Разве стал бы я портить зря бумагу, кабы можно было поговорить обо всем с близким человеком?
Но кому же, как не бумаге, «повем я печаль свою», если друзья мои разъехались после института кто куда, а новых у меня все еще нет?
Сидишь дома один целыми днями, не с кем словом перемолвиться, вот и попробуй тут наживи друзей!
Да что днями? Последние полгода, как начал писать картину, неделями даже, бывало, на улицу не выходил, пока не кончался в тумбочке запас чая, сахара, хлеба и селедки.
Ну как тут не одичать!
В маленькой комнатушке моей повернуться нельзя было из-за разбросанных повсюду этюдов, подрамников и банок с красками. Работал я самозабвенно, много, но чем ближе подвигалась картина к концу, тем больше одолевал меня страх: «Не ошибся ли я где-то в самом начале?»
Уж, кажется, и тему взял самую злободневную, и этюдов привез из творческой командировки множество, и фигуры все «раздраконил» в картине до деталей, а чуял нутром, что не взволнует она людей.
Все чаще и чаще, сидя в глубоком раздумье перед записанным холстом, грустно вспоминал я, с каким чистым волнением готовил его: бережно натягивал на большой подрамник, решал целую неделю, каким способом лучше грунтовать, а когда загрунтовал и просушил, мечтал часами перед ним о будущей картине. Счастливое было время! Мысленно я уже видел свою картину: образы ее толпились передо мною, выбирая себе место в глубине холста и наливаясь живым цветом…
Так почему же сейчас не могу я воплотить их на холсте такими, какими представлялись они мне вначале? Почему же каждый взмах кисти уводит меня все дальше и дальше от замысла, а краска, не оживая на холсте, остается краской, так что можно узнать даже, где и почем она куплена. Напрасно бодрился я при этом, уговаривая себя не бросать работу: кисти сами валились у меня из рук и мною овладело равнодушие к своему творению, а за ним и отчаяние, ибо понимал я, что где начинается равнодушие, там кончается искусство.
В голову лезли тогда самые невеселые мысли, а волю к труду тихонечко начинало точить и разъедать ядовитое сомнение в своих способностях…
В один-то из таких горьких дней и зашли неожиданно ко мне два бывших однокурсника: Бажанов и Чикин.
Наверное, они встретились у моей двери случайно, потому что идти куда-нибудь вместе не сговорились бы никогда: до того яростно непохожи были друг на друга во всем, даже внешне.
Фома Чикин вызывал невольную к себе почтительность важным спокойствием, неторопливой речью, чистым белым лицом, каждой складкой добротного костюма. Впечатление основательности и достоинства несколько нарушали в нем только глаза. Ни на чем подолгу не задерживаясь, они беспокойно шныряли черными горошинами во все стороны.
Васю Бажанова незнакомые люди принимали по обличью за маляра, хотя происходил он из интеллигентной, культурной семьи. Вася не брился и носил страховидную рыжую бороду, ходил летом в футбольных бутсах, затасканной кепке и синей спецовке, измазанной красками, а зимой сверх того надевал «семисезонное», студенческое пальтишко «на рыбьем меху».
Но стоило лишь заговорить с Бажановым, увидеть его остро сосредоточенные и цепкие глаза, как люди сразу терялись в догадках, что за человек перед ними.
Фома Чикин не уставал напоминать всем о своем бедняцком происхождении, но что-то уж очень быстро обрел в институте этот бедняцко-мужицкий сын и городскую культуру, и хозяйскую предприимчивость. Уже на втором курсе Чикин стал Фомой Викторовичем, ибо никто из студентов не умел так быстро, как он, пронюхать и схватить на стороне выгодную халтурную работу. Около него всегда «кормилось» десятка полтора студентов. Набрав сразу несколько заказов, Чикин обычно только «руководил» работами как предприниматель, а деньги получал по каждому заказу наравне со всеми. От протестующих и непокорных исполнителей он быстро отделывался, не предоставляя им в следующий раз места в «своих» бригадах.
И после института Чикин остался самим собой: брал заказы, делал эскизы, сколачивал бригады художников, развозил их во все концы страны, а потом разъезжал по объектам как инспектор и работодатель, проверяя лишь исполнение.
Эскизы он писал легко и бойко, заказчикам они нравились, потому что всегда казались им необыкновенно актуальными и нужными именно сейчас, сегодня, как «яичко ко Христову дню». Неважно, что росписи, сделанные по этим эскизам, через год устаревали, по теме и нередко закрашивались во избежание конфуза. Это нисколько не смущало Чикина. Художников, серьезно и долго работавших над картинами или росписями, он открыто высмеивал: «Тугодумы. По уши сидят в плену у классиков. А нам нужно создавать быстрее свое, пролетарское искусство, не оглядываясь назад».
Слушая упреки в легковесности и приспособленчестве, Чикин уверенно и спокойно отбивался от критиков:
«Я не хлопочу о бессмертии и не боюсь упреков за то, что служу своим искусством партии и народу». После этого критики опасливо умолкали. «Попробуй замахнись на такого пламенного трубадура пролетарского искусства!»
Иногда пути Чикина и Бажанова в искусстве скрещивались. Хотя Чикин боялся и не любил Бажанова, но вынужден был считаться с ним и даже обращался к нему за помощью, когда получал серьезный заказ.
Пусть Бажанов был медлителен, пусть беспощаден был в своих требованиях, но в монументальной живописи он разбирался глубоко, умел работать и, главное, не боялся ответственности. Обычно Бажанов браковал даже утвержденный заказчиком эскиз Чикина, убеждая сбитого с толку руководителя предприятия:
— Ведь это задание, которое мы будем расписывать фресками, простоит не одну сотню лет. Оно донесет наше искусство до коммунизма. Так неужели вам не стыдно перед потомками за такое убожество мысли и чувства? Да разве такого изображения достойны люди социализма?
Чикин, тая злую обиду, почтительно терпел свое унижение перед заказчиком и даже улыбался при этом Бажанову, выдавая его за профессора. От профессора ведь не стыдно выслушать любую критику.
Но как только переделанный по совету Бажанова эскиз утверждался, дороги художников опять надолго расходились.
Бажанов и к себе был строг необычайно. Рассказывали, что однажды, окончив роспись в каком-то клубе, он заявил директору, что недоволен своей работой и от денег поэтому отказывается.
Директор долго ходил за Бажановым и, расхваливая его работу, уговаривал получить деньги, так как они были уже выписаны в ведомости и бухгалтер не знал, куда их девать.
— Ну, что поделываешь? — закричал еще с порога Бажанов. Прогрохотал на середину комнаты, опрокинув бутсами банку с клеем, и сел на койку. Взгляд его уже скользнул по этюдам и задержался на картине, отчего мне сразу стало как-то не по себе.
Чикин остался стоять у порога, боясь, очевидно, запачкать брюки или пальто.
Пока Бажанов раскуривал трубку, я повернул к нему мольберт с картиной так, чтобы она не отсвечивала.
— Подбился я деньгами, Алешка, — безучастно заговорил он, ероша тонкими пальцами бороду и не отрывая от картины похолодевших глаз. — Может, выручишь?
Даже не взглянув на сотенную бумажку, сунул ее в карман спецовки и пустил в бороду из ноздрей две прямые струн дыма.
— Молодец, Алеша! — снисходительно заговорил от двери Чикин, не глядя на Бажанова, но обращаясь явно к нему: — Вот изображена здесь всего лишь картина повседневного труда, а как в ней все значительно, приподнято, монументально. Чувствуется гражданственность и героичность. А какая звучность цвета!
Бажанов задымился весь от трубки, вот-вот вспыхнет пламенем, и тоже, не глядя на Чикина, спросил его:
— А к чему в жанровой живописи монументальность? Зачем в ней эта торжественность и повышенная звучность цвета? И совсем это неуместно тут, фальшиво даже. Разве в жанровой картине нельзя выразить глубокую мысль и сильное чувство естественно, органично?
Чикин, даже не ответив Бажанову, заговорил со мной:
— Я к тебе, Алеша, на минутку. Есть деловое предложение. Сколачиваем бригаду для росписи текстильного комбината. Поедешь? Эскиз уже утвержден.
— Что за эскиз? — равнодушно поинтересовался Бажанов, не поворачивая головы.
Пытаясь казаться тоже равнодушным, Чикин заговорил небрежно, а под конец все больше подогревая себя:
— Мой. Представляешь себе, на фасаде главного здания — идущий Сталин. Ну, тот, что на фотографии в фуражке и сапогах, с рукой за бортом шинели изображен. Монументально! Во всю стену. За пять километров будет видно. А пониже, с боков, для симметрии — понимаешь? — фигуры работниц за станками. Ряды станков со склоненными над ними фигурами. Так что Сталин идет как бы по пролету… Директор как взглянул на эскиз, так и ахнул. «Вот это, — говорит, — и смело, и оригинально!»
— Сколько платят? — неожиданно заинтересовался Бажанов.
Как бы между прочим Чикин ответил небрежно и торопливо:
— По договору двадцать. Ну и разные другие блага: кормежка бесплатная, премия, конечно…
— Мало, — убежденно заявил Бажанов. — Вот мне предлагают заказ — это да! На полсотни тысяч! Жаль, что не с руки мне, да и возиться с ним некогда. А тебе бы как раз, Фомка. Хочешь, уступлю?
— Где? — впервые повернулся к Бажанову Чикин, заметно оживляясь.
— Понимаешь, поп тут один высокопоставленный в переговоры со мной вступил. И, черт его знает, кто ему про меня сказал! Церковь ему, видишь ли, надо расписать. Ну, угодников там разных, картину на библейскую тему. Спасителя. Тайна деяния этого, конечно, гарантируется. Все будет шито-крыто…
— Это интересно! — еще более оживился Чикин. — И что же он, вполне серьезно?
— Да уж куда серьезнее-то! Аванс мне пять тысяч предлагал.
— Хм!.. — забегал вдруг встревоженно глазками Чикин. — А подождать он месячишка два не может, пока мы со своими заказами управимся?
— Поп-то? — усмехнулся Бажанов. — Не-ет, брат. Ждать он не будет. У него тоже дело не терпит. Ему, понимаешь, веру срочно поддержать надо, тоже монументальная пропаганда нужна. Только имей в виду — поп этот не то что твой директор: толк в искусстве понимает. Он от тебя души потребует, настоящего творчества, а не халтуры…
— Как жаль! — цокнул в досаде языком Чикин. — Кабы не договор у меня…
— Да что тебе договор! — махнул рукой Бажанов. — Оттянешь как-нибудь. Скажешь, к примеру, что без земляных красок писать нельзя, а за ними, мол, в Ферапонтов монастырь ехать надо, на Север, да собирать их, да молоть сколько времени придется…
— Верно, — уже не видя и не слыша ничего больше, обрадовался Чикин. Потом смятенно и нерешительно уставился на Бажанова:
— А удобно это будет… святых-то писать?
Бажанов удивленно поднял узкие плечи.
— Да не все ли тебе равно, кого писать? Тут одна только опасность может быть: стиль иконописный усвоишь, ну, скажем, манеру Дионисия или рублевскую, а потом и из Сталина лик сделаешь.
— Ну, что ты! — не чуя издевки, возразил Чикин. — Тут примениться надо только. Это я могу…
— Да я тоже думаю, что можешь! — одобрил его Бажанов. — Ты же будешь по трафарету писать. Ну как же тут ошибиться? Главное, трафарет не потерять…
— Слушай, забегу я к тебе завтра… — все более воодушевлялся Чикин, то расстегивая, то застегивая модное пальто.
— Забегай. Зачем же тебе упускать такой заказ? Еще, пожалуй, перехватит кто-нибудь. А что? Я таких чижиков знаю!
За все время разговора Бажанов ничем не выдал себя, лишь подмигивал неприметно мне левым глазом. А когда дверь за Чикиным хлопнула, зло удивился:
— До чего же жаден оказался Фомка-то! На целых двадцать сребреников дороже продался, чем Иуда.
— Так ты и в самом деле попу его сосватаешь? — возмутился я.
Бажанов зевнул лениво:
— Не возьмет его поп. Ему халтурщики не нужны.
И с досадой покрутил встрепанной головой.
— Обидно, что настоящего художника поп у нас из мастерской утянул. Не сумели удержать… Так тот хоть верующий… Фомку же я попытал только, чтобы показать тебе, с кем дело имеешь…
Поскреб сердито свою бороду и повернулся к моей картине.
— Не пойму, что у тебя тут изображено, а?
— Как что? — обиделся я. — Варят сталь. Пробу берут. Тема производственная, нужная.
Бажанов шевельнул бородой в улыбке:
— Ах, вон что! Ну, берут пробу, и что же?
— Проверяют.
— Ага. Значит, взяли и проверяют. Ну, а дальше? Хорошая получилась сталь или плохая? Довольны они ею или им все равно? Вообще-то, думают они у тебя о чем-нибудь, чувствуют что-либо? Ни по лицам, ни по фигурам я не могу об этом никак догадаться. Не чувствую, понимаешь, в них внутренней жизни…
— Видишь ли, — растерянно стал я оправдываться, — тут поставлена чисто композиционная задача…
Бажанов молча схватил попавшийся ему под руку пустой холст и закрыл им целую четверть картины с правой стороны.
— Видишь?
— А что?
— Как же ты ничего не видишь? Ведь от того, что я закрыл часть картины, в ней ничего не изменилось…
Прикрыв теперь холстом левую сторону картины, спросил:
— А теперь видишь?
— С композицией что-то неладно, — тяжко страдая, сознался я.
— То-то и есть. При хорошей-то композиции нельзя вершка лишнего у картины отнять. А у тебя, хоть две фигуры убери из картины, хоть пять в ней прибавь, хоть пополам ее разрежь, ничего не изменится. И знаешь почему?
— Почему?
— Да потому, что ни содержания, ни сюжета в картине твоей нет. Зачем же ей композиция? Не картина, брат, это у тебя, а иллюстрация к учебнику литейного производства. Только и всего.
Совершенно раздавленный опустился я перед картиной на табуретку, а Бажанов пошел к двери, опять задев и уронив по пути какую-то склянку. Уже открыв дверь, он, должно быть, заметил мое отчаяние и сказал вдруг тихо и сердечно:
— Поезжай-ка, Алеша, в деревню, домой, поживи там с годик. У тебя родные-то есть? Возьми краски с собой да и пиши то, что лучше знаешь и чувствуешь. В самой жизни содержание картины ищи, а не выдумывай его. Верно тебе говорю. Захиреешь ведь тут совсем, на отшибе-то, или исхалтуришься, как Чикин…
Он ушел, забыв попрощаться и поблагодарить за деньги.
А я схватил в сердцах широкий флейц, окунул его в белила и мазнул им по картине крест-накрест.
Опустошенный, бесчувственный, долго стоял среди комнаты.
Что же делать? Ведь мне уже тридцать второй год! А я все еще не написал ничего путного. Ради искусства отказался от многих радостей жизни, изнурил себя в учении, в тяжком труде, и все, оказывается, для того только, чтобы убедиться в своей бездарности.
Как же мне теперь жить без любимого дела, без друзей, без семьи, без будущего?
Я сел на табуретку перед загубленной картиной и, уронив голову в ладони, заплакал. Потом лег, обессиленный, на койку и уставился неподвижным взглядом в закопченный, потрескавшийся потолок.
Много пережил и передумал я в этот день, пока не вернулся к совету Васи Бажанова.
А не съездить ли и в самом деле в Курьевку? Может, отдохну там, приду в себя, да и решу что-нибудь?
Были у меня и другие причины побывать в родных краях. Еще третьего дня, возвращаясь домой, увидел я под дверью на полу письмо. Не поднимая его, стал раздеваться.
От кого бы это могло быть? Сам я никому давно не писал, стало быть, и мне ждать писем не от кого!
Разделся, поднял с трепетом письмо.
Кто же, все-таки, вспомнил обо мне? Братья? Нет! Конверт самодельный, из тетрадной клетчатой бумаги, надежно склеен хлебом; адрес написан крупными буквами химическим карандашом, а фамилия моя дважды подчеркнута волнистой линией. Так делал только отец.
От испуга и волнения я не мог даже вскрыть сразу конверт: уж если прислал письмо отец, значит дома случилось несчастье.
Двенадцать лет не виделись мы с ним и не писали друг другу. Обо мне узнавал он понаслышке, от братьев моих, которым изредка посылал я открытки. Не раз, правда, порывался я первым написать отцу, но как только вспоминал о нашей ссоре, начинал реветь от обиды и рвал бумагу. Не мог простить я ему, что избил он меня и выгнал из дома. А за что? Не захотел, вишь, я по отцовской указке на нелюбимой, на приданом жениться и хозяйствовать, а задумал поехать в город с братьями, на стройку. Даже мать не заступилась тогда за меня, ни слова не сказала в мою защиту, словно окаменела. Это было, пожалуй, еще горше.
Трудно представить сейчас, как сложилась бы моя жизнь, не будь этой ссоры и не препятствуй тогда отец моему отъезду на заработки. Вернулся бы я потом домой, обломал бы его и женился на любимой. Не потерял бы Параши, жили бы мы сейчас в колхозе с ней спокойно, счастливо.
Но ведь живя дома-то, я не только учиться на художника, а и обнаружить в себе дарование, наверное, не смог бы. Так, может, и к лучшему, что расстались мы с Парашей! Даже если бы и не отказалась она приехать тогда после ссоры моей с отцом в город ко мне, как бы я стал, имея семью, учиться годы искусству? И сам бы надорвался, и ей жизнь изломал. Да и поняла ли бы Параша меня? Нет, не знаю я, что было бы лучше! Но знаю одно — надломилось во мне что-то с тех пор. Нелегко ведь потерять родителей заживо. А первую любовь похоронить в сердце легко? Эх, да зачем вспоминать невозвратное?
Помню, когда учился я уже в институте, разыскала меня мать, возвращаясь от старших сыновей, к которым ездила она в гости. В тот день я поздно вернулся с занятий и, когда увидел ее в своей комнатушке, чуть не упал от неожиданности. А она глядела на меня испуганными, умоляющими глазами, не имея силы даже встать со стула. Ткнулся я головой в материнские колени и заплакал, как ребенок, от невысказанной горькой любви к ней, от глубокой обиды и от радости.
— Ну полно, Алешенька! — все гладила она меня по голове жесткой рукой. — Уж прости ты меня, окаянную…
Конечно, отец узнал о нашей встрече, это мне от братьев известно стало. Но и после встречи моей с матерью не написал он мне, не захотел со мной помириться. Неужели до сих пор еще сидит в нем единоличник, хозяин, собственник, которому ради выгоды не жалко и сына потерять? Или, может быть, стыд свой не может он переступить? А может быть, ждет, чтобы я первый поклонился и покорился ему? Нет уж, не дождется он этого!
А мне так хотелось все эти годы хоть словечко услышать от матери, хоть весточку от нее получить, хоть напомнить ей о себе!
Но что я мог сделать, если она у меня неграмотная? Через чужих людей, через братьев даже, не мог я писать матери почему-то…
И вот я держу в руках и читаю отцовское письмо. Он называет меня дорогим сыном, просит прощения и приглашает в гости.
Дорого же, видно, стоило отцу это письмо! И какой же несправедливостью было бы не поехать мне и не помириться с ним!
«Живем, слава богу, справно, — с гордостью писал отец, — пожалуй, ни деды, ни прадеды наши не живали так никогда. И колхоз наш считают в районе самым первым, так что приезжай, погляди на нашу жизнь. Василий с Михаилом приехали на днях…»
Я снял с мольберта неоконченную, опостылевшую мне картину, поставил ее лицом к стене, сгрудил ногой в угол банки с красками и стал укладывать чемодан.
А через два часа, послав телеграмму, лежал уже на полке вагона, нетерпеливо ожидая отхода поезда.
Наконец он тронулся.
Охмелев сразу от свежего ветра, хлеставшего в окна, я забылся, словно в глубоком обмороке, и проснулся лишь на другой день утром… от тишины.
Поезд стоял в лесу, на разъезде, должно быть. Остро пахло лесной гарью и багульником. В открытые окна вагонов увидел я изумительные, полные света и воздуха пейзажи. На одном из них виделось мне большое оранжевое солнце, висящее на сосновом суку, другой пейзаж просто изображал светло-голубой прямоугольник неба, разлинованный телефонными проводами, на которых чернели острохвостые ласточки и торчала уныло среди них взъерошенная ворона.
Пассажиры давно, видно, сошли, и в купе было пусто. Я спрыгнул с полки и, потирая одеревеневший бок, выглянул в окно. Какой-то парень в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, по виду студент, тоже любовался ранним утром из окна соседнего купе. Я спросил:
— Почему стоим?
Даже не оборачиваясь, парень объяснил сердито:
— Паровоз ногу чешет.
— Нашел время! — столь же сердито возмутился я. — Мог бы и на ходу почесать…
— Пятку-то? — удивился парень. — Попробуйте сами…
Подурачив еще малость друг друга, мы рассмеялись оба. Я поинтересовался:
— Куда едете?
— До Степахина.
— Так мы же земляки! Раменский, поди?
— Нет, из Курьевки. Окончил вот зоотехникум, отдыхать еду…
— Из Курьевки? А чей же вы?
Очень уж знакомое что-то было в узком лице его с прямыми толстыми бровями и горбинкой на носу. Я так и встрепенулся в смутной догадке:
— Ромка Синицын?!
Парень широко открыл на меня недоумевающие глаза и вдруг просветлел доверчивой, ребячьей улыбкой.
— Здравствуйте, Алексей Тимофеевич! Гляжу на вас: порода-то, вроде, зоринская, а вот не признал сразу. Да ведь как уехали, так и не бывали дома-то…
И протянул мне загорелую крепкую руку:
— Сейчас я в купе к вам переберусь…
Пока шумно возился он со своим багажом за стенкой, у меня никак не выходил из памяти драчливый мальчишка с большой встрепанной головой на тонкой шее и облупленным розовым носом, весь черный от загара и грязи, в изодранной, перепачканной ягодами рубашонке.
Мог ли я думать, что встречу его нынче зоотехником? Вот те и Ромка!
Мне до того не терпелось услышать о своих стариках и о Курьевке, что я чуть сам не побежал в купе к нему. Но Роман скоро явился и, кинув пузатый желтый баул на полку, сел к окну, напротив меня.
Не иначе, был он в техникуме ярым физкультурником: корпус держит прямо, плечи развернуты, а мускулы на руках так и перекатываются под рубахой мячиками.
Часа два донимал я его расспросами. В середине разговора, нарочно зевнув, спросил с заколотившимся сердцем о Параше Дареновой.
— Ничего живет, — взаправду зевнул замученный Роман. — С мужем ей, правда, не повезло, за воровство его посадили. Да он уж и срок отбыл, только домой почему-то не едет. Может, людей стыдится или еще что. На Севере сейчас где-то работает…
— Пишет ей?
— Пишет. Давно к себе зовет, да не едет она…
Безотчетно я обрадовался этому вначале, но шевельнулась вдруг во мне давно заглохшая обида. Ведь когда-то и на мой зов не приехала Параша!
Мне даже стало жалко ее мужа: «А может, любит он ее так же, как я когда-то любил, и ждет ее который уж год напрасно, как я ждал когда-то?»
Отвернувшись к окну, сказал зло Роману:
— Кабы любила мужа, на край света небось поехала бы за ним, не посмотрела бы, что за воровство судился…
Роман тряхнул темным чубом, резко отбросив его со лба.
— Зачем ей к нему ехать? За побоями? Думаете, Семка перевоспитался там? Как же!
Взглянул на меня исподлобья и усмехнулся:
— Любовь тут ни при чем. Про любовь только в кино показывают да в книжках пишут.
Желая переменить разговор, я спросил:
— Куда же тебя назначили работать?
Он сразу встрепенулся и заговорил обиженно:
— Хотелось мне, Алексей Тимофеевич, в свой колхоз попасть, да не удалось. В другой район, бюрократы, посылают…
— Там, видно, зоотехники нужней…
— Да ведь в Курьевку наверняка зоотехника пришлют.
— А почему тебе именно в Курьевку хочется? На мамины лепешки?
— Нет, не потому, Алексей Тимофеевич, — тихо заговорил он, уставясь перед собой глазами в невидимую точку. — У меня ведь в Курьевке отца в коллективизацию зарубили кулаки. Слышали, поди? Так вот я и решил: буду работать в Курьевке, дело батькино продолжать…
Мне было стыдно за свой бестактный вопрос. А Роман, все больше восхищая меня молодой, чистой горячностью, говорил:
— Андрею Ивановичу вон сколько разных должностей предлагали, а он никуда не поехал, так в Курьевке и остался. «Пока, — говорит, — колхоз не поставлю на ноги, не тронусь отсюда. Я, — говорит, — слово такое над могилой Ивана Михайловича дал».
Помолчав, Роман двинул опять сердито бровями.
— Нет, я своего добьюсь! В области откажут — самому Калинину напишу. — Поглядел в окно и стал снимать с полки баул. — Подъезжаем, собирайтесь, — И с чувством гордости сказал: — Вам теперь и не узнать, поди, Курьевки-то!
Я пожал плечами.
— А что там измениться могло? Разве что березы выше стали да три-четыре новые избы в деревне прибавилось…
— Ну, не скажите! — обиделся Роман. — Я как приеду, бывало, на каникулы, всякий раз перемену вижу.
— Например?
Но нам не удалось договорить.
Промелькнула за окном знакомая водокачка, две лошади около станции, запряженные в таратайки.
Уж не нас ли кто приехал встречать?
Я кинулся к окну и сразу увидел на перроне отца.
Сердце у меня дрогнуло от жалости и радости: прежде осанистый, высокий, русобородый, отец поседел за время нашей разлуки и заметно ссутулился. В порыжевшем картузе, вылинявшей ситцевой рубахе и высоких старых сапогах, он как-то особенно близок и дорог был мне по старой памяти. Должно быть, приехал сюда прямо с поля. Жадно шаря глазами по окнам вагонов, он взглянул раз в мою сторону, но взгляд его даже не задержался на мне. Рядом с отцом стояли Василий с Михаилом и тоже глядели в окна вагонов и на выходящих пассажиров. Первым нашел меня глазами Василий и поднял обрадованно кепку над головой.
— Дядя Тимофей! — закричал у меня над ухом Роман. — Мы здесь.
Тогда взглянул в нашу сторону и отец. Вздрогнув, он уставился на меня и все глядел, глядел, не узнавая.
К окну подбежал нарядный кудрявый Михаил в синем костюме и ярком галстуке.
— Давай чемодан-то сюда, Алешка!
Я сунул ему в окно чемодан, а сам заторопился к выходу, расталкивая людей.
Мы молча обнялись с отцом, и я почуял, как теплая слеза его упала мне на шею.
Да уезжал ли я в самом деле из родного дома?
Только в юности, вот в этой же самой светелке просыпался я с таким радостным ощущением праздничности!
Все, все здесь и сейчас было, как в юности: за окном перешептывались, словно кумушки, старые березы, а в их зелени синими лоскутьями трепыхалось майское небо, на полу лежало, струясь, солнечное кружево, неистовый петушиный крик бился в стекла с улицы…
Недоставало лишь ласковой материнской ругани: «Да идешь ли ты, облом эдакий, завтракать-то! Второй раз тебя бужу. Вот возьму сейчас вицу…»
Но явилось и это. Проскрипели три ветхие ступеньки в светелку (мать и раньше боялась подниматься выше).
— Алешенька, вставай завтракать! Второй раз кличу…
Только нынче она уже не называла меня «обломом» и не грозила, как бывало, вицей.
Я вскочил и проворно сбежал вниз умываться. Большеухий дедовский рукомойник висел в сенях на том же гвозде и на той же конопляной веревке. Еще в детстве отбил я у него нечаянно краешек железным ковшиком и теперь, вспоминая, как мать отшлепала меня за это, с невольной опаской стал наливать в памятный рукомойник тем же ковшиком воду из кадки.
До чего ж хорошо поутру ополоснуть горячее лицо студеной водой и крепко утереться жестким домотканым полотенцем!
Прыгая через ступеньку, я вернулся в светелку, мигом оделся и вытащил со дна чемодана этюдник, складной мольберт и холст. Решил идти сразу после завтрака в лес, писать. Уже укладывая снова в чемодан книги, задержал в руках толстую клеенчатую тетрадь, в которой начал вести эти записки.
Что с ними делать?
Открыл первую страницу и тут же, сидя на корточках около чемодана, перечитал, заново переживая все, чем так волновался, горел и мучился в последнее время. Вспорхнуло испуганно и отлетело разом ощущение юности и праздничности.
Вздохнув, я грустно удивился вслух:
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
И уже совсем невесело усмехнулся над собой:
«Притомился мой розовый конь, спотыкаться стал. Чует, что хозяин поводья опустил и не знает сам, куда едет».
За окном неслись в синеве друг за дружкой растрепанные ветром облака, рваные, лохматые, как мои чувства…
На лесенке опять заскрипели ступеньки.
— Алешенька, да будешь ли вставать-то! Третий раз уж тебя кличу…
Я сбежал вслед за матерью вниз, в избу. За столом никого не было. На самовар уже смело садились мухи, но над яичницей, слава богу, они только еще кружились, не решаясь приземляться.
— Ушел в поле отец-то, — говорила мать, гремя посудой, — посевы глядеть. Он у нас инспектор по качеству! А за Михаилом чуть свет Андрей Иванович приходил. Плотину на ручье плануют делать.
И, гордясь сыном, похвастала:
— Хвалит Андрей Иванович Михаила-то! Всяку машину, говорит, чинить может. Знамо дело, инженер!
Мать какой была, такой и осталась: сухонькой, верткой, неугомонной. Только морщин около глаз прибавилось, она все глядела на меня испытующе, стараясь понять, Что со мной сталось. Не раз ловил я на себе ее участливый, скорбящий взгляд. Все матери таковы: непутевых детей они любят и жалеют больше.
— А Василий где?
— По хозяйству занялся! — с такой же гордостью, как и о Михаиле, начала рассказывать она о старшем сыне. — Как приехал, с первого же дня всю постройку оглядел, да отцу-то и говорит: «Дом у тебя, батько, совсем скособочился, надо его поднять, да камни под углы подложить. Нижние-то венцы вон гнить уж начали!» Третьего дни лошадь попросил у Андрея Ивановича да из выгона и привез камней-то. А сегодня опять с утра около дома хлопочет…
Я взглянул в окно. Василий, заправив под угол дома два бревна и положив на концы их старую дверь от хлева, с упоением кидал на нее лопатой землю. Полное розовое лицо его блестело от пота, а светлый чуб потемнел и прилип ко лбу. Ничего не замечая кругом, Василий счастливо улыбался и, когда отдыхал, опершись на лопату, о чем-то беседовал сам с собой. Натосковался, видно, по дому да по крестьянскому труду.
В городе он мало изменился с виду. Сними с него городскую одежду — от колхозника не отличишь. Но стал общительнее, разговорчивее, газеты читает и любит о политике потолковать. Это, пожалуй, самая заметная перемена в нем. На заводе он в ряду лучших стахановцев, а вот скупость мужицкая осталась у него. Вчера Михаил дал отцу триста рублей, за что Василий долго ругал брата.
— Куда ему столько? — возмущался он. — Теперь вот и мне три сотни отвалить надо. Хватило бы и двух.
— Крохобор! — язвил Михаил. — Свои деньги считать любишь, а чужие нет. Посчитал бы, сколько отец на нас тратит. По городским-то ценам обед отцовский стоит не меньше сотни. Вот и разложи на всех. Живем тут, как в санатории.
Василий надулся, поскреб в затылке, не сказал больше ничего.
Вот уж кто действительно изменился, так это Михаил! Он и раньше любил пофорсить, а теперь прямо щеголем стал: костюм на нем с иголочки, рубашки шелковые, туфли лаковые, галстуки один другого цветастее. Для форсу и очки носит в роговой оправе с простыми стеклами. И говорит по-ученому, иной раз такие слова ввертывает, что и сам их толком не понимает. Опять же для того, чтобы пыль в глаза пустить.
Но что хорошо в нем и чему я завидую — он всюду дома и всегда на людях, во все вмешивается самоуверенно и всем хочет помочь. Недели не прошло, как приехал, а уж и лекцию колхозникам прочел о международном положении, на которую собралось народу с пяти деревень; и двигатель нефтяной отремонтировал на току, и драмкружок успел сколотить, пьесу хочет поставить. Подумаешь, режиссер какой! Надул, между прочим, в уши учителке, что она от рождения актриса.
В окне появилась мокрая голова Василия.
— Сними, Алешка, самовар со стола! Сейчас дом поднимать буду…
Не успел я поставить самовар на пол и сесть снова за яичницу, как за окном качнулись и начали оседать избы, березы, скворечницы…
Мать, охнув, схватилась за дверной косяк. А Василий на улице уже возился с камнями. Подложил их, кряхтя, под углы и стал сбрасывать землю с настила. Дом скрипнул и тихо опустился на новый фундамент.
— Экой мужик хозяйственный! — радовалась мать, глядя на Василия в окно.
Ворвался в избу с улицы Михаил, на ходу снимая шляпу и пиджак. Уже сидя на лавке в одних трусиках, заторопил мать:
— Давай мне, Соломонида Дормидонтовна, штаны какие-нибудь похуже и сапоги…
— Зачем тебе, блажной?
— Разве не слышишь, в доску бьют? Всем колхозом плотину сейчас будем делать.
Влез в старые отцовские штаны, обул сапоги с загнувшимися носами.
Потом схватил меня за плечо.
— Пошли, Алешка! Покажись хоть народу-то, а то сидишь третий день за печкой, как старый кот.
Мать и меня обрядила в какое-то отцовское старье.
— Оре вуар, маман! — помахал ей рукой Михаил.
Следом за ним и я вышел на крыльцо. Василий, бросив работу, насмешливо оглядел нас.
— Куда собралась, интеллигенция?
— Плотину строить, — шагнул к нему с крыльца Михаил. — А ты чего тут ковыряешься?
— Ручки замараете! — не унимался Василий. — Надели бы перчатки, а то вот варежки могу дать…
— Ты мне лучше орудие труда отдай! — потянулся Михаил к лопате.
Как и раньше, они не переставали ссориться и шутя и всерьез.
— Погоди, погоди! — ухватился за ручку лопаты Василий. — Она мне сегодня нужна. Я вот с домом управлюсь да пойду яблони в саду окапывать.
— Подумаешь, важность какая! — ловко отбирая у брата лопату, сказал Михаил. — Ты этой лопатой индивидуальное хозяйство укрепляешь, а она мне для общественного дела нужна.
Василий растерянно умолк и, плюнув с досады, стал закуривать. И пока разминал папиросу, надумал, что ответить:
— Раз ты считаешь, что отцу помогать зазорно… — начал было он, как Михаил перебил его:
— Сначала колхозу, а потом ему.
— Много ты ему помог! — озлился Василий. — Дом поднять и то ума не хватает. Инженер липовый! Учат вас, дураков, на нашу шею. Про рычаги какие-то мне третьего дни говорил… А я вон взял два бревна да и вывесил…
— Вывесил! — передразнил его Михаил. — Тут и дела-то на два часа, а ты второй день возишься. Бревна-то подлинней выбрать надо было, тогда не пришлось бы полдня землю кидать. Чем длиннее плечо у рычага, тем усилия меньше требуется в точке приложения силы. Это любой школьник знает! А еще на курсы ходишь!
Подавив брата ученостью, Михаил сунул мне в руки отвоеванную лопату.
— Валяйте! — обиженно махнул вслед нам рукой Василий. — Мы хоть и темные, а проживем не хуже вас…
«А вдруг Параша там? — думал я, шагая неуверенно за Михаилом. — Как-то мы с ней встретимся?»
Еще издали услышали мы людской говор и смех, а когда подошли ближе к ручью, увидели там всю деревню. Мужчины с топорами и пилами сидели на берегу и курили, а женщины с лопатами пестрым хороводом толпились внизу, у самого ручья.
Нас встретили добрыми шутками и смехом:
— Ой, бабоньки, помощники-то какие идут к нам!
— Михаил Тимофеевич, пишись в бабью бригаду!
— Алеша, иди и ты к нам.
— Нет, мы его бабам не отдадим, он холостой…
— Верно, девки, женим его в Курьевке, нечего ему в городе невест искать.
Рассыпая на ходу соленые шутки, Михаил спустился с берега и тут же исчез в толпе. Я потоптался на берегу, подошел к колхозникам и, смущаясь общего внимания, негромко поздоровался.
Мне дружно ответили и, расступившись, пропустили в середину.
Кто-то душевно сказал сзади:
— Вот хоть и ученый, а не сторонится народа-то. Помогать, гляди-ко, пришел! Оно, конечно, раз из нашего брата…
Другой ответил ему:
— Разные тоже бывают и из нашего брата. Иной попадет из грязи в князи, так до его носа-то и кочергой не достанешь.
— У Зориных ребята простые. Хошь и Михаила взять, к примеру. Инженер, высшую науку прошел, а завсегда с мужиками.
— А что инженер? — резонно возразил тонкий голос. — На художника-то еще потруднее выучиться…
Я с волнением вглядывался в знакомые с детства, но сильно постаревшие, бородатые лица. Молодых же совсем не узнавал, а только угадывал по сходству с их родителями, чьи они. Меня стали спрашивать про Москву, про метро, про стереокино, кто-то полюбопытствовал, долго ли я учился и могу ли нарисовать человека, чтобы как живой был.
Андрей Иванович вежливо молчал, приглядываясь ко мне. Я сразу угадал его по тому уважению, с каким люди обращались к нему, и по спокойному, вдумчивому взгляду рыжих глаз. Усы и волосы его, подстриженные по-городскому, тоже указывали, что хозяин их часто навещал районный центр, где была, наверное, единственная на весь район парикмахерская.
Подошел Роман с большой лопатой на плече и рассмешил всех, громко и весело сказав:
— Привет стахановцам «Курьевстроя»!
Савел Боев, сидевший рядом с Андреем Ивановичем, заворчал вдруг:
— Давно бы плотину эту надо было сделать. Портки пополоскать негде, за версту с бельем бабы ходят на канаву. Да и огороды поливать нечем. Покойный Иван Михайлович, бывало, еще при единоличности заботу об этом имел, уговорил-таки мужиков запруду устроить. Конечно, разрыли ее тогда кулаки, потому как им для своей мельницы воды не хватало. Вот они, бревна-то от старой запруды, и сейчас еще торчат… Так ведь с того времени, братцы, сколько годов прошло, а мы только сегодня за ум хватились. Сами о себе подумать не хотим…
— Верно, Савел Иванович, — поддержал его, отдувая светлые усы, Ефим Кузин. — Кабы наше правление заботу имело, давно бы с плотиной были. Сейчас не старое время, уговаривать нас не надо. Только в чугунную доску брякни, — все явятся.
Сразу нахмурясь, Андрей Иванович надвинул кепку на глаза, встал.
— Давайте, товарищи, начинать! Где у нас начальник строительства?
Несколько голосов закричало сразу:
— Михаил Тимофеич.
Прибежал Михаил, развертывая на ходу чертеж.
— Бригадир плотников, ко мне!
Ефим Кузин, только что собравшийся курить, торопливо заложил за ухо цигарку и протолкался к нему.
— Тут я, товарищ начальник.
— Гляди сюда, на чертеж. Длина сруба — сорок метров, высота — два метра, ширина плотины — полтора, затворы двойные…
— Понимаю. А широк ли будет лоток?
— Один метр.
— Узковат, Михаил Тимофеич. В половодье через верх вода пойдет.
— Подумаешь, Днепр! — хохотал Михаил. — Ну, делай полтора, на всякий случай.
Савела Ивановича он назначил руководителем земляных работ.
Скоро мы остались на берегу вдвоем с Романом.
— А вы что переминаетесь с ноги на ногу? — напустился на нас Михаил. — Ты, Алешка, поскольку квалификации не имеешь, иди землю копать. А ты, Роман, по своей части: лошадьми командуй…
На дно будущей запруды уже начали спускаться первые подводы. Бабы ожили и дружно, играючи, принялись нагружать их землей. Я тоже сбежал вниз, пристроился к ним и, захваченный общим воодушевлением, стал яростно копать вязкую землю.
Подводы подъезжали теперь уже одна за другой. Некогда было даже оглянуться. Я только и видел перед собой чью-то высветленную, словно серебряную, лопату, которая всякий раз врезалась в землю вместе и рядом с моей, а на лопате ногу в маленьком сапоге и круглое колено, белевшее сквозь порванный чулок.
Кругом, не смолкая, журчал возбуждающий говор, весело плескался смех, звенели, сшибаясь, лопаты.
Раньше в деревне так самозабвенно и празднично работали только на «по́мочах», похваляясь друг перед дружкой умением и силой. Не «помочи» ли вначале и открыли мужику-единоличнику ни с чем не сравнимую радость и силу коллективного труда?
— Роман, давай подводы! — поднялся вдруг со всех сторон крик. — Что они у тебя, возчики-то, как вареные?
Тут я впервые разогнулся, чтобы вздохнуть поглубже и вытереть пот с лица. И как только поднял голову, поймали и схватили меня за сердце горящие жадной радостью глаза. Только по ним и узнал я тоненькую остроплечую Параньку в этой круглолицей, плотной и загорелой женщине в голубом платочке и вышитой белой кофте.
— Алеша, здравствуй!
Голос погрубел у ней, но был по тембру все тот же, Паранькин.
— Здравствуй, Параня. Давно не виделись мы с тобой.
— А я вас видела вчера, когда с Михаилом во дворе вы сидели… — торопливо заговорила она, все глядя на меня счастливыми, широко распахнутыми глазами.
Нас поталкивали со всех сторон, а мы все стояли на месте и не могли наглядеться друг на друга.
— Парашка, не отбивай у нас ребят! — смеясь, закричали девчата.
— Заходите ужо в гости, Алексей Тимофеевич. В соседях ведь когда-то бывали!
В людской толчее мы встретились еще несколько раз, но уже не говорили ничего, а только улыбались друг другу.
Сигнал на обед.
Когда я вышел, пошатываясь, на берег, сам удивился, сколько сделали люди за каких-нибудь четыре часа. Дно будущей запруды стало широченной канавой, словно осело на целый метр. Плотники клали в сруб уже пятый ряд бревен. Тут же Ефим Кузин с Романом ладили тесовые затворы.
Бабы дивились и ахали на берегу:
— Гляньте-ко, народом-то что можно сделать, а?!
Михаил в грязных сапогах ходил с лопатой по белым щепкам около сруба и спорил с плотниками. Неторопливо за ним вышагивал Андрей Иванович, надвинув кепку на острый нос. Увидев меня, Михаил замахал рукой:
— Алешка, пошли обедать!
Он был весело сердит, ворошил то и дело мокрые кудри пятерней и жаловался мне:
— Я ему говорю, черту длинному: «Давай маленькую гидроэлектростанцию делать. Здание сейчас построим, а оборудование я помогу достать». Главное — воду можно будет подвести из озера, на случай летнего перепада. Поэтому и водохранилище требуется делать больше. «Нет, — говорит, — не по силам еще нам это дело. У нас вон, — говорит, — скотный двор сгнил, да и сенокос подходит!».
— А может, он и прав?
— Чего ты понимаешь! — отмахнулся от меня Михаил. — Тут рискнуть надо, зато электроэнергия в Курьевке будет. И мельницу можно ставить, и ток механизировать, и в избы свет дать…
Отец с Василием были уже дома, сидели на лавках у накрытого стола, ждали нас обедать.
Озабоченно скребя темя, отец тоже ругался:
— Все делают неладно! Проворонили с весны удобрение, не успели со станции в срок вывезти. Ну, конечно, его другим колхозам и продали. А того правленцы наши не понимают, что с самой коллективизации землю мы досыта не кормили ни разу. Откуда же хорошего хлеба ждать! Вот как годика через три истощает вконец земля-то, хватим тогда голоду…
— Ты бы на правлении вопрос этот, батько, ставил, — упрекнул отца Василий. — А то шуршишь за печкой, как таракан…
Отец сверкнул на него глазами и сказал расстроенно:
— Думаешь, больно слушают нас, стариков-то!..
Не доев кашу, он выскочил из-за стола.
— Гречиху-то пересеять бы надо, вымерзла с весны. А они в правлении и не чешутся…
Уже из сеней закричал:
— Соломонида, сколько тебе раз говорено было: не давай курам овса!
— Шелапутный какой-то стал! — вздохнула у окна мать, провожая отца долгим взглядом.
Я до того уставал на «Курьевстрое», что Михаилу приходилось по утрам стаскивать меня с постели за ноги. Делал он это всегда с удовольствием. Но раз убежал на плотину до завтрака, забыв о своей обязанности, и в светелку поднялся ко мне отец. Покряхтывая от ломоты во всем теле, я стал одеваться. Он заворчал на меня ласково:
— Остался бы, Алексей, дома сегодня. Не принудиловку отбываешь! Потешил охоту и хватит…
Все эти дни он особенно заботливо, бережно относился ко мне и, чувствовалось, искал случая поговорить со мной. Я все оттягивал этот неизбежный и тягостный для нас разговор, но в этот раз избежать его было уже невозможно.
— Надорвешься еще, смотри, с отвычки-то! — продолжал отец. — Право слово, не ходи!
— Как же можно! — запротестовал я, торопливо обуваясь. — Еще скажут, что сбежал, белоручка, не выдержал. Да и самому интересно мне. Воду сегодня пускать будем!
Отец присел на порожек, умышленно отрезав мне выход. Стал расспрашивать, хорошо ли живу в городе, не бедствую ли деньгами, здоров ли. Как бы между прочим, поинтересовался:
— Жениться-то не думаешь разве?
— Не до того все как-то! — отговорился я. — Пока не думаю.
Насупив клочковатые брови, отец недовольно шевельнул седой бородой.
— Годов-то, парень, тебе немало. А без семьи — не жизнь. Только кукушка гнезда не вьет. Так это, говорят, божье наказание ей.
Полез в карман за кисетом, вытянув босую ногу со сплюснутыми обувью пальцами, и заговорил осторожно, неуверенно:
— Конечно, человек ты теперь городской, образованный, тебе вроде и баба нужна ученая. А только я тебе, милый сын, скажу — ученые-то бабы вольнее да привередливее, вертят своими мужиками как хотят. Ей хоть убейся на работе, а наряд подавай. Тебе жену попроще надо!
Подождал, не скажу ли я чего, но, так и не дождавшись, еще неувереннее, тише заключил:
— И ходить далеко не требуется. Чем Парашка, к примеру, не невеста тебе? Баба из себя видная, ни лицом, ни фигурой не уступит городской. Да одень ее по-городскому, так и не узнаешь, что колхозница. И работящая, и толк в ней есть. По всему району вон прославилась нынче как самолучшая картофелеводка. Мужик иной того не достигнет, чего она добилась…
Очевидно, желая предупредить мои возражения, заторопился:
— Ну, не девка она, верно. Так ведь и ты не молодец! А что замужем, так на это нонеча не глядят, лишь бы люба была. Да ведь и муж-то зашлялся у ней где-то. Сколько же его ждать? А баба в самом соку! Брал бы вот ее да и вез с собой. Коли на обзаведенье помощь нужна, за этим дело не станет. И Васька с Мишкой помогут…
Я догадался, что все домашние уже знали от Параши, наверное, о наших прежних отношениях с ней и держали семейный совет. Понял и другое. Отец наивно решил искупить разом непрощенную вину свою передо мной: уговорить меня жениться на Параше, выделить нам из хозяйства долю и с миром отправить нас в город, чего я и хотел когда-то.
И трогательно, и смешно, и горько было услышать от него все это сейчас.
Но, увы, нет дорог
К невозвратному!
Никогда не взойдет
Солнце с запада!
Разве может отец вернуть мне молодость, которую сам же отравил, выгнав меня из дома? А Параша может разве первую чистую любовь мою к ней вернуть, которую сама же задушила, обманув меня и избрав другого?
Мне казалось в эту минуту, что я обездолен навек и что только они виноваты в этом, да и во всех моих неудачах. От глухой обиды и от жалости к себе я не мог даже говорить и, сев на постель, отвернулся к окну. А что мне было говорить? Да и зачем?
Отец понял, что ему лучше сейчас уйти. Он поднялся, убито говоря:
— Раньше хоть богу можно было у попа на исповеди грехи свои спихнуть, а ноне на кого их взвалишь?!
Тихонько прикрыл дверь за собой и долго не спускался вниз, не то прислушиваясь, не то раздумывая.
Я не стал завтракать и по взвозу спустился на улицу, торопясь к запруде. Хоть и знал, что еще третьего дня Параша уехала в Москву, на Выставку, а невольно поискал глазами в людской пестроте голубой платок.
Плотники уже ставили на место затворы, последние подводы с землей поднимались друг за дружкой на берег, бабы и ребятишки торопливо подбирали и уносили от сруба щепки.
Мы втроем — Андрей Иванович, Роман и я — пошли вверх по ручью, к перемычке. Развалив наскоро лопатами тонкую земляную стенку, вернулись, не торопясь, обратно. Сначала вода лениво разливалась вширь, потом вдруг мутный вал ее погнался за нами по широкому сухому дну запруды. Мы все трое, резко побежали от него со смехом, но убежать не могли и выскочили, задыхаясь, на берег. Вал прокатился дальше. С плотины долетал до нас радостный крик. Подняв лопаты, мы тоже закричали восторженно, ликующе, как мальчишки.
На плотине открылся митинг. Савел Боев снял с головы фуражку, влез на камень и пригладил рыжий пух на голове.
— Так что, дорогие товарищи, поздравляю вас от имени правления и партийной ячейки с трудовой победой…
Переждав хлопки, заговорил растроганно:
— Надо бы нам, дорогие товарищи колхозники, о Синицыне Иване Михайловиче, первом председателе нашем, память иметь. Много он старался для улучшения нашей жизни, за то и погубили его враги. И плотину эту он первый зачал в Курьевке строить. Так что давайте звать ее Синицынской!
— Правильно, Савел Иванович, поддерживаем! — отозвались дружно со всех сторон.
Андрей Иванович встал рядом с ним и объявил благодарность строителям, а Михаилу и мне — особо, «за активную добровольную помощь колхозу». Михаил принял благодарность как должное, спокойно, глазом не моргнув. Я же взволновался чуть не до слез: не баловала меня жизнь славой.
В этот день, устав от впечатлений, я сразу после ужина ушел в светелку.
Вечер был так тих, что березы за окном стояли не шевелясь. По темнеющему небу медленно и безмолвно катились лиловыми валами тучи и, предвещая сильный ветер, густо наливались у горизонта вишнево-кровавым цветом.
Зашла в светелку мать, будто бы поправить мне постель, спросила участливо:
— Что ты, Алешенька, невеселый такой? Не заболел ли?
— Нет, мама, я ничего…
Наверное, она знала о нашем разговоре с отцом. Уходя, вздохнула:
— Видно, Алешенька, вчерашний-то день не вернешь.
И, желая, должно быть, утешить меня, сказала:
— У Андрея Ивановича вон тоже не заладилась жизнь-то! Баба у него такая хорошая, обходительная и на лицо красивая. А ребят не носит. Иной бы на его месте давно другую нашел, а он жалеет ее, любит. А без детей тоже не житье. С тоски, видно, и попивать начал последнее время. Слушок был, к Параше будто бы похаживал, да не верю я…
У меня перевернулось все внутри от этих слов, не знаю почему.
А мать попросила:
— Уж ты бы, Алешенька, поласковее к отцу-то был. Ему тоже несладко, мается… — и затворила за собой дверь.
Из избы, негромко разговаривая, вышли покурить на крылечко братья и отец. Сидевший у себя на завалинке Назар Гущин не утерпел, подошел к нашим побеседовать. Потом явился Кузовлев. Возвращаясь с фермы, завернули «на огонек» Андрей Иванович с Романом…
Я сразу расхотел спать, прислушиваясь к их разговору.
Сумрачно и глухо Кузовлев сказал вдруг:
— По всему видать, братцы, не миновать нам войны! Гитлер чуть не всю Европу забрал. А замашки у него такие, что на этом он не остановится…
— У нас же с ним договор о ненападении! — строго напомнил Михаил.
Как простуженный, Назар Гущин засипел:
— Омманет он нас, помяни мое слово! Ему бы только наш хлеб для войска получить, а потом и договор по боку.
Михаил уверенно возразил:
— Ситуация не позволит. Сейчас Гитлеру не до нас: против него Америка с Англией стоят…
А Кузовлев хохотнул язвительно:
— То-то, что стоят! Еще, того гляди, сговорятся с Гитлером да на Советский Союз и двинут.
Подал свой голос и Василий:
— Накладут немцы и англичанам, и американцам, будь здоров!
— Ну что ж, — услышал я спокойный голос Андрея Ивановича, — воевать так воевать. Бивали мы и немцев.
— Пусть только сунутся! — задорно отозвался Роман. — Мы им…
Отец оборвал его:
— Больно ты прыток! Я немца знаю, воевал с ним. Его голой рукой не возьмешь.
— А что? У нас разве техники нет? — заершился Роман.
— Только бы жить да радоваться, так ведь не дают, подлецы! — прохрипел Назар. — И чего им от нас надо?
Отец сказал раздумчиво, словно про себя:
— Конечно, русского человека рассердить трудно. Но уж если он осердится, с ним не совладать…
Помолчали все. Потом Трубников зевнул.
— Завтра, Елизар Никитич, заседание правления.
— Насчет чего?
— План сеноуборки утверждать будем. Так что ты по своей бригаде подготовься…
Встал и попрощался.
Мне было видно, как они пошли вместе с Романом, рядом, в ногу, словно солдаты, оба высокие, прямые.
По лесенке взбежал Михаил, хлопнул дверью и стал торопливо раздеваться.
— Не спишь, Алешка? Вот что: будешь играть у нас роль Тригорина в пьесе «Чайка»? Ладно?
— Я не артист. Да и зачем ты выбрал такую пьесу? Не поймут же ее. Ставил бы Неверова, что ли…
— Что значит не поймут? Надо нести культуру в массы.
Мне захотелось позлить его:
— Да ведь ты для учителки этой стараешься, а не для массы: развлечь хочешь, да и самому приятно повертеться около нее. Я вот Кате напишу, а то Василию скажу. Он тебе прижмет хвост-то…
— Ты это, Алешка, брось… — встревоженно поднялся на постели Михаил и начал оправдываться:
— Девке скучно одной, народу культурного здесь мало, почему же мне с ней не поиграть?
— Нашел тоже игрушки!
Михаил сердито лег, зевнул.
— Ежели будут все, как ты, жить монахами, весь род людской переведется. На тебя вон Парашка заглядывается. Другой бы на твоем месте…
Я почувствовал, что густо краснею, и только собрался выругать Михаила, как он уже перекинулся на другое:
— Ну, ладно, черт с тобой. Тригорина сыграет Роман, а ты нам декорации сделай, потом гримировать будешь…
И подосадовал:
— Черт бы побрал эту Аркадину. Репетировать надо, а ее на Выставку погнало…
Это он, видно, о Параше.
— Когда спектакль-то?
Но Михаил уже спал, уронив на пол потухшую папиросу.
Прошло две недели, как я дома, а только вчера впервые удалось мне выбраться с этюдником в лес.
Правду говоря, шел я писать не только по охоте, сколько по профессиональной привычке. А главное, хотелось побыть одному, разобраться во всех курьевских впечатлениях, которые просто одолели меня, не давая ни на чем сосредоточиться. Даже столь памятная с детства дорога в лесу, оканавленная и обсаженная без меня ветлами, не вызывала во мне ни восхищения, ни удивления. Думалось о другом: об отношениях с отцом, о Параше, о братьях, о колхозниках, которых знал я «единомучениками», а ныне увидел строителями новой деревни.
Задумавшись, незаметно вышел я на старый вырубок. По его широкой глади, прижимая к земле трепещущие осинки и сгибая березки, свободно мчался порывистый ветер. Когда он ослабевал на минуту, березки поднимались и стыдливо, как платья, расправляли помятые ветви.
Одна из них со всхлипом вдруг треснула, словно вскрикнула, и, мелко дрожа всеми листьями, навзничь упала в траву. Могучей стеной стоял в конце вырубка высокий сосняк. Немало битв с ветром вынес он. Среди прямых желтых стволов чернели там и тут сшибленные деревья, а на самом краю вырубка, подняв к небу крючковатые лапы корней, лежала толстая поверженная сосна. Хвоя дерева успела уже порыжеть, а обломанные сучья почернели и торчали кверху ребрами огромного ископаемого животного. Только одна, очень высокая и тонкая сосна, стоявшая несколько поодаль, уцелела. Она как бы защищала весь сосняк, принимая на себя первый удар. Ствол ее был обнажен до самой макушки. Под напором ветра темно-зеленая крона сосны тяжело клонилась назад, а длинный желтый и чистый ствол сгибался в тугой лук. Казалось, вот-вот она переломится, как та березка. Но чуть только ветер ослабевал, упругая сосна гордо выпрямлялась и расправляла ветви, готовая к новому удару.
Я наскоро расставил мольберт, вытащил кисти, краски, холст и начал писать. В это время я не думал, как надо писать, а просто брал краски и лепил ими на холсте набухающие дождем тучи, редкие лазоревые просветы в них, темную стену соснового леса, прижатый к земле ветром кустарник, красно-бурую хвою погибшего дерева…
Холст начал оживать, на нем тоже началась буря из красок и линий. Мне уже виделось, как зашумел могучий ветер, хрустнула бедная березка, в страхе затрепетали широкими листьями осинки, прижимаясь к земле, и только высокая желтоствольная сосна около опушки леса, согнутая ветром в лук, упрямо стремилась выпрямиться навстречу буре.
Не помню, сколько времени я работал, но, когда этюд подходил к концу, почувствовал глубокую радость и усталость.
Положив кисти, оглянулся и вижу: за спиной давно уж, должно быть, стоят люди и молча наблюдают, как я работаю. Двух молодых ребят я не знаю, а третий — сын Кузовлевых — радист Вася, мне знаком. Это с ним чинил Михаил движок на радиоузле. Елизара и Настасью я знаю и помню, конечно, с детства. Ни годы, ни тяжелый труд не могли сокрушить Настасьину красоту. И сейчас хороша была Елизарова жена, и сейчас прямо и горделиво ходила она, высоко подняв голову.
Елизар сел со мной рядом на бурелом, закурил.
— А мы в засеку ходили, дровишек порубить, — заговорил он. — Собрались домой, только на вырубок вышли, глядим, человек сидит, чертит что-то. Думали, землемер…
— Красиво получается! — похвалил меня Вася, стесняясь подойти ближе. Он был в мать, черный, синеглазый.
Елизар подумал, поглядел на этюд, вздохнул:
— На все нужен талант. Без таланту ничего не сделаешь.
— Повесить бы картину такую в горнице, на стену… — вслух помечтала Настя, взмахивая на меня бровями, как крыльями.
— Я вам подарю ее.
Елизар сердито взглянул на жену.
— До чего ж ты у меня бессовестная, Настя. Человек столько труда положил, а ты — в горницу. Кто у тебя картину эту глядеть будет? А художники, слыхал я, свои картины отдают на выставку, чтобы каждый мог посмотреть.
— Очень нужно всем ее показывать! — нарочно поддразнивая мужа, сказала Настя. — Я бы и в горницу никого не пустила…
Они ушли, а я вспомнил: когда Левитан и художница Кувшинникова писали этюды где-то на Волге, мужики чуть не избили их, посчитав за землемеров, приехавших отрезать землю.
Убрав кисти, краски и холст в ящик, я пошел домой.
На широком крыльце правления колхоза сидело много народу. Некоторые стояли кругом. Я тихонько подошел и через плечи заглянул в центр. Меня даже не заметили. На ступеньках крыльца сидела Параша и, как я сразу понял, рассказывала о Выставке и о Москве. Она только что, видать, пришла со станции и не успела зайти даже домой. Восторженно глядя на свою звеньевую, к ней жались девчата. Параша была в синем городском костюме и в новых бежевых туфлях. На груди ее голубел выставочный значок. Маленькие часики поблескивали на руке. Отец был прав: не отличишь ее от городской. Сияя глазами, Параша рассказывала, что видела на Выставке, и не без умысла сравнивала, посмеиваясь, показатели передовых колхозов с показателями нашего Курьевского колхоза.
Трубников, сидевший рядом с ней, обиженно крутил ус, Назар Гущин усмехался чему-то недоверчиво, глядя себе под ноги, а Елизар Кузовлев сердито соображал что-то, щуря зеленые глаза и наморщив лоб.
И тут меня пронзила вдруг, опалив сердце, счастливая мысль: «Да вот же тебе картина: «Вернулась с Выставки!» Я до того разволновался, что, наверное, даже побледнел. Отошел немного в сторонку и стал жадно вглядываться в лица и позы людей, щурил глаза, чтобы определить, запомнить цветовые отношения, искал в группе композицию картины, запоминал освещение…
Должно быть, я чересчур уж внимательно вглядывался в центральный образ картины. Параша смущенно умолкла, заметив меня, и поднялась с места.
— Ой, так и до дома сегодня не доберешься, пожалуй!..
Девчата обступили ее и повели улицей. Я пошел следом за ними, ничего не видя и не слыша…
А дома схватил первый попавшийся холстик и лихорадочно принялся писать сразу красками эскиз, восстанавливая в памяти и дополняя воображением только что виденную мною сцену. Обедать я отказался, не вышел из горницы и к чаю. Мать не на шутку встревожилась, не тронулся ли я умом…
Раз пять она тихонько отворяла дверь, глядя на меня испуганными глазами.
Каждый день ко мне ходили позировать. В горнице стояло у стен уже несколько этюдов к картине: головы девчат из звена Параши, бородатое угрюмое лицо Назара Гущина, умный зеленоглазый Кузовлев поглядывал с холста, хмурился обиженно Андрей Иванович…
Сделал вчера «нашлепок» Настасьи Кузовлевой. Мне рассказывали, что Настасья честолюбива и тщеславна. Изругала, говорят, в дым Андрея Ивановича за то, что не послал ее на Выставку. Она — лучшая доярка в колхозе. На Парашу злость свою не перенесла, однако. Они давно дружат.
Пока я писал, Настасья ловко выведала у меня, как я живу, не женат ли, долго ли пробуду здесь.
— А зачем вам знать все это? — усмехнулся я.
Держа шпильки во рту, она поправила неторопливо черные волосы и без смущения объяснила:
— Кабы я не бабой была, тогда другое дело…
Потом, щуря синие глаза, сообщила:
— Вами другие интересуются, а не я.
— Кто же?
Настасья расцвела улыбкой и лукаво подмигнула мне.
— Старая-то любовь, Алексей Тимофеевич, не ржавеет…
Я нарочно не вызывал Парашу позировать первой, безотчетно стараясь скрыть от людей свое чувство к ней, которого не мог утаить от себя.
Но сейчас центральный персонаж картины был мне совершенно необходим.
— А не могли бы вы, Настасья Кузьминична, попросить Парашу зайти ко мне?
— Рисовать будете? — улыбнулась она.
— Да.
— Скажу ей сейчас.
И вышла, даже не взглянув на холст со своим изображением. Очевидно, уверена была, что мое искусство не в состоянии передать ее красоту.
А через полчаса я услышал быстрые шаги сначала на крылечке, потом в сенях и ликующий голос в избе:
— Здравствуйте, тетя Соломонида. Алексей-то Тимофеевич дома? Звал меня зачем-то…
Наверное, она знала, что я хочу ее изобразить в картине, потому что пришла в том новом городском костюме, в каком сидела тогда на крылечке. А может, просто, идя к художнику, естественно, захотела одеться в лучшее.
Сдержанно поклонилась.
— Здравствуйте, Алексей Тимофеевич.
Повернулось тут разом что-то во мне. Стоит передо мной женщина, не то что красивая, но интересная, цветущая, уверенная в себе, с черными горящими глазами. И совсем уже вроде она незнакомая, а вижу я в ней прежнюю худенькую Параньку, что стеснялась и краснела при мне, ту самую, что во сне когда-то снилась и была для меня самой что ни на есть лучшей. Для нее ведь поехал я в город еще почти мальчишкой приданое зарабатывать.
Подошел к ней, сказать ничего не могу. Да и чего тут скажешь! Взял ее за руки. Стоим, смотрим в глаза друг другу.
И тут вдруг кинулась она мне молча на грудь. Вижу, что плачет, плечи дрожат. Глажу ее волосы, обнимаю крепко.
Потом оторвалась от меня, подняла голову и улыбнулась сквозь слезы.
— Не будем про старое вспоминать, Алеша. Что уж…
Села на стул и выпрямилась, все еще вздрагивая.
— Зачем звал-то?
А мне уж не до писания. Говорю ей:
— Нам бы, Параня, сказать друг другу кое-что нужно. Выйди вечерком к запруде.
Задумалась, глядя в окно, и сказала просто:
— Приду.
И опять услышал в избе ее веселый голос:
— До свидания, тетя Соломонида. Хоть бы в гости зашла.
Потом быстрые шаги в сенях и на крылечке.
Посидел я после этого час, пришел в себя, взялся за кисти. Работалось удивительно легко и было до самого вечера ожидание чего-то необычайно радостного: к вечеру я прописал весь холст и когда, усталый, отошел от него и сел на табуретку, увидел вдруг, что на холсте уже завязалась своя, особенная жизнь. Она и похожа и не похожа была на курьевскую. Назара Гущина, конечно, все узнают по носу и бороде, но, пожалуй, не поверят столь яркому недоверию его к рассказу участницы Выставки; да и Елизар Кузовлев не так вдохновенен в жизни на вид, каким я его изобразил; а Трубников даже обидеться может, что изобразил я его очень уж откровенно обиженным критикой. Только девчата, с гордостью и хорошей завистью глядящие на свою звеньевую, не будут в претензии на меня. Они видны насквозь, им и скрывать-то нечего, да и не думают они скрывать.
Проверил я композицию — нет ни одной лишней фигуры. Каждая вносит свой, совершенно необходимый вклад в разрешение замысла. Теперь осталось мне вписать главную фигуру. Место на крылечке, где она должна сидеть, пока еще пустует. А без этой главной фигуры картины нет. Без нее все рассыплется.
Михаил спустился из светелки в избу разодетый, собрался на репетицию, должно быть. Покрутился перед зеркалом, спросил Василия, пившего чай:
— Ну, как, Васька? Хорошо костюм сидит?
Василий, даже не взглянув на брата, стал наливать второй стакан, пробурчав:
— Одень пень, и тот хорош будет!
— Бурундук! — озлился на него Мишка и хлопнул дверью.
Я немного подождал и безлюдным переулком, сначала тихонько, потом все быстрее пошел в теплые сумерки. Параша ждала меня у плотины. Она метнулась навстречу мне большой бесшумной птицей и обняла за шею горячими руками.
Мы пошли в поле, сели на ступени колхозного амбара, неподалеку от дороги, и засмеялись от радости, что встретились и что нас не видит никто. Тесно прижавшись друг к другу, долго молчали, не зная, о чем и как говорить.
«А вдруг обманываемся мы оба? — со страхом думалось мне. — Может, любим сейчас прежних себя? Может, стали оба во всем чужими друг другу? Так стоит ли второй раз испытывать судьбу и мучиться от разрыва?»
Глядя снизу неотрывно в лицо мне широко открытыми, блестящими от слез глазами, Параша вдруг улыбнулась и спросила:
— На приданое-то заработал ли мне, Алеша?!
И столько было укора, сожаления и нежности в этой горькой шутке, что я опустил голову.
— Нет, Параня…
Она медленно сняла свои руки с моих плеч, выдохнув шепотом:
— Забыл!
— Почему же ты, Параня, не приехала ко мне? — жестко спросил я, не узнавая своего голоса. — Изломала и себе, и мне всю жизнь.
— Ой! — со страхом крикнула она. Лицо ее все больше и больше белело, а глаза становились шире, темнее. — Что ты говоришь-то, Алеша! Да как же мне ехать-то было? И куда бы я тогда с хворой мамой к тебе? До нас ли тебе было? Загородила бы я тебе всю дорогу. Легко, думаешь, мне было терять тебя? Может, дня не было, чтобы о тебе не думала… А ты обо мне такое! Ой, как обидел ты меня!..
И тут я понял, что никто не любил и не будет меня так любить, как Параша.
Целуя помертвевшее лицо ее и сухие почужевшие глаза, я ругал себя:
— Экой я дурак! Приехать бы да забрать надо было тебя. Как бы жили-то мы с тобой!
Она заплакала, трясясь всем телом и не отрывая рук от лица. Потом опять мы долго сидели, не говоря ни слова и слушая биение своих сердец.
В деревне всхлипнула гармошка, потом на улице зажурчал негромкий разговор. Это кончилась в избе-читальне репетиция. Но расходиться, видно, не хотелось никому.
Нам слышно было, как заскрипели ворота, ведущие в поле.
Мимо нас, по дороге, парами и в одиночку прошли парни и девушки. Черные силуэты их обозначались на белом небе, как на бумаге. По кудрям, по гармонии, висящей через плечо, я узнал Михаила, а рядом с ним курносую хохотушку-учительницу. Обнимая ее за плечи, Михаил отважно врал:
— Алешка собирается ваш портрет писать. Сроду, говорит, не видывал такой живописной натуры…
— Скажете тоже, Михаил Тимофеевич! Так-то я вам и поверила…
— Хороший у вас брат! — прошептала Параша.
— Не очень, — проворчал я. — У него жена такая милая, умная, а он тут за девками бегает.
— Не он за девками, а девки за ним, — защитила его Параша. — Как им такого не любить!
За Михаилом прошли группой трактористы из МТС с раменскими девчатами. Потом увидел я Романа и высокую девушку с длинной косой. Они шли, как чужие, по обочинам дороги.
— Это Маша Боева, Савела Ивановича дочка, — тихонько сказала мне Параша. — Девятилетку в Степахине окончила нынче. Третьего дня приехала. Славная такая девчонка…
— Нет, я под руку не хочу! — услышали мы ее сердитый обиженный голос. — Подумаешь, влюбленный антропос!
А Роман, отступая снова на обочину и поглаживая встрепанные волосы, растерянно говорил ей:
— Я ведь, Маруся, ничего такого… худого не думаю. Я просто так…
— Ах, просто так? Тем более незачем руки распускать…
«Она тебя научит уму-разуму!» — хохотал я в душе над Романом.
Где-то уже далеко, в конце поля, Михаил заиграл на гармонии, и трактористы обрадованно, с чувством запели в три голоса:
Ой вы, кони, вы, кони стальные,
Боевые друзья трактора…
Не допев, заспорили, засмеялись, вызвав досаду у меня: очень уж нравится мне эта бодрая красивая песня.
Вынув папиросу, я осторожно прикурил, укрывая огонек ладонями, и тут же услышал строгий оклик:
— Кто там курит?
С дороги черной высокой тенью надвинулся темноусый человек в пиджаке, накинутом на плечи. Очевидно, узнав нас, он вдруг словно зацепился за что-то.
— Это ты… художник? — будто не веря, с удивлением спросил он, вглядываясь не в меня, а в Парашу. Помолчал и пошел прочь, безучастно говоря:
— С огнем-то осторожнее: хлеб тут. Еще пожара наделаете!
— Из сельсовета, видно, идет, — обеспокоенно сказала Параша. — Мне тоже надо было на заседание президиума, а я вот… на свиданку пошла…
Прижалась еще крепче к моему боку и сказала тихонько и задумчиво:
— Любит он меня. Давно уж… Я бы и пошла за него, да Веру Федоровну жалко: несчастливая она, может, еще больше, чем я.
Над крышами забелела заря. Мы пошли задворками домой. Я проводил Парашу до крыльца. Она взяла меня за руку и повела за собой по ступенькам, потом открыла дверь в сени и, не выпуская моей руки, счастливо засмеялась:
— Иди за мной в избу, дурачок. Старики-то в сарае спят.
Глядеть мою картину, точнее, работу, ибо картина далеко еще была не готова, ходила вся деревня, от мала до велика.
Я ни перед кем не закрывал горницы и только просил гостей не шуметь. Постоянными зрителями были, конечно, ребятишки. Я удивлялся их выносливости и любопытству. Часами сидели они на полу, шепотом делясь своими впечатлениями и не упуская из виду ни одного моего движения.
Взрослые заходили по двое, по трое, очевидно, сговорившись. Слушая их простодушные, но большей частью очень верные замечания, я на ходу исправлял ошибки, кое-что переписывал и дописывал, а кое-что и вовсе убирал.
Идею, замысел картины понимали все, картина вызывала споры и не только потому, что в ней узнавали живых прототипов. Я ведь не старался сохранить портретное сходство, а стремился создать определенные характеры. Все это меня, конечно, радовало. Но вот как отнесутся к картине сами прототипы? Поймут ли, что в картине каждый выступает в обобщенном виде? Или же примут все на свой счет?
Поэтому-то я и взволновался, когда зашли ко мне Трубников с Боевым. Они долго не говорили ни слова, внимательно разглядывая картину. Савел Иванович не усмотрел в своем изображении ничего для себя обидного, хотя я сделал из него туповатого и туговатого на подъем человека. А может, он и понял это, но умолчал, потому что, например, образ Трубникова разгадал сразу.
— Что это у тебя, Андрей Иванович, уши-то на картине красные, будто их надрали?
Андрей Иванович почесал загривок, смущенно оправдываясь:
— Стало быть, художнику так потребовалось, я тут ни при чем.
Но вдруг улыбнулся виновато и признался:
— А знаете, о чем я думал, когда Парашу слушал? Вот, думаю, колхоз-то свой мы считаем чуть ли не первым в районе, а как поглядишь на передовые колхозы в других районах и областях, так и выходит, что хвалиться-то нам нечем и задаваться нечего. Много еще сделать нужно…
Мне хотелось пожать ему руку. И за то, что не унизился он до слепой, мстительной ревности, зная наши отношения с Парашей; и за то, что не боится правды; и за то, что так верно понял и выразил идею образа, прототипом которого является. Но я постеснялся протянуть ему свою руку из-за проклятой своей робости. А Савел Иванович уже смотрел мой пейзаж.
— Слушай-ко, Андрей Иванович, — обрадованно сказал вдруг он. — Искали мы с тобой делянку, где лес для скотного двора взять. Погляди-ко, около вырубка-то какие сосны вымахали! Лучше-то леса и не найдешь.
— Да ведь не дадут нам его.
— Как не дадут! — удивился Савел Иванович. — Лес-то этот местного значения…
Меня обдало холодом от такого утилитарного отношения Савела Ивановича к моему пейзажу. Но надо быть справедливым. Разве нет у нас профессиональных критиков, которые замечают в пейзаже, прежде всего, какой изображен на нем лес — госфондовский или местного значения?
В конце дня зашел ко мне Кузовлев. Узнал себя в картине сразу.
— По лбу вижу, что это я, — объяснил он мне.
Я как раз прописывал на картине его лицо и спросил:
— А вы о чем тогда думали?
Он поднял к потолку глаза.
— Не помню что-то, Алексей Тимофеич.
— Я тут все дни о сыне думаю, куда его пристроить. Хотелось бы мастерству какому-либо обучить. И решил вот в ремесленное отдать. Как вы на это смотрите?
— Что ж, дело хорошее!
— Наверное, и на крыльце я об этом думал. Ну и еще о пшенице. Худо она растет у нас. Вот и добираюсь своим умом, почему же она не растет: влаги ли ей маловато или же по другой какой причине… Да только без толку все. Кабы агроном я был, тогда другое дело!
Я подарил ему этюд, который просила Настасья. Выругав ее опять, он бережно завернул этюд в газету и унес домой.
Приятно удивил меня Михаил. Он долго сидел перед картиной, озабоченно посвистывая. Круто встал вдруг, теребя кудри, с завистью вздохнул.
— Молодец, Алешка. А я вот задумал одно дело, да ленюсь все…
— Какое дело-то?
Рассказав, что давно уже конструирует оригинальный двигатель, он как-то приуныл сразу и ушел. Я был рад, что вызвал у него творческую зависть.
С каждым днем картина моя продвигалась к концу. Я уже отделывал фигуры, особенно много трудясь над лицами и стремясь каждому характеру дать и внутреннюю глубину, и яркую индивидуальность.
Не осталось у меня и следа прежних бесплодных, мучительных раздумий и сомнений. Теперь я твердо знал, что и как делать. Я видел назначение своей картины и верил, что она нужна людям.
Давно не творил я так радостно!
Чуя уверенность в хозяине, розовый конь мой снова перешел с мелкой рыси на скок, стремительно полетели навстречу короткие дни.
В картине, однако, не было еще главного образа. Но сколько я ни уговаривал Парашу позировать, она отказывалась наотрез.
— Нет, нет, Алешенька! Ни в жизнь не пойду теперь. Как я дяде Тимофею и тете Соломониде в глаза буду глядеть? Украла ведь я тебя у них, как воровка последняя.
Она не знала, конечно, о нашем разговоре с отцом и о семейном совете. Я тоже ничего не говорил ей об этом, потому что сам еще не знал, что делать. Следовать совету отца мешала неизжитая обида, но и потерять второй раз Парашу я уже не хотел. Если бы Параша потребовала от меня определенного решения, я так долго не раздумывал бы. Но она ничего не требовала.
В воскресенье, когда отца не было дома, она все же пришла ко мне на часок. Я быстро вылепил на холсте ее фигуру, но справа образовалась в картине пустота. Это был мой просчет в композиции, из-за которого могла теперь рассыпаться вся картина.
Я положил кисти и озадаченно сел перед картиной на стул. Что же делать? Перегруппировать все фигуры? Писать все заново?
И вдруг мне пришла в голову простая и естественная мысль:
— Я тут мальчишку около тебя, Параша, напишу. Вот, представь, приехала ты с Выставки. Сынишка твой на улице в это время гулял, как увидел тебя — кинулся на крыльцо, сел с тобой рядом. Наскучался, жмется к матери.
У Параши брызнули вдруг слезы из глаз. Закрывая мокрое лицо рукавом кофты, она со стыдом и укором сказала:
— Мне живого от тебя надо, а не картинку…
…Алексей сладко потянулся, зевнул и, не отрывая головы от горячей подушки, приоткрыл глаза. Словно возмущаясь, что он так долго спит, за окном неистово тарахтела и прыгала на вершине березы синеголовая сорока в чистом белом передничке.
На пол светелки почти отвесно спускались с подоконника желтые солнечные брусья. Значит, время перевалило уже за полдень.
«Да ведь сегодня же воскресенье! — обрадованно вспомнил Алексей, увидев безмятежно спящего брата. — Никогда нас мать по праздникам рано не будила!»
Повернувшись на другой бок, он стал уже снова засыпать, как вдруг в сонное сознание его вонзился отчаянный женский плач. Откуда-то издалека приплыл глухой говор и шум, оглушительно заскрипели внизу на лесенке ступеньки…
«Не пожар ли?» — сбросил с себя одеяло Алексей.
И тут же услышал, цепенея, испуганно-требовательный крик Василия:
— Вставай, братаны! Война.