Вдоль длинного состава, стоявшего в тупике, два конвоира провели высокого бородатого человека в добротном романовском полушубке и круглой мерлушковой шапке. Он покорно шел между ними, печатая на мягком снегу узорные следы подшитыми валенками.
У одной из теплушек все трое остановились. Белобровый узколицый красноармеец, сидевший с винтовкой на тормозной площадке, спрыгнул на землю и, путаясь в длинной шинели, быстро подошел к ним.
— Принимай, Кондрашкин. Приказано в седьмой, — сказал ему скуластый краснощекий конвоир, доставая из-за пазухи какую-то бумагу и заглядывая в нее. — Бесов Яков Матвеевич.
Кондрашкин с трудом отодвинул тяжелую дверь вагона.
— Влезай!
Заключенный сначала сунул в дверь небольшой полосатый мешок, потом, опасливо придерживая его левой рукой, схватился правой за скобу и легко прыгнул в вагон.
— А-а-а, Яшка Богородица, угодничек божий! — насмешливо приветствовал его кто-то с верхних нар. — И ты с нами клюкву собирать?
Не ответив, Яков долго топтался около двери, приглядываясь, куда бы сесть.
Он и в самом деле походил на угодника, словно на заказ писанного в старину владимирскими богомазами: нос у него был тонкий, длинный и печальный, а большие голубые глаза с редкими ресницами огибались правильными полукружиями черных бровей. Узенькая жидкая бороденка картинно завершала в нем образ смирения и кротости.
Не сейчас, а давно, и не заключенные, а односельчане прозвали Якова Богородицей; не каким-нибудь святым мужского пола, а именно Богородицей, желая, видно, особо подчеркнуть в насмешку очень уж разительное несоответствие евангельского обличья Якова с его делами. И сколько потом Яков ни пытался избавиться от этого прозвища руганью и разными способами, оно только крепче впивалось в него, как репей в собачью шерсть, неотступно следуя за ним всюду.
Тихий и оробевший с виду, с огромными тоскующими глазами, он, пожалуй, вызвал бы сейчас на воле жалость и сострадание к себе; но здесь, в вагоне, ехало много воров и жуликов, они слезам не верили, а кулаков и жмотов презирали.
Не успел Яков шагнуть к пустым нарам у окна, как молодой парень в каракулевой кепке и голубом кашне вежливо предупредил его:
— Сюда нельзя, борода! Тут дяденька сядет. Займешь его место, а он осердится и может ушибить… до смерти.
В тюрьме Яков успел хорошо приглядеться к таким людям, поэтому с опаской отошел от парня прочь. Он боялся и ненавидел воров и жуликов, считая их всех до единого людьми вредными, несамостоятельными и пропащими. Ему и в голову не приходило, что сам-то он недаром ехал с жуликами в одном вагоне и в одно и то же место, отличаясь от них тем лишь разве, что обирал и грабил людей не в темных проулках, а днем, открыто и без ножа. Наоборот, Яков убежден был твердо, что жил всю жизнь по закону, справедливо, по-божески, помогал людям в нужде. Не даром, правда. Даром-то и ему никто ничего не давал. Приходилось-таки, конечно, и обижать иногда людей. Не без того. «Но, боже ты мой, — думал Яков, — не обидишь — тебя обидят». Да разве его, Якова, не обижали? Еще как обижали-то! Что поделаешь, если уж самим господом так жизнь устроена: кто кого может, тот того и гложет. Разве он, Яков, в этом виноват!
Один из заключенных с белым пухлым лицом, в сером пиджаке и жилете, все время с участливым любопытством глядевший из угла вагона на Якова, поманил вдруг его к себе пальцем. А когда Яков нерешительно двинулся с места, молча показал ему на пустую полку. И пока Яков устраивался там, продолжал пристально глядеть на него, сложив на животе круглые бабьи руки. Он тут же разговорился, сказал, что зовут его Иваном Григорьевичем, угостил Якова папироской, налил ему кружку чаю…
Уставший носить в себе каменную тоску и ненависть, Яков обмяк, почуяв сострадание в новом знакомом. Потом уже узнал он, что Иван Григорьевич судился за подлог, а служил раньше в банке, отчего и звали его все в вагоне «банкиром».
То и дело вытирая платочком отсыревшие глаза в слюнявые губы, банкир долго и внимательно слушал Якова А когда тот умолк, жалостливо покачал круглой головой.
— Боже, за что страдает наш русский мужичок?! За то, что кормит нас, грешных?!
И уставился в лицо Якову овечьими глазами.
— Эх, сердечный,
Что же, значит твой стон бесконечный?
Потом схватил за грудь, притянул к себе и, брызгая в лицо ему слюной, плачущим голосом спросил:
— Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил,
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?!
У Якова защипало веки от умиления и жалости к себе.
— Господи! — взвыл он. — Правильно. Хоть Лазаря пой. В одних портках оставили, все забрали подчистую…
Он еще хотел что-то сказать, но в это время с верхней полки свесились над ним ноги в огромных сапожищах, потом оттуда грузно спрыгнул на пол краснолицый бородатый человек с длинными волосами и зарычал на Ивана Григорьевича:
— Не во благовремени Некрасова поминаете!
А Якова ткнул в грудь толстым пальцем:
— Не верьте! Не про вас рек сей народный вития, истинно говорю вам…
Расправил свалявшуюся бороду, запахнул старую длинную шубу и торопливо загромыхал к уборной.
— Поп? — с удивлением и испугом спросил Яков шепотом у «банкира».
— Дьякон, — тоже шепотом ответил ему тот и с сожалеющим видом покрутил пальцем около лба: свихнулся, дескать. Притянул Якова к себе и зашипел ему в ухо:
— Девицу малолетнюю к сожительству принудил, работницу свою. Хе-хе! Пастырь духовный, так сказать…
— Грехи! — покачал Яков головой. Охота к разговору вдруг пропала. Он молча допил чай и забился на полку, положив под голову свой мешок.
От духоты и дыма разболелась скоро голова. Спустившись на пол, Яков тихонько пробрался к зарешеченному окну. И как глянул только на бегущие мимо белые поля с черными деревеньками, стукнуло тяжко и остановилось у него сердце: поезд шел через родные места.
Вот замелькали домики большого знакомого села. Яков ухватился за железные прутья решетки и жадно припал к окну. По высокой тонкой колокольне узнал сразу степахинскую церковь, узнал и поповский дом с крутой железной крышей, и сосновую рощицу за погостом…
До родной Курьевки оставалось верст шесть.
У Якова уже онемели от холода руки и начало от белизны снега ломить глаза, когда проплыла, наконец, за окном, как дородная баба в красном клетчатом сарафане, новая кирпичная водокачка, а потом надвинулся и с железным скрежетом остановился перед самым окном знакомый желтый домик станции.
Теряясь в березовых перелесках, убегала вдаль от станции почерневшая изъезженная дорога. И там, за сугробами и перелесками, в синем морозном тумане увидел Яков Бесов с горькой радостью белые маленькие крыши Курьевки.
Одним духом добежал бы сейчас туда Яков, хоть и знал, что никто в Курьевке не обрадуется ему и никто не ждет его там: еще в прошлом году увезли в сумасшедший дом жену Степаниду, забыв про отца, давно жили в городе обе дочери, а брата Кузьму тоже выселили, поди, из деревни со всей семьей куда-нибудь в Сибирь. Да если и дома он пока, мало от него отрады. Не любил Яков брата с давних пор, с того самого дня, как выделился тот из отчего гнезда, забрав обманом половину имущества.
Нет, не к родным, не к друзьям рвался Яков Бесов в Курьевку: узнать хотелось, своими глазами увидеть, как рушится в Курьевке ненавистный колхоз — богомерзкое дело Ваньки Синицына. Да деньги перепрятать бы, что остались в доме! Хоть и хорошо лежат, а еще подальше бы их надо от людского глаза! Храни бог, не нашел бы кто.
Яков перекрестился, закрыв глаза и жарко шепча про себя: «Сокрушил-таки смутьяна Ваньку Синицына господь, внял мольбам людским! И не ведает никто даже, чью руку поднял тогда всевышний на этого антихриста. Упокой, господи, грешную душу его все-таки! Мается она сама, и меня тревожит часто, не дает сердцу покоя…»
И как перед судом людским, оправдываясь и помыслы свои тая, стал в который уж раз вспоминать Яков и рассказывать себе со страхом:
«Позапрошлым летом было. В самый сенокос. Зашел он, Яков, в день Тихвинской божьей матери к Тимофею Зорину утречком по житейским делам. Не про худое говорили, про жизнь свою горемычную. И тут явился Ванька Синицын, колхоза председатель. Слово за слово, заспорил с ним, с Яковом, на ссору вызывая. И в ссоре той лютой пригрозил: «Будет тебе скоро конец, мироеду, попил нашей кровушки, хватит!» И запретил ему, Якову, даже на люди выходить, дабы от колхоза не мог их Яков отговаривать. Потом из избы чужой выгнал, насильник. В тот час не допустил господь Якова усмирить на месте насильника ненавистного, утишил на время злобу. Но воспалил гневом и сам навел на врага.
Раз в сумерки полем овсяным шел он, Яков, из леса домой. Безлюдье кругом было и благодать господня. Но горело у него сердце от обид и горестей.
В тот час повстречался ему Синицын. От деревни по дороге идет. В чистой белой рубахе, после баньки, видно, к судьбе уготовился. Руки за спину заложил, на хлеб колхозный, без благословения сеянный, любуется.
Как прошел мимо, даже не поглядев в гордыне на Якова и не сказав ни слова, вынул он, Яков, с молитвой на устах топорик из-за кушака и тем топориком слугу дьявола ударил в затылок.
Не только оглянуться, а и подумать не успел ворог ничего. Легкую смерть ему господь ниспослал. Но как увидел он, Яков, мертвое тело в черной крови на песке, нагнал господь на него страх. Не лишил, однако же, милостивец, разума, а внушил сначала топорик в канавку под мостик упрятать. И опять же его, Якова, вразумил обежать поле кругом и войти в деревню с другого конца, чтобы к трупу подойти и восплакать слезно над ним вместе с народом. Тем и спас от подозрения людского. Как ни крутили потом его, Якова, в тюрьме, а ничего доказать не могли. Безмерна бывает мудрость господня в борьбе со слугами антихриста!..»
На перроне толкались в ожидании поезда мужики с пилами. Собрались, видно, от колхоза на лесозаготовки. Яков угрюмо глядел на них из окна, завидуя, что им можно ехать куда вздумается, а вот он сидит здесь, за решеткой, и не знает, далеко ли его везут и зачем.
Мужики поработают до весны в лесу и вернутся к своим женам, с теплом начнут пахать и сеять, потом уедут на пожни, а тут и рожь подоспеет, да так до самого успенья и оглянуться некогда будет.
А вот ему, Якову, доведется ли теперь ходить за своим плугом по своей земле, косить свое сено и убирать свой хлеб?!
К успенью опустеют поля, а хлеб будет весь в закромах. Надев новые рубахи и пиджаки, мужики пойдут друг к дружке в гости пить пиво, похватают во хмелю друг дружку за бороды, пошумят, а к вечеру, помирившись, начнут бродить в обнимку по улице с песнями, пока бабы не растащат всех по домам.
А ему, Якову, доведется ли теперь пить свое пиво, принимать гостей и ходить в гости? Нет у него теперь ни семьи, ни родни, ни дома!
Высокий мужик в рваной заячьей шапке и новых чунях, с черным чайником в руке перешел линию и остановился неподалеку, напротив вагона. За кушаком у мужика торчал топор, а под мышкой держал он пилу, обмотанную тряпицей. Выплеснув из чайника остатки кипятку, мужик снял котомку и стал убирать в нее чайник.
Яков обрадованно вздрогнул, узнав Ефима Кузина. Был Ефимка смирный и работящий мужик, угрюмый и молчаливый, за что и прозвали его в Курьевке Глиной. Дома он бывал мало, ходил все больше по людям то печи класть, то тес пилить, то канавы копать. Да и что без лошади мужику дома делать! Землю Ефимке пахали за отработку кое-как, жал и молотил он не вовремя, потому и не выходил из лаптей, а семья сидела без хлеба. Давал ему Яков каждую весну либо ржи, либо картошки мешок за отработку, не отказывал. Жалел. Должен помнить он его, Якова, доброту.
Дождавшись, когда Ефимка собрался идти, Яков повис на железных прутьях и тихо окликнул его:
— Ефим Кондратьич!
Тот поднял голову и сразу увидел и узнал Якова. Хлопая ресницами, чужим голосом отозвался глухо:
— Здорово, сосед!
И оглянулся по сторонам.
— Скажи там землякам-то, что далеко еду, — быстро заговорил Яков. — Не увидимся, может. Дом-то у меня целый?
— Чего ему деется! — хмуро ответил Ефимка. — Как есть, стоит заколоченный.
За окном, покачиваясь, проплыл острый конец штыка.
— Проходи. Нельзя разговаривать!
— Да мне что ж… — равнодушно ответил конвойному Ефимка, надевая варежки и не глядя на Якова.
— До свиданьица.
— Скажи там, Ефим Кондратьич, еще землякам-то, — горячо и торопливо заговорил опять Яков, — пропал, мол, Яков из-за людской злобы да зависти понапрасну. Бог им судья. Я ли добра им не делал!
Ефимка вытер усы варежкой и горько усмехнулся.
— А жеребеночка-то моего помнишь, Яков Матвеич? За четыре меры картошки отнял ты его у меня. Я у тебя в ногах тогда валялся, просил: повремени, соседко! У кого отымаешь?! А ты? Сейчас бы лошадь добрая была у меня.
— Что уж старое вспоминать! — заплакал вдруг Яков. — Еду, вот, незнамо куда…
Ефимка глухо кашлянул.
— Куда правишь, туда и едешь.
И впервые взглянул прямо и жестко Якову в глаза.
— По справедливости сказать, Яков Матвеич: худая трава — с поля вон!
— Эвон ты как! — жалостно укорил его Яков. — А какой праведный да смиренный мужик был раньше! Ожесточили тебя злые люди.
— А ты меня тогда как? — взвыл от обиды Ефимка.
— Родимый, в беде друг дружку жалеть надо, — опять горячо и тихо заговорил Яков. — А мы не жалеем. Из-за этого пропадаем все.
Помолчали оба. Ефимка вытер глаза, полез за кисетом и стал закуривать, угрюмо глядя в сторону.
— Кому сказал — проходи! — сурово приказал вернувшийся конвоир.
Ефимка поправил котомку и надел варежки.
— До свиданьица.
Яков не ответил ему и сухими глазами долго глядел на далекую, занесенную снегом до крыш Курьевку, где прошла, как тревожный сон, вся его хищная жизнь.
Воспоминания вызывали в нем то злую тоску и безысходное отчаяние, то тяжелую ненависть, от которой поднимался изнутри нестерпимый жар и остро щемило сердце, словно зрел на нем большой нарыв.
Со вздохом отойдя от окна, он услышал вдруг над самым ухом насмешливо-сочувственный голос:
— Ликвидировали, значит?
Все еще слепой от яркого света улицы, Яков поднял голову и увидел прямо перед собой чье-то мутно-розовое квадратное лицо. Догадался, что это, должно быть, сосед по полке, спавший всю дорогу.
Прикидываясь дурачком, спросил его кротко:
— Это вы насчет чего?
Сосед сверкнул белым серпом зубов, любопытно разглядывая Якова разноцветными глазами.
— Ликвидировали, мол, как класс? Теперь, стало быть, перевоспитываться едете?
Залезая на полку, Яков проворчал:
— Зубы скалить тут нечего.
И услышал непонятные, должно быть, оскорбительные слова:
— Экспроприированный экспроприатор, значит?!
Сказав это, сосед обидно-весело спросил Якова:
— Так своими ручками и отдал все им? Хо-хо-хо!
Чувствуя на себе гнетущий, насмешливый взгляд, Яков со стоном привстал и зашипел яростно:
— Замолчишь ли ты, нечистый дух, чтоб те провалиться на сем месте!
Чем-то довольный, сосед приподнялся на локте.
— Вижу. Характер у тебя есть. Приятно потолковать с таким человеком.
— Нам с тобой толковать не о чем! — огрызнулся Яков, укладываясь на живот.
Сосед тоже повернулся на живот и, щуря на Якова один каре-зеленый глаз, сказал упрямо:
— Нет, нам с тобой есть о чем поговорить, Яков… Матвеич, кажется? Нечасто мы с тобой видимся. Как же можно упустить такой случай.
Яков не мог понять, шутят или смеются над ним. Недоверчиво глядя на сухие белые руки соседа, на его черный галстук со сверкающей булавкой и лохматые серые волосы, он отодвинулся подальше в угол, опасливо думая: «Кто его знает, по виду-то вроде инженер или агроном, а окажется вдруг жуликом!»
— Я не сатана и провалиться, Яков Матвеич, на сем месте, к сожалению, не могу, — весело говорил сосед. — Зовут же меня, если угодно, Шорин Алексей Дмитриевич. А к вам я особый интерес имею…
И тут начался между ними удивительный для Якова Бесова разговор, который и направил его бесповоротно по гибельной стежке.
— В колхозе-то был? — уже деловито и требовательно спросил Шорин.
— Не пущают туда нашего брата…
— А пустили — пошел бы?
— Пойдешь, коли петлю на шею накидывают.
Криво усмехаясь, Шорин приподнялся на локте.
— Не хочешь, стало быть, добровольно в социализм врастать?
— Куда это?
— В колхоз, говорю, не желаешь врастать по своей охоте?
— Провались он пропадом!
— Ну, а мужики, те как?
— Разно. Одни записались, потому как у самих ничего нет, на чужое зарятся, другие — со страху…
Шорин хохотнул в кулак.
— Придумали же, черт их дери, социалиста из мужика сделать! Хо-хо! А что им? Мужик все стерпит. Над ним что хошь мудровать можно.
И повернулся к Якову, зло щуря один глаз.
— Нет, мало вас, сермяжников, жмут! Так бы давануть надо, чтобы жижа из вас потекла. Тогда вы поняли бы, что к чему!
Яков растерянно глядел в сытое квадратное лицо Шорина, со страхом думая, что тот видит его, Якова, насквозь; и чем больше слушал он этого злоязычного неотвязного человека, тем острее ненавидел и боялся его, тем сильнее тянулся к нему: чуялось, носит в себе этот человек тяжкие обиды его, Якова, на людей, думы его тайные, и вот выскажет их сейчас, научит Якова, как жить дальше и что делать теперь.
Но Шорин умолк неожиданно. Нахмурившись и отвернувшись к стене, затих до самого вечера. Яков долго томился в думах и только начал было дремать, как Шорин грузно повернулся вдруг и разыскал в густеющих сумерках горящими глазами его лицо:
— А слыхал ли ты, дорогой Яков Матвеич, что жил на свете такой старик, который давным-давно всю твою судьбу наперед определил и гибель твою предсказал?
— Врешь! — испуганно поднялся Яков, мелко крестясь. — Из святых отцов церкви старец этот?
— Нет, из ученых. Немец. Энгельсом звать.
Яков облегченно вздохнул.
— Судьба моя богу единому известна, никому больше.
Вскинув на лоб черные кустики бровей, Шорин блеснул зубами:
— Одного только старик тот предвидеть не мог, что раскулачат тебя и в лес пошлют бревна пилить. Не предполагал он, что таким дураком ты окажешься!
Забрал сердито серые волосы на макушке в горсть и придвинулся к Якову вплотную.
— Как только, говорит, власть в свои руки возьмем, помещиков сразу — по боку, мужиков победнее в артель помаленьку будем переводить, а мужикам побогаче подумать дадим: захотят в артель идти — примем, не захотят — пусть живут, как знают. Все равно, говорит, хозяйству ихнему гибель придет. Насилия, говорит, применять к ним, наверное, не придется. Сами одумаются. Жизнь, говорит, научит уму-разуму эти крепкие головы…
Отпрянул от Якова в угол и спросил строго оттуда:
— А ты одумался?
Заикаясь, Яков сказал ядовито:
— Вижу, востер ты больно! Коли знал все это, почему же не упредил меня, да и о себе не позаботился? Ага!
Шорин совсем выполз из угла и ласково потрепал Якова по плечу.
— Упреждали тебя, дорогой Яков Матвеич, не раз упреждали. После революции хотел ты помещичьей земельки себе загрести, да и у мужиков прихватить заодно. Тряхнула тогда за это Советская власть тебя маленько?
— Маленько! — зло ощерился Яков. — Кабы маленько, а то пудов сто хлеба комбедчики-грабители выгребли, конную молотилку да лошадь взяли. А покосу опять же отхватили сколько?!
— Ага! — обрадовался Шорин. — Упредили, значит: «Не жадничай, Яков Матвеич, не тяни руку за чужим добром, живи при Советской власти смирно». А ты одумался? Нет! Озверел ты да бунтовать начал, пошел Колчаку помогать Советскую власть бить!..
— Положим, не ходил я…
— Пошел бы, кабы случай подвернулся.
У Якова запрыгала борода, он сел, округлив глаза, как сыч.
— А ты как же думаешь, мил человек?! Чтобы я своего кровного не жалел! Лодырям все задарма отдать? Ишь ты, ловкач какой! На-ко, выкуси!
Внимательно разглядывая фигу, Шорин ласково улыбнулся.
— Да ведь отдал же нынче, однако!
Яков крикнул шепотом, задыхаясь:
— Отняли у меня! С кровью вырвали.
— Советская власть еще тогда же, сразу после революции, к ногтю бы взяла тебя, да силы у ней для этого было маловато…
— То-то и есть! Без хлеба-то немного напрыгаешь.
— Когда нэп она ввела, опять же упредила, что терпит тебя временно. Вот тут-то бы и одуматься тебе! А ты обрадовался сдуру-то: «Теперь, дескать, воля дана мне, что хочу, то и ворочу!» И начал землю арендовать у безлошадников, нанимать батраков себе, хлебом спекулировать, да еще и посмеивался: «Дескать, на наш век дураков хватит!» А того и не заметил, что ловушку тебе Советская власть поставила. Стукнула она тебя налогом индивидуальным, но и тут в разум ты не вошел, а, наоборот, ошалел от злости: начал хлеб в землю хоронить, чтобы по твердой цене государству его не отдавать, да за обрез взялся — сельсоветчиков, активистов, селькоров бить. А тем временем Советская власть начала мужиков в артель сбивать, и остался ты ни с чем. Шкуру-то драть тебе стало не с кого. Как увидел ты свой конец — взвыл волком, озверел совсем и начал колхозные постройки жечь, скот колхозный травить, а где удалось тебе в артель пролезть, принялся на воровство колхозников подбивать да артель растаскивать. Ну, а Советская власть учит мужиков: «Хватит нам с Яковом в кошки-мышки играть, берите-ка его под самый корень!» Тут и погибель ты свою нашел.
Сокрушенно покачивая серой лохматой головой, Шорин выругал притихшего Якова.
— Ослеп ты совсем от жадности, вся беда твоя в этом! — Подвинулся ближе и опрокинул вдруг его яростным шепотом: — Обошли тебя кругом, обложили, как медведя в берлоге, а ты сослепу-то — прямо на рогатину! Да брюхом!
У Якова пусто и холодно стало внутри, словно его выпотрошили.
Он молча лег и отвернулся к степе.
— Так или не так? — ударил его сзади Шорин вопросом, как молотком.
— Я человек малограмотный, — вяло отозвался Яков, — где мне понять! Но вдруг поднялся, зло блеснув глазами: — А про тебя тот старик ничего не говорил?
— Н-нет, — растерянно поднял брови на Якова Шорин. — Про меня разговора не было.
— Врешь! — опять закричал гневным шепотом Яков. — Раз едешь вместе со мной, значит, и о тебе сказано было. Скрываешь, стало быть.
— Ишь ты! — сердито удивился Шорин. — Даром что малограмотный.
— Не лыком шит! — похвалился Яков.
Страха перед Шориным уже не было, он нутром чуял, что Шорин говорит не свою, чужую, ненавистную самому себе правду, да и сам-то нисколько не лучше его, Якова, хоть и прячется за словами. Скрывая злую обиду, Яков спросил его дружелюбно:
— За что пострадал-то, добрая душа?
— Да как тебе сказать… — недовольно поморщился Шорин. — Подвели под обух меня друзья-товарищи…
— Все ж таки?
— Я, вообще, по торговому делу служил, — вздохнул Шорин. — Должность большую занимал, ответственную. Жил бы теперь в Москве, кабы случай не помешал.
— Хапнул, что ли?
Покосившись на Якова, Шорин не сразу ответил ему.
— Капитала через мои руки много шло: машины там разные и удобрения химические для коммун да артелей. Без моей подписи ни пуда не отпускали. Только раз приезжают ко мне мужики из дальней волости. За молотилками и суперфосфатом. Состоятельные, видать, оборотистые такие мужики. Вроде тебя. «Нам, — говорят, — пудиков триста бы этого самого первосвату, ну и молотилок сложных штук пять». А сами бумагу мне суют, вроде как они от товарищества. А бумага-то, вижу, липовая. Ни от какого они не от товарищества, а сами по себе. Не полагалось им ничего по закону, хоть и было у меня на складах много всего. А почему много: не брали машин дорогих некоторые по своей бедности, а удобрение не брали, надо сказать, по невежеству. Не знали его цены и пользы настоящей. А эти мужики, вижу, толковые, в их руках добро не пропадет. Взял да и дал им все, что просили. С излишком даже. Нате, хозяйствуйте!
— Ну и они тебе? — живо догадался Яков.
— Отблагодарили, конечно. Да пронюхал тут один из сослуживцев. Донес.
— Надо было и ему дать.
— Не взял.
— Мало ты, стало быть, посулил.
— Не потому. Выслужиться, паршивец, захотел.
Шорин перевел тяжелый взгляд в угол и вздохнул.
— М-да. Сделал вот добро людям, а теперь сижу за них…
Яков быстро сел, злорадно усмехаясь.
— Вот те и партейный! — хихикнул он в бороду. — Другим-то не велел небось, а сам хапнул. Как это понять, мил человек? Объясни-ка ты мне, пожалуйста?
И с торжествующим видом замолчал, ожидая ответа.
Шорин обернулся и весело вдруг подмигнул ему:
— Эх, Яков Матвеич! На то и щука в море, чтобы карась не дремал. Я-то был партийный, да желудок у меня, слышь, беспартийный. Я-то сознаю, но он-то не сознает, он-то свое требует. К тому же понимать надо, куда дело-то идет. Вовремя не подумаешь о себе — пропадешь без толку.
И заговорил быстро, горячим шепотом:
— Рассуди ты сам, коли можешь! Первое дело: нужен ли мужику социализм? Тебе вот, например?
— Век бы его не было. Это вашему брату да рабочим нужно. Привыкли вы ручки в брючки ходить.
— Второе дело: раз мужику социализм не нужен, можно ли его построить?
— Без мужика-то? С голоду подохнете все!
— Третье дело: раз его построить у нас невозможно, стало быть, разговоры эти о нем — пустая болтовня.
— Верно.
— Может быть, когда немцы да французы начнут строить, тогда и мы с ними. А они что-то не больно торопятся, не слыхать. Теперь четвертое дело: раз социализма не будет, придется нам к заграничному капиталу на поклон пойти, без этого не обойтись. А тем более сейчас, потому как состоятельного мужика мы разорили, от колхозов же толку не жди. Помучаются, помучаются, а все-равно распускать их придется.
И чуть слышно дохнул:
— Только уж не нынешняя власть распускать их будет. Нынешняя, слышь, качается. А люди, которые помогут ей свалиться, везде есть.
— Чую.
— И чужие державы подымаются против Советской власти. Понимаешь, к чему это ведет?
— Как не понять!
Яков не мог усидеть на месте, глядя на Шорина восхищенными глазами: «Умен, бес»!
Теперь-то уж знал он, Яков, что делать нужно: пусть думают недруги, что вырвали его из Курьевки с корнем, что конец ему пришел. Покажет еще он, Яков, свою силу, не век будет в высылке. Вот и Шорин говорит, что скоро все на свое место встанет. А уж он-то знает, собака, сам в коммунистах был. Раз готовят войну против большевиков державы заграничные, стало быть, Советской власти совсем недолго жить осталось. Только бы ему, Якову, вырваться поскорее отсюда.
«Бежать надо! — как в лихорадке думал он. — Или же…» — и потряс нетерпеливо Шорина за плечо.
— Слушай-ко, Алексей Дмитриевич, добрая твоя душа! Хочешь на волю поскорее? Я те научу. Сказывают, за хорошую работу гумагу ударную дают, а потом отпускают раньше срока на все четыре. Давай, брат, вместе! Я работать умею!
Шорин приподнялся удивленно и вдруг затрясся от смеха, откинув назад лохматую голову.
— Хо-хо-хо! Обойти, значит, старика того ученого решил и Советскую власть тоже? Да ведь как! Хо-хо-хо!
Умолк разом и ткнул острым ногтем Якова в грудь.
— Дурак! Сам к ним в ловушку опять лезешь. Им как раз это и надо, они ее давно для тебя устроили. За эту ударную бумагу ты лет восемь тут отстукаешь, а к тому времени только имя у тебя прежнее останется. Звать-то будут Яковом, а сущность твоя исчезнет. Сейчас ты еще орел, а через восемь-то лет вороной станешь. Хо-хо-хо!
Яков испуганно отодвинулся в угол, глядя оттуда на соседа ненавидящими глазами и часто крестясь.
— Чтоб те сгинуть, нечистая сила!
Поезд остановился среди ночи где-то в лесу. Утром охрана, увязая по пояс в снегу, пошла вдоль состава, настежь открывая двери теплушек.
— Выходи на свет!
Сплошной стеной по обеим сторонам дороги стояли в седом инее высоченные бородатые ели. Не только человеческих, даже звериных следов не видно было нигде на свежей пороше. От давящей тишины звенело в ушах.
Люди молча столпились у дверей, не решаясь выходить. Здесь предстояло жить: вырубать лес, корчевать пни, строить дома…
Зябко и страшно стало на душе у Якова Бесова, когда он вылез из вагона. Многотрудной и безрадостной представилась ему жизнь на этой новой и чужой для него земле.
Сняв шапку, он перекрестился.
Из крайних теплушек уже выводили лошадей и выгружали со звоном ломики, пилы, топоры, лопаты; на платформах торопливо снимали брезент с тракторов и автомашин. Люди быстро оживали: лучше рубить лес, чем сидеть в четырех стенах за решеткой.
Маленький усатый человек с жилистой шеей и острым красным носом, оглядываясь кругом, присвистнул насмешливо:
— Эх, ягодка, до чего же ты кислая!
Одиноко прозвучал чей-то басовитый смех, потом со всех сторон посыпались угрюмые шутки. С отчаянно-веселым озлоблением кто-то выматерился вдруг тонким голосом и закричал:
— А ну, разбирай инструменты! Чего едало-то разинули!
Лес загудел сразу от говора, крика, стука и звона.
Яков Бесов надел шапку и варежки, но все еще топтался на одном месте, не выходя из сугроба и слушая за спиной осторожный голос Шорина:
— Протестовать надо, Иван Григорьевич. Мы — интеллигентные люди. Какие же из нас лесорубы?
«Банкир» робко отвечал ему что-то, жалобно охая и вздыхая.
Сбоку явился дьякон с пилой, встал рядом, размашисто крестясь.
— Тебя как звать-то? Иаковом?
И положил на плечо ему тяжелую руку.
— Споем, Иаков, хвалу господу!
Яков пошатнулся под его рукой, переступил с ноги на ногу, тихонько ворча:
— Не за что вроде хвалить-то…
— Не богохульствуй, — сердито оборвал его дьякон. — За испытание, ниспосланное нам за тяжкие грехи наши…
И сняв шапку, запел трубно:
Тебе, бога хвалим…
Яков тоже снял шапку и стал тоненько подтягивать ему. Так они стояли оба по колено в снегу и пели, пока заключенные, кто смеясь, кто ругаясь, а кто и крестясь, проходили мимо.
Надевая шапку, дьякон предложил:
— Потрудимся, Иаков, на Советскую власть. Сказано в святом писании: «Несть бо власти, аще не от бога».
— Куда денешься?! — печально вздохнул Яков. — Давай уж, отец дьякон, на пару с тобой. Силенка у тебя, видать, есть, да и я пока в могуте.
— Вот и хорошо, — обрадовался дьякон. — Бог труды любит!
Подобрав полы, он пошел вперед по утоптанной тропинке.
В лесу уже звенели кругом топоры и густо похрапывали пилы. Оранжевым пламенем ярко расцвел впереди костер.
Строгий красноармейский окрик встряхнул Якова:
— Чего стоишь, борода? Бери топор! Здесь никто за тебя работать не станет.
Яков взял топор и пошел за дьяконом, тоскливо думая: «Отсель не вдруг убежишь!».
Сзади, сбычив голову и неся пилу под мышкой, как портфель, неторопливо, след в след, ступал Шорин.
«Поглядим, ужо, хватит ли у тебя своего-то ума, чтобы отсель выскочить! — все больше наливался злой обидой на Шорина и ненавистью к нему Яков. — Еще, пожалуй, продаст, собака!»
Справа крякнула и протяжно застонала подрубленная ель. Вздрагивая острой вершиной, она сперва нехотя, потом все быстрее и быстрее начала падать на них.
Из леса зычно покатилось:
— Береги-и-ись!
Яков кинулся вперед, испуганно и мстительно думая о Шорине: «Пришибет, ведь, подлеца, пожалуй!»
И не мог заставить себя крикнуть ему, не оглянулся даже.
Но Шорин, тяжело топавший сзади Якова, в два прыжка обогнал вдруг его.
И тут же ель с шумом рухнула, грозно дохнув им в спины снежной пылью…