Ку-ку! Ку-ку!..
Меня разбудил бой часов с кукушкой. Я долго не мог сообразить: откуда взялись эти часы? Где я?
В избе было тихо. И темно. Лишь беленая печь едва проглядывалась в углу. Вдруг в нос мне ударило тяжелым кислым духом. И я сразу все вспомнил. Протянул руку, отодвинул подальше от себя скаток валеного сукна.
Сердце у меня заныло. И зачем я проснулся? Спать бы уж, покуда можно…
А из вонючего сукна мы чекмень вчера начали шить. Сафа-абы влез на саке и, сидя на корточках, кроил его. Как сожмет свои огромные ножницы, так и зубы сжимает, челюстью двигает, то вздернет густые брови, то снова их насупит. Очень толстое оказалось сукно-то.
Этот чекмень — первая одежа, которую мы шьем. Я прижал к прохладной стене указательный палец. Он вздулся от наперстка и дергает. Чего бы я не отдал, чтобы не видеть больше это пропахшее мышами, лежалое сукно!
Я вспомнил свою деревню, маму и всю нашу семью, товарищей, с которыми учился в медресе, и на глаза мне навернулись слезы.
Почему отец ни с того ни с сего задумал шитву меня обучать? Ни смысла я в этом не видел, ни интереса не чувствовал.
А часы всё тикали, качался маятник, словно дольки отсекал от ночи. Мне совсем не хотелось, чтоб светало, не хотелось вставать. Лежал бы так с закрытыми глазами и думал о своих, хотя и дома утешительного было мало.
Перед тем как мне уйти из деревни, отец и Сафа-абы долго пили чай и вели обо мне разговор.
— Не можем учить малого, — сказал отец, — не под силу! А большая была охота в люди обоих вывести. Не получилось. Куда уж нам в муллы лезть! Учить кое-как — толку не вижу. Вон Хамза сколько годов в медресе ходил, все одно в солдаты взяли. Пускай этот рукомеслу обучается.
Сафа-абы засетовал на тяжелые времена. Засуха, мол, была нынче, недород. Мол, в деревне Ямаширме́, куда он направлялся, не больно-то много нашьешь. Только, мол, чтоб уважить просьбу родичей, возьмет меня с собой. Хоть и накладно будет…
— Плату ты сам ему положишь…
— Сколь все получают, столь же будет и ему.
Что означает «сколь все», я узнал потом. Оказалось, что в расплату ученику за зиму полагается ситцевая рубаха или портки.
Но не о том была у меня забота. Я думал об отце. Он сильно поседел в последнее время. Его мучила одышка. Видно, не очень ладились дела у нас в доме, если меня оторвали от учения и в подручные отдали.
За разделявшей избу занавеской скрипнула люлька, раздался ребячий писк. Завозилась мать, коптилку зажгла. И тут же послышалось жадное чмоканье.
Вот мать начала ласково пошлепывать свое дитя, разговаривать с ним шепотком.
Как она маму мне напомнила! Мама тоже сестренку под утро кормила и приговаривала так же…
Вчера мы поздно пришли в этот дом и не успели оглядеться. Так сегодня я чуть не ахнул, когда за порог вышел. Вокруг было голым-голо, ни построек надворных, ни городьбы. Чего уж было удивляться пустому, можно сказать, чаю. Хозяйка расстелила на саке клетчатую скатерть, нарезала черствого, уже крошившегося хлеба, сахару положила кусков пять и, усевшись за старенький самовар, принялась усиленно потчевать нас:
— Ну-тка, ешьте! Ешьте что бог послал. Уж в такую пору тугую подошлись, господи! Даже чай нечем забелить. Козу осенью продали. А чекмень очень нужен самому. Обносился он вовсе.
Я украдкой посмотрел кругом. Занавеска была отдернута. Прицепленная к шестку, висела лубяная люлька. На подоконнике рядом с цветочным горшком стояла деревянная чаша да еще был чурбан, придвинутый к печке. Вот и все хозяйство.
Сафа-абы сидел, ссутулившись над скатертью, и старательно уминал хлеб. Он и меня подтолкнул незаметно: ешь, мол, а то хозяйка подумает, что гнушаемся.
На печи заворочался кто-то. Через некоторое время из-за запечья, протирая глаза, вышел мальчишка в изодранных штанах и рубашке. Мать дернула его за руку и усадила на саке за своей спиной, собой его заслонила.
— Старшенький наш, — объяснила она. — Пора бы в учение отдавать, да ни брюк у него нет, ни бешмета. Может, вот Сафа-абы из отцовой одежды брюки какие тебе смастерит, — добавила она, как бы обращаясь к сыну.
— Поглядим, — проговорил мастер после долгого молчания.
— А может, отец на бешметенок ему заработает, на подклад платье мое ношеное сгодилось бы. Ежели не скажете, что старое оно.
— Что ж, коли не ветхое…
Хозяйка все повертывалась боком к Сафе-абы и прикрывала платком лицо. Видно, смущала ее необходимость сидеть с посторонним мужчиной и разговором его занимать. Вдобавок он что-то помалкивал. Уж не из-за сухого ли хлеба насупился? Удрученная женщина опять придвигала в нашу сторону ломти хлеба и опять мягким говорком принималась рассказывать что-нибудь.
Она была намного моложе моей мамы, и лицо у нее было куда круглее. Однако то ли стыдливой сдержанностью, то ли милой добротой вроде походила на маму.
— На, паренек, съешь вот этот ломоть, — сказала хозяйка, словно угадав мои мысли. — Матери у тебя здесь нет, будешь стесняться — и вовсе останешься голодным.
Она с такой сердечностью протянула мне хлеб с куском сахара, что я уплел его с истинным удовольствием, как будто был он помазан маслом и медом.
— Сиротинка, что ли, малый-то?
— Нет, — буркнул Сафа-абы, — не сирота.
Как все деревенские швецы, мы кочевали из дома в дом. Справимся с шитьем у одного хозяина — переходим к другому. У кого ночь переночуем, у кого две, а то и три, смотря по заказам.
Ямаширма в те годы считалась деревней и поболее других и побогаче. Не в редкость были там каменные лавки под железом, на пригорке пыхтела паровая мельница Башира-бая. Муэдзины призывали к молитве с минаретов трех мечетей. Зимой мужики в извоз уходили в Казань, а девушки и молодки на баев казанских работали, ичиги — сапожки сафьяновые — расшивали. Отсюда малость да оттуда малость, глядишь — стараниями своими и на чай-сахар зарабатывали и на одеву откладывали. Те, что из семей состоятельных, модницами слыли по всей округе. Им бешметом не угодишь, сшей пальто, да подлиннее. Но чаще всего шили жакеты из яркого плюша — зеленого, голубого. И чтоб непременно были стянуты в талии, а рукава — узкие внизу и присборенные, пышные в плечах.
Как придем на новое место, Сафа-абы прежде всего мерки снимал, я машину смазывал да налаживал, шпульку наматывал, утюг, если нужно, разогревал. Но чуть высвобождались мои руки, подбирались ко мне сверстники — хозяйские ребята. И начинали мы шептаться, ножичками, карандашами похваляться, обмены учинять. Случалось, показывали мне песенники, книжки разные, из Казани привезенные, и я тут же, прислонясь к оконному косяку, проглядывал их. Только недолго длилось это счастье. Серые глаза мастера следили за мной из-под насупленных бровей, и я скорее усаживался на место.
Но больше всего угнетала меня молчаливость Сафы-абы. Он мог за весь день не проронить ни слова, не смеялся, не улыбался. И не учил меня совсем. Дескать, сам вникай, соображай без натаски. Сколько раз было, сидим так безмолвно, бессловесно, вдруг из малой половины избы хозяйка высовывается.
— Во чудеса! — удивляется она. — Уж я думала, преставились вы тут! Оказывается, живы-здоровы!
После вечернего чая хозяев начинает клонить ко сну. Первыми исчезают с глаз дети. Заглянешь с каким делом за переборку, видишь: спят они вповалку на печи иль на лежанке, посапывают в свое удовольствие. Потом один за другим скрываются старшие. Вскоре остаемся в горнице только мы с мастером.
Я давно справился со своим делом, давно клюю носом, едва не валюсь. А ложиться нельзя.
Где-то подает голос первый петух. Ему вторят другие, по всей деревне проходит петушиный переклик и умолкает.
А мы всё сидим.
Почти выгорает керосин в лампе, и свет ее становится бледно-желтым. Наспавшись вдоволь, выходит к нам старый дед, зевает, потягивается:
— Хи-и, доси не ложились? Время-то незнамо когда за полночь пошло…
Сафа-абы поднимает на старика осоловелый взгляд.
— Прострочить немного осталось, — говорит он каким-то осипшим, слабым голосом.
У него у самого голова отяжелела, и он не раз стукался лбом о катушечный шпенек на машине. Но все равно сидит, хотя знает сам: завтра распорет все, что нашьет сейчас.
Порой в горницу, щурясь со сна, заглядывает хозяйка сердобольная или невестка нравная.
— Батюшки! Вы все полуночничаете? — сердится она, увидев, что мы еще сидим. — «Мирской нажиток — шайтану прибыток», говорили у нас деды. Можно ли, гоняючись за ним, дитё замучивать? Пойдем, сынок, ляг вот тут!
Лишь после этого я иду, заваливаюсь спать.
Особенно трудны были первые дни. Руки долго не приноравливались к шитью. Я то и дело укалывал пальцы. Из пальца брызгала кровь, из глаз — слезы. А когда шили дубленую шубу или чекмень, муки мои возрастали во сто крат.
Хочется тебе учиться портновскому ремеслу или не хочется, никого это не интересует. И если уж взял тебя швец в подручные, то за одно это должен быть ему благодарен. И хлеба даром не ешь и не жди, что ручкой твоей водить станут! А главное, не обольщайся надеждой, что осилишь все премудрости и славу хорошего мастера скоро обретешь. Держи, как говорится, торбу пошире! До этого у тебя еще спина сгорбится, мозоли на коленях натрутся и глаза, воспаленные от бессонных ночей, вечно слезиться будут.
Велик ли труд — пуговицу пришить! Когда шитво подходит к концу, бешмет переходит к тебе, и ты старательно пришиваешь к нему пуговицы. Ты уже не раз на этом обжигался, и от места, помеченного мелом, ни на волос не отступаешь, и нитка на нитку ложится, а уж узелки прячешь — сам шайтан их не найдет. И все равно протягиваешь мастеру бешмет в полной безнадежности. Потому что знаешь, он даже не посмотрит на твою работу, срежет все пуговицы и наново пришьет. Уставишься на него сквозь слезы и еле сдерживаешься, чтобы не крикнуть: «Чем я опять не угодил? Объясни хоть!»
Мастер, как всегда, молчит, даже глаз не поднимает. Ты и видишь-то лишь его насупленные брови.
Все это происходит при хозяевах, при их ребятах. Кто-то прыскает со смеху, а я заливаюсь краской, не знаю, куда деваться от стыда. И если в сумерках удается выбежать за ворота, вглядываюсь в сторону родной деревни, думаю об одном: «Надо бежать! Невмоготу больше! Доберусь до своих и скажу: «Не лежит моя душа к шитву! Лес буду рубить, камни ворочать, а швецом не стану. Не люблю, не могу!»
Но я только храбрюсь, потому что сам понимаю: кто возьмет в лесорубы или каменщиком мальца-недоростка? Вон и паровая мельница за деревней попыхивает в небо, дым пускает кольцами и, точно в подтверждение моих мыслей, повторяет: «Нет-нет-нет! Нет-нет-нет!»
Да и отец все перед глазами у меня. Больной, изможденный. Худо у нас дома. Он так и объяснил мастеру, когда обо мне говорили:
«Что делать-то, когда жизнь вся перевернулась? Себя прокормит — и то ладно…»
Прошла неделя, вторая, третья. Я понемногу привыкать стал. К тому же на память приходили разговоры о других швецах, которые по щекам подручных бьют, на мороз выгоняют, как озлятся…
Видно, и гордость мальчишечья пробудилась во мне. Вон мои ровесники только и знают, что по углам сидеть да в альчики играть, я же как-никак делом занят. Иголку теперь крепко держу в пальцах, машину кручу, подклады простегиваю. А сколько радости, если тетушка хозяйка похвалит вдруг.
«Гляди-ка, — скажет, — на малого! Ладится у него шитво-то!»
«Старайся, сынок, — поучают иногда взрослые. — Хоть и на мастера идет твой труд, ремесло при тебе будет!»
Было и другое, что примиряло меня с судьбой.
Когда мастер заставляет тебя распарывать сделанную работу и ты, обиженный, стоишь под вечер у ворот, Янасалу далекую глазами ищешь, ты уверен, что никто этого не замечает. Кому ты нужен?
Однако ты видишь вскоре, что хозяйка, совсем как мама, ласково на тебя поглядывает. А за ужином кусок получше придвигает.
«Бери, — говорит, — сынок, не стесняйся! Ты в рост сейчас идешь, тебе самая пора есть побольше».
Она и постель тебе помягче стелит, и неприметно, будто одеяло подтыкает, по спине рукой проведет, погладит.
У меня даже в привычку вошло: как переходим на новое место, прежде всего в лицо хозяйке смотрю. Такая ли она, что и прежняя…
Они жили вблизи мечети, той, что высилась на взгорке, на Кругу, как говорили ямаширминцы. У них было два дома, один — большой, окнами на улицу, другой — поменьше, во дворе. А ворота как-то по-чудно́му красным и голубым цветом вперемежку раскрашены.
Нарядная, молоденькая апай приветливо встретила нас и повела прямо в большой дом.
— Вот вам место для работы, — сказала она. — Тут и просторно и светло. Самого дома не бывает почти.
Такого красивого и богатого убранства я еще не видывал. На окнах за плетеными занавесками разноцветные шары развешены, сверкают, будто огнем горят. Голландка плитками белыми облицована, а на плитках — узоры синие. В простенках — зеркала до самого потолка. Крашеный пол ковром цветистым застлан, и граммофон, вытянув трубу, стоит на столе. В большом шкафу со стеклянными дверцами полно всякой посуды, серебра, чашек тонких, дорогих. Тут, наверное, что ни вещь, так целой лошади стоит!
Но что меня мгновенно лишило покоя, — это полка, заставленная книгами, толстыми и тонкими, в переплетах кожаных и картонных. На корешках многих из них золотом вытиснены непонятные мне названия. Да все равно, лишь бы порыться на полке, может, найдется и такая книжка, которую прочитать смогу.
Мне захотелось скорее увидеть хозяина этих книг. Верно, ученый он человек, хоть и лавочник!
Я даже загордился в душе. Кто из ребят Янасалы в такой богатый дом попадал? И решил, пока Сафа-абы разбирал узлы, письмо домой написать, всем увиденным здесь поделиться. Вынул из торбы бумагу с карандашом и уселся за стол.
«Почтенному и высокочтимому отцу и матушке дорогой шлет многое множество поклонов тоскующий в ямаширминских далях, жаждущий хоть на миг узреть вас, страждущий в разлуке сын Гумер…» — вывел я. Письма у нас всегда так начинали.
Вдруг внизу, где-то у моих ног, раздался ребячий смешок:
«Ихи-хи-хи!»
Я поднял край скатерти, заглянул под стол. Там в большой клетке сидели голуби. У нас их египетскими называют. Они не белые и не сизые, а цвета песка речного. Голуби еще разок хихикнули, важно прошлись по клетке и клювами застучали, зерна стали подбирать.
— Что, понравились тебе? — спросила хозяйка, подходя ко мне. — Или у вас у самих они есть?
— У нас-то нет! У моей тети Латифы́ есть голуби. Мама говорит, у нас они не приживутся. Отец столярничает, стукотни много.
— Что же в подручные тебя отдали, если у отца заработки есть и хлеб сеете?
В глазах женщины мелькнула жалость. Но как ни хотелось мне быть откровенным с ней, не стал я о наших бедах рассказывать. Мне казалось, что унижу этим отца и мать.
— Да уж так получилось, — ответил я. — Делом надо заняться. Ведь у меня земли нет. Родился поздно, в подушный список не попал. Нельзя, говорит отец, без ремесла.
— В медресе бы ходить в твои годы…
— А я уже учился, апай: одну зиму к муэдзину ходил, две зимы — в медресе. Писать умею и книги читаю.
Эта апай так по-свойски со мной разговаривала, что я прямо растаял. И дела по хозяйству, наверное, ждали ее, а она все не уходила. Может, братишка моих лет остался у нее где-нибудь далеко? Или, может, детей она любит, а своих нет?
— Голуби у тети Латифы, если при них волосы чесать, смехом заливаются. А ваши?
— Гляди-ка, ты все знаешь! — улыбнулась апай. — И наши смеются, коли в духе они. Ну-ка!
Она села перед клеткой на корточки и, сдвинув назад платок, начала расчесывать пальцами, точно гребешком, блестящие черные волосы. Голуби удивленно вытянули шеи, уставились на нее круглыми и красными, как просяные зернышки, глазками и вдруг захихикали:
«Ихи-хи-хи!»
В клетке смеялись голуби, от души смеялась, глядя на них, апай, и меня тоже смех разобрал.
— А вот воркуют они очень жалостно. Особенно на рассвете. Сердце у меня тогда разрывается, слезы в глазах накипают. Знаешь… — Хозяйка, не договорив, вскочила внезапно и опрометью кинулась из комнаты.
Во дворе послышался скрип санных полозьев, и вскоре в дом ввалился толстый человек в волчьем тулупе. Увидел он нас и молча прошел за голландку, в малую половину.
— Почему они здесь? — зашипел он там на жену. — Кто позволил? Кто, спрашиваю, позволил?!
Мы тотчас перебрались в стряпной дом. Хозяйка старалась не смотреть в нашу сторону. Больше я уж не слышал ни смеха голубиного, ни воркованья. И книги на красивой полке лишь взбудоражили меня таинственными названиями.
Ужинали мы в тот вечер вместе. Я поел и отошел в сторону. Хозяин сидел на саке и все живот, выпиравший под рубахой, поглаживал.
— Эх, яблок бы сейчас, яблок! Или взвару ягодного, кисленького. Только яблоки лучше!.. — проговорил он и, осклабясь, на жену посмотрел.
Оказывается, неспроста хозяин на жену с ухмылкой поглядывал. Отворилась дверь, и та внесла яблоки! Да еще какие! Румяные, тугие, будто сейчас сорванные с дерева.
— Покушайте, — сказала она. — Остатки от осенних припасов.
Хозяин выбрал самое большое яблоко и с хрустом надкусил его.
— Бери, бери! Уговаривать, что ли, надо? — бросил он в сторону Сафы-абы.
Тот тоже взял яблоко.
Я делал вид, что роюсь в своей торбе, но никак глаз от блюда отвести не мог. Жалел, что поторопился, но снова подсесть к взрослым не посмел, да и не разрешали нам дома самим лезть за чем вкусным. Лавочник же говорил и чавкал не переставая. Вытрет губы салфеткой и за следующее яблоко принимается. Чего только я не наслушался тогда! Взрослые — ведь они чудные. При детях строят из себя благонравных, пристойных. О том, что детям знать не положено, они шепотком говорят, обиняком да намеками и думают, ничего те не понимают. Как бы не так! Всё понимают! Сафа-абы из-за меня весь красный сидел. А хозяин, продолжая болтать, схватил с блюда последнее яблоко.
В тот вечер, как легли, я долго вертелся в постели, и яблоки мне снились всю ночь…
Утром я проснулся от прикосновения к щеке чего-то холодного. Пощупал — яблоко! Большое, душистое!
Но странное дело. Вдруг меня злость забрала: пусть, подумал я, сам жрет, толстопузый скаред. И, как пошел умываться, положил яблоко на подоконник.
— Ты чего? — вспыхнула хозяйка.
— Боюсь, зуб заболит…
— Нищий гордец! А я, дура, из-за строптивца такого запечалилась!
Не по себе мне было, что обидел женщину. И яблоко стало жалко. Но вспомнил я хозяина с его бесстыжими разговорами и восполнился гордостью. Словно я, бедный мальчишка, отказавшись от яблока, возвысился над этим грязным лавочником, ненасытной этой утробой.
Вот уж кто вроде нас тоже иглой «колодец роет», так это девушки, что ичиги на купцов казанских шьют. Мне очень нравилось, когда мы попадали к хозяевам, у которых дочери ичижницы. Может, оттого, что напоминали они мою апай? Или оттого, что было интересно наблюдать за их искусной работой?
Порою девушки устраивали посиделки, работали вместе и песни пели. И всегда среди них бывала худенькая, чернявая Мазлюма́. Круглая сирота, она переехала из родной деревни в семью старшей сестры, жила у своего джизни. Я и джизни ее знал: был он пустоброд, любил по домам шататься, побаски слушать.
Сядет Мазлюма на низкую скамейку против окна, положит на колени маленькую сапожную колодку и знай себе строчит. На полу возле нее стоит коробок, полный сафьяновых лоскутов — синих, зеленых, красных, малиновых, лиловых. Они все вырезаны в форме цветов и листьев. Как будто Мазлюма собрала их по лесам, по лугам и сейчас выстрачивает из них узорные сапожки.
Как-то пришла она со своими колодками да лоскутьями в дом, где мы шили, и, хотя хозяйская дочь, ее подружка, с утра была в отлучке, не стала ее дожидаться, принялась за работу. Я все вертелся около нее, пытался заговорить с ней, а она даже головы не поднимала. Отчего бы? Сиротство, что ли, так ее пришибло?
Сафа-абы оделся и ушел куда-то со двора.
— Спела бы песню, апай! — осмелев, попросил я Мазлюму.
Она только глаза вскинула и продолжала сшивать ровной строчкой яркие лоскуты сафьяна. Видя, что я не отхожу, опять взглянула на меня:
— По деревне, что ли, соскучился?
— Да нет… У меня ведь тоже есть апай.
— А-а…
— У нас ичиги не шьют. Моя апай вышивает. — Довольный, что есть с кем словом перемолвиться, я вынул из кармана расшитый платочек, подарок сестры. — Посмотри…
Мазлюма долго разглядывала цветики сирени на углах платочка и даже погладила их.
— Красиво вышивает твоя апай. Сама-то пригожая?
— Пригожая была… Только уехала она от нас. Замуж выдали.
— Выбирала-то сама?
Я обо всем рассказал Мазлюме.
— Так уж у нас заведено, — проговорила она, склоняясь над колодкой. Потом вдруг спросила: — Что тебе спеть?
— Что хочешь.
Мазлюма слегка откашлялась, ее мягкий голос дрогнул, и полилась в горнице печальная песня:
Ой, снег идет, буран в степи,
Что же сердце мое в огне?
Это сердце мое говорит «люби»,
А любовь достается не мне…
Вот уже песня замерла, а было такое ощущение, словно она еще звенит в воздухе и Мазлюма сама прислушивается к ней.
Не знаю, сколько мы просидели так, только меня вернули к яви слезы Мазлюмы. Она привычным движением водила иглой и тихо, безмолвно плакала. Что с ней случилось? Неужели она несчастливая? Вон брови у нее какие красивые, точно дуги небесные выгнулись, и косы тяжелые до полу свисают. Или ее тоже насильно замуж выдают?
В это время скрипнули ворота, и мимо окошка прошла какая-то старуха. Мазлюма вскочила, затряслась вся:
— Господи, спрятаться не успела!
А старуха была уж тут как тут. Из ее слов я понял, что она собирается увезти Мазлюму куда-то очень далеко, в персиянские или еще какие края. На дорогу, мол, и на пропитание тамошние баи наперед девушкам деньги прислали. А как доберутся до места, все заботы о них баи на себя примут.
— …Подруги твои давно готовы, доченька, — вкрадчиво напевала старуха, наклонясь над Мазлюмой. — Всё меня теребят: «Скорее, мол, уедем, бабушка!»
— Не поеду я неведомо куда! — вскричала, задыхаясь от слез, Мазлюма. — В деревню свою, в родную свою деревню вернусь!
— Так ведь джизни твой тебя посылает, доченька, и деньги взял!
Что же это? Выходит, Мазлюму продали? Верно, значит, рассказывали, что бедных девушек увозят на чужбину и продают. Даже байты — песни о них пели.
В это время в горницу вошел Сафа-абы, и тяжелый разговор прервался.
Чего только не случится, не приключится в большом — на пятьсот дворов — селении! Что-то увидишь своими глазами, о чем-то услышишь от людей. Бывает — от ужаса волосы на голове дыбом становятся, бывает — смеешься до колик.
И страшные и шутейные истории обычно рассказывали нам мужики, сходившиеся на огонек в дома, где мы шили. Иной вечер подобных «гостей» набиралось человек пять, а то и больше. Кто устраивался напротив саке на прилавке, а кому не хватало места, присаживался на корточки у стены. Мы шили, они же, усмехаясь в усы, смотрели на нас, как на медведей с ярмарки. Видно, в потешку им было, что бородатый мужчина, точно баба, иглой да наперстком орудует.
— И много ты выковыряешь? — язвил иногда кто-нибудь.
Сафа-абы и внимания на это не обращал. Небось всякого наслушался за годы бродячей жизни. Похлопывая вокруг себя ладонями, ищет затерявшиеся в обрезках ножницы, находит их и знай себе режет, шьет.
— Вас жалею, вот и сижу тут, — бросал он иногда, не поднимая головы. — Кто бы вас обшил, ежели не я? Ведь вы пуговку и ту пришить не умеете.
— А у меня об тебе забота, — насмешничал другой. — Вот, не ровен час, скроишь одежу наперекос — что тогда будешь делать?
— Нашел об чем тужить! — говорил Сафа-абы. — Клиньями выпрямлю.
Так, слово за слово, завязывалась беседа, и начинали мужики вспоминать виданное и невиданное, сплетали быль и небыль. Разговор у них частенько к одному сводился: как забогатеть? Вон некий казанский бай последним нищебором был в молодости. Каким, думаете, манером богатства достиг? Нашел на дороге сумку почтарскую с деньгами! Или другой. Ограбил он вместе с ворьем казну, дружков выдал, награбленное себе присвоил и зажил богатеем.
Среди сходившихся покалякать непременно оказывался джизни Мазлюмы — веснушчатый, рыжий Нури́. Уж он, бывало, первым придет, последним уйдет. А то и среди дня ввалится, сиднем сидит. Теперь для меня имя его и то стало ненавистным. Ведь это он Мазлюму на злосчастье обрекает! Сколько раз хозяйки его ругали.
— Под каким, — говорят, — ты солнцем леность свою взрастил? Неужто делов нет дома? Вон у тебя хлевушки-сараюшки, того гляди, развалятся, детишки без штанов, без рубах… Совесть-то как тебе позволяет цельными днями болтовней тешиться?
— А золовка для чего, золовка? — ехидно вставляет кто-нибудь.
Нури, однако, лишь рукой от них отмахивается и, торопясь перевести разговор, принимается за свои россказни.
В иной вечер заводился разговор о конокрадах. Один свою историю досказать не успеет, вступает другой, а там — третий… Рассказывают тревожась, поглядывая с опаской в окна. Словно сами вот этой же ночью могут коней лишиться. Некоторые, мол, конокрады заднюю стену конюшни разбирают и уводят лошадь. Нынче лошадь была твоя, а назавтра где-то за сотню верст ее с рук сбывают.
— Ай-яй! Будешь ротозеем, так за одну ночь пешим бедолагой останешься!
— Не допусти аллах!
Нури свое болтает.
— А чего, думаете, я лошадку не завожу? — усмехается он. — Чтоб ночами за нее не трястись, сладкого сна не лишаться.
Сафа-абы задумывается. Кто знает, может, он сейчас мыслями в Кибахуджу перенесся, о своей лошади вспомнил?
— А ежели, скажем, пес в хозяйстве… не посмеют, поди, забраться?
— Хи-и, надейся! Много ль тому псу надо? Обернут паклей шматок мяса. Пока-то он паклю раздерет. И мясо ведь отравленное!
Кто-то головой качает, кто-то вздыхает тяжело.
На эти вечерние посиделки в последнее время стал захаживать странный, не похожий на деревенских дядек человек. Тут все носят или шубы дубленые, или бешметы. И шапки у них обыкновенные, круглые, с меховой выпушкой. А у этого шапка высокая, суженная кверху, точно кринка молочная. И пальто городское с бархатным воротником, сшитое из неведомо какого, в палец толщиной сукна. Только сильно поношено оно, рукава обтрепались, покрышки на карманах протерлись и вата кое-где лезла из прорех. К тому же, как мне показалось, широко оно было ему в плечах. Дядька-то худой был, щеки у него ввалились, и под глазами — круги синие.
Рассказывали про него, что он еще подростком покинул деревню и с той поры чуть не полмира обошел. Оттого и прозвали его зимогором, бродягой. Где, мол, только он не побывал! И на чугунке работал, и на золотых приисках, всю Сибирь исколесил, даже куда-то на край света забрел — к маньчжурам, китайцам. А возвратился налегке, без грошика в кармане.
Увидали люди одежду на нем нездешнюю, и пошел по деревне слушок:
— Гима́й-то вовсе уру́сом заделался…
— С каторги бежал, оттого и усох, будто вялили его на ветру…
Разбушевался у него отец, купил материи на бешмет, прибежал мастера к себе звать.
— Одень, — говорит, — сына по-мусульмански. Боюсь я, дом мой из-за него благодати лишится.
Но что-то заартачился зимогор Гимай, так в русском пальто и ходил.
Бывало, как зайдет он в избу, мужики потеснятся, место ему дают рядом. Гимай же, словно и не замечал ничего, садился на корточки и о куреве начинал хлопотать:
— Ну, подымим?
Он почему-то, прежде чем слово произнести, шеей дергал; вправо, влево дернет, тогда лишь скажет. И все Сафу-абы на разговор вызывал:
— Вижу, не больно жирны у тебя дела. Хотя чего тут ждать? В разоре народ. Вот в тех краях, где я бывал, там нажива! Коли пофартит, в одночасье купцом можно стать! Мы с одним ярышником вышли раз на жилу и, — зимогор показал, сжав руку в кулак, — во-о какой кусок золота выудили!
Мужики заохали, языками защелкали. А Сафа-абы едва не обмер:
— Иди ты! Такой большой? На двоих?
— Именно!
Нури, вылупив глаза, вцепился зимогору в рукав:
— Говори же, что с ним сделали? Куда подевали?
Тот выразительно щелкнул себя под подбородком.
— Э-эх! — Нури даже застонал. — Вот где плакало богатство! — Вдруг он схватил Гимая за плечо, затряс его: — Так ведь, дурень, ты с этим золотом магазею бы, как у Ислама-бая, открыл!
— На черта она мне!
Нури поморщился, как будто его собственное богатство на ветер пошло:
— Э-эх! Ведь в руках у тебя было счастье, в горсти! Недаром, стало быть, аллах сказывал: «Кого богатством оделю, тому разума не дам!»
— Сколько я земель исходил, сколько навидался, — проговорил Гимай, обращаясь, как всегда, к одному Сафе-абы, — а счастливца, который бы от трудов разбогател, не встречал. Для этого иль человека надо убить, иль обманом жить!
— Господи прости! Да ты что? — послышался возмущенный голос хозяйки из отгороженной половины избы. — В моем доме нечестивых разговоров не заводи!
— А я слово зимогора даю, что это истинная правда!
Как-то вечером, когда вокруг нас собрались, по обыкновению, любители поговорить да послушать, зашла одна тетушка.
— Сказывали, что подручный у швеца грамоте больно горазд, — проговорила она смущенно и обратилась ко мне: — Не прочтешь ли, братец, письмо от сына моего? В солдатах он…
Еще бы не прочесть! С удовольствием! Хоть ненадолго от работы оторвусь.
Пока я читал начало письма с «нижайшими» и «бессчетными» поклонами поименно каждому в семье и чуть ли не половине деревни, все шло гладко. Мать солдата, услышав очередное имя, кивала головой и сгибала палец для памяти. Однако чем дальше, тем заметнее менялась она в лице, у нее уже тряслись губы.
«О дорогие отец и матушка, — писал солдат, — коли спросите про жизнь мою, могу уподобить ее только аду кромешному. Еда наша — хлебово из тухлой рыбы да кислая капуста. Животы у нас ссохлись, одни кости остались. Но с голоду бы мы не померли, от яфрейтеля[39] и офитцеров худо нам приходится. Не осталось у нас сил терпеть их жестокость. До самой печенки донимают учением, которое словесным называется. Речи урусов мы не знаем, потому и ругань на нас сыплется и колотушки. Кой черт запомнит имена всех ребят его величества? А перепутаешь — беда! Фитьфебель[40] как заорет: «Ты, говорит, зачем перевираешь, гололобый?» — и по щекам. Что уж тут говорить, коли чихнуть боишься. На прошлой неделе чихнул было я нечаянно на строевой, так за это стоял с мешком песку за спиной, под винтовкой, пока без памяти не свалился. Когда совсем невмоготу становится, слезами обливаюсь, почему, думаю, зовут меня Габдельгани́, почему не родился я урусом? Одному аллаху ведомо, суждено ли нам вернуться живыми-здоровыми. Хоть бы братишки мук таких не принимали. Свиней ли пасти наймутся в соседние села иль в батраки к помещику пойдут, пусть не считают это постыдным для себя, лишь бы языку урусов научились. Без него тут наше дело пропащее!»
Мать солдата уткнулась лицом в ладони, заплакала, запричитала:
— Дитятко мое злосчастное!.. Откуда сил-то ему взять мучения такие терпеть?..
Гимай, как всегда, покрутил шеей.
— А чего он терпит? — сказал он сердито. — Нельзя терпеть! Оттого нас, слюнтяев, и давят везде.
— Говорить легко, — покачал головой Сафа-абы, — а что он может поделать?
— Почему сдачи не дать тому свиному рылу? Какое он имеет право солдата избивать?
— Дашь сдачи, ежели на каторгу захочешь!
— Ну и что? Разве казарма лучше каторги?
Сафа-абы, словно колючка под него попала, так и заерзал на месте. А тетушка прижала письмо сына к груди, поспешила к выходу.
— Тьфу, тьфу! Помилуй аллах! — бормотала она, оглядываясь в страхе, точно собаку на нее напустили. — Унеси ветер слова твои! Все про каторгу, про Сибирь! Не приведи аллах! Ты не говорил, я не слышала!..
— Не бойся, тетка! — захохотал ей вслед зимогор. — Твой сын видать, из тех, которые, будто щенята, получившие пинка в зад, одно знают, что скулят!
Мужики опасливо переглянулись, примолкли. А Гимай разошелся:
— Знаете, сколько получает царь жалованья?
Стали прикидывать да выкладки делать.
— Пожалуй, сотни три-четыре в месяц! — предположил один.
Другим эта сумма показалась чрезмерной:
— Не может того быть! За год-то знаешь, сколь набежит? Разве осилит мужик такую прорву?
Гимай посидел, послушал, что толкуют, и хлопнул рукой по колену:
— Восемнадцать тысяч в день!
Мужики поначалу растерялись, потом зашумели, кто-то даже присвистнул:
— Фью-и-ит!
— Ай-яй! Навряд ли!
— На один день?
— На один!
— Восемнадцать тысяч?
— Копейка в копейку, восемнадцать тысяч золотом!
— Будет вракать-то!
— Вот и не вракаю. Студент из Питера сказывал. Головастый парень!
— По-твоему, ежели крестьяне люди темные, так уж и вовсе дураки? — возмутился Нури. Он было поднялся, чтобы уйти, но, видно, поленился, сел обратно. — Ведь начнешь считать эти рубли, так поболе, чем волос на голове, будет!
— Еще бы! Отчего, поразмысли-ка, из недоимок не вылезаете, последние самовары за подати у вас отнимают? Отчего бешметы на вас в заплатках?
— Верно говорит зимогор. Ежели бы на одного царя шло. А то ведь начиная с волостного урядника тысяч сто начальников наберется. И все, как пиявки, кровь нашу сосут, на всех мы хлеб растим!
— Э-эх, пропади оно пропадом! — махнул Нури рукой. — Чего уж там, коли счастья нет…
Помню, в доме у одного набожного старика шили мы жакеты его дочкам. Закончили работу и стали укладываться, к другому сбираться хозяину. Вернулся старик с вечернего намаза, повесил чалму и, взобравшись на саке, долго перебирал четки и читал молитвы. Уж такой он был — не нагнется, не повернется без того, чтобы не сказать: «Йа, аллах! Йа, Мухаммед!»
Ждал-ждал Сафа-абы, когда он с ним расплатится, не дождался, сам напомнил.
— Дорого берешь, — буркнул старик и вдруг вырвал у меня книжку, которую я прихватил из дому и перечитывал иногда.
— Почему дорого? — удивился Сафа-абы. — Как со всех!
Старик все вертел в руках книгу:
— Йа, аллах! Йа, Мухаммед! Не то без божьего слова она?
— Нет, она с божьего слова начинается. Вон на первой странице вязью выведено!
— Нашел на что время терять! — возмутился старик. — «Ходжа Насреддин»! Ты читай богоспасительные книги. А от этой какую пользу получишь? В ней одна ересь! Помилуй аллах! Ведь твой Ходжа вовсе без ума был! Возводил хулу на имамов, над служителями веры насмехался, безбожник!
С этими словами он с остервенением кинул книгу на саке. Сафа-абы глянул на меня, на книгу. Пожалуй, он сейчас изорвал бы ее в клочья. Будто всему виной Ходжа Насреддин!
— Почитай, три дня сидели!
— И что с того? Ты вот каждую зиму у нас в деревне проводишь, в мечети, бывает, молишься, а давал когда на ее нужды? Нет!
— Почему нет? Керосину намедни купил, в соседнем махалля́[41] мы были тогда.
— Так то не для нашей мечети. Вот теперь будет для нашей. Я помолюсь за твое даяние!
Шевельнулась занавеска, отделявшая малую половину от горницы. Оттуда несмело вышла одна из дочек старика.
— Нехорошо, отец, — проговорила она со слезами в голосе. — Ежели узнает кто…
— Не мешайся! Не твоего ума дело!
— Чтобы я еще когда переступил этот порог! — взорвался Сафа-абы. — Не только тебя — родню твою за версту буду обходить. А на том свете в ворот тебе вцеплюсь, денег кровных потребую!
— Гм! — усмехнулся старик. — Вцепишься, коли урусы из соседнего села место на вороте оставят. Им я в десять крат больше должен!
Мастер вдруг с отчаянной решимостью бросился в угол, где висела одежда, схватил один из новых жакетов и подошел к горящей печке:
— Попробуй не расплатись! Сей миг в огонь брошу!
— Сафа-абы, миленький! Ради бога… — взмолились девушки.
— Нет уж! Обиды не спущу! Это честно заработанные деньги!
Старик не выдержал, опустил согнутые ноги, даже топнул от бессильной злобы:
— Упрямый ты, что кряшен! Ладно, заткни глотку! Присылай завтра малого…
С того дня я стал относиться к мастеру с большим почтением.
Назавтра была пятница. К старику скряге я нарочно отправился перед самым молебствием в мечети, чтобы не застать его дома, а деньги взять у дочек.
Уже заметно близилась весна. Капало с ледяных сосулек. Даже солнце в небе переменилось. Оно было не тускло-сизое, как зимой, а яркое, веселое и щедро лило розовато-желтый свет на кровли, ограды, улицы…
Путь мой лежал через Круг, самое высокое место в деревне. Отсюда ясно проглядывалась дорога, по которой нам предстояло возвращаться. Вон она вьется по полю, взбирается на бугорок, снова сбегает в низину и скрывается в лесу. У меня защемило сердце.
«По последнему санному пути тронемся», — сказал недавно мастер.
Кабы под силу, я бы все эти снежные отвалы в один день растопил!
Но все же настроение у меня не столь скверное, как было осенью. Кому из ребят приходилось уезжать из дому далеко и надолго? Никому! Кто из них видел столько разных людей, слышал столько занятных историй? Никто!
Последний санный путь! Хи-и, не так уж много и осталось до того! Еще дней десять, самое большее пятнадцать, ну двадцать.
В доме у старика было полно девушек. Они, конечно, сошлись подружек с обновками поздравить. Разглядывали, примеряли жакеты. Не успеет одна перед зеркалом покрутиться, как наденет другая, потом третья. Хвалят не нахвалятся:
— Талия-то, милые, талия! Горстью обхватишь!
— Ты на плечи взглянь! Боры на рукавах какие!
— В таком жакете разок по воду сходить чего стоит! Огонь кое у кого в глазах высечь!
Тут неожиданно, будто дождь в солнечный день, посыпалась и на меня хвала.
— Эй, девушки, — сказала одна, взяв меня за плечи, — вот джигит, который тоже потрудился над ним!
— И то верно!
— Вы на подклад полюбуйтесь! Ведь это он стегал. Строчки-то, чисто реченьки меж берегов, вьются-тянутся! А подолы как славно подшил!
— И пуговки он пришивал! Воздать ему за все, воздать!
Вдруг здоровенная, как кобыла, девка прижала меня к себе и, хохоча, зашептала что-то над ухом. Едва вырвался от нее — подхватила другая, закружила посреди избы.
Шум в избе стоял невообразимый. Девушки хохотали, хлопали в ладоши. Они-то забавлялись, а каково было мне? Я просто сгорал от стыда!
В это время раздался удивленный возглас одной из хозяйских дочек.
— Мазлюма! — вскрикнула она, всматриваясь в окно, и, растолкав подруг, стремглав кинулась на улицу.
Вскоре она вернулась вместе с Мазлюмой. Девушки окружили ее, закидали вопросами:
— Откуда ты взялась? Что с тобой приключилось?
— Ведь сказывали, что ты навеки уехала!
— Вырвалась-то как?
Мазлюма исхудала вся, глаза у нее стали огромные. И, видно, до сих пор не могла прийти в себя от страха, все по сторонам озиралась.
— Не поехала я, с полдороги сбежала!
— Ми-илая! Как же тебя не поймали? Как духу-то набралась?
— Наберешься, коли на погибель тащат. — Мазлюма, вздохнув, села на саке. — Пятнадцать девушек набралось нас в вагоне. Из разных деревень. Бедняцкие все дочери до сироты круглые. Та старуха и еще такая же ведьма-злодейка стерегли, как собаки. «С места не трогайся, туда не гляди, сюда не смотри!» А где там смотреть! Кто без памяти лежит, кто от слез опух, кто плачет. А то поют, да жалостно так! Как вспомню, сердце заходится.
Бедных девушек несчастных, нас из дома увезли.
Как скотину, на базары незнакомой нам земли.
Перс в ружьё загнал патроны — поохотиться не прочь…
Ах, отец, твоя где совесть? Продал ты родную дочь…
Мы теперь в сетях… О, сколько душ девичьих гибнет тут!
На кого ж проклятьем наши слезы горькие падут?
— Знаете, кто меня вразумил? От гибели спас?
— Верно, человек добрый?
— Когда нас в поезд сажали, с нами вошла женщина. Красивая и одета не по-нашему. Мы думали, русская она. Доехали до города, который Самарой называется. Тут обе старухи зачем-то отлучились из вагона, а женщина к нам подошла. Своя оказалась. Из-за вас, говорит, и поехала. Ругала нас: «Вы же, говорит, люди, не скотина. Отчего же на гибель едете? Ведаете ли, что вас ожидает?»
— Господи! Неужто и вправду на продажу увозят? — спросила одна из девушек.
— А то для чего? Продадут какому-нибудь баю, и век будешь под тычками да под пинками. Где уж там, как у нас, хлеб в поле жать иль сено на лугах ворошить! Женщины в тех краях, точно в тюрьме, за глухими стенами хоронятся.
— А не рассказывала эта тетенька про черные сетки из конского волоса, которыми женщины лица закрывают? — спросил я, вспомнив одну прочитанную книгу.
— Рассказывала! Одно слово — погибель! Там женщины света белого не видят.
— Как же тебе сбежать-то удалось?
— Все та женщина научила. Она в Самаре слезла с поезда, а нам сонного порошку оставила. Насыпали мы его в чай старухам, подождали, пока они заснут покрепче, и на первой же станции вылезли втроем. Остальные побоялись. Мы еще и потом натерпелись всего, да об этом и говорить не стоит!
— Как же вы теперь? Куда денешься-то?
— В Урмате́ поживу! Своя деревня, свой угол. Приютит небось, не оттолкнет. Малость погодя поеду учиться. Та добрая женщина рассказывала: в Иж-Буби женское медресе открыли. Учиться стану!
— Ей-богу? Жить-то чем будешь?
— Ичиги придется шить. Или в прислуги наймусь. Но слово свое сдержу, поступлю учиться!
Я вместе с девушками пошел проводить Мазлюму. Кто бы ни повстречался, каждый радовался ей и непременно говорил доброе, утешное слово.
И у нас на душе становилось легче. Мы ведь тоже желали Мазлюме счастья. Неужто она его не заслужила?..