Не один день и не одну ночь летел без устали скорый поезд, летел так, что в частокол сливались за окном телефонные столбы, а не было родной земле ни конца, ни края.
Все так же раздвигались вширь зеленые просторы, и все так же вздымалось и распахивалось над ними голубое небо с белогрудыми облаками; все так же неслись навстречу во весь дух семафоры и водокачки, мосты и придорожные будки, разъезды и полустанки; все так же мелькали по обочинам дороги белые сугробы известки и оранжевые штабеля кирпичей, а вдали тянулись друг за другом разрезанные просеками синие острова лесов и бурые торфяники, насквозь пронзенные светлыми канавами, словно стальными иглами; все так же кружились плавно по обеим сторонам серенькие деревушки, лиловые пашни и зеленя, а по самому горизонту в сизом тумане гари проплывали величаво заводы и электростанции, густо дымя, как крейсера в походе, всеми трубами…
Когда поезд останавливался хотя бы на минуту, его брали приступом обородатевшие сезонники с топорами, сундучками, пилами. Но едва только успевали влезть они в тамбуры, на крыши и на подножки вагонов, как поезд срывался с места и летел дальше.
…Ни большой узловой станции сезонники стиснули боками, внесли в вагон поезда какую-то щуплую бабу в клетчатом платке и холщовой безрукавке. Кончив кричать, баба с испугом оглядела, целы ли у нее мешочки, узелки и банки, и теперь сама начала пробиваться вперед, бойко работая локтями.
— Куда ты лезешь, тетка? — закричали со всех сторон. — Стой себе на месте! — Не видишь разве: народу-то — что в мешке картошки!
Но баба, едко ругаясь, упрямо пробивалась поближе к окошку. Навстречу ей поднялся тощий попик в рваной рясе и порыжевшей шляпе. Обеспокоенно моргая красными глазами, спросил:
— Не Хлебную ли проехали?
— Ее, батюшка! Сходи поскорее… — заторопила баба. И не успел попик приподняться, как она тут же прочно укрепилась на его месте, кругом обложив себя узелками и мешочками.
На верхних полках засмеялись.
— Омманула она тебя, батюшка!
— До Хлебной-то еще две остановки!
Попик обернулся, но сесть было уже некуда.
— Грех обманывать! — покачал он с укором головой.
Баба неожиданно улыбнулась и созналась добродушно:
— Верно, батюшка, обманула. Грешна! Устала-то уж я больно: два дня на станции сидела не спавши…
И опять так же добродушно решила:
— Ну разок-то и обманула, так ничего! Потерпи, батюшка. Вы нас тыщу лет обманывали, а мы все терпели!
Кругом засмеялись. Сконфуженный попик молча заторопился к выходу.
— Ну до чего же ядовитая тетка! — выругался кто-то с восхищением.
А баба сняла платок, пригладила встрепанные волосы и весело оглянулась кругом.
— Я, милые мои, хоть и в бога верю, а попов не люблю. На всю жизнь обиду на них имею!
— Отчего же так? — полюбопытствовал сидевший напротив нее остроносый мужичок с ватой в ухе и шерстяным шарфом на шее. — В чем же ты с ними не согласная?
Баба утерла большой рот концом платка и не торопясь принялась рассказывать. Сначала слушал ее лишь мужичок с ватой в ухе, а потом и все кругом затихли, заслушались. Очень уж занятно говорила баба, так слово к слову и кладет, будто петли вяжет, и сама представляет, кто каким голосом говорит, кто как смеется, кто как ругается… прямо потеха, да и только!
— …А Дормидонт Григорьевич, отец мой, царство ему небесное, пошел в тот день к вечерне. Кончилась вечерня, а дело-то было перед сенокосом, поп и говорит ему: «Ты, Дормидонт, приди траву мне завтра покосить!» Отец притворился, будто не слыхал, чего поп просит. Не пошел. Ну, хорошо. Через месяц случилось меня замуж выдавать. Приготовили все, повезли к венцу. Вот привезли, а народу в церкви, как на базаре. Все-то на меня глаза лупят, а я такая довольная, не чую, какая беда меня караулит. Только поп меня подозвал вдруг и спрашивает: «Молитвы, раба божья Соломонида, знаешь? Прочти-ка «Верую во единого бога отца».
Дух у меня, родные мои, захватило. Читаю, а у самой ноги дрожат. Не могла прочесть-то, сбилась!
Ну, вот что, говорит, венчать тебя не буду. Прежде молитвы выучи! Я ему в ноги: «Сжалухнись, батюшка, не срами перед народом!» И посулить бы ему тут пятерку, да где взять-то было! Уехали домой ни с чем. Уж так ли мне горько было да обидно, а стыдобушки-то сколько!
Стадии отец с женихом учить меня молитве. А я ее и так хорошо знала, да в церкви-то сробела очень, потому и не выговорила. Поехали другой раз. Ну-ка, думаю, опять не скажу! Что тогда будет?! А он, долгогривый, как пришли мы, сразу ко мне: «Ну, как, раба божья, выучила ли молитву? — «Выучила, — говорю, — батюшка…» Повел на клирос: «Сказывай!» А народ-то весь смотрит. Набралась я духу, начала читать: «Верую во единого бога отца-вседержителя, творца видимым же всем и невидимым…» И тут меня ровно обухом по голове ударило, забыла все! «Не могу, — говорит, — венчать. Молитвы не знаешь». Я не помню, как из церкви вышла. Всю меня трясет от стыда и злости.
Баба вытерла кончиком платка глаза и высморкалась.
— Уехали мы домой… а по деревне смеются, судят. Каково-то моей бедной головушке было! Ладно хоть жених терпелив был, любил меня шибко. Верите ли, три раза к попу мы с ним ходили, кланялись, покуда обвенчал.
В вагоне было тихо, только внизу колеса постукивали.
— Не в попах главное дело, а в вере, — наставительно сказал мужичок с ватой в ухе. — Не будет веры, и попы переведутся.
— Уж так-то нас прежде мордовали да мучили, бывало, — не слушая его, заговорила снова баба. — Господи, твоя воля! Было тоже… Работали мы, как сейчас помню, у Петра Андреевича, у помещика нашего, на шестиконной молотилке. От зорьки до зорьки, за пятнадцать копеек. А мне двенадцать годочков было тогда! Поработали мы дней десять, пошли к барину за деньгами. Идем, а сами боимся. У крыльца, глядим, собака лежит большущая. Лютая была, как тигра. Встали мы и ждем, когда барин на крыльцо выйдет. Ждали, ждали, видим — выходит. В пинжаке в белом, в шляпе, и штаны тоже белые. Стоит, тросточкой помахивает. Посмотрел на нас, понял, видно, что за деньгами. Вынул из кармана мелочи горсть и бросил вниз, на собаку. Получайте, дескать. Нам и деньги хочется собрать и собаки боимся. Заплакали да и пошли прочь. А барин за брюхо руками ухватился, хохочет… Вот лихо-то было какое!
— А я бы его каменюгой треснул! — возмутился черный, как цыганенок, молодой паренек на полке. Он внимательно слушал бабу, положив на руки подбородок и сердито сопя носом.
— Барина-то? — спросил мужичок. — Он бы те треснул!
Молодой военный, быстроглазый и белозубый, весь опутанный желтыми ремнями, полюбопытствовал:
— Куда же вы, тетушка, сейчас едете?
Баба сердито оглядела его.
— В командировку.
Военный привалился к стенке и зашелся веселым смехом.
— И полномочия небось имеете?
— Все имеем. Ревизию еду наводить. У меня их трое, таких зубоскалов, как ты! Четыре года глаз домой не кажут. С полгода уж письма ни от кого не было! Терпели, терпели мы с мужем, да очень стало обидно. На прошлой неделе он и говорит: «Вот что, Соломонида, командируйся ты к ним да проверь, ладно ли живут. И о нас напомни: негоже родителей забывать!» А уж я как увижу — напомню! Вот этой клюшкой. По хребту!
И баба в сердцах постучала вересовой клюшкой о пол.
Военный сконфузился и покраснел.
— Да, может, тетенька, они там в люди вышли, а вы на них такое сердце имеете…
— В люди-то они вышли, — помягчела баба. — Васька, сказывают, сталь на заводе варит. Да он у меня проворный: что хошь сварит. Второй — Мишка, тот у него в подручных, а Олешка — меньшой, бог его знает, на художника, что ли, учится. Этот, правда, и сызмальства непутевый был.
— Вот видите — все до дела дошли! — опять сказал военный.
— Да я на них оттого сердце держу, что забыли они про нас, от рук совсем отбились. Мысленно ли это: такое кругом светопреставление идет — не поймешь, что к чему. И робят около себя нет — ни совета, ни помощи. Все пишутся в колхоз, а нам с мужем куда? Как хошь, так и живи! Он у меня после собрания третьеводни до того расстроился, что из ума вышибать стало. Как пришел, налила ему щей. Поставила горшок опять в печку, ухваты прибрала, несу ему на стол соль и говорю: «Щи-то несоленые, мужик, посоли». А он на меня: «Что же ты, дура, раньше-то молчала? Я уж их съел давно!»
Баба замолчала и, поджав губы, горестно задумалась.
На третий день показались среди степи тонкие высокие трубы заводов, а потом завиднелся около них и сам завод.
Стала тут тетка Соломонида прощаться: до места доехала. Собрала свои узелочки и банки, навесила их на себя, поклонилась всем.
— Прощайте, родимые! Поехала бы с вами дальше, да дело не пускает…
И только вышла, а военный, что рядом сидел с ней, вдруг спохватился:
— Клюшку-то свою забыла! Чем же теперь сыновей своих будет угощать?
Кинулся к выходу, да где тут: потерялась баба в вокзальной толпе, как в траве иголка.
Вернулся военный в вагон, осмотрел крепкую суковатую клюшку, головой покачал и засмеялся:
— Повезло на этот раз теткиным сыновьям!
Нет, не таким человеком была тетка Соломонида, чтобы потеряться в народе, как в траве иголка. Пошли люди с платформы в вокзал — и Соломонида за ними. Видит, по вокзалу пожилой гражданин ходит в шляпе и в очках, сам все на часы поглядывает, из себя строгий, доктор, видно. Соломонида — к нему, и все как есть у него выведала. Такой вежливый оказался доктор, что даже на улицу с ней вышел из вокзала и до трамвая довел.
— Садитесь, тетушка, на этот трамвай и поезжайте до конца, там и завод увидите. Всего вам хорошего!
Взобралась Соломонида со своими узелочками и банками в трамвай, поехала. А город, видать, большой, дома высоченные, улицы просторные, народу кругом много, и все куда-то спешат, чуть не бегом.
Остановился трамвай — дальше не идет. Люди все стали выходить, и Соломонида за ними. Вылезла из трамвая, огляделась. Стоят длинные каменные дома с высокими трубами, а в домах такой стук да грохот, что и подойти страшно. Хоть и слыхала Соломонида от людей про заводы, а видать не видывала. Потому и оробела вначале. Но чему быть, того не миновать. Перекрестилась, пошла. Торкнулась в одни ворота — не пускают, торкнулась в другие — не пускают. Соломонида и тут духом не упала. Увидела — машина к воротам подкатила, и человек из нее вышел, по одежде вроде начальник какой-то, или военный: в гимнастерке, в хромовых сапогах, в фуражке. Сам плечистый, на белом лице усики маленькие, черные. Только хотел человек этот прочь идти — Соломонида к нему.
— Здравствуй, уважаемый товарищ гражданин!
— Здравствуй, тетка! — отвечает. — Что скажешь?
— Нужно мне, уважаемый, директора найти, да не знаю как. Не научишь ли? Ты, поди, давно тут живешь, все знаешь.
— Это верно. Давно я тут. А тебе директора зачем?
— Робята мои у него работают. К робятам приехала.
— В гости, что ли?
— Кабы звали, так в гости, а то не звали. Сама уж приехала, проведать. Небось от матери-то не отопрутся.
— Издалека будешь?
— Издаля, уважаемый. Три дня сюда ехала. Из Курьевки. Слыхал, поди?
— Нет, не слыхал. Да зачем же ты в такую даль? Пусть бы они сами к тебе приезжали.
— Как это зачем? — осерчала вдруг Соломонида. — Три года как из дому уехали и ровно сквозь землю провалились. Отец, мать горюют, а от них, окаянных, уж полгода и письма не бывало. Да что же это такое? Сам ты посуди.
— Деньги-то посылают?
После этих слов совсем распалилась Соломонида.
— Да наплевала я на ихние деньги! Мы ночей со стариком не спим, извелись оба, все думаем, как они тут, здоровы ли, не избаловались ли, храни бог. Их, дураков, некому тут надоумить-то! Да ведь и о родителях-то подумать бы, проклятым, надо: годы-то у нас не маленькие!
Задумался начальник, усики пощипывает.
— Неправильно ребята твои поступают, о родителях забывать нельзя.
Вынул из кармана книжку и карандаш.
— Как твоя фамилия?
— Зорина я, Соломонида Дормидонтовна.
— А сыновей как зовут?
— Старшего-то — Васькой, середнего — Мишкой, а самого младшего — Олешкой.
— Ну, ну. Знаю я всех троих. Ты, тетка, не расстраивайся и не волнуйся: ребята они степенные, работают хорошо. Хоть и некогда мне, а придется, видно, их разыскать.
— Вот спасибо, уважаемый. Мишка-то не женился еще?
— Женился недавно. Отпуск я ему давал на свадьбу.
— Да как же он, нехристь, смел без моего благословения?
— В этом деле, мамаша, он сам ответчик. А сейчас ты свои пожитки вот здесь, у вахтера, положи да пойдем со мной в цех…
— Не пропадут узелки-то? — встревожилась Соломонида.
— Нет, не пропадут.
Прошла Соломонида с начальником в большие ворота по каменной дороге, еле за ним успевает. Не утерпела, спросила:
— Тебя звать-то как?
— Алексей Федотыч.
— А ты кто же тут будешь, старшой, что ли?
— Старшой. Директор я.
— То-то, я гляжу, одежда на тебе хорошая, и по разговору ты умственный. Ученый, видать?!
Усмехнулся директор:
— Не больно учен, тетка. Сам таким был недавно, как твои ребята.
Семенит Соломонида за директором, видит — из ворот каменного дома выезжают одна за другой машины с большими колесами. Трещат, дымят, свету белого не видно.
Директор остановился, кричит Соломониде в ухо:
— Вон какие машины твои ребята делают! Трактор называется. К нему плуг сзади прицепишь — и пошел. Машина эта может и сено возить, и молотить, и муку молоть. У вас такой в колхозе нет еще?
— Нет, родимый. Не видывали.
— Ну, скоро будет.
— На такой машине куда бы с добром! Уж вы порадейте, Алексей Федотыч, а то лошаденки-то больно плохи у нас.
— Порадеем. Будет и у вас трактор.
Стал тут директор спрашивать Соломониду, что сейчас в деревне делается.
— Как поехала я, мужики пахать ладились. Колхозники, те на желтом бугре со вторника пашут, а которые единоличники — сумлеваются, погоды потеплее ждут. Да и то сказать, не у каждого лошадь есть. У людей просить надо. А лошадные-то, пока свое не запашут, не дадут.
— Почему же в колхоз не вступают?
— Мы с мужем записались было, лошадь да двух коров туда свели. А без скотины какое у нас хозяйство осталось? Утром встанешь, выйдешь на двор, а там — две курицы. Сердце так и зайдется. Взяли да и выписались. А теперь уж и не знаю, как дальше. И в колхоз идти боязно, и одним жить худо: чисто единомученики!
— Ошибку вы допустили, — недовольно сказал директор. — Зря из колхоза вышли, колхоза бояться нечего. В колхозе спокойнее жить-то, и работу по силам найдут. А пахать молодые будут.
— Молодые-то не больно нонеча за землю хватаются, все больше в город норовят. Мои ребята вон давно уехали. А намедни Софронов парень на завод тоже ушел, дяди Григория сын на сплав уехал, а братья Гущины, те — в шахты…
— Пусть едут, тетка. Народу в деревне хватит. В городе-то без народу тоже не обойтись. Пятилетку надо выполнять. Видишь, какое строительство кругом идет.
— Видела. Знамо, везде народ нужен.
— Вот, вот. А мужикам дома скажи, пусть хлеба больше сеют, а мы им машин больше дадим да ситцу. Мужику и рабочему человеку надо вместе держаться, друг дружке помогать, а кулака — вон, чтобы не мешал. Кулаков-то выгнали?
— Прошлым летом еще. Яшку Богородицу. А брата его, Кузьку — того осенью, по первопутку. Уж такие ли живоглоты были, прости ты меня, господи!..
— Это вы правильно сделали, тетка…
За разговором не заметила Соломонида, как вошли в широкие ворота другого каменного дома. Подняла она голову и обомлела. Из черных котлов льют черти каленое железо в большие чашки и сами кругом с железными клюшками бегают, тоже все черные, с большими синими глазищами. И такой стоит грохот и звон, голоса человечьего не слышно.
Осенила себя Соломонида крестным знамением, повернулась к директору, заплакала:
— Завел ты меня, сатана, в геенну огненную!..
А директор на часы взглянул, кричит ей в ухо:
— Это у нас литейная. Здесь для тракторов части отливают. И сыновья твои тут работают. Только им сейчас никак оторваться от дела нельзя. Вон они оба!
Видит Соломонида: стоят около печи огненной два черных мужика с длинными железными клюшками, в огонь их сунут, помешают и опять стоят. Один, тот что повыше, повернулся к Соломониде боком, и скорее почуяла, чем узнала она в нем своего старшего сына. Закричала во весь голос:
— Васька!
Хоть и гремело кругом, а услышал сын материнский голос, повернулся, отнял от лица синие глазищи и прирос к месту. Сказал что-то другому черному мужику. И тот снял синие глазищи и тоже окаменел. Стоят оба, понять ничего не могут. Видят директора, а рядом с ним свою грозную мать. Очнулись, только когда она им кулаком погрозила, а директор на часы показал, чтобы металл не упустили.
Надели очки, кинулись оба опять к печке. А директор крикнул Соломониде:
— Теперь, тетка, пойдем. Недосуг мне с тобой, совещание надо проводить. Сейчас я тебя домой к сыновьям доставлю. Адресок-то есть?
— Есть.
Вышли из геенны огненной на улицу, забрала Соломонида свои узелки у вахтера, пересчитала — все тут. Сели с директором в машину, не успела и глазом моргнуть — подлетела машина к маленькому домику с зеленым палисадничком.
Алексей Федотыч дверку в машине открывает.
— Выходи, тетка, приехали. А сыновьям своим скажи, чтобы завтра оба ко мне зашли для разговору.
Попрощался — и был таков.
Пождала, пождала Соломонида на улице сыновей с работы — нету. Пошла во дворик и только поднялась на крылечко, как услышала вдруг за собой испуганно-радостный зов:
— Мама!!!
Оба сына стояли в открытой калитке, не решаясь заходить во двор и подталкивая друг друга локтями. Охнула Соломонида от великой радости и гнева, бросила свои узелочки и сбежала с крыльца.
— Вот вы где, бесстыжие! Думали, поди, не найду! Ну-ко, идите, идите сюда!
Она поискала кругом глазами какой-нибудь палки или полена. В сердцах схватила из изгороди хворостину и сурово приказала:
— Ваське — первому!
Тот покорно, как в детстве бывало, пошел к матери, угрюмо нагнув голову и тихонько упрашивая:
— Не срами, мать, перед народом. Соседи в окна глядят…
Уж лучше не говорить бы ему этих слов: только пуще распалили они мать. Проворно подбежав к сыну, она молча огрела его хворостиной три раза по широченной спине.
Потом кинулась ему на шею, причитая:
— И в кого ты только уродился такой неслух?!
Но при виде Мишки, все еще нерешительно стоящего в калитке, слезы матери сразу высохли.
— А ты чего выжидаешь, идол?
Не допуская, видно, и мысли, что мать может побить его, Мишка одернул пиджак, бережно поправил на голове фетровую шляпу и, поскрипывая щеголеватыми хромовыми сапогами, храбро пошел вперед. Он уже развел руки, чтобы обнять мать, но та, ухватив его за кудри и низко нагнув ему голову, принялась хлестать хворостиной то по спине, то по мягкому месту.
— Я те научу родителей уважать! Ты у меня будешь мать помнить.
На шум пооткрывались у всех соседей окна, выбежали из дома на крылечко обе снохи. Таисья, узнав свекровь, так и застыла на месте от удивления и неожиданности. А Мишкина жена, Катя, полногрудая черноглазая хохлушка в пестром сарафане, хоть и увидела свекровь впервые, но угадала ее сразу, по характеру.
— Бей его, маты, та добре! — горячо советовала она с крыльца. — Ось так! Ось так! От вже гарно!
Таисья теперь хохотала только, глядя на своего растрепанного мужа, опасливо стоявшего в стороне.
Но мать уже уморилась и, бросив хворостину, пошла к снохам.
Таисья кинулась ей навстречу, за Таисьей сбежала с крыльца и Катя.
— Ненько моя!
Умывшись во дворике и надев рубахи, братья пошли в дом, сконфуженно пересмеиваясь. А на столе уже дымился вкусным паром разлитый по тарелкам борщ. Соломонида сидела в сторонке, у окна, и, гладя четырехлетнего внука по стриженой круглой головенке, ласково беседовала с ним:
— Толя, дитятко роженое, бабушка ведь я тебе…
Мальчик глядел на нее исподлобья синими отцовскими глазами с белыми ресницами, крепко прижимая к груди берестяную корзиночку, присланную дедом.
— А лошадку мне привезла?
— Лошадку-то? Ох, забыла! Я тебе медведя с мужиком привезла. Оба, как живые, — молотками куют. Ужо-ка, вот, из мешка их достану…
Василий смущенно вышел на середину пола.
— Ну, мать! Милости просим за стол. Чем богаты, тем и рады!
И подмигнул брату, качнув неприметно головой на шкаф со стеклянными дверцами. Мишка расторопно достал оттуда графин с вишневкой и расставил по столу тонконогие рюмки. Себе и брату, опасливо косясь на мать, вынул из шкафа большие стопки.
— Вы сидайте, мамо, сюды, або сюды… — хлопотала Катя, ставя к столу большой стул с вышитой подушкой и плетеное кресло.
— А может, лучше на диван? — спрашивала у свекрови Таисья.
Мать милостиво принимала это уважение к себе и важно молчала Она с первого взгляда, как только вошла сюда, поняла, что сыновья живут «справно» и в согласии. Не будь этого, снохи не встретили бы ее с таким дружным радушием. Да и в доме было так чисто, так светло и уютно, как бывает только в хороших работящих семьях.
Уже идя к столу, глянула Соломонида в святой угол и подняла было руку, чтобы перекреститься, а иконы-то нет.
— В коммунисты, что ли, записались? — горько спросила она, опуская руку и не садясь.
— Нет еще пока, — нахмурился Василий. Чтобы замять разговор, он принялся за борщ.
Но тут тяжелая догадка ударила мать в сердце. Упавшим голосом она спросила сына:
— Внук-то у меня, поди, некрещеный?
И по тому, как сразу переглянулись все, поняла, что не ошиблась.
Василий, не умея врать, молчал. Тогда Мишка поспешил выручить его:
— Да ведь здесь, мать, и попов-то нету, — горячо начал он оправдываться, отчаянно мигая брату. — Кто его окрестит? Мы и так уж сами его каждый день по первости в тазу купали…
Соломонида со слезами обняла внука и сурово укорила сноху:
— Тебе бы, Таисья, дураков этих поменьше слушать надо. До какого стыда дожила!
— Он мне, мама, и некрещеный люб! — чужим голосом отозвалась Таисья. — Я его никому не навяливаю.
Мать с сердитым удивлением взглянула на сноху, но смолчала, пораженная переменой в ней. Прежде робкая и молчаливая, Таисья и за столом сидела, бывало, как виноватая, а сейчас она смело глядела на свекровь, выпрямившись и вскинув красивую голову с черным узлом волос на затылке. Щеки и уши ее зарозовели, а серые глаза с искорками сердито сузились.
«Ну, характер! — опешив, подумала свекровь. — Вон ты когда только начала его показывать-то!»
Но сама виду не подала и, усаживаясь на диван, спросила грозно:
— А Олешка где?
Василий спешно дожевал и проглотил мясо, вытаращив от усилия глаза и смущенно хлопая белыми ресницами.
— Олешка еще лонись в Москву уехал. Он в стержневом у нас работал, а вечерами в клуб все ходил на курсы да в кружке у художника рисовать учился. Потом курсы кончил да надумал дальше учиться в институте. Художником хочет быть…
Ложка задрожала в руке матери. Она положила ее на стол.
— Да как же ты смел от себя его отпустить?
Василий усмехнулся вдруг спокойно.
— А что, мне на веревке его держать? Сам не маленький…
Мать встала, выпрямилась и постучала кулаком по столу.
— Мотри, Васька, ты здесь старшой, ты и в ответе: не дай бог, случится что с Олешкой, голову тебе оторву. Помяни мое слово!
Видя, что обстановка раскаляется, Мишка догадливо разлил вино по рюмкам и поднял свою стопку.
— Со свиданьем, мама!
Все встали. Зорко глянув на сыновей, как те пьют, мать только пригубила из рюмки. Молча принялась за борщ. Ни на Василия, ни на Мишку она теперь не обращала внимания, зато со снохами была ласкова. Отведав борща, спросила:
— Кто у вас стряпает-то?
Новая сноха ответила:
— Которой досуг, та и стряпает. Мы с Тасей в разных сменах.
— Щи-то уж больно вкусные!
Таисья не утерпела и, все еще глядя мимо свекрови, сказала:
— Сегодня Катя домовничает.
— У нас и щи, и бабы вкусные! — похвалился Мишка, масляно сверкнув глазами.
— Молчи, охальник! — прикрикнула на него мать, а Катя, краснея от смущения, поддержала ее:
— От вже дурный, так дурный!
Когда поставили на стол гуляш, Мишка опять потянулся было к графину с вишневкой, но мать так сверкнула на него глазами, что Мишкина рука дрогнула и остановилась на полдороге. Но он ловко выкрутился. Чтобы скрыть от матери свое первоначальное намерение и рассеять ее подозрение, прищелкнул пальцами и спросил жену:
— И куда это горчица подевалась? Все время тут стояла.
Но Катя безжалостно напомнила ему:
— Та ее же нема третий день. И чего это тебя на горчицу потянуло? Никогда раньше не ел.
Все дружно засмеялись, даже мать улыбнулась. Когда вышли из-за стола, она уже миролюбиво приказала:
— Ну-ко, Мишка, бери бумагу да пиши. Мне сперва дело сделать надо, а гостить потом. Отец-то, поди, ждет не дождется весточки от меня.
Михаил послушно достал с этажерки тетрадку и чернила, вытащил из кармана перо и разложил все это перед собой на столе.
Сняв безрукавку и пригладив седеющие волосы, мать торжественно села в кресло.
— Ну, давайте отцу ответ, как дальше жить думаете: здесь ли останетесь, али домой вернетесь землю пахать? И еще присоветуйте, записываться ли нам в колхоз, али до вас погодить? Подвигайся, Василий, к столу, и вы, бабы, тоже. Вместе писать будем.
— Меморандум, значит? — догадался Мишка, окуная перо в чернила.
— Чего это он толкует? — не поняла мать.
— Да так, шумит, как сухой веник, — глянув сердито на брата, отмахнулся Василий.
— Обормот! — вздохнула мать. — Тут о деле говорят, а ему смешки.
И, оглядев всех, потребовала:
— Перво-наперво отписать надо, когда домой думаете ехать.
Михаил заскрипел пером.
— Куда спешить-то, ветрогон? — остановила его мать. — Подумать прежде надо. Дело-то не шутейное.
Положив перо, Михаил смущенно почесал за ухом. Все долго молчали.
— Привыкли уж мы здесь, мама… — тихо, но твердо сказала Таисья.
— Я с завода не уйду и домой не поеду, — упрямо заявил Михаил. — Чего я там забыл, в Курьевке-то?
— А родителей-то! — гневно напомнила мать и вдруг заплакала в голос, упав головой на стол.
— Ненько моя! — кинулась к ней Катя. — Не слухай ты мово дурня.
Мать подняла голову и, сжав губы, горько задумалась.
— Твое слово, Василий Тимофеевич. Ты здесь старшой, как скажешь, так и будет.
Василий молчал, часто хлопая белыми ресницами. Зная тяжкодумие старшего сына, мать и не торопила его с ответом.
— Я всяко, мама, прикидывал, — с трудом заговорил он, наконец, морща лоб. — И так, и эдак. Как сюда приехал, не поглянулась мне здешняя жизнь: по гудку вставай, по гудку обедай, по гудку отдыхай; ни хозяйства, ни дома своего, живешь, как сирота. Место тут было неприютное, голое, ни деревины кругом, ни травки, один песок. Иной раз, бывало, так сердце защемит, хоть в воду кидайся Так ведь и воды-то путной не было: ни речки настоящей, ни пруда. Тогда же и решил: «Доживу до весны, — да назад, в деревню». Говорю Мишке: «Собирайся, братан, скоро поедем». А он уперся, как бык: «Поезжай один, мне и тут хорошо». Ну, конечно, он холостой был, а тут и приодеться, и погулять можно…
Слушая брата, Мишка улыбался и покачивал ногой.
— Идол! — не вытерпела мать, сверкнув на него глазами.
— …А к тому времени завод мы строить кончили, перешли оба работать в литейную: я подручным сталевара, а Мишка разливальщиком. Работа нелегкая, да и страшновато сперва было, но платить хорошо платили. «Ладно, — думаю, — год еще как-нибудь продержусь, зато домой будет с чем ехать». И то сказать, когда с отцом разделились мы, негусто на мою-то долю пришлось. Ну, вот, работаем, а время идет к весне. Тут как раз нам с Мишкой квартиру новую дали, домик вот этот, как самолучшим ударникам. Мы, и верно, от людей в деле не отставали, а даже совсем наоборот. Спасибо тяте, работать он научил нас. Переехали мы из барака в новое жилье. Веселее стало жить-то! А тут Тася явилась. Вроде свой дом стал, и своя семья. Зарабатывали мы неплохо, приоделись все. Чумаками-то ходить не хочется, да и перед людьми стыдно…
Василий опять надолго замолчал, собираясь с мыслями.
— Ну, живем и не тужим, значит, а о родимой-то сторонке нет-нет да и вспомнишь. Иной раз сердце так и резанет: «Как там сейчас родители живут, чего в деревне делается, все ли живы, здоровы…»
Василий выпрямился и вздохнул глубоко.
— О земле шибко я тосковал. Как в дом этот переехали, не утерпел: подошло время пахать, взял лопату да около дома место под огород вскопал. Неделю возился, пока мусор да камни убирал, чтобы землю освободить. Посадили моркови, луку, помидоров. Не велика в них корысть, и на базаре можно купить дешево, а сердцу — отрада. Под окнами вон две деревины посадили. Хорошо принялись. Бог их знает, что за деревины. Здешние. Тут ни рябины, ни липы, ни березы нету…
На следующую весну опять меня тоска взяла. Говорю Мишке: «Уеду я, а ты оставайся тут да учись, пока холостой. Нечего болтаться-то!» Он на меня фыркать было начал, ну и пришлось поучить его маленько. Раза два подвесил как следует. Образумил.
При этих словах Михаил сердито хохотнул и закрыл рот рукой. Но Василий, даже не взглянув на брата, продолжал:
— Учится сейчас. В институт собирается тоже. Может, в инженеры выйдет…
— Дай-то бы бог нашему теленку волка съесть! — усмешливо вздохнула мать.
— Так и жили мы до третьей весны. И вижу я — уезжать-то нет расчета. По работе мне уважение, заработки хорошие, и дом свой есть. Я теперь не только свою семью, и родителей могу прокормить. Об родителях я, конечно, пекся. Писать, правда, мало приходилось, потому как не шибко я грамотен, да и закрутило меня тут. Живешь, как с горы бежишь: ни остановиться, ни оглянуться не можешь — подпирает. А Мишка, сколь ни просил я его домой написать, тоже говорит, не успеваю никак…
— Бессовестный! — вставила мать. — Небось, жениться так успел! Ни совета родительского, ни согласия не спросил. Оттого, видать, и писать-то бросил, что отца-матери боязно да стыдно стало…
Михаил вспыхнул весь, порываясь сказать что-то, но смолчал, увидев за спиной матери тяжелый кулак брата.
Не давая разгореться ссоре, Василий мягко сказал:
— Так что вы с тятей не сомневайтесь, не оставим вас. Скажи ему, что Василий, мол, просит в любое время хоть в гости, хоть на житье.
Мать прослезилась растроганно, встала и поклонилась Василию в пояс.
— За доброту твою и за разум спасибо, милый сын. Нам только слово ласковое — тем и довольны. А доживать в своем гнезде будем.
Когда прошла светлая минута примирения, мать тяжело вздохнула:
— Теперь советуйте, как нам с колхозом быть.
Тряхнув кудрями, Михаил важно сказал:
— Давно бы вступить надо. А то держитесь своему Бурке за хвост. А к чему? Бессознательность свою показываете…
— Тебе молчать надо, — обрезала его мать. — У тебя еще темячко не окрепло.
— Ехали бы с тятей к нам, — вздохнула Таисья.
Мать ласково взглянула на нее.
— Хозяйство-то, сношенька, бросать жалко!
— А я что и говорю? — не унимался Михаил. — Собственники и есть.
Мать безразлично поглядела на него, как на стену, и повернулась к старшему сыну.
— Видно, Василий Тимофеевич, опять тебе рассудить нас…
Не поднимая головы, Василий заговорил глухо:
— Как вы вступили в колхоз и отписали нам про это, скребнуло у меня на сердце. Хоть оно и надежнее в колхозе-то вам, а жалко хозяйства мне стало. Ведь за что ни возьмись, все есть в хозяйстве у тяти. Крестьянствовать бы только. Но опять же, если подумать: «А дальше что было бы?» Раньше-то не мозговал я, а теперь, грешным делом, тятю своего так понимаю: кабы остались мы тогда все в деревне да жили вместе, он бы из нас жилы вытянул. Ему всего мало было: и скота и земли. Он, тятя-то, остановиться уж не мог. Недаром насчет аренды заговаривал. Он мечту имел земли заарендовать, нас как следует запрячь да со стороны принанять работников. Не будь от власти стеснения, так прямехонько бы в кулаки и вышел. И сам не заметил бы. Как хошь, мама, суди меня, а я так думаю.
— Ох, верно! — испуганно воскликнула мать.
Темнея лицом, Василий поднял голову.
— Его сейчас приглашают в колхоз-то, а будет старого держаться, вовсе не примут, хоть на колешки упадет. Так ему и передай. У Советской власти тоже терпение лопнуть может. Ей надо заводы строить, а рабочих людей чем кормить? Вы поодиночке-то землю ковыряете только. У ней, у Советской власти, такая линия, чтобы и в деревне все люди хорошо жили. А кто супротив этой линии — того с дороги прочь!
Мать сидела с окаменевшим лицом и широко раскрытыми глазами:
— Ну-ко, Мишка, пиши ему, старому дураку, чего Василий-то говорит.
Пока Михаил скрипел пером, Василий спрашивал у матери:
— Бурка-то жив у нас?
— Жив.
— А телку прирезали поди?
Мать в отчаянии махнула рукой.
— Старик, перед тем как в колхоз писаться, порешил. «Все равно, — говорит, — ей пропадать-то!» В голос я ревела, как он резать пошел. Такая бы сейчас богатая корова была!
Василий опустил голову и нахмурился.
— Неладно тятя живет. Не в ту сторону думает.
— Готов меморандум. Слушайте! — торжественно объявил Мишка, кладя перо.
Мать была приятно поражена, как складно и толково написал Михаил письмо, но ничего не сказала ему, только велела отписать поклоны дяде Григорию и свату Степану.
— Уж вы распишитесь все, — попросила она. — Чтобы не сумлевался больше старый, послушал бы нас. Василий, ты первый, по старшинству.
Когда все подписались, мать тоже взяла перо непослушными пальцами и поставила в уголке письма косой крест.