои дела в присутствии посторонних; часы заседаний должны быть четко расписаны». Сферу своих задач он обрисовал следующим образом: «1. Продукты первой необходимости и снабжение. 2. Война 3. Умонастроения граждан и заговоры. 4. Дипломатия. Каждый день необходимо давать себе отчет по всем четырем пунктам, каково положение вещей». Заседал комитет в большом, со множеством помещений здании, именуемом павильоном Равенства (бывший павильон Флоры), в той его части, где имелся свой, отдельный вход. Робеспьер часто приходил в комитет ранним утром, чтобы поработать с почтой. Некоторые члены комитета оставались там ночевать, и тогда в их рабочие кабинеты ставили походные кровати. В десять часов начиналось общее совещание, в час дня Неподкупный шел в Конвент, а в восемь вечера снова на заседания комитета, продолжавшиеся иногда до часу-двух ночи. Если вечерних заседаний в комитете не было, Робеспьер отправлялся к якобинцам. В его записной книжке выстраивались длинные списки дел и вопросов, которые надо было выполнять и решать ежедневно: выявить предателей, прочитать донесения из Вандеи, разоблачить заговор, выслушать общественного обвинителя, председателя трибунала...

Но если в карьере политика Робеспьеру, казалось, удавалось все, в его собственной семье дела шли не лучшим образом. Самолюбивая и сварливая Шарлотта, считавшая своим долгом навещать брата, никак не могла найти общий язык с мадам Дюпле. Спасти положение решил Огюстен. Отправляясь народным представителем в Итальянскую армию, он взял с собой сестру; вместе с ним вторым комиссаром ехал депутат Конвента Рикор, которого сопровождала молодая жена. Сначала все шло хорошо, но когда Шарлотта обнаружила, что нравственность мадам Рикор весьма сомнительна, она громко заявила об этом, и раздосадованный Огюстен отослал ее в Париж, отправив вслед гневное письмо брату: «Сестра не имеет ни одной сходной капли крови с нашей. Я узнал и увидел с ее стороны такие поступки, что считаю ее величайшим нашим врагом. Она злоупотребляет нашей незапятнанной репутацией, чтобы командовать нами и угрожать нам скандалами, чтобы скомпрометировать нас. Необходимо предпринять против нее решительные действия. Надо уговорить ее уехать в Аррас и таким образом удалить от себя эту женщину, которая являет собой наше общее несчастье».

Максимилиан не жаждал вновь иметь подле себя неугомонную сестрицу. Воспользовавшись тем, что из Парижа в Артуа отправлялся комиссар Конвента Лебон, тот самый, чья жестокость по отношению к «подозрительным» «отягощала патриотов» и внушала страх честным гражданам, он сумел уговорить Шарлотту вместе с Лебоном вернуться в Аррас. Но едва Шарлотта ступила на аррасскую землю, как тотчас оказалась в тюрьме: местный революционный комитет донес на нее как на аристократку! С помощью члена Конвента Флорана Гийо, ненавидевшего Лебона, и, возможно, тюремщика Карро, гордившегося своим родством с Робеспьером, ей удалось выбраться из темницы, и Гийо отвез ее в Париж. Опасаясь гнева братьев, Шарлотта больше не показывалась им на глаза, бросила квартирку на улице Сен-Флорантен и поселилась у гражданки Лапорт. С нового места проживания Шарлотта написала братьям длинное письмо. Она укоряла их за то, что они ее ненавидят и даже пытались опорочить в глазах друзей: «Совесть моя чиста... в глазах тех порядочных людей, которые меня знают, скорее вы утратите свою репутацию, нежели сумеете повредить моей... Я покидаю вас, раз вы того требуете».

Пережившая братьев на 40 лет, в своих воспоминаниях Шарлотта пишет, что, узнав об аресте Максимилиана и Огюстена, она, обезумев от отчаяния, бросилась к тюрьме Консьержери, «умоляла о свидании, на коленях ползала перед солдатами», «была близка к сумасшествию» и пришла в себя уже в тюрьме. Сидевшая вместе с ней в камере женщина уговорила ее подписать просьбу о помиловании, и Шарлотта не глядя подписала составленную той женщиной бумагу. На следующий день ее освободили. «Не знаю, воспользовались ли этим письмом подлые термидорианцы... они способны на это... они уничтожили бумаги Максимилиана и подменили их другими, где ему приписали всё, что им хотелось. Этим они довершили все свои преступления», — пишет в своих воспоминаниях Шарлотта Робеспьер. Но насколько они точны? Ж. Ленотр (а ему доверяют далеко не все историки) утверждает, что, узнав об аресте братьев, Шарлотта покинула свое жилище у гражданки Лапорт и благоразумно скрылась в квартале Центрального рынка, где ее согласилась приютить гражданка Беген. Когда же шпионы Комитета общественной безопасности отыскали ее там, она отреклась от братьев, заявив, что «едва не стала их жертвой», и тем самым избежала ареста.

Но, кто бы ни был прав, счастливой Шарлотту не назовешь. Женщина заурядная, она не смогла ни понять своего неординарного старшего брата, ни найти свой путь сквозь тернии революции, с которой оба брата безоглядно связали свою судьбу. Она очевидно их любила, но эта любовь, кажется, не нашла ответа и не принесла ей счастья. Почему так случилось? Почему Робеспьер, всю жизнь безотчетно стремившийся к семье, к семейному уюту, избрал дом Дюпле и отверг сестринские заботы? Не сошлись характерами? Отношения Шарлотты со старшим братом — это еще один штрих к портрету Робеспьера. Неподкупного, печального, подозрительного, сдержанного, трудолюбивого, гневного, мстительного, властного, честолюбивого... После смерти братьев Шарлотта жила на небольшую пенсию, назначенную ей Бонапартом. Эту пенсию правительство продолжало ей выплачивать и после падения императора.

Дабы успокоить возбужденных парижан, 3 октября Комитет общественного спасения решил предать суду революционного трибунала содержавшихся в тюрьме депутатов- жирондистов и вновь арестованных 75 членов Конвента, подписавших протест против событий 2 июня. «Безнаказанность, как и отсрочка наказания тех, кто находится в руках правосудия, придает смелости тем, кто продолжает плести заговоры», — заявил депутат Мерлен (из Дуэ). Робеспьер высказался против обвинения и предания суду семидесяти пяти депутатов-«подписантов», ибо «Конвент должен щадить заблудших». Этот милосердный поступок вызвал недовольство депутатов: ропот звучал со всех скамей и зрительских мест. Тогда Неподкупный в очередной раз использовал свой личный авторитет, напомнив о своем славном революционном пути и безупречной репутации: «Я далек от того, чтобы превозносить отвратительную клику, против которой я сражался на протяжении трех лет и не раз едва не стал ее жертвой; моя ненависть к предателям равна моей любви к отечеству; кто осмелится усомниться в этой любви?» Зал умиротворенно стих. Благодаря Робеспьеру все 75 сторонников Жиронды пережили эпоху террора, а после Термидора некоторые даже продолжили заседать в Конвенте. Объяснения милосердного поступка Робеспьера найти пока не удалось. Кроме, разве что, естественного человеческого сострадания.

16 октября французская революционная армия одержала победу над австрийцами в сражении при Ваттиньи. В этот же день, отвечая на требование санкюлотов «поставить террор в порядок дня», революционный трибунал приговорил к смерти Марию Антуанетту. Через две с лишним недели на эшафот взошли Олимпия де Гуж и мадам Ролан. Обе женщины надеялись произнести речь в свою защиту и во славу Республики, но им не дали такой возможности. «Раз женщина имеет право подняться на эшафот, она имеет право взойти и на трибуну», — писала в своей «Декларации прав женщины и гражданки» Олимпия де Гуж. Якобинцы оставили женщинам только эшафот. И пространство вокруг него, заполненное знаменитыми «вязальщицами» Робеспьера — трактирщицами, рыночными торговками, привратницами... Циничные и острые на язык дамы, не выпускавшие из рук вязания, дамы, от которых пахло луком и часто вином, успевали появляться везде — у подножия гильотины, в Конвенте, в клубах, на улицах. Они вывязывали имена и приметы тех, кто казался им подозрительным, а потом доносили в революционный трибунал. Когда в Конвенте выступал Робеспьер, «вязальщицы» осыпали отборной бранью неугодных своему кумиру депутатов — точно так же, как поносили осужденных на смерть. Рассматривая гильотину как свое оружие, с помощью которого они карают врагов, они будут бесноваться точно так же, когда на эшафот взойдет их развенчанный кумир Робеспьер...

24 октября начался суд над лидерами жирондистов. Перед общественным обвинителем Фукье-Тенвилем стояла сложная задача: люди, которых следовало осудить на смерть, не сделали ничего, за что им можно было вынести смертный приговор. Приходилось судить их за мысли и преступные намерения, доказать которые не представлялось возможным. Поэтому речь Фукье-Тенвиля оказалась туманна и противоречива. В результате допросов никакого общего преступления подсудимых также не выявили. Блестящие ораторы, имевшие друзей и в Конвенте, и среди сидящих в зале суда, жирондисты уверенно отвечали на вопросы, приводя в замешательство судей. Процесс затягивался, дебаты длились неделю, а конца не предвиделось. Деятельность жирондистов протекала открыто, на глазах у всех, поэтому свидетели, у которых хватало смелости сказать правду, напоминали, что якобинцы всегда неприязненно относились к жирондистам. А сами жирондисты решительно заявляли: «Вы судите нас за наши убеждения. Вы обвиняете нас в заговоре, потому что мы мыслим иначе, чем вы». Тогда якобинцы потребовали, чтобы Конвент «освободил трибунал от формальностей, заглушающих совесть и препятствующих убеждению», иначе говоря, чтобы присяжные «убедились» в виновности обвиняемых и прекратили прения. Требование сочли справедливым, присяжным дали указания, и те объявили, что пришли к «ясному убеждению». Не дав обвиняемым слова для защиты, их признали виновными в «заговоре против единства и нераздельности Республики, против благоденствия и безопасности французского народа». Адвокат, юрист Робеспьер ни на минуту не усомнился в праведности подобного суда.

30 октября жирондистам вынесли обвинительный приговор, 31 октября приговор привели в исполнение. Современники писали, что столь многолюдной толпы, что сопровождала телеги с осужденными, не собирала даже казнь Людовика XVI. По дороге на эшафот жирондисты хором пели «Марсельезу», звучавшую в их устах победным маршем. «Марсельеза» смолкла лишь тогда, когда голова последнего депутата Жиронды упала в корзину. Друзья и соратники жирондистов, те, кому в свое время удалось бежать, кто пытался поднять мятеж против власти Парижа, подверглись беспощадному преследованию и в конце концов были уничтожены. Многие историки уточняют, что народ требовал «социального террора», направленного против богачей, спекулянтов и расхитителей, но никак не политического. Орудием политики он стал в руках Робеспьера и его Комитета общественного спасения. Запуская «гильотинное правосудие», депутаты хотели держать «меч свободы» в своих руках, дабы обезопасить себя от нового восстания и стихийного народного самосуда, иначе говоря, от резни, подобной сентябрьской. Ибо, несмотря на громкие революционные фразы, якобинцы и — если брать шире — монтаньяры достигли своей цели: пришли к власти. Хотя для Робеспьера вопрос о власти, точнее — о «единой воле», еще решен не был. Для него революция означала не практические реформы, а борьбу за власть.

Четко отработанный ритуал казни — начиная с отрезания волос в Консьержери, тюрьме, которую называли «прихожей гильотины», и до выверенного маршрута, которым телеги с осужденными следовали к площади Революции, где стояла гильотина, — напоминал масштабную театральную постановку и привлекал толпы народа. У гильотины появились свои поклонники и преданные сторонники. Рассказывают, что однажды какой-то гражданин явился в Конвент, чтобы сделать пожертвование на ремонт гильотины. А другой гражданин писал Робеспьеру из Лиона: «Здоровье мое только потому поправляется, что гильотинируют вокруг меня; все идет хорошо, но будет еще лучше, ибо казнь гильотиною нашли слишком медлительною, а через несколько дней будут умерщвлять по двести и триста человек за раз». По. мнению психологов, тогдашние зрители воспринимали казнь осужденного как реализацию акта справедливости и с падением ножа гильотины испытывали своеобразный катарсис. Поэтому любые головы, летевшие в корзину, встречались приветственными криками «Да здравствует Республика!». Как сказал кто-то из современников, якобинцы дали народу головы вместо хлеба. Однако любой театр может наскучить. Когда народ стал уставать от страшного зрелища, гильотину переместили из центра города на окраину, к заставе Поверженного Трона, откуда ее вернут 10 термидора.

«Зловещий закон о подозрительных... вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины». За оставшееся до конца года время только в Париже на эшафот поднялись 177 человек. 6 ноября казнили первого депутата-монтаньяра: им стал Филипп Эгалите, бывший герцог Орлеанский. Суд, вынесение и исполнение приговора заняли всего два часа. Ему ничего не смогли вменить, разве что сын его бежал за границу вместе с генералом Дюмурье. Затем казнили мадам Дюбарри, бывшую любовницу короля Людовика XV. За ней последовал астроном Байи, первый мэр Парижа и первый председатель Национального собрания. Антуана Барнава, лидера Учредительного собрания, отыскали в его родном Гренобле, привезли в Париж и казнили. Арестовали и хотели отправить на гильотину философа Кондорсе, но тот в камере принял яд. Осуждали на смерть бывших дворян и неприсягнувших священников; тех, кто «ничего не сделал для революции», и тех, кто «публично выступал с непатриотичными речами»; тех, на кого, «не объясняя причины», указал сосед или член комитета по надзору, и тех, кто позволил себе «необдуманно высказываться о революции», кто дал пристанище эмигранту, кто имел родственников- эмигрантов, кто «не выказал преданности революции». Казнили за «непатриотические чувства», за «контрреволюционное поведение»... Гильотина работала без отдыха — несмотря на то, что к концу года угроза интервенции миновала. В сентябре — октябре герцог Кобургский был выбит из Мобежа, была освобождена Савойя, при Гондсхоте разбита коалиция англичан и германских князей, снята осада с Дюнкерка. В декабре освободили Тулон, а назначенный командующим Рейнской армией генерал Гош повел наступление на пруссаков. Восточные территории Франции были полностью освобождены от интервентов, а инициатива повсюду переходила в руки французов, «санкюлотов II года».

Несмотря на стук гильотины, жизнь революционной Франции била ключом. Вот как описывает ее В. Гюго в романе «93 год»: «Вся жизнь протекала на людях, столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая “Марсельезу”; парк Монсо и Люксембургский парк стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали оружейные мастерские, здесь изготовляли ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: “Терпение. Мы делаем революцию”. И улыбались героически. Зрелища привлекали толпы, как в Афинах во время Пелопоннесской войны». В этой духоподъемной обстановке суровый моралист Робеспьер обрушил свой гнев на легкомысленных актрис: «Принцессы театра не лучше принцесс Австрии. И те и другие в одинаковой мере развратны. И те и другие должны рассматриваться с равной суровостью». Словно откликаясь на критику, в моду стал входить политический театр. Охватившая всех жажда обновления порождала заказные пьесы-однодневки, дышащие революционным энтузиазмом. Уличная жизнь требовала зрелищ, и любая церемония, будь то похороны патриотов или посадка Дерева Свободы, превращалась в театральное действо. Конвент утвердил замену обращения на «вы» демократичным обращением на «ты». По предписанию Коммуны хлебопеки начали выпекать «хлеб равенства»{22}, а богатые платили налог в пользу бедных. Основали Высшую политехническую школу. Ввели употребление телеграфа. Учредили систему всеобщего начального образования. Конвент созидал Республику.

На улицах столицы появились небывалые прежде процессии, во главе которых дюжие санкюлоты несли на руках паланкины, где на тронах восседали юные девы в белых одеждах, перепоясанные трехцветными шарфами и во фригийских колпаках. Девы изображали богиню Разума. Культ Разума агрессивно вытеснял культ католический. Через Конвент одна за другой проходили шутовские депутации наряженных в церковные одеяния санкюлотов, швырявших к подножию трибуны груды церковной утвари. Утверждают, что однажды патриоты принесли в Конвент 17 ящиков с золотыми и серебряными предметами церковного обихода (которые тотчас отправили в переплавку). Началась «дехристианизация» страны. В городах и селах закрывали церкви и превращали их в «храмы Разума», где устраивали буйные, церемонии, подобные языческим сатурналиям. Коммуна Парижа издала специальное постановление о ликвидации в столице религиозных культов и установлении Дня разума. Впрочем, новый культ копировал ритуалы и церемонии культа изгнанного: гражданская процессия заменила крестный ход, святых и реликвии вытеснили мученики революции и реликвии революционные. Собор Парижской Богоматери стал Храмом разума, в нем воздвигли символическую гору, увенчанную Храмом философии; на склонах горы пылал священный огонь Истины. Пресловутый Фуше протащил в Конвенте постановление, запрещавшее священникам появляться в церковном облачении и проводить религиозные церемонии вне пределов храма. Над воротами кладбищ появились надписи: «Смерть — это вечный сон». «Ах, черт возьми! Если бы санкюлот Иисус вернулся на землю, как бы он был доволен, видя, как воры изгоняются из храмов», — радовался рупор эбертистов «Папаша Дюшен». Анахарсис Клоотс, на визитной карточке которого значилось: «А. Клоотс, личный враг Иисуса Христа», уговорил конституционного епископа Парижа Гобеля вместе с несколькими священниками явиться в Конвент и торжественно отречься от сана.

Еще один удар по церкви нанесло введение революционного календаря, принятого с целью увековечения Республики. Первым годом новой эры стал 1792-й — год провозглашения Республики, а первым ее днем — 22 сентября. С этого дня год делился на 12 месяцев, каждый месяц насчитывал 30 дней, а пять дополнительных дней назвали санкюлотидами. Первым месяцем нового календаря стал вандемьер (месяц сбора винограда), за ним с 22 октября начинался брюмер (месяц туманов) и далее фример (месяц заморозков), нивоз (месяц снега), плювиоз (месяц дождя), вантоз (месяц ветров), жерминаль (месяц расцветания), флореаль (месяц цветения), прериаль (месяц сенокоса), мессидор (месяц жатвы), термидор (месяц июльской жары), фрюктидор (месяц плодов). Календарь разработал математик и якобинец Жильбер Ромм, названия месяцев принадлежали Фабру д’Эглантину. Вдохновленный небывалым новшеством, Фабр посчитал необходимым «воспользоваться благоприятным случаем и посредством календаря как книги наиболее употребительной вернуть французский народ к земледелию». В новом календаре не нашлось места ни церковным праздникам, ни воскресным службам и проповедям; каждый месяц делился на три декады, а место воскресенья занимали декади — десятые дни декады. Граждане не сразу свыклись с новым календарем; даже Робеспьер усомнился, стоило ли столь стремительно вводить новое летосчисление.

Поначалу Робеспьер лишь присматривался к «дехристианизации» и «дехристианизаторам», вдохновителем которых выступал Эбер: с одной стороны, фарсовое карнавальное движение отвлекало бедноту от насущных нужд, с другой — породило множество недовольных, особенно в деревнях, а с третьей — ограбление церквей принесло более миллиарда франков в казну Республики. Активное участие эбертистов в антирелигиозном маскараде также не могло не беспокоить Неподкупного. Будучи деистом, Робеспьер испытывал насущную потребность в существовании божества, того, кто сможет отделить праведников от неправедных. Впрочем, деизм Робеспьера мог оказаться маской, надетой для народа... В речи от 21 ноября, посвященной атеизму и политике в вопросах религии, Неподкупный почти слово в слово процитировал нелюбимого им Вольтера: «Если бы Бога не существовало, его следовало бы выдумать». Для политика такая мысль вполне здравая. Тем более что, согласно Руссо, вера предписывала свято чтить законы, а значит, религиозный культ помогает управлять народом. 22 фримера (12 декабря) Робеспьер сказал у якобинцев, что «движение против культа может принести пользу, если оно созрело под влиянием времени и разума», подразумевая под культом католическую церковь, которая в революционном сознании связывалась со Старым порядком. Возможно, именно во время борьбы с «дехристианизаторами» замысел Робеспьера о введении совершенно нового культа, культа Верховного существа, «чей храм вселенная», стал обретать зримые контуры. Главным понтификом нового культа Неподкупный мог видеть только себя.

Но пока время для нового общества не пришло, ибо большинство населения не хотело отказываться от привычного католицизма, а меньшинство предавалось атеистической вакханалии. Тем не менее Робеспьер уверенно заявлял: «Атеизм аристократичен; идея “Верховного Существа”, охраняющего невинность и карающего преступление — это народная идея. Французский народ... не привязан ни к священнослужителям, ни к суеверию, ни к религиозным культам; он привязан лишь к самому культу, то есть к идее о существовании непостижимой силы, которой он любит отдавать почести». Согласно Неподкупному, эта сила являлась гарантом социального мира и способствовала утверждению гражданских добродетелей. Те же, кто с особым рвением выступал против религии, были, по мнению Робеспьера, замаскированными преступниками: «Мы покараем их, несмотря на их лицемерный патриотизм». Эти слова стали своеобразным предупреждением Эберу, стремительно возраставшая популярность которого не могла не беспокоить Робеспьера. Вдобавок Эбер стоял гораздо ближе к реальному народу, чем Робеспьер, имел тесные связи с Коммуной и с кордельерами, ставшими реальной силой: они заседали в революционном трибунале, в военных бюро, их поддерживали народные общества, они могли поднять народ, а новое восстание не входило в планы Робеспьера.

Почувствовав угрозу, и Эбер, и Шометт, один из главных «дехристианизаторов» Парижа, тотчас осудили собственные крайности. «Я не знаю лучшего якобинца, чем Иисус Христос. Он ненавидел богачей и облегчал страдания бедняков. Он основатель всех народных обществ», — заявил Эбер на страницах «Папаши Дюшена». Грубоватошутливые комплименты народу, щедро разбросанные по страницам «Папаши Дюшена», Коммуна, поддерживавшая Эбера и нередко выкупавшая за общественные деньги тиражи его агитки, чтобы бесплатно распространять их в армии, не давали Робеспьеру покоя; ему казалось, что эти люди умаляют его славу «непреклонного защитника санкюлотов». «По какому праву неизвестные прежде Революции люди пытаются, воспользовавшись событиями, найти способ узурпировать фальшивую популярность?» — возмущался он. Славу, которую он снискал за годы революции, он считал своим достоянием и был готов защищать ее не менее яростно, чем богач свои сокровища.

Множество санкюлотов поистине благоговели перед Робеспьером. Почитая своего кумира как святого, они изливали свои восторги в письмах и адресах. Послания поступали от народных обществ, от революционных комитетов и просто от граждан, соревновавшихся в витиеватых фразах и обращениях: «отец отечества», «отец патриотизма», «факел, столп, краеугольный камень здания Французской республики», «друг свободы», «непреклонный защитник прав народа», «добродетельный и честный республиканец, прочная опора и непоколебимый столп Французской республики единой и неделимой». Граждане делились с ним радостями: «Природа даровала мне сына, и я назвал его твоим именем. Пусть он будет столь же полезен и дорог отечеству, как ты!» Кто-то открывал ему свое сердце: «Кто знает? Быть может, я сообщу тебе то, чего ты еще не знаешь». Санкюлоты просили помощи: «Робеспьер, опора Республики, защитник патриотов, неподкупный гений, просвещенный монтаньяр, который все видит, все предвидит, все разоблачает, кого нельзя ни обмануть, ни соблазнить, к тебе, обладающему даром красноречия и истинному философу, обращаются двое, не имеющих твоего гения, но обладающих твоей душой». Бдительные граждане направляли Неподкупному доносы: «Почитатель талантов великодушного Робеспьера... чувствует себя обязанным, хотя и сохраняя анонимность, сообщить, что в народном обществе Тура... среди тех, кто, прячась под маской патриотизма... устраивает тайный заговор... есть некий Во де Лоне, недавно ставший членом Конвента...» А судья революционного трибунала Гарнье-Лоне сообщал, что на улице Комартен аристократы используют братские трапезы, чтобы подкупать патриотов: накрывают роскошный стол и заманивают за него санкюлотов, устраивая вдобавок еще и танцы под музыку. Письма, адреса и доносы приходили во множестве, погружая Неподкупного в атмосферу пустого славословия, деформируя окружающий его мир и позволяя упиваться поистине безграничной властью в государстве, во главе которого он фактически оказался. Поэтому, когда среди восторгов прозвучали дерзкие слова 22-летнего Леклерка о том, что «старые люди уже изношены» и «только молодые люди обладают той степенью страсти, которая необходима для осуществления революции», ничего, кроме приступа ненависти к «бешеным», у Робеспьера они вызвать не могли.

К концу осени среди якобинцев отчетливо сформировались две противоположные группировки: ультралевые (Шометт, Эбер, Ролсен, Каррье) и умеренные (Демулен, Фабр д’Эглантин, Лежандр, Дантон), ни одна из которых не была согласна с политикой, проводимой Робеспьером. Сторонники Жака Ру, арестованного во время сентябрьских беспорядков (10 февраля 1794 года Ру, чтобы не отправиться на гильотину, заколет себя кинжалом), присоединились к эбертистам, имевшим поддержку не только в массах, но и в самом Комитете общественного спасения: на их стороне активно выступали ультралевые якобинцы Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенн. Тайно подкапывался под Робеспьера и Комитет общественной безопасности, иначе говоря — полицейское управление, опутавшее Францию сетью своих шпионов. Некоторые агенты, как, например, Эрон, служили «и вашим и нашим», работали и на Комитет общественной безопасности, и на Робеспьера, который активно обзаводился своей личной агентурой. В Комитете общественного спасения также не было согласия: Бийо- Варенн и Колло д’Эрбуа симпатизировали эбертистам, Эро де Сешель — дантонистам (вместе с которыми он будет казнен). Депутаты, решавшие практические вопросы — Жанбон Сент-Андре, занимавшийся флотом, Приер (из Марны), пропадавший в командировках на фронтах, Ленде, отвечавший за снабжение продовольствием, Приер (из Кот-д’Ор), организатор технического снабжения армии, Карно, разрабатывавший военные операции, — без энтузиазма относились к постоянным поискам врагов и раскручиванию маховика террора. Барер, признанный докладчик комитета, речам которого официальный «Монитер» уделял больше колонок, чем речам Робеспьера и Дантона, Барер, прозванный Анакреонтом гильотины, подобно рыбе в воде ловко лавировал между партиями и группировками. Безоговорочно поддерживали Неподкупного только Сен-Жюст и Кутон. Но Сен-Жюст часто ездил с миссией на фронт, а Кутону здоровье не всегда позволяло присутствовать на заседаниях, и вокруг Робеспьера часто оказывалась пустота. Небезосновательно считая и правых («умеренных», «снисходительных»), и левых («ультралевых» якобинцев, эбертистов ) одинаково себе враждебными, Неподкупный все чаще задумывался об их устранении.

Понимая, что одному Эбера и поддерживавшую его Коммуну во главе с Пашем ему не свалить, Робеспьер решил использовать для этого Дантона, не скрывавшего своей антипатии к вульгарному и эпатажному журналисту, и Демулена, начавшего издавать газету под названием «Старый кордельер» — словно подчеркивая, что с нынешними кордельерами ему не по пути. Однако Дантон, не одобрявший крайностей новых кордельеров, заявил, что отдал все свои силы и помыслы революции и «исчерпал себя». В октябре он даже испросил отпуск, дабы поправить здоровье. Но если Робеспьер делал заявления о своей изнуренности скорее кокетства ради, то Дантон действительно покинул Париж и вместе с молодой женой отправился к себе в Арси-сюр-Об. Вернулся он только к концу ноября, будучи предупрежденным, что Робеспьер собрался атаковать его. Предупреждение не столько взволновало, сколько удивило Дантона. «Они хотят моей головы? Они не осмелятся», — заявил он. Он был прав, но только пока, ибо Робеспьер решил использовать красноречие Дантона и перо Камилла для расправы с Эбером.

Поначалу Демулен надежды оправдал: выступил с разгромной статьей о «контрреволюционных патриотах», пытавшихся «выставить нас перед Европой народом-атеистом , без конституции и принципов», народом, который, клянясь именем свободы, «осуждает и преследует все культы». Главой этих людей, «считающих себя большими патриотами, чем Робеспьер», он назвал «Анахарсиса Клоотса, оратора рода человеческого». Поименно были названы также Шометт и давно обосновавшийся во Франции бельгиец (возможно, побочный сын князя Кауница) Бертольд Про- ли, участник крупнейших финансовых махинаций предреволюционной эпохи, теснейшим образом связанный с Эбером. Робеспьер уже однажды с трибуны якобинцев недобрым словом помянул Проли, намекая на его причастность к «заговору иностранцев». Чем дальше от границ оттесняли неприятеля французские войска, тем чаще Неподкупный говорил о коварстве иностранцев, особенно англичан, плетущих заговоры против Республики в самом ее сердце. Об этом же напоминал и изданный в октябре декрет, согласно которому иностранные подданные из воюющих с Францией государств подлежали аресту.

Прибыв в Париж, Дантон безоговорочно встал в ряды единомышленников Робеспьера и обрушился на антицерковные манифестации, заявив, что он против «священнослужителей как фанатизма, так и безверия»: «Мы не для того хотели уничтожить суеверие, чтобы установить царство атеизма». Подобно Неподкупному, он принялся обличать заговор иностранцев, указав на богача и авантюриста барона де Батца как на его главу. В результате в начале декабря при поддержке Дантона, которому всегда были чужды взгляды крайних левых, Конвент принял декрет о свободе культов, запретил насильственные действия над церковью и «упразднил фанатизм». «Нам нечего бояться иного фанатизма, кроме фанатизма безнравственных людей, подкупленных иностранными государствами с целью возродить фанатизм и придать нашей революции налет безнравственности, характерный для наших презренных и жестоких врагов. <...> Тот, кто хочет не допустить служение мессы, более фанатичен, чем тот, кто служит ее», — заявил Робеспьер.

Речи Неподкупного становились все более вдохновенными и исполненными смысла, понятного только ему одному. «Мы ввели мораль в управление народами», «невинность... наконец нашла убежище в трибуналах», — говорил он в Конвенте. Мир Неподкупного окончательно разделился на «добродетельных» — французский народ и «безнравственных» — его врагов. «Все, что французская революция произвела разумного и величественного, является делом французского народа. Все, что носит противоположный характер, принадлежит нашим врагам. Все разумные и благородные люди стоят на стороне республики. Все коварные и развращенные люди принадлежат к фракции ваших тиранов». «Безнравственные люди» — это эмиссары тирании, иностранные агенты, которых во Франции развелось великое множество; они приехали, чтобы обогащаться и развращать защитников и представителей французского народа. Нельзя сказать, что Робеспьер был совсем не прав: соседние монархии, озабоченные привлекательностью идей французской революции, были крайне заинтересованы в политической нестабильности Франции, влекущей за собой разруху и хаос, способствовавшие устранению Франции как экономического конкурента.

Мания заговоров постепенно охватывала все общество. Но если есть заговор, есть и бдительный патриот, готовый его раскрыть. Народный обличитель принимал на себя обязанность «непрерывно бодрствовать для блага народа против общественных врагов». Отказавшись «от радостей, от нежности, от отдыха», он «жертвовал всем своим временем в поисках несправедливости и преступлений, происков и заговоров, козней и измен, угрожающих спокойствию, свободе и общественной безопасности». Слова, написанные около года назад Маратом, как нельзя лучше характеризовали Робеспьера зимы 1793/94 года. Под флагом борьбы с иностранным заговором Неподкупный развернул кампанию против «дехристианизаторов», сбив с толку многих санкюлотов. Выходило, что иностранцы, желая погубить революцию, простерли свои щупальца всюду, подкупая «снисходительных» и побуждая ультралевых совершать жестокости, чтобы обвинить в них народ и революцию. При таком подходе под ударом оказывались и сторонники Дантона, и сторонники Эбера.

Особенно ощутимый удар и по дантонистам, и по эбертистам нанес процесс Ост-Индской компании, которую Конвент решил ликвидировать «как пережиток Старого порядка»: и те и другие оказались причастными к финансовым махинациям иностранных банкиров, явившихся в Париж в надежде выловить золотую рыбку в мутных водах революции. Дерзкие махинаторы барон де Батц, братья Фрей, Перрего, Гузман, Проли... Этих людей революция использовала как для тайной дипломатии (ибо европейские монархии разорвали дипломатические отношения с Францией), так и для военных закупок и организации заграничных поставок, на которых ловкачи всегда нагревали руки. Услугами иностранных финансистов пользовались и оба комитета, постоянно нуждавшиеся в неучтенных средствах для оплаты тайных агентов и секретной деятельности. Объявив иностранцев заговорщиками, их превратили в преступников политических и буквально поставили в очередь на гильотину. Однако связи и тугой кошелек делали свое дело: гонений избежали и английский шпион лорд Стоун, и хамелеон банкир Перрего, и целый ряд закулисных персон, усердно «подогревавших» обстановку во Франции.

Причастность к финансовым авантюрам иностранных банкиров набросила мрачную тень коррупции на многих депутатов Конвента. И хотя Эбер утверждал, что «воры делают свое дело, но рано или поздно они отдадут то, что украли; они всего лишь экономят... Поэтому бойтесь не воров, а честолюбцев!» — коррупционный скандал разразился. Следов политического заговора Ост-Индской компании в деле никому найти не удалось, но мошенничества и подкупов оказалось предостаточно. Дело началось с того, что компании предложили самоликвидироваться без определенных сроков. Тогда депутат Шабо и несколько его приятелей- депутатов решили нажиться на разнице курсов акций компании; они надеялись скупить акции задешево и прежде, чем компания ликвидирует свои дела, продать их задорого. Но с самого начала интрига не заладилась: когда раздобыли деньги на покупку акций, секретарь Конвента Фабр д’Эглантин, которого не ввели в курс дела, провел декрет о немедленной государственной ликвидации компании. Мошенники рискнули переписать декрет «под себя» и отдали его на подпись Фабру в надежде, что он ничего не заметит и подмахнет. Фабр то ли действительно не заметил и подписал, то ли взял предложенную взятку и подписал. Потом, как пишут, в атмосфере всеобщего страха и доносительства нервы у Шабо не выдержали, и он донес Робеспьеру о существовании заговора, якобы возглавленного бароном де Батцем, намеревавшимся на деньги Ост-Индской компании подкупить продажных депутатов и устранить неподкупных. При этом Шабо и его приятели не знали, что Фабр д’Эглантин еще раньше сообщил в оба комитета о сложившемся вокруг Ост-Индской компании иностранном заговоре в пользу британского правительства... В результате тайного расследования, проведенного Комитетом общественной безопасности, под подозрение попали многие депутаты (недаром активный член Комитета общественной безопасности Вадье был выучеником иезуитов). Начались аресты: Шабо, Клоотс, Эро де Сешель, якобы выдававший секреты Комитета общественного спасения, и многие, многие другие...

Аресты видных депутатов, бывших одновременно членами Якобинского клуба, дали Робеспьеру повод начать чистку клуба, этого, по словам Камилла Демулена, «великого инквизитора, наводящего ужас на аристократов, и великого обвинителя, искореняющего злоупотребления». 3 декабря пришла очередь Дантона, заявившего «своим недоброжелателям», что им не уличить его ни в каком преступлении: «Никаким их усилиям не поколебать меня. Я хочу оставаться перед народом, стоя во весь рост. Вы будете судить меня в его присутствии». «Недоброжелатели» наверняка исключили бы Дантона из клуба, так как в его окружении было немало подозрительных иностранцев, если бы в его защиту не выступил Робеспьер: «Если Дантон не всегда разделял мое мнение, то неужели я из этого сделаю вывод, что он предавал отечество? Нет, я всегда видел, как он усердно служил ему. Дантон хочет, чтобы его судили; и он прав; пусть судят также и меня. Пусть выйдут вперед те люди, которые в большей степени патриоты, чем мы!» Устранение Дантона пока не входило в планы Неподкупного; первым предстояло пасть Эберу. Поэтому Робеспьер взял под защиту не только Дантона, но и его друга Демулена, охарактеризовав того как излишне доверчивого, порой легкомысленного, но всегда преданного идеалам свободы.

Расчет Робеспьера оказался правильным: именно Дантон провел декрет о посылке в департаменты комиссаров комитета, наделенных неограниченными полномочиями, дабы те осуществляли надзор за выполнением решений Конвента, а точнее — Комитета общественного спасения. Следом Робеспьер провел декрет, согласно которому выборные народом органы власти (такие, как Коммуна, как Центральный повстанческий комитет, созданный при подготовке восстания 31 мая — 2 июня, как выборные комитеты секций) переходили под контроль правительства, а их члены становились «национальными агентами». Непрерывные заседания секций прекращались, теперь секциям разрешалось заседать лишь два раза в неделю. Так революционное правительство, точнее — Комитет общественного спасения для укрепления собственной власти насаждал бюрократию функционеров.

В Париж регулярно поступали сообщения об успехах и победах на фронтах: вот-вот выбьют из Тулона англичан, Гош освободил Эльзас... Просочились сведения, что воюющие против Франции монархии готовы начать переговоры о возможности заключения мира. К концу 1793 года благодаря неустанной деятельности правительства Республика наконец была вне опасности. «Французы, ваши представители умеют не только умирать, они могут больше: они могут побеждать!» — восклицал Робеспьер с трибуны Конвента.

«Победа» — редкое слово в устах Неподкупного. Если победа, то нет больше врагов, заговорщиков, а значит, он с его постоянным их поиском оказывается невостребованным. Но для него такой исход неприемлем; революция являлась единственным смыслом его жизни. Но если в начале пути он добивался равенства всех перед законом и выступал идеологическим «оформителем» народных восстаний, теперь его революционная риторика, в сущности, служила сохранению status quo, иначе говоря, укреплению власти добродетели (в его лице). По сути, это означало прекращение революции. Он не собирался отнимать имущество у собственников, а значит, и выполнять радикальные требования «бешеных», стоявших ближе всего к народным массам.

Главным мотивом речей Неподкупного становится борьба с внутренними врагами, разоблачение заговорщиков, заседающих в Конвенте, и призыв к тотальному их истреблению: «Во Франции существуют два народа: один народ — это масса граждан, чистых, простых, жаждущих справедливости, это друзья свободы, это доблестный народ, проливающий кровь за создание Республики, внушающий уважение врагам внутри страны, народ, свергающий троны тиранов. Другой народ — это сброд честолюбцев и интриганов, это болтуны, шарлатаны, плуты, которые везде появляются, преследуют патриотизм, захватывают трибуны, а часто и общественные должности, злоупотребляют образованием, которое им дали преимущества старого режима, для того, чтобы обмануть общественное мнение. Это народ, состоящий из мошенников, иностранцев, контрреволюционеров, лицемеров, ставших между французским народом и его представителями, с тем чтобы обратить против общественного блага самые полезные законы и самые спасительные истины. До тех пор, пока будет существовать эта бесстыдная раса, Республика будет несчастной и шаткой». Для себя лично Робеспьер видит угрозу не столько в тех, «кто стоит между французским народом и его представителями», а в самих народных представителях, заседающих в Конвенте, в тех из них, кто имеет мнение, отличное от его собственного. Особенно если этот представитель пользуется авторитетом у народа и своих коллег. Ибо на пути к установлению Республики Добродетели ему не нужны ни соратники, ни советчики. Он, как и прежде, одиночка. Как и многие абсолютные властители до него, он не мог отказаться от дурманящего напитка, именуемого властью.

Робеспьер все отчетливее видел, как вокруг Дантона группировались те, кто выступал за прекращение террора, кто поддерживал его призыв «беречь кровь патриотов», кто хотел заключить мир и ввести Конституцию 1793 года. Но, по мнению Робеспьера, заговоры, напротив, лишь учащались, и, если закрывать на них глаза, заговорщики, играя на руку врагам Франции, могли растерзать всю страну. 5 нивоза II года (25 декабря 1793-го) Робеспьер выступил в Конвенте с докладом о принципах революционного правительства: «Революция — это война свободы против своих врагов... Революционное правительство... должно плыть между двумя рифами, между слабостью и смелостью, между модерантизмом и крайностями. Модерантизм для умеренности это то же, что бессилие для целомудрия, а крайности столь же похожи на энергию, как водянка на здоровье». Его слова были адресованы обеим фракциям — и ультралевым, и умеренным, «снисходительным», давая понять, что Неподкупный, стоящий посередине, не пощадит ни первых, ни вторых. Но тогда на кого он собирался опереться? Видимо, на «болото», к которому он обращался все чаще. А когда с трибуны якобинцев депутат Брише потребовал очистить Конвент от «заговорщиков», умеренных, нерешительных и «болотных жаб», Робеспьер тотчас встал на защиту последних, и Брише исключили из Якобинского клуба.

В речи от 5 нивоза (25 декабря) Робеспьер нарисовал поистине апокалиптическую картину: «Австрия, Англия, Россия, Пруссия, Италия имели время установить во Франции тайное правительство», и агенты этого правительства «пробираются в наши клубы... обманывают наших братьев, потакают нашим страстям... по их сигналу толпы народа собирались у дверей булочных или рассеивались. Они окружали нас своими эмиссарами, своими шпионами... мы это знаем... а они еще живы!» Чем не аббат Баррюэль с его «Историей якобинства» и теорией заговора: «Все было задумано во мраке, все свершилось при ярком свете»... Обрисовав чудовищные масштабы всепроникающего иностранного заговора, Робеспьер предложил Конвенту принять меры по реорганизации революционного трибунала, иначе говоря, усилить террор. Ибо: «Если бы пришлось выбирать между патриотическим рвением и отсутствием гражданских доблестей или маразмом модерантизма, нечего было бы колебаться. Крепкое тело, томящееся от избытка сил, предоставляет больше ресурсов, чем труп. Желая излечить патриотизм, остережемся убить его».

Полагая, что Демулен, как и Дантон, действует в одной упряжке с ним, Робеспьер, проверив первые два номера «Старого кордельера», перестал контролировать школьного друга, и тот немедленно вырвался за отведенные ему рамки. Используя «жгучую кисть Тацита», в третьем номере «Старого кордельера» Демулен на примере Рима времен Нерона и Калигулы изобразил текущую обстановку:

«Контрреволюционное преступление — жаловаться на плохие времена, ибо это означает осуждать правительство... Контрреволюционное преступление — не взывать к божественному гению Калигулы...

При Нероне многие люди, чьих близких он осудил на смерть, отправлялись возблагодарить за это богов... По меньшей мере надо было иметь довольный вид, открытое и спокойное лицо. Люди страшились, что им в вину могли поставить самый страх...

Все возбуждало подозрительность тирана. Был ли гражданин популярен — он являлся соперником государя, способным вызывать междоусобную войну. Подозрителен.

Если он, наоборот, избегал популярности и оставался у своего очага, то эта уединенная жизнь привлекала к нему внимание и внушала уважение. Подозрителен.

Если гражданин богат, существовала неминуемая опасность, как бы он не подкупил народ своей щедростью. Подозрительный.

Если он беден, о! непобедимому императору надо пристально следить за ним. Ибо самый предприимчивый тот, у кого ничего нет. Подозрительный.

Если у вас мрачный, меланхолический характер или вы небрежно одеты, значит, вас огорчает, что государственные дела идут хорошо. Подозрительный.

Если гражданин добродетелен и строг в своих нравах, прекрасно! значит, новоявленный Брут с его бледностью и париком якобинца претендует на то, чтобы быть судьей любезному и хорошо причесанному двору. Подозрительный».

Помимо завуалированного цитирования Тацита, Демулен дерзнул прямо обвинить Комитет общественного спасения в том, что он заменил республиканское изречение: «Лучше не покарать нескольких виновных, нежели ошибочно поразить одного невинного» максимой деспотов: «Пусть лучше погибнут несколько невинных, нежели хотя бы один виновный избежит наказания». Помнил ли Робеспьер, что когда-то он сам придерживался республиканской максимы?

Проводил ли сам Камилл Демулен параллели между императорским Римом и нынешней Республикой? В том же номере он указывал на две пропасти, которые надо обходить: «излишняя горячность» и «воздержанность в печали», иначе говоря, намечал те же два полюса, что и Робеспьер. Номер вызвал бурю возмущения, особенно в Якобинском клубе, где громче всех его осуждали эбертисты. Однако Робеспьер поддержал Демулена и даже провел в Конвенте решение о создании Комитета справедливости для расследования причин необоснованных арестов и освобождения невинных. Было создано шесть так называемых «народных комиссий», однако они не привели к смягчению террора, скорее наоборот. Примером причастности к этому террору Робеспьера послужила инструкция, написанная им для работы комиссии в Оранже, которой предстояло вынести приговор злоумышленнику, срубившему под покровом тьмы «дерево свободы» в маленькой деревушке в Провансе. Злоумышленника не нашли, но разрушили все окрестные дома и арестовали всех тамошних жителей, заподозренных в покровительстве злодею. Доставлять арестованных в Париж было слишком хлопотно, поэтому, обращаясь с письмом к трем местным судьям, Робеспьер напомнил, что их цель — «общественное спасение и гибель врагов отечества», а потому не требуется ни присяжных, ни доказательств, исключительно революционное чутье судей. Законник Робеспьер окончательно стушевался перед добродетельным революционером Робеспьером.

Но вряд ли он забыл уколы, нанесенные школьным товарищем его самолюбию. Как отмечали многие современники, Робеспьер отличался крайним злопамятством. Историк и литератор Ш. Лакретель, которому в 1793 году было 27 лет, так писал о вожде якобинцев: «Никогда еще не было оратора столь непривлекательного и столь подозрительного. Воображение художника вполне могло отождествить лицо его с ликом Зависти. Судорожные движения его губ и рук отражали беспокойное состояние его души. Голос его, то кричащий, то монотонный, прекрасно соответствовал беспощадности его речей, вызывавших у вас дрожь во всем теле. <...> В Учредительном собрании он выступал как скучный и обиженный ритор, но по мере укрепления его злокозненной власти его красноречие приобретало блеск и разнообразие. Оно никогда не оскорбляло вкуса, даже когда оскверняло любое человеческое чувство. Он, в сущности, даже не пытался убедить логикой тех, кому мог внушить страх».

Граждане еще продолжали перепродавать друг другу третий номер «Старого кордельера» по целому луидору вместо обычных 20 су, как вышел четвертый, в котором Демулен, вознося хвалы Робеспьеру, призвал его «открыть тюрьмы для двухсот тысяч подозрительных»: «Свобода, та свобода, что сошла с небес, не является ни оперной нимфой, ни красным колпаком, ни грязной рубахой или лохмотьями, та свобода — это счастье, разум, равенство, справедливость, Декларация прав, ваша возвышенная Конституция. Вы хотите, чтобы я признал ее, припал к ее стопам, пролил за нее всю свою кровь? Откройте тюрьмы тем двумстам тысячам граждан, которых вы называете подозрительными, ибо в Декларации прав не говорится о доме подозрения, а только об арестном доме. <...> Вы хотите истребить всех ваших врагов с помощью гильотины? Но это же чистое безумие! Неужели можно отправить на эшафот хотя бы одного, полагая, что на его место не встанет еще десяток из членов его семьи или из его друзей? <...> О мой дорогой Робеспьер! О мой старый школьный товарищ, чьи витиеватые речи будут перечитывать потомки, вспомни уроки истории и философии: любовь сильнее, прочнее страха... Ты намного приблизился к этой идее проведенным тобой декретом. Правда, речь идет о Комитете справедливости. Но почему слово “милосердие” становится при Республике преступлением?»

Выпады Демулена возмутили и Робеспьера, и эбертистов . В Париже в то время свирепствовал голод, и для налаживания торговли дантонисты требовали отменить закон о максимуме. Робеспьер и его сторонники максимум отменять не намеревались; в свое время они крайне неохотно пошли на эту уступку санкюлотам и теперь козыряли ею. «Папаша Дюшен» с удвоенной яростью ополчился на лавочников и, не щадя ни «торговцев морковкой, ни крупных поставщиков», потребовал увеличить армию, производившую реквизиции. 11 нивоза (31 января) в Клубе кордельеров затянули черной кисеей Декларацию прав человека и гражданина: так члены клуба выразили свой протест против ареста правительственных агентов Венсана, Россиньоля и Ронсена (кордельеров, арестованных с подачи Фабра д’Эглантина). Из Лиона в качестве подкрепления кордельерам и на защиту гильотины и террора примчался Колло д’Эрбуа с мумифицированной головой Шалье, торжественно переданной им Коммуне, дабы напоминание о мученике революции подогрело революционный пыл санкюлотов. При такой поддержке заключенных в Люксембургскую тюрьму именитых народных представителей отпустили на свободу (ненадолго). Борьба разгоралась. Как писал Мишле, Колло и многие другие комиссары Конвента на фронтах, равно как и члены Комитета общественной безопасности, понимали, что отмена террора означала отмену реквизиций. Но как тогда содержать революционную армию, численность которой к этому времени достигла миллиона двухсот тысяч? «Во время революции всегда стоишь перед выбором между злом и еще большим злом», — говорил Карно, не любивший Робеспьера, но избегавший прямых конфликтов с ним. В отличие от Карно Неподкупный мыслил категориями абстрактными, но отменять террор также не собирался и отозвал декрет о создании Комитета справедливости.

Чтобы остановить Камилла с его ставшей окончательно неудобной газетой, Робеспьер решил временно пойти на союз с ультралевыми, дабы те приструнили школьного товарища. 18 нивоза II года (7 января 1794-го), выступая в Якобинском клубе, Робеспьер вроде бы начал защищать Демулена, «это странное соединение правды и лжи, политики и вздора, здоровых взглядов и химерических проектов частного порядка», в чьих статьях «самые революционные принципы» соседствовали с «максимами самого опасного модерантизма», но в заключительной части речи поставил его на одну доску с Эбером. «В моих глазах Камилл и Эбер одинаково не правы, — сказал он и продолжил: — Не важно, прогонят ли якобинцы Демулена или оставят его... много важнее, чтобы восторжествовала свобода и чтобы была признана правда». Правда, по убеждению Робеспьера, заключалась в том, что «иностранная партия направляет два рода клик... они сговариваются, как разбойники в лесу. Те, кто обладает пылким умом и характером, склонным к преувеличениям, предлагают принимать ультрареволюционные меры; те, кто обладает более мягким и сдержанным умом, предлагают принимать менее революционные меры. Они борются, но им безразлично, какая из партий одержит победу, так как или та, или другая система все равно погубят республику, и они получат верный результат — роспуск Конвента». По обыкновению, Робеспьер не привел ни одного факта — исключительно афористические формулировки, звонкая риторика, нагнетание страха. Впрочем, одно деяние на том заседании он все же совершил: отдал на растерзание якобинцам Фабра д’Эглантина, друга Дантона, запутавшегося в тенетах дела о «заговоре иностранцев». Фабра исключили из клуба, а Комитет общественной безопасности обвинил его в подделке документов и взятках. Немногим ранее из клуба исключили Анахарсиса Клоотса. На очереди стоял «умеренный» Филиппо: вернувшись из миссии в Вандею, он потребовал расследовать поведение генералов Ронсена и Россиньоля, с невероятной жестокостью проводивших в Вандее политику Конвента.

Чистки, разборки, доносы... «Остается лишь раздавить нескольких змей», и победа будет за «друзьями истины», говорил с трибуны Робеспьер. Но верил ли он в это сам? А Камилл Демулен, услышав предложение Робеспьера публично сжечь некоторые номера «Старого кордельера», неожиданно заартачился и выкрикнул: «Сжечь — не значит ответить!» Больше Робеспьер не стал заступаться за школьного друга, и Демулена как члена «преступной клики» исключили из Якобинского клуба.

Одни хотели углубить революцию, иначе говоря, преобразования в устройстве общества; другие, наоборот, постепенно свернуть ее, иначе говоря, прекратить террор и убрать стеснявшие предпринимателей революционные законы. Возвращения Старого порядка не хотел никто. «Внутренние враги французского народа разделились на две враждебные партии, как на два отряда армии. Они двигаются под знаменами различных цветов и по разным дорогам, но они двигаются к одной и той же цели: эта цель — дезорганизация народного правительства, гибель Конвента, торжество тирании. Одна из этих партий толкает нас к слабости, другая — к крайним мерам; одна хочет превратить свободу в вакханку, другая — в проститутку», — утверждал Робеспьер. В те дни он неимоверно много работал, и эта работа, как в правительственном комитете, так и в Бюро общей полиции, которому Робеспьер уделял немало внимания, требовала огромного напряжения: приходилось прочитывать горы бумаг, за которыми стояла разветвленная сеть агентов, множество деклассированных субъектов, готовых безнаказанно совершать любые подлоги и преступления. Эти люди жили террором, поставляя жертвы для трибунала, так что политика «снисходительных» расходилась с их интересами. И Робеспьер не намеревался лишать их заработка, ибо не видел будущей республики без террора.

Тем более что теперь ему виделась еще более грандиозная задача: не только уничтожить врагов, но и создать нового человека, достойного жить в Республике Добродетели. Но он устал, спешил, суждения его становились все более прямолинейными, что недопустимо для политика, и все чаще его шаги противники начинали использовать ему во вред.

17 плювиоза II года (5 февраля 1794-го) Робеспьер выступил в Конвенте с «программной» речью о принципах политической морали, теории новой, звучной, с чеканными формулировками и зыбким содержанием. «Какова цель, к которой мы стремимся? Это мирное пользование свободой и равенством... Мы хотим иметь тот порядок вещей, при котором все низкие и жестокие страсти были бы обузданы, а все благодетельные и великодушные страсти были бы пробуждены законами; при котором тщеславие бы выражалось в стремлении послужить родине; при котором различия рождали бы только равенство... мы хотим заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь честностью, обычаи принципами, благопристойность обязанностями, тиранию моды господством разума, презрение к несчастью презрением к пороку, наглость гордостью, тщеславие величием души, любовь к деньгам любовью к славе, хорошую компанию хорошими людьми, интригу заслугой, остроумие талантом, блеск правдой, скуку сладострастия очарованием счастья, убожество великих величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ народом великодушным, сильным, счастливым, то есть все пороки и все нелепости монархии заменить всеми добродетелями и чудесами республики».

Из его слов следовало, что революция, поставившая перед собой возвышенные, но смутные и непонятные цели, с легкостью оправдывала любое насилие. В несбыточной утопии Робеспьера мог существовать только абстрактный человек из того абстрактного народа, которому обычно адресовал он свои речи; ответа на вопрос, как избавить реальный народ от голода и улучшить его жизнь, у него не было. «В системе французской революции все, что является безнравственным и неблагоразумным, то, что является развращающим, — все это неконституционно», — говорил он. Нагнетая напряженность, Робеспьер утверждал, что тираны не дремлют и составляют заговоры как за пределами страны, так и внутри ее: «Необходимо подавить внутренних и внешних врагов республики... Революционное правительство — это деспотизм свободы против тирании...» Наконец, Робеспьер подошел к главному, к новшеству, которое содержала его речь: «Если движущей силой народного правительства в период мира должна быть добродетель, то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор — добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна. Террор — это не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, она, следовательно, является эманацией добродетели».

В речи Робеспьера добродетель и террор предстали некими нравственными категориями, принадлежащими особой, революционной морали, воплощением которой Неподкупный, всегда ценивший принципы выше личностей, считал себя. В представлении Робеспьера демократия была основана на представительстве суверенного народа и, как следствие, народные представители непременно должны были быть добродетельны, дабы действовать в интересах общих, а не личных. Связывая воедино террор и добродетель, превращая их в фундамент революционного правительства, Робеспьер возводил здание уродливое и чудовищное, которому изначально суждено было рухнуть. Ибо террор осуществлялся путем уничтожения реальности. Но Робеспьеру, видимо, хватало его собственной реальности, находившейся где-то в мире воображаемого; он не замечал, когда речь его начинала напоминать параноидальный бред: «Аристократия образует свои народные общества; контрреволюционное высокомерие прячет под лохмотьями свои заговоры и свои кинжалы; фанатизм разрушает свои собственные алтари; роялизм воспевает победы республики; дворянство, подавленное воспоминаниями, нежно обнимает равенство, с тем чтобы удушить его; тирания, обагренная кровью защитников свободы, бросает цветы на их могилы. Если не все сердца изменились, зато сколько лиц надели маски! Сколько изменников вмешиваются в наши дела только для того, чтобы погубить их!»

Все чаще находились люди, дерзавшие косвенно обвинять Неподкупного в диктатуре. У якобинцев кто-то из «бешеных», выразительно глядя на него, заметил, что в клубе царит «деспотизм одного мнения». А эбертист Моморо заявил: «Все эти люди, износившиеся за время Республики, с переломанными в революции ногами считают нас ультрареволюционерами, потому что мы патриоты, а они больше таковыми быть не хотят». Робеспьер воспринял эти слова на свой счет и запомнил того, кто их сказал. У кордельеров Эбер презрительно говорил о «тех, кто алчны до власти, которую они у себя сосредоточили», и эти слова Робеспьер тоже не без основания воспринял на свой счет. Но, возможно, «программные речи» — от 25 декабря и 5 февраля — настолько истощили его нервную систему, что он целый месяц не появлялся ни в Конвенте, ни у якобинцев. Возможно, как и прежде, он выжидал, чтобы в зависимости от обстоятельств принять правильное решение. Как и прежде, выжидание объяснялось упадком сил, истощением организма, опустошенностью и растерянностью от им самим провозглашенной доктрины смерти, заведомо ведущей в никуда. В сущности, он никогда не умел получать удовольствие от повседневной жизни, от женщин, от друзей, отринул собственную сестру. «Я верю в добродетель и Провидение, но не в необходимость жить», — говорил он. Возможно, подобное заявление было столь же лицемерно, сколь и его обвинения бывших друзей и союзников в несуществующих преступлениях. Возможно, лицемерие настолько въелось в его сознание, что он лицемерил перед самим собой.

В последние десятилетия в печати появились статьи, рассказывающие о попытках медиков на основании разбросанных по различным источникам свидетельств современников о состоянии здоровья Робеспьера определить его заболевания. Получился целый букет недугов — астения, туберкулез, желтуха, язвы на коже, заболевание глаз, дыхательных путей, печени и поджелудочной железы, — сводившийся в емкий диагноз саркоидоз, заболевание, при котором органы и ткани человека начинает поражать его собственная иммунная система. Иначе говоря, человек начинает изнутри пожирать самого себя. Именно это и происходило с Робеспьером. Освобождаясь от соперников, он не испытывал ни радости, ни облегчения, а лишь становился еще более неумолимым и добродетельным, а душа его, как никогда прежде, стремилась «разоблачать предателей и срывать с них маски». «Общество обязано покровительствовать лишь мирным гражданам, а в республике нет граждан, кроме республиканцев. Роялисты, заговорщики — это лишь иностранцы для нее или, вернее, — враги».

Полицейские агенты доносили: на улицах только и говорят, что о нищете, которая грозит всем, женщины возмущены, возле богатых лавок вспыхивают скандалы. Но Робеспьер по-прежнему символизировал революцию, и ему, как и прежде, внимал народ. Во время его болезни в дом Дюпле одна за другой являлись депутации от секций справиться о здоровье вождя, а особенно рьяные патриоты дежурили возле ворот, рассказывая всем желающим о том, как сейчас чувствует себя Неподкупный. Так как болезнь затягивалась, прошел слух, что Робеспьера отравили, «но противоядия, которые ему вовремя дали, позволяют нам надеяться, что вскоре мы вновь увидим его в сиянии еще большей славы». Говорили, что патриотический огонь, переполняющий его, сжигает его изнутри. В свое время болезнь Марата тоже именовали избытком патриотизма. Впрочем, все, что Марат когда-то писал в своих кровожадных статьях, Робеспьер теперь осуществлял на деле.

Во время болезни Робеспьер «держал руку на пульсе»: мадам Дюпле по одному допускала к больному то агентов тайной полиции, то Сен-Жюста, вернувшегося из миссии в Северную армию, то избранных членов Конвента. Так он узнал, что во время его отсутствия на политической арене «Папаша Дюшен» Эбера повел на него наступление и, называя его «усыпителем», призвал санкюлотов самим решать свои насущные вопросы с помощью «революционной армии и гильотины». Робеспьер стал готовить ответ, и, как утверждают ряд историков, по его наброскам 3 марта 1794 года (13 вантоза II года) Сен-Жюст от имени Комитета общественного спасения выступил в Конвенте с докладом, известным как «вантозские декреты». (Часть историков придерживается мнения, что проработка этих декретов является самостоятельным творчеством Сен-Жюста.) Целью доклада было ослабить влияние Эбера и его сторонников, подорвать доверие к ним санкюлотов и предпринять шаги для удовлетворения нужд бедняков, не затрагивая при этом интересы собственников. Иначе говоря, не прибегая к реквизициям и поборам.

«Вся мудрость правительства должна состоять в том, чтобы подавить партию, противящуюся революции, сделать народ счастливым, устранив все пороки и всех врагов свободы. <...> Счастье — идея новая для Европы», — начал свое выступление Сен-Жюст. Афористичный, бескомпромиссный, непреклонный, лично преданный Робеспьеру. Видя на трибуне этого молодого, беспощадного соратника Неподкупного, многие «болотные жабы» ловили себя на мысли, не стоит ли перед ними будущий диктатор, идущий на смену исчерпавшему себя Робеспьеру. Согласно вантоз- ским декретам всем коммунам Республики предстояло составить списки неимущих патриотов, после чего Комитет общественного спасения должен был представить доклад, «указав в нем способ, как удовлетворить всех обездоленных за счет имущества врагов революции, общий список которых будет ему передан Комитетом общественной безопасности». Иначе говоря, нужды бедных намеревались удовлетворить за счет богатых врагов народа, которым политика террора не позволит остаться в живых.

Вантозские декреты никогда не вступили в силу и даже в момент их обнародования не вызвали большого общественного подъема, ибо никто не указал, когда их начнут претворять в жизнь. Кордельеры расценили выступление Сен-Жюста как тактический маневр и продолжили нападки на «усыпителей» в надежде на поддержку граждан, стоявших в продуваемых ледяным ветром очередях возле закрытых булочных. На очередном собрании, состоявшемся 4 марта (14 вантоза), кордельеры решили, что черная вуаль будет закрывать Декларацию прав до тех пор, «пока не будет покончено с нуждой и не будут наказаны враги народа, угнетающие его». Эбер произнес речь о «честолюбцах»: «Честолюбцы! Это люди, которые выставляют вперед других, а сами остаются за кулисами; чем больше у них власти, тем меньше они ею удовлетворяются; они хотят царствовать». Имен никто не называл, но все понимали, что речь идет о Робеспьере. Венсан призвал к восстанию. «Восстание, святое восстание», — поддержал его «нантский утолитель» Каррье. Ронсен не протестовал против выдвижения его кандидатуры на роль будущего военного диктатора. Осведомитель Гравье доносил Робеспьеру: «Кордельеры, воспользовавшись вашей болезнью, составили заговор». Но заговор, точнее попытка восстания, провалился, ибо ни Коммуна, ни секции на призыв свергнуть революционное правительство не откликнулись.

13 марта (23 вантоза), после почти месячного отсутствия, Робеспьер вернулся в Конвент; вместе с ним приступил к работе находившийся долгое время на лечении Кутон. В тот же день Сен-Жюст выступил (как утверждают, на основании тезисов Робеспьера) с пространным докладом о «фракциях, направляемых из-за границы, о заговоре, замысленном ими во Французской республике, чтобы сокрушить республиканское правительство посредством разложения и уморить Париж голодом». Доклад прозвучал грозным предостережением и крайним левым, и умеренным, ибо, по мнению Робеспьера, следовало устранить оба «подводных камня». «Самым опасным заговором, замышляемым против правительства, является разложение общественного духа, дабы отвратить его от справедливости и добродетели», — начал свою речь Сен-Жюст. Используя ту же морализаторскую риторику, что и Робеспьер, он говорил более жестко, более конкретно, а главное, четко формулировал постановления, от которых веяло смертью: «Объявляются изменниками отечества и караются как таковые все уличенные в том, что содействовали каким бы то ни было образом развращению граждан, ниспровержению власти и подрыву общественного духа... Каждый гражданин обязан указать на заговорщиков, объявленных вне закона, если ему станет известно их местопребывание». Ни одного имени названо не было.

Вечером у якобинцев Робеспьер нарушил молчание: «Никогда еще свобода не подвергалась стольким оскорблениям и не испытывала такого давления со стороны опасных и подлых заговорщиков. Если бы Богу было угодно, чтобы мои физические силы были равны моим силам моральным, я бы уже сегодня мог поразить предателей и призвать на головы виновных отмщение нации». И снова ни одного имени. Но для себя Робеспьер уже все решил. Ночью арестовали Эбера, Моморо, Венсана и Ронсена, а через несколько дней — Шометта. Поставив на его место Пайана, Комитет общественного спасения мог считать, что Коммуна у него в кармане. Прежде чем передать дело Эбера и его товарищей в революционный трибунал, комитет распространил множество материалов, выставлявших заговорщиков в самом неприглядном виде. «Кто бы мог подумать, что Эбер такой же негодяй, как Петион?» — сокрушался народ. Тем временем Робеспьер призывал к единению вокруг правительства и утверждал, что «все заговоры должны быть разом уничтожены». Это означало, что борьба продолжается.

16 марта (26 вантоза) Амар из Комитета общественной безопасности выступил перед Конвентом с еще одним докладом о «заговоре иностранцев»; на этот раз доклад целил в Шабо, Базира, Жюльена из Тулузы и Фабра д’Эглантина, то есть тех, кто так или иначе оказался причастен к темным делишкам вокруг Ост-Индской компании. Робеспьер, давно собиравший досье по этому делу, публично укорил Амара за то, что тот не связал заговор с щупальцами, что тянутся к Французской республике из-за границы. «Я должен выразить свое удивление по поводу того, что докладчик плохо уловил дух, в котором он должен был сделать доклад... он забыл самый важный вопрос — разоблачить перед всей вселенной систему диффамации, принятой тиранией против свободы и являющейся преступлением против добродетели... надо открыто сказать здесь: преступления некоторых наших коллег — это дело иностранцев; но главный плод, который они собирались сорвать, — это не гибель этих лиц, а гибель Французской республики; она произошла бы, если бы у народа отняли доверие к своим представителям».

В промежутке между докладами Сен-Жюста и Амара закрыли типографию, где Камилл Демулен печатал свою газету. Седьмой номер «Старого кордельера» так и не увидел свет, а его сохранившийся текст обнаружили уже после гибели и Демулена, и Робеспьера. В своей последней статье Демулен называл Робеспьера «деспотом», писал, что «французы никогда не испытывали такого гнета рабства, как в то время, когда были республиканцами», и утверждал, что Комитет общественной безопасности ничуть не лучше испанской инквизиции. «Боги жаждут!» — этими словами завершался последний номер «Старого кордельера».

20 марта (30 вантоза) Конвент декретировал арест Эрона, прозванного «бульдогом Робеспьера», но Неподкупный выступил в его защиту. Его поддержал Кутон, подчеркнувший, что нападать в такой напряженный момент на «национального агента» означает нападать на правительство. К этому времени Эрон и ему подобные остались единственными союзниками Робеспьера; было еще «болото», которое, пока над ним не взметнулся нож гильотины, спрятав поглубже страх, аплодировало. Ведь, как писали современники, один только взгляд Робеспьера заставлял депутатов бледнеть и худеть от страха. Конечно, оставались Дантон и его сторонники, но после ареста эбертистов дни их были сочтены.

21 марта (1 жерминаля) начался процесс эбертистов, на котором впервые был применен метод амальгамы — объединение в одном деле людей, не имевших друг к другу никакого отношения. Эбертистов судили вместе с иностранными банкирами — чтобы подтвердить наличие иностранного заговора, и роялистами — дабы обвинить в намерении восстановить монархию. Выступая вечером того дня у якобинцев, Робеспьер вновь говорил о двух кликах — «умеренных» и «изменников»: «Иностранным государствам безразлично, какая из этих двух клик победит. Если это будет клика Эбера, Конвент будет низвергнут, патриоты будут перебиты. Если это будут умеренные, Конвент потеряет свою энергию, преступления аристократов не будут наказаны и тираны восторжествуют». И продолжал нагнетать страх: «Если последняя клика не погибнет завтра, не погибнет сегодня, армии будут побиты, ваши жены и ваши дети будут зарезаны, республика будет растерзана на куски, Париж будет уморен голодом, вы сами падете под ударами ваших врагов».

Стоило Робеспьеру появиться в комитете или Собрании, как в зале начинал витать призрак страха. Неподкупный единолично распоряжался судьбами людей. Его нельзя было подкупить или соблазнить, ему можно было только льстить. Революционный трибунал вывернул наизнанку революционные заслуги кордельеров, использовал против них их же трескучую революционную болтовню и, обвинив Эбера в краже рубашек, которую он совершил в ранней юности, приговорил всех осужденных к смерти. Одним из последних в защиту эбертистов попытался выступить Дантон, но безуспешно. 24 марта (4 жерминаля) эбертисты и все, кого привлекли к суду вместе с ними, взошли на эшафот. Клуб кордельеров сразу утратил свое значение, а в секциях, поддерживавших «Папашу Дюшена», воцарилось уныние.

Выступив у якобинцев 1 жерминаля, Робеспьер призвал к бдительности и, уничтожив один заговор, не успокаиваться и «раздавить их все». Затем он снова исчез — на целых десять дней, вплоть до 11 жерминаля. Депрессия, упадок сил, а возможно, и необходимая пауза, чтобы принять еще одно роковое решение: убрать Дантона и его сторонников. Решение тяжелое во всех отношениях. Но главное — в чем можно обвинить Дантона? Дантон человек 10 августа; Дантон поддержал его в борьбе с жирондистами; Дантон народный трибун; Дантон умен, он всегда настороже и никогда не говорил глупостей даже в шутку. Во время их последней встречи, которую устроил Бийо-Варенн , Дантон сказал: «Если мы разойдемся, не пройдет и полугода, как набросятся и на тебя, Робеспьер». Его предсказание разозлило и одновременно напугало Робеспьера. Он давно уже люто ненавидел Дантона: тот вкусно, по- раблезиански, любил жизнь, а Неподкупный непрестанно возвращался к мыслям о смерти: «...если мне придется умереть, я умру без упрека и без позора... Я достаточно пожил...» Дантон нередко оспаривал его решения. «Он посмел потребовать в Якобинском клубе для них (последних произведений Демулена. — Е. М.) свободы печати, в то время когда я предложил для них честь быть сожженными», — отметил Робеспьер в записной книжке. Но больше всего ему были ненавистны насмешки Дантона над добродетелью. «Слово “добродетель” вызывало смех Дантона; нет более прочной добродетели, говорил он шутя, чем добродетель, которую он проявлял каждую ночь со своей женой. Как мог человек, которому всякая моральная идея чужда, быть защитником свободы?» Заметки Робеспьера о дантонистах, исполненные клеветнических измышлений, искажали всю историю участия Дантона в революции. Все, кто знал Дантона, уговаривали его бежать. А он отшучивался, оставляя для потомков готовые афоризмы: «Нельзя унести родину на подошвах своих башмаков». Дантон понимал, что такому человеку, как он, в стране не спрятаться, а покидать Францию он не хотел. «Мне больше нравится быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других», — говорил он друзьям.

В ночь на 11 жерминаля Дантон и его соратники были арестованы. Чтобы получить согласие на предание суду наиболее влиятельных деятелей революции, пришлось уламывать Конвент. Робеспьер даже пригрозил депутатам: «Люди низменные и преступные всегда боятся падения им подобных, потому что, не имея перед собой ряда виновных в виде барьера, они чувствуют грозящую им опасность». Назвав Дантона «давно сгнившим идолом», он заявил: «Мы не хотим привилегий, не хотим идолов!» А когда собрание, растерявшись, застыло в молчании, отчетливо добавил: «Когда-то я был другом Петиона; но как только тот сбросил маску, я порвал с ним... Дантон захотел занять его место, и теперь он в моих глазах не более чем враг народа».

Следом пространную речь, составленную на основании заметок Робеспьера, произнес Сен-Жюст; он же зачитал обвинительный акт: «Предъявить обвинение Камиллу Демулену, Эро, Дантону, Филиппо, Лакруа, обвиняемым в сообщничестве с Орлеаном и Дюмурье, с Фабром д’Эглантином и врагами республики, а также в соучастии в заговоре с целью восстановить монархию и свергнуть национальное представительство и республиканское правительство». Опасаясь, что если Дантон заговорит, выступит в защиту свою и своих товарищей, то присяжные их оправдают, Робеспьер потребовал Конвент лишить подсудимых слова. Требование исполнили, и трибунал приговорил дантонистов к смерти. В тюрьме им зачитали приговор, и 6 апреля (16 жерминаля) все они были казнены. Говорят, по дороге к эшафоту, когда телега проезжала мимо дома, где жил Робеспьер, Дантон крикнул: «Максимилиан, я жду тебя, ты последуешь за мной!» Вечером того же дня в Клубе якобинцев Робеспьер вновь говорил о врагах свободы: «...только вонзив кинжал правосудия им в сердце, мы сможем избавить свободу от всех тех негодяев, которые ей угрожают».

Какие еще негодяи, по мнению Робеспьера, угрожали свободе? Через неделю в очередной амальгаме — Анаксагор Шометт, вдова Эбера, бывший епископ Парижа Гобель — на эшафот взошла очаровательная Люсиль Демулен, безутешная 24-летняя вдова Камилла и мать его маленького сына. Ее обвинили в том, что она хотела устроить заговор в Люксембургской тюрьме, куда ее поместили практически сразу после казни Камилла. Чем провинилась Люсиль, всегда радушно принимавшая школьного друга мужа у них в доме? После приговора Камиллу она пыталась пробиться к Робеспьеру, но ее не пустили. Тогда она написала ему письмо: «Как ты мог обвинить нас в контрреволюционном заговоре, в предательстве интересов родины? Камилл видел, как зарождалось твое честолюбие, он предчувствовал тот путь, которым ты пойдешь, но он помнил вашу старую дружбу, и далекий как от черствости Сен-Жюста, так и от твоей низкой зависти, он отбросил мысль обвинять своего школьного друга». Письмо отправлено не было. Мать Люсили также писала Робеспьеру: «...если ты не тигр в человечьем обличье... пощади невинную жертву; но если ты кровожаден, словно лев, тогда приди и забери также и нас, меня, Адель и Opaca, и разорви нас собственными руками, еще дымящимися от крови Камилла...» Но дошло ли это письмо?

Комитет общественного спасения продолжал прибирать к рукам остатки власти как Коммуны, так и Конвента. Некогда выборная Коммуна превратилась в бюрократическое учреждение с назначенными чиновниками. Всех «подозрительных», присужденных к гильотине, теперь привозили в Париж; революционные трибуналы на местах распустили. Гильотина работала без отдыха: террор превращался в политическое оружие правительства, точнее, сохранения власти Робеспьера. И одновременно ее свержения, ибо чем дальше, тем больше механизм террора ускользал из рук Неподкупного. Комитет общественного спасения получил право контролировать любые органы власти. Распустили революционные армии, занимавшиеся реквизициями продовольствия, создав вместо них комиссию по снабжению. Формировавшийся бюрократический аппарат как нельзя лучше соответствовал режиму единоличного правления, к которому негласно стремился Робеспьер. Вслух об этом не говорили, но шептались многие и повсюду. На одном из совместных заседаний обоих комитетов Бийо-Варенн напомнил, что «каждый народ, ревностно относящийся к своей свободе, должен остерегаться людей, занимающих высокие посты, пусть даже и добродетельных. <...> Лукавый Перикл... добившись абсолютной власти, сделался кровожадным деспотом». Никому не надо было объяснять, в кого целилась эта стрела.

Оба «подводных камня» устранены. В Комитете общественного спасения Робеспьер по-прежнему первый и попрежнему в одиночестве. Но если раньше вокруг были союзники, теперь их больше нет. Почти. Оставались Кутон и Сен-Жюст, но первый часто болел, а потому слаб, а второй столь надменен и безжалостен, что иногда пугал даже Робеспьера. По словам секретаря Комитета общественной безопасности Сенара, Конвент «разделился на три части: первую составляли монтаньяры, вторую — партия равнины, или правые, а третья состояла из созерцателей, коих смена настроений в обществе то пугала и побуждала затаиться, а то выдвигала в первые ряды; подталкиваемые извне, они чуть-чуть приподнимали голову, но сами никогда не действовали».

Но жизнь шла своим чередом, правительство продолжало работать: принимались декреты об охране культурных ценностей, запретили реквизировать скот для нужд армии... Неподкупный все чаще пропускал заседания комитета, а те, кто в комитете занимался решением насущных вопросов, этому даже радовались, ибо знали, что ничего дельного и полезного он предложить не мог. Отвечавшие за ведение войны Приер и Карно старались вообще не подпускать Робеспьера к делам, связанным с войной. «Робеспьер больше занимается собой, нежели общественными задачами; его подозрительность невыносима; вокруг он видит только предателей и заговорщиков». Многим помнилось высказывание Кондорсе: «У Робеспьера нет ни единой идеи в голове и ни единого чувства в сердце». Карно говорил, что Неподкупный сам признавался, что «мы никогда не поведем революцию вперед, если будем знать, куда идем». Так или иначе, но у Робеспьера, похоже, действительно не было никакой программы, а обостренное до крайности болезненное самолюбие не позволяло искать союзников. Миновав возраст Данте, он «заблудился в сумрачном лесу» революции.

Неподкупный чувствовал, как стянутые в комитет нити власти выскальзывают из его рук; этого он допустить не мог. Необходимо было что-то предпринять, и он снова — почти на три недели — исчез. Но если раньше он исчезал в ожидании, что подскажут ему грядущие события, теперь события приходилось делать самому. По словам Л. Блана, «Робеспьер, стоя на той окровавленной наклонной плоскости, с которой друг за другом скатывались люди, с тревогою искал опоры, за которую можно было бы удержаться». Фракции разгромлены, армии все дальше отодвигали внешнего врага от границ страны, колесики бюрократической машины, заменившей революционные организации, крутились все увереннее, мятежные департаменты почти подчинились власти центра, самые жестокие комиссары- «усмирители» отозваны из департаментов. Для борьбы с внутренними врагами ввели благодетельный террор, стоящий на страже добродетели. Но ни спокойствия, ни процветания в стране не наступило, а богатство по-прежнему оставалось врагом бедности. И тогда в мире воображаемого Республики Добродетели появилось Верховное существо, божество Природы, гражданский культ которого описал великий Руссо. Мысль утвердить новый культ не раз посещала Робеспьера, мелькала в его выступлениях против «дехристианизаторов». По его мнению, этот культ был способен сплотить всех граждан Республики. Тем более что предложения ввести в революционный пантеон Верховное существо поступали и раньше.

7 мая (18 флореаля) Робеспьер выступил в Конвенте с пространной речью об отношении религиозных и моральных идей к революционным принципам; речь эту многие приравняли к проповеди. Подобно проповеднику, Неподкупный произносил долгие морализаторские пассажи, выносил оценочные вердикты, а для характеристики врагов и друзей использовал понятия нравственности, предоставляя слушателям переводить назидательные абстракции в жестокость реальных деяний. Как пишет Ш. Нодье, «ничто не доказывает, что он сам знал, почему он делал то, что делал». «Все изменилось в физическом порядке вещей, все должно измениться в моральном и политическом порядке. <...> Французский народ как будто опередил на две тысячи лет остальной род человеческий», однако «порок и добродетель» продолжают оспаривать друг у друга власть над землей и людьми. Поэтому «единственная основа гражданского общества — это мораль». Но мораль в изложении Робеспьера полярна, с перевертышами, и любая ее категория может оказаться как дурной, так и полезной: «Есть два рода эгоизмов: один — низкий, жестокий... другой — великодушный, добродетельный...» По его мнению, «свободу по-прежнему атакуют одновременно путем модерантизма и неистовства». Продолжая питать злобу к тем, кого он отправил на гильотину, он снова и снова с лютой ненавистью обрушивался на Дантона («самый опасный из врагов родины, если не самый подлый»), на жирондистов («хотели вооружить богатых против народа») и на клику Эбера («расколола народ, чтобы он сам себя угнетал»). Излив накопившуюся злость и напомнив депутатам, что в гибели народных кумиров была и их вина, он заявил, что «идея Верховного существа и бессмертие души — это беспрерывный призыв к справедливости, следовательно, она социальная и республиканская». Сделав такой вывод, он в очередной раз отверг атеизм, ибо мораль предписана человеку «силой, стоящей выше человека», а потому он не думает, «чтобы какой-либо законодатель решился когда-нибудь сделать атеизм национальным мировоззрением»: «Вы не разорвете священное звено, соединяющее людей с их создателем. Если эта идея господствует в народе, то было бы опасно разрушить ее».

Но народ по-прежнему исповедовал католическую веру, исполнял предписания католической церкви, а речь Робеспьера отдавала скорее язычеством. Поэтому неудивительно, что некоторые восприняли новый культ как продолжение культа Разума. Иные же решили, что раз Неподкупный не опроверг веру в Бога, хотя и назвал его Верховным существом, то, наверное, можно ждать прекращения гонений на культ и его служителей. Третьи, напротив, посчитали, что раз Конвент осмелился переименовать самого Бога, то преследования священников продолжатся с новой силой. Раньше Робеспьер чутко прислушивался к чаяниям масс, нуждался в их поддержке, теперь он слышал только самого себя. «Фанатики, не ждите от нас ничего! Напомнить людям о поклонении Верховному существу значит нанести смертельный удар фанатизму. <...> Истинный жрец Верховного существа — природа, его храм — вселенная, его культ — добродетель». Робеспьер предложил учредить «праздники славы», к которым причислили 14 июля, 10 августа, 21 января и 31 марта, а также праздники «просвещающие и утешающие», которые следовало праздновать каждую декаду, воздавая почести то человеческому роду, то детству, то юности, то французскому народу, то зрелости, то сельскому хозяйству... Свою речь Неподкупный заключил предложением принять декрет о том, что «французский народ признает существование Верховного существа и бессмертие души». Под возгласы одобрения декрет приняли; в Конвент посыпались восторженные адреса в честь Верховного существа и его главного жреца; писали и санкюлоты, и чиновники, и журналисты.

Несмотря на аплодисменты депутатов, подавляющее большинство которых теперь составляло «болото», призрак раздора уже проник и в комитеты, и в Конвент. Неприязнь между Карно и Сен-Жюстом перерастала в ненависть. «Мне достаточно написать всего несколько строк обвинения, и через два дня ты отправишься на гильотину», — бросил Сен-Жюст, обернувшись к Карно. «Пиши, — ответил тот, — я не боюсь ни тебя, ни твоих друзей, ваши диктаторские замашки смешны». И, повернувшись в сторону Кутона и Робеспьера, добавил: «Триумвиры, скоро вас не станет».

Словно потворствуя предчувствию Карно, в ночь на 20 мая (1 прериаля) при попытке застрелить члена Конвента Колло д’Эрбуа арестовали пятидесятилетнего гражданина Адмира, который на допросе признался, что на самом деле он хотел убить Робеспьера. Для этого, спрятав под одеждой пистолет, он отправился утром в Конвент и стал ждать выступления Неподкупного. Утомленный монотонными речами депутатов, он заснул, а когда проснулся, зал уже опустел. Он отправился домой и там, встретив на лестнице гражданина Колло (а они жили в одном доме), с досады выстрелил в него. Париж еще не успел толком обсудить покушение Адмира, как 4 прериаля в дом к Робеспьеру явилась молоденькая швея Сесиль Рено. Робеспьера дома не случилось, но бдительным гражданам девушка показалась подозрительной, ее задержали, обыскали и обнаружили у нее в корзинке два небольших ножичка. И хотя она уверяла, что всего лишь хотела посмотреть на «тирана», а ножички лежали в корзинке «просто так», ее арестовали по обвинению в покушении на Робеспьера.

Оба покушения получили большой резонанс, в Конвент приходили сотни возмущенных писем. «Как можно желать уничтожения наших самых лучших защитников! <...> Мы отомстим за них!» — писали патриоты. «Партия иностранцев и внутренние заговорщики, не имея возможности победить нас, хотят уничтожить национальное представительство!» — восклицали депутаты. Выступая у якобинцев, Лежандр предложил дать Робеспьеру и другим членам правительства личную охрану, но Неподкупный с негодованием отверг его предложение, ибо «преторианская гвардия» — атрибут тирании. Кутон, также усмотревший в предложении Лежандра намек на диктатуру, поддержал Неподкупного: «Только деспоты заводят себе личную охрану, но мы не созданы подражать им. Нам не нужна охрана, чтобы защищать нас: добродетель, доверие народа и Провидение оберегают дни наши; а еще у нас есть друзья, они здесь, чтобы поддержать нас. Если мы позволим приставить к нам охрану, этим мы оскорбим наших друзей, народ и Провидение». Но противники Робеспьера, которых становилось все больше, не унимались. Не имея повода обвинить его напрямую, они провоцировали его на действия — любые, лишь бы он оступился, покинул крепость неприступной добродетели. И, подогревая истерию, Барер выступил в Собрании с докладом, в котором оба покушения представил результатами страшного заговора, организованного Англией, и предложил декрет: «Англичан в плен не брать!» — их надо убивать! Декрет приняли единогласно и разослали во все армии.

Следом выступил Робеспьер. Одержимый манией заговоров, он поддержал Барера: «Мы видим собрание представителей французского народа, находящегося на вулкане нескончаемых заговоров... Одной рукой оно повергает к стопам вечного творца всего сущего признательность великого народа, а другой направляет удары против тиранов, строящих против него заговоры». Обвинив англичан в стремлении «истребить национальное представительство посредством подготовленного подкупом восстания», он пообещал «раскрыть страшные тайны, которые... решил скрывать из какой-то малодушной осторожности». «Я расскажу, от чего еще зависит спасение родины и торжество свободы, — сказал он и добавил: — Я дорожу быстротечной жизнью только из любви к родине и из жажды справедливости». Заклеймив агентов иностранных государств как преемников Бриссо, Эбера и Дантона, он напомнил о грозящих ему кинжалах: «Говоря эти слова, я оттачиваю против себя кинжалы, но я для этого их и говорю... вы подавите преступление...» «Тираны... надеялись истребить национальное представительство путем подготовленного подкупом восстания... этот проект не удался. Что им остается? Убийство! <...> Они пытались развратить общественную нравственность... Мы повелели господствовать добродетели. Что им остается? Убийство!» По подсчетам Ж. Артари, на трех страницах речи слово «убийство» было употреблено 13 раз. Пессимизм Робеспьера становился поистине смертоносным. Постоянно напоминая о своей готовности покинуть этот мир, он продолжал разоблачать и обвинять. Заговор превратился для него в повседневную реальность, так же как и разоблачение заговорщиков. Было ли это действительно результатом прогрессировавшей паранойи или же отлаженным способом устранения врагов и конкурентов? Схема одна и та же. Речь от 26 мая (7 прериаля), названную историком Ж. Вальтером «великой и погребальной», Конвент постановил напечатать и перевести на все языки: «Каждому члену Конвента будет выдано шесть экземпляров речи».

Ни Адмира, ни Сесиль Рено никак не были связаны ни с иностранными заговорщиками, ни друг с другом. На суде к ним присоединили еще 59 человек, среди которых оказались графиня Сент-Амарант с дочерью Луизой. Графиня содержала игорный дом, который, как все прекрасно знали, посещали и депутаты, и члены обоих комитетов; говорили, что у них бывал даже Огюстен Робеспьер. Но анонимного доноса о том, что дамы Сент-Амарант дают пристанище заговорщикам, оказалось достаточно, чтобы арестовать их. Арест дам Сент-Амарант стал очередным моральным ударом по репутации Робеспьера, равно как и привлечение к суду всех членов семьи Сесиль Рено, невзирая на возраст. Помимо ставшего неугодным семейства, в амальгаму вошли мелкие мошенники, ремесленники, аристократы, вдовы и даже дети. 29 прериаля (17 июня) 54 осужденных, облаченных в длинные «красные рубахи отцеубийц», ибо лейтмотивом процесса явилось покушение на убийство «отца отечества», посадили на девять телег, и кровавый кортеж через весь Париж проследовал к заставе Поверженного Трона, где размещалась гильотина. После этой казни число тех, кто перестал видеть в Робеспьере защитника народных интересов, резко увеличилось. Дело о «заговоре иностранцев» или, как еще именовали его, дело «красных рубашек» явилось одной из первых ступеней заговора, направленного на свержение власти Робеспьера. Теперь каждый думал о том, что он тоже мог оказаться среди тех, кого везли на погребальных телегах.

Покушение возвысило Робеспьера над остальными членами правительства. Иностранные газеты способствовали созданию диктаторского образа Неподкупного, называя французские армии «солдатами Робеспьера», а его самого «Максимилианом Первым». И хотя он прилюдно протестовал против этого, многие были уверены, что он считает себя особенным, облеченным особой миссией, и готовится занять пост диктатора. Масла в огонь подлил прибывший из очередной командировки Сен-Жюст, заявивший в комитете: «Мы погибнем, если не назначим диктатора. Единственный, кто может им стать, это Робеспьер». Коллеги промолчали, и только Барер ответил, что предложение требует тщательного осмысления. Именно Барер, будучи докладчиком Комитета общественного спасения, все чаще упоминал Робеспьера в своих речах — по поводу и без. Это заметили многие, в том числе и сам Робеспьер, почувствовавший в этом подвох, но вот какой... Любопытно, что впоследствии именно Барер написал, что члены комитета были уверены, что долго Робеспьер в диктаторах не задержится, ибо Сен-Жюст, гораздо более властный и жестокий, свергнет его и займет его место. Наименее опасным из триумвиров считался Кутон.

Тем временем Робеспьер готовился к своему триумфу — к празднику в честь Верховного существа. Придумать декорации к торжеству он поручил художнику Давиду, признанному мастеру оформления уличных зрелищ. По пышности своей процессии предстояло превзойти все прежние церемонии. По такому случаю Робеспьера вне очереди избрали председателем Конвента, нарочито подчеркнув его исключительную роль в создании нового культа. Сен- Жюст на торжество не остался. Он снова уехал в армию, а в памятной книжке записал: «Революция заледенела... остались лишь колпаки на головах интриги. Применение террора пресытило преступление, как крепкие ликеры пресыщают вкус. Несомненно, еще не время для добра».

8 июня (20 прериаля) погода выдалась чудесная. Казалось, никогда еще солнце не сияло так ослепительно, а небо не было таким ясным. Весь народ вышел на улицы; дети несли букеты цветов, женщины корзины с цветами, мужчины дубовые ветви — как и следовало на Троицу, которую в этот день отмечали по христианскому календарю. Город также украсился цветами и ветвями деревьев, в окнах развевались флаги, в саду Тюильри для депутатов соорудили специальный амфитеатр. Когда он весь заполнился, появился Робеспьер — в голубом фраке, в белом, расшитом серебром жилете, в черных шелковых панталонах и черных туфлях с золотыми пряжками; в руках он держал букет из цветов и колосьев. И хотя опоздал он всего на несколько минут, кто-то из депутатов заметил: «Он уже видит себя королем!» О королевских амбициях Неподкупного шептались все чаще, а многие даже утверждали, что он выжидает время, чтобы жениться на Мадам Руаяль, дочери Людовика XVI, поэтому ее до сих пор и не отправили на эшафот.

Напротив депутатских трибун высились колоссальные картонные чудовища: Атеизм, Эгоизм, Раздор и Честолюбие. По замыслу Давида, чудовища подлежали сожжению, дабы явить миру статую Мудрости. После краткой речи, славящей «творца природы, связавшего всех смертных громадною цепью счастья», Робеспьер поджег чудовищ. Увы, костер разгорелся больше, чем предполагалось, и лик Мудрости явился миру черным от копоти. Возможно, пока горели порочные страсти, у кого-то промелькнула надежда, что сейчас будет положен конец террору; копоть, осевшая на лике Мудрости, похоронила эти надежды. Несколько омраченный случившимся председатель Конвента в сопровождении народа направился к Марсову полю. Впереди него, с большим отрывом, двигались музыканты. Позади него, также с большим отрывом, шла колонна народных представителей в парадных костюмах, опоясанных трехцветными шарфами и в шляпах с трехцветными плюмажами. Робеспьер шел, окруженный пустотой: апофеоз одиночки. Когда процессия прибыла на место, Робеспьер воскликнул: «Пусть природа воспрянет в полном своем блеске, а мудрость во всей своей власти! Верховное существо не исчезло».

Весь день 20 прериаля Робеспьер произносил красивые слова, принимал величественные позы и, возможно, сам того не желая, убеждал народ в том, что тот видит перед собой то ли нового диктатора, то ли нового главу религиозного культа. Тем не менее день, начавшийся для него столь прекрасно, завершился отвратительно. С одной стороны, мечта его сбылась: следуя заветам Руссо, он основал благодетельный культ, и теперь никто не посмеет обвинить правительство в потакании атеизму. С другой стороны, на обратном пути до него постоянно долетали обрывки насмешливых реплик депутатов; к насмешкам примешивались угрозы: «Ему мало быть повелителем, он хочет быть Богом! Но Бруты еще не перевелись!» Кинжал Брута его не пугал, во всяком случае, он все чаще и чаще напоминал с трибуны Конвента об ожидавшей его смерти и постоянно примеривал на себя одежды преследуемой жертвы. Но насмешек он терпеть не мог: уязвленное самолюбие отдавалось болью во всем теле. «Вам уже недолго осталось меня видеть», — сказал он семье Дюпле, встретившей его на пороге дома. То ли это был фатальный зов смерти, то ли он чувствовал, что здоровье его бесповоротно подорвано. А может, эти слова лишь приписали Робеспьеру. Во время праздника Давид набросал портрет Неподкупного, на котором тот, по словам Мишле, выглядел ужасающе: его лицо, иссушенное страстями, напоминало морду утопшей кошки, воскрешенной действием гальванова электричества. Однако, как подчеркнул историк, оно внушало лишь жалость, смешанную со страхом.

Через два дня, словно в отместку за насмешки 8 июня, был принят горестно знаменитый закон 22 прериаля (10 июня), фактически упразднявший судебную процедуру и устанавливавший смертную казнь по всем делам, подлежавшим ведению революционного трибунала. Террор становился повседневным будничным кошмаром. Жертв осуждали уже не по отдельности, а группами — для скорости; постановление и приговор также были общими. Закон, подготовленный Робеспьером, внес в Конвент Кутон. Неподкупный хотел, чтобы это сделал блистательный Сен- Жюст, чье появление на трибуне сравнивали с явлением ангела смерти с мечом в руках, но Сен-Жюст ради этого приехать отказался и прибыл в Париж только 25 прериаля. Пришлось доверить доклад Кутону, о котором одни современники говорили, что за свое увечье он исполнен злобы на все человечество, а другие, напротив, утверждали, что среди нового триумвирата он самый кроткий и незлобивый. Примечательно, что проект закона ни с кем не был согласован и стал откровением как для Конвента, так и для обоих комитетов. Возможно, поэтому Робеспьер испугался самостоятельно обнародовать его. Однако его популярность, возросшая после введения культа Верховного существа, или, как писал А. Олар, «подобострастное сочувствие к его особе» пока делала его недоступным для нападок со стороны других избранников народа.

Предложенный Кутоном декрет, по сути, уничтожал самое понятие правосудия. «Для осуждения врагов народа» доказательства могли быть как «материальные, так и моральные», как «устные, так и письменные», дабы их мог оценить «справедливый и здравый ум», а критерием для вынесения приговора становилась «совесть судей», вдохновленных «любовью к отечеству». Понятие «враги народа» трактовалось чрезвычайно широко. Врагами признавались не только роялисты, изменники и шпионы, врагами становились те, «кто стремится уничтожить общественную свободу, будь то силой или хитростью... те, кто будет стараться ввести общественное мнение в заблуждение, препятствовать просвещению народа, портить нравы, развращать общественное мнение». Расплывчатые формулировки позволяли отправить на гильотину любого, тем более что в свидетелях и защитниках заговорщикам было отказано. Все предыдущие законы, не соответствовавшие настоящему декрету, отменялись, ибо речь шла не о «наказании», а об «истреблении» врагов.

Конвент ужаснулся. Предлагаемый закон фактически превращал суд в «септембризеров», тех, кто расправлялся с узниками тюрем в сентябрьские дни 1792 года. Депутат Рюам при поддержке коллеги Лекуантра потребовал отсрочки закона, пригрозив в случае отказа немедленно застрелиться. Возмущенный Робеспьер, успевший привыкнуть к покорности Конвента, будучи в тот день председателем, немедленно поднялся на трибуну и, угрожая «новыми заговорами и бесчисленным множеством иностранных агентов, наводняющих страну», стал убеждать, что «отсрочка закона помешает спасению родины»: «Мы презираем предательские инсинуации, которыми хотели бы обвинить крайнюю суровость мер, предписываемых общественными интересами. Эта суровость страшна только заговорщикам, только врагам свободы и человечества».

Все же Конвент робко сопротивлялся; остановить декрет пытались даже монтаньяры — те, кто остался в живых. Неподкупный еще раз взял слово и после восхвалений «горы» заявил, что «в Конвенте могут быть только две партии — добрые и злые, патриоты и лицемерные контрреволюционеры». Это означало, что отныне Конвент также стал частью черно-белого мира Робеспьера и существовать в нем имеют право только те, кто поддерживает его во всем. Многие отмечают, что если в начале своей карьеры Робеспьер отстаивал политическое равенство граждан, протестуя против деления на «активных» и «пассивных», то теперь он предлагал собственное деление на «добрых» и «злых», причем последние подлежали уничтожению. Начав с призыва создавать справедливые законы, он пришел к проповеди им самим придуманных догм. Круг замкнулся. Перед поникшим Конвентом Робеспьер заявил: «“Гора” чиста, она благородна, и интриганы не принадлежат к “горе”», а когда кто-то из зала осторожно попросил его назвать имена интриганов, он ответил: «Когда надо будет, я их назову», отчетливо намекая на тех, кто пытался ему возразить. В зале повис страх. Вскоре он перерастет в заговор 9 термидора, активное участие в котором примут немногочисленные оставшиеся в живых депутаты разгромленной Робеспьером «горы».

На следующий день депутат Бурдон из Уазы, монтаньяр, успевший изрядно нажиться на революции, воспользовавшись отсутствием в Конвенте Робеспьера, выступил против небольшого уточнения, внесенного в новый закон, а именно против разрешения отправлять депутатов в революционный трибунал без согласия Конвента. Понимая, в какую пропасть загоняет их этот пункт закона, депутаты поддержали Бурдона и проголосовали за неприкосновенность депутатского корпуса. Шпионы Робеспьера сообщили о неповиновении депутатов, и вечером у якобинцев Робеспьер, обрушив свой гнев на «людей, с громадным пылом защищающих Конвент и в то же время оттачивающих против него кинжал», призвал патриотов быть на страже более, чем когда-либо, ибо «люди развращенные идут на все для того, чтобы задушить защитников отечества». На следующий день Конвент отменил принятую им поправку. Теперь Робеспьер мог лично, без согласия Конвента, отделять овец от козлищ. Выступление 24 прериаля (12 июня) стало его последним выступлением в Конвенте перед заседанием 8 термидора (26 июля). В промежутке между этими датами он выступал только у якобинцев.

В результате применения нового закона с 22 прериаля (10 июня) по 9 термидора (27 июля) 1794 года только в Париже казнили 1409 человек, больше, чем за 14 месяцев террора, предшествовавших 22 прериалю (за то время на гильотине погибли 1216 человек). В день могли осудить несколько сотен жертв сразу. Тюрьмы были переполнены. Полицейские шпионы по обрывкам разговоров составляли списки кандидатов на гильотину. Сосед доносил на соседа, чтобы самому не оказаться в трибунале. Большинство казненных составлял мелкий парижский люд, те, кто когда-то принадлежал к самой многочисленной части третьего сословия, которое, «желая стать чем-нибудь», совершило революцию.

Тем временем французская армия вела успешные сражения на всех фронтах, оттесняя врага вглубь его территории. В связи с этим вставал вопрос не только об изменении характера войны, но и об изменении управления страной. После победы, одержанной 26 июня (8 мессидора) при Флерюсе, необходимость в терроре (если таковая вообще может быть) отпала. Однако все большее число граждан, включая депутатов и членов обоих комитетов, стали связывать террор исключительно с автократической политикой Робеспьера. Хотя среди тех, кто выступал против него, многие активно поддерживали политику террора. Лекуантр, который в свое время был дружен с Дантоном, как-то насмешливо просил Бийо-Варенна назвать хотя бы один благодетельный декрет, который бы тот предложил после того, как Робеспьер перестал посещать заседания правительства.

29 июня (11 мессидора) произошел раскол Комитета общественного спасения: Бийо-Варенн и Колло упрекнули Робеспьера в диктаторских замашках, Карно укорил Сен- Жюста за неуместное вмешательство в военную операцию при Флерюсе, Кутон, бывший в свое время вместе с Колло д’Эрбуа в Лионе, напомнил Колло, сколько на нем невинной крови. В результате перебранки Робеспьер и Сен-Жюст покинули комитет. Говорят, это заседание проходило при открытых по случаю жары окнах, разговор шел громкий, и под окнами собралась целая толпа зевак.

15 мессидора (1 июля) Робеспьер выступил в Якобинском клубе в поддержку террора: «Во все времена враги родины хотели убить патриотов в физическом и моральном смысле. Теперь, как во все времена, пытаются выставить защитников республики в свете несправедливости и жестокости... В то время как небольшое число людей с неослабным рвением занимается делом, возложенным на них всем народом, множество негодяев и агентов иностранных держав ткут в тиши клеветнические вымыслы и готовят преследования порядочных людей. Эта партия выросла из обломков всех остальных... Они стремятся изобразить деятельность Конвента как дело нескольких человек. Осмелились распространить в Конвенте слух, что революционный трибунал создан только для удушения самого Конвента... Что касается меня, то как бы ни пытались закрыть мне рот, я считаю себя вправе говорить так же, как во времена Эберов, Дантонов и других. Провидение захотело вырвать меня из рук убийцы, для того чтобы я с пользой употребил оставшееся еще мне время жить». Пользы от речей Неподкупного давно уже не было. Похоже, Робеспьер переживал глубокий внутренний кризис, зашедший столь далеко, что он просто перестал понимать, что ему делать. И по инерции продолжал ступать по скользкой от крови накатанной колее.

Пишут, что Неподкупный много и уединенно работал в Бюро общей полиции при Комитете общественного спасения: писал, подписывал аресты, прочитывал донесения. Создается впечатление, что он уже сдал позиции и просто ждал собственной гибели. Во всяком случае, от его речей, наполненных высокими словами, за которыми словно прятался некий тайный смысл, веяло смертью. Многие историки пишут, что, развязав Большой Террор (как называют период с 22 прериаля по 9 термидора), Робеспьер прокладывал себе путь к единоличной диктатуре. Но тогда как мог всегда осторожный Робеспьер допустить такую грубую ошибку, как отобрать неприкосновенность депутатского корпуса? Неужели забыл, что сам являлся таким же депутатом, а комитет, который он в силу своего авторитета возглавил, являлся частью Конвента? Или запутался в словесной паутине скользкого Барера? Ведь еще совсем недавно Карно, долго не желавший поставить подпись под постановлением об аресте Дантона, предрекал: «Если вы проложите народным избранникам дорогу на эшафот, мы все, друг за другом, пойдем по этой дороге». Или Робеспьер настолько уверовал в свою силу, в свою власть?

«Робеспьер показался мне одной из тех мистических фигур, которые настолько далеки от человеческой природы, что не имеют ни предшественников, ни последователей и исчезают, оставив за собой кровавый след. Сердце его было глухо к биению других сердец. Его суровая душа была надежно спрятана за броней эгоизма. Он посылал людей на эшафот с таким же безразличием, как если бы это были камешки, случайно оказавшиеся у него на пути. Природа отказала ему в даре раскаяния. В его взгляде было нечто удивительно враждебное. Я до сих пор помню, какое жуткое впечатление произвел на меня его мертвящий взор, вперенный сквозь сверкающие зеленые стекла его очков», — писала английская переводчица, писательница и немного шпионка Хелена Мария Вильямс, поклонница идей революции, приехавшая во Францию и заключенная в тюрьму во время террора. Возможно, такой же взгляд был и у пылкого католика Доминика де Гусмана, призывавшего истреблять альбигойских еретиков, и у бессребреника Савонаролы, оставлявшего позади себя на улицах Флоренции кровавый след, и у ходившего в старой шубе Кальвина, строившего град Божий в Женеве, где пылали костры и гибли люди, не согласные с политикой протестантского папы... К несчастью, История знает немало примеров, когда именно фанатиков отличало столь привлекательное в государственных мужах нестяжание, фанатиков, которые ради претворения в жизнь своих идей истребляли бессчетное множество несогласных. Когда, в какой момент революции неподкупный Робеспьер, некогда выступавший против смертной казни, превратился в чудовище, поставив добродетель в зависимость от террора и связав террор с добродетелью? Что больше повлияло на столь резкую смену взглядов? Всенародная любовь, граничившая с бездумным обожанием и сделавшая его недоступным критике? Яростная борьба честолюбий, неизбежная в дни великих свершений? Добровольная изоляция и, как следствие, отрыв от реальности? Многие подчеркивают, что для Робеспьера террор означал рутинную бюрократическую работу, а в результате — исчезновение неугодных лиц. Он никогда не присутствовал при казнях, возможно, даже не видел гильотины, обходя площадь Революции стороной. Впрочем, ни в Конвент, ни к якобинцам идти через нее ему было не нужно. Еще одна, самая страшная версия гласит, что террор был необходим для спасения Республики, поэтому в начале его поддерживали и Конвент, и санкюлоты.

Все члены комитетов возмутились, узнав, что Робеспьер не известил о новом законе ни один, ни другой комитет. Особенно были недовольны в Комитете общественной безопасности, ибо правосудие и полиция относились прежде всего к сфере их деятельности. Словно в ответ желчный и язвительный атеист Вадье, игравший руководящую роль в Комитете безопасности, создал «дело старухи Тео», ставшее, наряду с делом «красных рубашек», очередной ступенью вызревавшего в недрах обоих комитетов заговора против Робеспьера. Вадье отыскал в Париже экзальтированную старуху Катрин Тео, пророчицу и ясновидящую, окружившую себя преданными поклонниками и поклонницами, среди которых были замечены несколько бывших аристократок. Поклонница Робеспьера, Тео именовала себя богоматерью, и утверждала, что ей являлся новый мессия, которому суждено спасти мир. Мессия представал в облике Робеспьера. При обыске у нее нашли несколько написанных корявым почерком писем, в которых Робеспьер именовался «Сыном Верховного существа, вечным Глаголом, Мессией, предвозвещенным пророками». Хотя, как писал Вилат, письма эти ей явно подбросили полицейские шпионы, ибо сама она едва могла поставить подпись. Покровительствовал старухе монах Жерль, бывший депутат Конституанты, проживавший в доме Дюпле и обладавший свидетельством о благонадежности, подписанным самим Робеспьером.

Обвинив участников кружка Катрин Тео в контрреволюционной деятельности и связях с заграницей, Вадье потребовал их ареста и постановил передать дело «об ужасном заговоре» в революционный трибунал. Вадье говорил размеренно, отчетливо, придав всей истории гротескный характер и ловко выдвинув на первый план Робеспьера. По иронии судьбы Неподкупный в тот день исполнял обязанности председателя Конвента. Для него доклад Вадье стал настоящей пыткой, ибо тот не только выставил его на посмешище, но и высмеял дорогой его сердцу культ! Робеспьер сделал все, чтобы не допустить отправки дела в революционный трибунал, где Фукье-Тенвиль наверняка превратил бы его в настоящий спектакль, высмеивавший его, Робеспьера! Дело отложили, но оно, словно дамоклов меч, повисло над Неподкупным, ибо в любую минуту ему могли дать ход. А для Неподкупного насмешка была хуже смерти. Впрочем, есть и другие версии: Робеспьер воспринял дело исключительно серьезно, ибо усмотрел в нем издевательство над Верховным существом, и пытался прекратить его, дабы не вызвать нового всплеска дехристианизации. Саму Тео он считал «глупой ханжой», которую использовали, чтобы замаскировать заговор. «Я презираю всех этих насекомых», — писал в те дни Робеспьер о своих коллегах.

Более трех недель, с 10 мессидора (28 июня) по 5 термидора (23 июля), Робеспьер не показывался ни в Комитете общественного спасения, ни в Конвенте. Разрабатывал новую тактику ведения войны в одиночку? У него за спиной больше не было ни монтаньяров, ни комитета, ни санкюлотов, ни Коммуны; он уничтожил их всех. От партии монтаньяров остались отдельные личности, враждебно к нему настроенные, Комитет общественного спасения (кроме двух верных членов триумвирата) также его враг, а Коммуна и народные общества превращены в колесики бюрократической машины управления. Только в Якобинском клубе он еще встречал восторженный прием. Выступая 1 июля (15 мессидора) у якобинцев, он объявил о новом заговоре: «преступление втайне плетет заговоры для разрушения свободы», «клика снисходительных», «увеличившаяся за счет остатков всех других клик, соединяет одним звеном всех, кто составлял заговоры с начала революции». Иначе говоря, применил испытанный прием, пригодный для устранения недовольных его политикой. Однако, нападая на пока безымянных врагов, он едва ли не половину выступления посвятил собственному оправданию, причем без экскурсов в пятилетнюю историю его революционной борьбы, а опираясь лишь на последние события: «В Париже говорят, что это я создал революционный трибунал, что этот трибунал был создан для уничтожения патриотов и членов Национального конвента; меня изображают тираном и притеснителем народных представителей. В Лондоне говорят, что во Франции измышляют мнимые убийства, для того чтобы окружить меня военной гвардией. Здесь мне сказали, говоря о Рено, что это, несомненно, любовное дело, надо думать, что я заставил гильотинировать ее любовника. Вот каким образом оправдывают тиранов, нападая на отдельного человека, у которого есть только его смелость и его доблесть». «Робеспьер, за тебя вся Франция!» — выкрикнул кто-то из зала. Понимал ли Неподкупный, что это не так? Наверняка знал; знал, что многие стали видеть в нем тирана, не античного диктатора, представлявшего римскую магистратуру, а именно тирана, чудовище, вершащее произвол. Однако чудовище по определению не может быть добродетельным, и это более всего уязвляло его. Оскорбленный, он снова напоминал о своей близкой смерти: «Когда земные владыки объединяются, чтобы уничтожить слабого человека, этот человек не должен цепляться за жизнь; долгая жизнь не входила в наши расчеты». «Я буду бороться насмерть с тиранами и заговорщиками», — в завершение произнес он. Говорил ли он это по привычке или действительно собирался с силами, чтобы нанести решающий удар? Но кому? Этот вопрос чрезвычайно волновал и депутатов Конвента, и членов обоих комитетов, деятельность которых Робеспьер ставил под сомнение. Фраза «Когда надо будет, я их назову» не давала никому покоя. Многие даже перестали ночевать дома, опасаясь внезапного ареста. Полиция исправно доносила об этом Робеспьеру, но тот ничего не предпринимал: то ли выжидал, когда его противники совершат ошибку, и он, воспользовавшись своей популярностью, пойдет в победоносное наступление, то ли окончательно лишился сил, ибо сердце его «было иссушено испытанием множества измен». Его поведение определило тактику термидорианских заговорщиков: выждать, когда Неподкупный начнет нападать на неугодных, и атаковать без промедления.

Но, возможно, ползучий страх охватил также и Робеспьера, ведь он получал немало угрожающих писем. «Робеспьер! Я вижу, как ты стремишься к диктатуре... Скажи, есть ли в истории тиран хуже тебя? <...> Неужели ты не погибнешь? Неужели мы не избавим родину от такого чудовища? Мы все умрем, если нужно, но ты не ускользнешь. <...> Я ежедневно бываю с тобой, ежедневно вижу тебя; моя поднятая рука всегда направлена против твоей груди. О негоднейший из смертных, поживи еще несколько дней, чтобы подумать обо мне; спи, чтобы видеть меня во сне; и пусть мысль обо мне и твой ужас будут первыми орудиями твоей казни! Прощай... Уже сегодня при виде тебя я буду наслаждаться твоим страхом», — писал аноним. «Робеспьер! Робеспьер! О Робеспьер! Я вижу, ты рвешься к диктатуре и хочешь убить свободу, которую сам же и создал. Ты считаешь себя великим политиком, потому что тебе удалось расправиться с главными столпами Республики. Ты считаешь себя великим человеком и уже торжествуешь; но сможешь ли ты... избежать удара моего кинжала или одного из двадцати двух, которые держат в руках такие же, как я. <...> Да, мы решили лишить тебя жизни и освободить Францию от змеи, терзающей ее грудь», — писал другой аноним. О чем думал Неподкупный, читая эти строки?

Были и письма поддержки. Вот, например, письмо сестры Мирабо: «Дорогой Робеспьер... Принципы добродетели, выражаемые тобой как на словах, так и на деле, возбудили во мне желание учить детей даром... я никогда не оставлю тебя. Я буду добродетельна, следуя твоим советам и примеру; вдали от тебя, быть может, я погибла бы... Твой воинственный клич — любовь к добру; мой же — чтобы ты жил долго на благо любимого мною Конвента... Положись на мое сердце».

При активном содействии Робеспьера якобинцы исключили из своих рядов Фуше и Дюбуа-Крансе: первый обвинялся в преступлениях против лионских патриотов, а второй — в милосердии к лионским заговорщикам. Кто следующий? Исключение из Якобинского клуба равнялось пропуску на гильотину. Когда спустя много лет Барера спросили, о чем втайне мечтали в те дни в Комитете общественного спасения, он ответил: «Мы думали только о том, как сохранить себя, сохранить собственные жизни, ибо каждый чувствовал себя под угрозой». Ведь ни в одной из своих речей Робеспьер даже не намекнул на возможность отмены введенного им страшного закона.

Тальен, Фуше, Фрерон, Баррас, Каррье, Колло д’Эрбуа, Куртуа, Лежандр, Карно, Бийо-Варенн, термидорианцы... кто-то боялся разоблачений Неподкупного, кто-то мечтал отомстить за погубленных друзей, кто-то искренне не хотел, чтобы Республика оказалась под властью диктатора.... А «болоту» надоело дрожать при каждом появлении на трибуне Неподкупного. Термидорианцы очень разные, но все они были уверены, что выбора у них нет: или они уничтожат Робеспьера, или он уничтожит их. Ряд историков называют термидорианский переворот дуэлью между Робеспьером и Фуше. Обвиненный в превышении полномочий, Фуше не пожелал явиться на суд якобинцев и в обход Робеспьера отправил отчет в комитеты, уверенный, что запятнавший себя невинной кровью лионцев Колло д’Эрбуа не даст его в обиду. Именно против Фуше 11 июля (23 мессидора) Робеспьер выступил с гневной речью в Якобинском клубе, где назвал его «главой заговора», «низким и презренным обманщиком». Доказательств заговора у Робеспьера не было, но, возможно, сработал его политический инстинкт: лионский палач Фуше действительно был тем, кто соединял воедино ниточки, тянувшиеся от недовольных политикой Робеспьера. Под покровом ночи он посещал депутатов и договаривался о свержении Неподкупною. Ни дантонистов, ни эбертистов уговаривать не приходилось, а вот для убеждения «болотных жаб» приходилось намекать на проскрипционные списки, которые якобы случайно увидели в руках Робеспьера.

23 июля (5 термидора) Робеспьер неожиданно появился на объединенном заседание комитетов — как пишут, чтобы проверить, насколько он сможет подчинить себе аудиторию. Или, подругой версии, его вызвали, дабы он объяснил свое долгое отсутствие. Как и ожидалось, не обошлось без столкновения, и, как всегда, в роли примирителя выступил изворотливый Барер, «лиса Барер». Но примирение было явно временным; на следующий день Робеспьер уже заявлял у якобинцев: «Настал момент снести последние головы гидры: заговорщики не должны надеяться, что им удастся уйти от правосудия». Но кто эти заговорщики? Он снова не назвал имен... А на следующий день депутация якобинцев отправилась в Конвент, дабы заявить, что, скорбя о раздорах в правительстве, народ считает своим долгом защищать своих представителей до самой смерти.

Когда якобинцы явились поддержать Робеспьера, депутаты немедленно обвинили его в намерении устроить очередное 31 мая. Впрочем, сам Неподкупный тоже осудил депутацию: он никогда не приветствовал выступлений народных масс.

8 термидора (26 июля) Робеспьер после долгого перерыва поднялся на трибуну Конвента. «Граждане, пусть другие рисуют вам приятные для вас картины, я же хочу высказать вам полезные истины», — начал он свое выступление. Как справедливо отмечает Э. Лёверс, в тот день к депутатам обращался не член Комитета общественного спасения, не оратор Якобинского клуба, а депутат, говоривший от своего собственного имени. И как это бывало в решающие моменты, Робеспьер говорил о себе, не мог не говорить. Но если раньше, говоря о себе, он говорил о революции, теперь он говорил о смерти, ибо «смерть — это начало бессмертия!». Он говорил, что «различить обманутых людей от сообщников заговора» можно «на основании здравого смысла и справедливости», а «если мое существование кажется врагам моей родины препятствием для выполнения их отвратительных планов и если их ужасная власть еще продлится, я охотно пожертвую свою жизнь». «О, я без сожаления покину жизнь! У меня есть опыт прошлого, и я вижу будущее. Может ли друг родины желать пережить время, когда ему не дозволено больше служить ей и защищать угнетенную невинность! Зачем оставаться жить при таком порядке вещей, когда интрига постоянно торжествует над правдой?» Он отвергал обвинение в излишних жестокостях террора и в тирании: «...если бы я был тираном, они бы ползали у моих ног, я бы осыпал их золотом. <...> Какая жестокая насмешка выставлять деспотами граждан, которых всегда пытались уничтожить! <...> Кто я такой, кого обвиняют? Раб свободы, живой мученик Республики, жертва и враг преступления. <...> Развивая обвинение в диктатуре, поставленное в порядок дня тиранами, стали взваливать на меня все несправедливости... всякого рода строгости, требуемые спасением родины».

Робеспьер призвал спасать правительство, работе которого препятствовали бывшие сторонники Эбера (без имен), некоторые члены Комитета общественной безопасности (без имен) и заговорщики, укоренившиеся в Конвенте и обоих комитетах (без имен). Впрочем, те, на кого он намекал, прекрасно все поняли. Единственным, кого прямо назвал Робеспьер, оказался главный финансовый распорядитель правительства Камбон. «Революционное правительство спасло родину; теперь надо его самого спасать от всех опасностей», — говорил Робеспьер. Новый заговор еще более опасен, чем прежние, и «своей силой он обязан преступной коалиции, интригующей в самом Конвенте... Как исцелить это зло? Наказать изменников, обновить все бюро Комитета общественной безопасности и подчинить его Комитету общественного спасения; очистить и сам Комитет общественного спасения, установить единство правительства под верховной властью Национального конвента, являющегося центром и судьей, и таким образом под давлением национальной власти сокрушить все клики и воздвигнуть на их развалинах мощь справедливости и свободы». Иначе говоря, обеспечить работу революционного правительства можно, только принеся новые жертвы гильотине. Подобные заявления в устах Робеспьера всегда предшествовали указанию на очередных заговорщиков, которых ждали скорый суд и смерть. Тем более теперь, после закона 22 прериаля. А так как Робеспьер не назвал имен, угрозу почувствовали все.

Слова Неподкупного по-прежнему обладали завораживающей магией. Выслушав его трехчасовую речь, депутаты, по обыкновению, приняли решение напечатать ее и разослать по коммунам. Кто опомнился первым? Кто вспомнил, что если раньше Робеспьер выступал от имени правительственного комитета, то теперь он говорил от самого себя? Заговорщики встрепенулись: Амар, Бийо-Варенн и Вадье шумно воспротивились, чтобы речь была напечатана, Камбон назвал Робеспьера главным камнем преткновения, парализующим работу правительства, а бывший друг Марата Панис, тот самый, что во время сентябрьской резни от имени Коммуны обратился к провинциям с призывом следовать примеру Парижа, обвинил Робеспьера в том, что он своей волей исключает из Якобинского клуба тех, кто ему неугоден. «Я требую, чтобы он признался в составлении проскрипционных списков и чтобы сказал, есть ли в тех списках я!» — выкрикнул Панис. «Назови тех, кого ты обвиняешь!» — кричали Робеспьеру со всех сторон, но он молчал. Охваченный страхом неопределенности, Конвент отменил постановление о рассылке речи. И это было поражение. Попытки Кутона выступить в защиту Неподкупного положения не спасли.

Возможно, если бы Робеспьер назвал имена, он обрел хотя бы временное преимущество. Но он не сделал этого даже вечером, когда повторил свою речь у якобинцев, где ее встретили аплодисментами. Завершив речь, Робеспьер сказал: «Сейчас вы выслушали мое завещание. Мои враги, а точнее, враги Республики столь могущественны и столь многочисленны, что я не льщу себя надеждой, что смогу долго сопротивляться им. Говоря с вами, никогда я еще не был так взволнован, ибо я уверен, что пришла пора проститься с вами». А затем Кутон предложил составить список тех, кто голосовал против речи Робеспьера, и исключить их из членов клуба. Иначе говоря, составить проскрипционный список. Присутствовавшие на заседании Колло и Бийо-Варенн, главные противники Робеспьера в Комитете общественного спасения, попытались оправдаться, но были с позором изгнаны из клуба. Вскочив с мест, взволнованные якобинцы клялись в вечной верности Неподкупному. «Робеспьер, я выпью яд вместе с тобой!» — воскликнул художник Давид. Но, похоже, в душе Робеспьер уже выпил цикуту и теперь лишь ждал, когда она унесет его в мир иной.

Был ли у Робеспьера определенный план или он заведомо отдал победу в руки своих противников? Или, наоборот, недооценил, что его враги смогут увлечь за собой Конвент? Или уповал на Сен-Жюста, надеясь, что тот в своем докладе расставит все по местам и назовет заговорщиков? Но тогда что за речь писал он сам всю ночь накануне 9 термидора? В ту тревожную ночь, когда Сен-Жюст в комитете готовил порученный ему доклад о текущем положении, Фуше и Тальен обходили депутатов «болота», уговаривая их поддержать предложение об аресте Неподкупного, а в театре Республики, где давали исполненную зловещих намеков трагедию «Эпихарис и Нерон», собирались заговорщики... В ту ночь, когда в утратившем сон Комитете общественного спасения произошла очередная ссора, во время которой Барер в отчаянии и негодовании воскликнул: «Вы хотите разделить останки родины между хромым, ребенком и негодяем!»

О событиях 9 и 10 термидора, равно как и о предшествующих им кризисных днях, известно не много: эти события слишком часто переписывали в зависимости от конъюнктуры. Слова тех, кто был казнен в результате термидорианского переворота (за три дня, 10—12 термидора, на гильотину срочно отправили около ста человек), либо не сохранились, ибо они не успели их написать, либо их изъяли те, кто создавал новый образ Республики без Робеспьера. А те, кому удалось пережить те страшные дни, из чувства самосохранения не спешили делиться своими переживаниями. После гибели Робеспьера практически все документы, включая парламентский отчет о заседании 9 термидора, переписывались в зависимости от идеологических нужд. Как утверждает ряд современных французских историков, «специфика изучения событий термидора заключается в исследовании не столько самих событий, сколько их последующих переписываний и интерпретаций». Для повествования же остается ряд более или менее установленных фактов.

Утром Сен-Жюст, вместо того чтобы, как обещал, обсудить свой доклад в комитете, направился прямо в Конвент. Как и Робеспьер, он поднялся на трибуну не как член правительства, а как депутат, решивший разоблачить заговор и назвать имена заговорщиков. «Я не принадлежу ни к какой фракции, я буду бороться с любой из них, — начал он свою речь. — Ваши комитеты общественной безопасности и общественного спасения поручили мне представить вам доклад о причинах серьезного волнения, которым было охвачено в последнее время общественное мнение. Доверие, которое мне оказали оба комитета, — большая честь для меня, но этой ночью некто поразил меня в самое сердце, и я хочу говорить, обращаясь только к вам. Я обязан заявить, что кое-кто пытался принудить меня высказать мнение, противоречащее образу моих мыслей...» Речь Сен-Жюста, с первых же слов зазвучавшая как обвинение, повергла зал в трепет: все поняли, что этот человек, без сомнения, назовет имена. Члены правительственного комитета почувствовали, что Сен-Жюст и Робеспьер предали их.

Первым вскочил с места алчный интриган Тальен и, негодуя, заявил, что и вчера, и сегодня члены правительства почему-то выступают от своего имени. «Что происходит в правительстве, объясните!» — воскликнул он. На трибуну, не обращая внимания на умолкнувшего Сен-Жюста (скрестив руки, тот будет молча стоять там до самого ареста), прорвался Бийо-Варенн и заявил, что накануне в Якобинском клубе друзья Робеспьера грозили изгнать из Конвента неугодных им людей. Это была ложь, но кто, включая Робеспьера, не прибегал к ней в пылу борьбы? «Собранию грозит опасность с двух сторон, оно погибнет, если проявит слабость! — восклицал Бийо. — Не думаю, чтобы здесь нашелся хотя бы один представитель, который хотел бы жить под властью тирана!» «Долой тирана!» — хором отвечали депутаты. А Бийо, заявив, что речь Сен-Жюста — это лишь первый шаг заговорщиков, перешел к Робеспьеру, обвинив его в том, что, утратив авторитет в правительственном комитете, он перестал участвовать в его работе и ступил на стезю заговорщика. Речь Бийо-Варенна больше походила на бред, но этого никто не заметил. Рубикон был перейден. Сидящий в зале Робеспьер, в парадном костюме, в котором был на празднике Верховного существа (он собирался дать решающее сражение Конвенту), рвался в словесный бой, на трибуну, но ему не давали слова. В тот день обязанности председателя исполнял Колло, и он своей волей не дал говорить никому, кто, по его мнению, мог выступить в поддержку Робеспьера.

Ораторы сменяли друг друга: Тальен, Вадье, Барер... депутаты принимали какие-то решения... Перестав понимать, что происходит, Робеспьер, сжимая в руке листки с написанной речью, рванулся к трибуне, пытаясь убедить председателя вернуть прения к сути дела. Но заговорщики были уверены, что слово Робеспьеру давать нельзя: он, как уже случалось, мог заговорить Конвент и, подобно сладкоголосой сирене, увлечь его за собой. «Председатель разбойников, дай мне говорить или убей меня!» — охрипшим голосом кричал Робеспьер, но его не слышали. Устремляя взор то на горстку депутатов «горы», то на «болото», он нигде не находил поддержки. «Тебя душит кровь Дантона!» — раздался чей-то голос. Робеспьер резко развернулся: «Так, значит, вы хотите отомстить мне за Дантона? Подлецы! Почему же вы не защищали его?» Собственно, переворот фактически свершился, осталось только отважиться произнести роковые слова: предложить декретировать арест Робеспьера. И когда, наконец, никому не известный депутат Луше взял это бремя на себя, Конвент под крики «Да здравствует Республика!» с облегчением принял соответствующий декрет. «Республика! — горько усмехнулся Робеспьер. — Она погибла, настало царство разбойников!» Возмущенные вопиющим беззаконием, Леба и Огюстен Робеспьер, не желая «разделять позор этого постановления», потребовали арестовать также и их. Среди всеобщего шума Конвент декретировал арест Кутона, Сен-Жюста и отсутствовавшего в зале командующего Национальной гвардией Анрио. «Французский народ не потерпит тиранов!» — «Нет! Нет!» В поддержку арестованных не высказался никто, даже трибуны, куда, впрочем, в тот день пускали только избранных. Приставы не отважились выполнить приказ Конвента, и для сопровождения арестованных вызвали жандармов Комитета общественной безопасности.

Возможно, арестованные втайне надеялись, что народ восстанет и освободит их. Но когда по Парижу прошел слух, что Робеспьер арестован, раздался вздох облегчения: «Наконец-то с террором будет покончено!» Народ даже попытался отбить 45 жертв, следовавших по дороге на эшафот, но налетел пьяный Анрио и, разогнав толпу, велел мрачному кортежу продолжать скорбный путь. Все 45 были казнены. Отлаженная система истребления, созданная Робеспьером, работала бесперебойно. Продолжив метаться по Парижу, Анрио попытался поднять на восстание дорожных рабочих, но в ответ добился только возгласа «Да здравствует Республика!». 5 термидора (23 июля) утвердили закон о максимуме заработной платы, урезавший заработки рабочих едва ли не в половину, так что недовольство политикой Коммуны в народе было велико. Бесцельные метания Анрио по Парижу завершились его арестом.

Робеспьер словно плыл по волнам стремительно разворачивавшихся событий. Перед тем как разойтись на перерыв, депутаты, опасаясь народного восстания, издали декрет, запрещавший оказывать поддержку арестованным, и отправили его в Коммуну. Совет Коммуны под председательством мэра Парижа Флерио-Леско арестовал посланцев Конвента и, заявив, что не признает правительство в лице Комитета общественного спасения, составил обращение к народу, начинавшееся словами: «Граждане, отечество в большей опасности, чем когда бы то ни было». Назвав в качестве злодеев Амара, Колло д’Эрбуа, Бурдона, Барера и других, Коммуна завершила воззвание призывом: «Народ, поднимайся! Не утратим плодов 10 августа и низвергнем в могилу всех изменников!» Был организован повстанческий комитет, по приказу которого парижские канониры подтащили к ратуше пушки. Якобинский клуб, установивший связь с Коммуной, тоже начал готовиться к сопротивлению.

Зная, что арестованных поодиночке распределили по тюрьмам, Коммуна отдала комендантам распоряжение не принимать их. Поэтому, когда Робеспьера доставили в Люксембургскую тюрьму, начальник наотрез отказался заточить его в камеру. То же самое произошло и с его товарищами. Желая оставаться в рамках законности, Робеспьер потребовал отвести его в здание на набережной Орфевр, где размещалась муниципальная полиция. По словам Мишле, Неподкупный понимал, что если Робеспьер-мученик вызовет восхищение, то Робеспьер — вождь повстанцев окажется смешон. Робеспьер не хотел, чтобы его сочли мятежником и поставили вне закона, ибо надеялся выступить в свою защиту в революционном трибунале — видимо, забыв, что согласно прериальскому закону слово для защиты обвиняемому не предоставлялось. Видимо, забыли об этом и в Конвенте, так как из Комитета общественной безопасности тюремщикам также пришло распоряжение не принимать именитых арестантов. Слово Робеспьера по-прежнему пугало его врагов, а потому решили не доводить дело до суда; для этого следовало доказать, что Робеспьер мятежник, и поставить его вне закона. Постепенно в ратуше собрались освобожденные Коммуной арестанты Конвента. Не хватало только Робеспьера; за ним пришлось посылать верзилу Кофиналя, и тот едва ли не силой привез Неподкупного в ратушу.

Коммуна действовала именем Робеспьера, Конвент говорил именем закона. Освобожденный Кофиналем Анрио во главе отряда Национальной гвардии двинулся к Тюильри , захватив с собой пушки. Увидев надвигавшуюся на них армию, собравшиеся после перерыва депутаты растерялись, а Колло предложил начать раздачу оружия. Но Анрио, рассчитывавший занять пустое здание, увидел, что заседание началось, и отступил, исполненный благоговейного почтения к народному представительству. Штурм провалился не начавшись, а Анрио снова арестовали. Конвент срочно издал постановление, объявлявшее Робеспьера и его товарищей вне закона.

Тем временем Коммуна призвала граждан всех сорока восьми парижских секций явиться к зданию ратуши. На призыв откликнулись меньше половины; остальные, включая секцию Пик, к которой принадлежал Робеспьер, приняли сторону Конвента, олицетворявшего собой революционное правительство, в то время как после жерминальских казней имя Робеспьера все чаще ассоциировалось с диктатурой. Тем не менее горстка сторонников во главе с мэром Флерио-Леско принесла клятву умереть за «спасителя свободы», как они именовали Робеспьера. Кутон предложил Робеспьеру подписать воззвание к народу и армии. «От чьего имени?» — спросил Робеспьер. «От имени Конвента, — ответили его единомышленники. — Разве он не там, где мы? Остальные — это всего лишь шайка мятежников». Робеспьер задумался: по сравнению с мятежной шайкой их слишком мало. Впрочем, одиночество (как и малочисленность) никогда его не пугало. И неожиданно он произнес: «От имени французского народа». Что означал этот ответ? Вспомнил ли Робеспьер, что всегда говорил от имени народа, во имя народа и признавал законной только власть народа? Абстрактного народа, от которого он, подобно скульптору, отсекал лишние куски в лице «предателей» и «заговорщиков», дабы изваять идеальную фигуру нового добродетельного человека. Реальный народ не поддержал Робеспьера. Даже якобинцы. Узнав, что Неподкупный объявлен вне закона, они быстро разошлись.

Собрание продолжало заседать: вне закона объявили Анрио и всех членов муниципалитета, восставших против Конвента. Командование вооруженными силами Конвента передали циничному и расчетливому Баррасу. Народ, собравшийся на площади перед ратушей, начал расходиться: Робеспьер был не из тех, кто мог поднять народ на восстание, равно как и нынешние начальники Коммуны. Вождей Коммуны Робеспьер отправил на гильотину. «Нам остается только умереть», — заметил Сен-Жюст. В два часа ночи в ратушу вошла первая смерть — застрелился Леба. Робеспьер попытался последовать его примеру, но лишь раздробил себе челюсть (по другой версии, челюсть ему прострелил молоденький жандарм Мерда, ворвавшийся в зал заседаний ратуши в первых рядах отряда жандармов под командованием Леонара Бурдона). Огюстен Робеспьер выбросился из окна, но не разбился, а лишь переломал кости.

В три часа ночи Робеспьера на носилках доставили в Тюильри , где заседал Конвент, и уложили на один из столов в Комитете общественной безопасности, подсунув под голову ящик из-под сухарей. Сейчас трудно сказать, находился ли Робеспьер в сознании или от боли, изнурения и отчаяния погрузился в состояние, близкое к небытию. Возможно, в полумраке смерти он видел Республику Добродетели... Утром всех пятерых, живых, раненых и мертвых, доставили в Консьержери и после короткой процедуры опознания приговорили к смерти. Чтобы казнь стала показательной, гильотину от заставы Поверженного Трона вернули на площадь Революции. Это заняло довольно много времени, поэтому процедура казни Робеспьера и еще двадцати двух его сторонников началась только в шесть вечера, когда июльская жара немного спала. Дорога от Майского дворика до площади Революции заняла времени вдвое больше обычного: жандармам велели ехать медленно, чтобы народ мог как следует рассмотреть «тирана». Робеспьера трудно было узнать: всклокоченные волосы, помятый, забрызганный кровью костюм, перевязанное лицо. Возможно, сознание еще утром покинуло его, и только боль от сорванной палачом повязки, заставившая его испустить жуткий крик, свидетельствовала о том, что он еще жив. Первым казнили Кутона, Робеспьера — предпоследним. Его тело вместе с телами его товарищей отвезли на кладбище Эрранси, где до революции хоронили неопознанные трупы, свалили в ров и засыпали негашеной известью, чтобы от них не осталось и следа...

Земная жизнь Максимилиана Робеспьера оборвалась 10 термидора II года Французской республики единой и неделимой (28 июля 1794 года от Рождества Христова). В тот же день началась легендарная жизнь Максимилиана Робеспьера, она продолжается до сих пор...

Загрузка...