ПАРЕНЕК, В КОТОРОГО БЕС КНИЖНЫЙ ВСЕЛИЛСЯ

I

Мы и в следующем году ездили в Ямаширму. И так же долгие месяцы кочевали из дома в дом. В ту зиму мастер начал доверять мне более сложные работы, чем прежде. Сам я вроде тоже примирился со своей судьбой. Как бы то ни было, не помню, чтобы стоял в часы заката у калитки, высматривая родную Янасалу.

А вечерние посиделки проходили тогда уже без зимогора Гимая. Он опять пропадал где-то без вести, без следа. Порой его отец захаживал к Сафе-абы со своими печалями.

— Что это за малый у меня? — сетовал он. — «Давай, говорю, оженим, сынок». И слышать не желает. «Без того, мол, нищих предостаточно». Чего он ждет? Какую думу в голове держит? А голова у него крепко работает. Он и газеты читает и книги. Иной раз про царей, про министеров рассказывает, да не по нашему разумению разговор-то! Сидишь перед ним как пень!

Видно, безутешное было горе у старика.

— Тебе он не открывался, часом? — как-то спросил он у мастера. — Неужто правду сказывают, что в прошлозимье он с каторги бежал? А ведь не говорил малый, где бродяжил…

Зато насчет Мазлюмы услышали мы хорошие вести. Настояла девушка на своем, уехала в женское медресе, учительницей решила стать…

На третий год, однако, я остался дома. Отчего? По какой причине раздумали портновскому ремеслу меня учить? Со мной об этом разговоров не вели. Скорее всего, не до дальних проглядок было тогда отцу, давила нужда, забота каждодневная.

Что и говорить, жизнь не оставляла мне досуга. Зимой руки мои, можно сказать, не выпускали вожжей: мы с соседом, дядей Гайни, нанимались к баю дрова в Арск возить. А лишь стают снега и прервется санный путь, лишь проляжет по земле первая колея, опять я в поле, в лесу, а то на пашне у помещика. Так и получалось: начинаешь с весенней слякотью, кончаешь с осенней порошей. Солнце ли припекает до самых мозгов, ливень ли холодный до последней нитки мочит, градом ли бьет или ветром хлещет, — ты всегда на пашне.

Когда поднимаешь ожесклые, твердые, как камень, пары, тебя, едва-то и видного за плугом, отшвыривает рукоятью, сшибает с ног. В пору слепней растревоженная лошадь начинает дурить, взбрыкивать, а то и вовсе кидается в сторону, волоча тебя за собой. Ты вконец выматываешься, ноги твои еле бредут.

А дома за ужином и ложку поднять не можешь.

— Эх, сынок, и кости у тебя еще не окрепли, а уж так-то калечишься! — говорит мама, и слезы навертываются ей на глаза.

Маме, наверное, очень хотелось накормить меня повкуснее. Да откуда было взять? И она, опустив голову, словно виноватая в чем, ставила передо мной все тот же хлеб, ту же картошку.

Соседи барана закололи, сусло на солоде варят — к сабантую готовятся. А у нас теперь подолгу мясного варева не бывает. Нельзя же последних овец лишиться! И отчего мы в такой разор пришли? Пожалуй, оттого, что отец прибаливать стал: одышка с ног его валит.

II

В доме у нас сплошь беды пошли. Хоть отец и становился спозаранок к верстаку, не ладилась у него работа, силы покинули его. Он сделался еще молчаливей, а если и вступал порой в разговор, говорил лишь о долгах, все ломал голову, не знал, как выпутаться. Никогда отец не любил ни жалоб, ни сетований, но теперь его размышления часто заканчивались безнадежным вздыханием:

«Ничего не получается, ни-ичего…»

В захиревшем нашем хозяйстве труднее всего приходилось маме. Ведь это на ее плечи легли заботы о том, как дотянуть до нового хлеба. Как прокормить скотину. Как управиться с домом. И крепиться при этом, чтобы не растревожить отца.

Конечно, я не представлял себе всей меры домашних тягот. Они казались мне временными: вот придет добрый год, уродятся хлеба, я тоже подсоблю, дрова в город буду возить — так все и образуется.

Ничего, однако, у нас не образовывалось. Безрадостные, тоскливые дни меня тоже начали угнетать. Уже не веселили игры со сверстниками, да и многие из них нанялись в эту зиму на работу, некоторые стали подручными у бродячих швецов, подались с ними к башкирам. Остальные ребята, если не плели лапти, просто баклушничали, вечерами сходились в чьей-либо бане, забавлялись сказками. А меня словно грызло, тревожило что-то неясное, непонятное, и снова книги стали единственным моим прибежищем.

Какими только книгами не зачитывался я в ту пору! Проглатывал все подряд — и то, что понимал, и то, что не понимал, и светские книги, и духовные. Лишь бы читать, лишь бы унестись — пусть ненадолго — подальше от убогой жизни, унестись в другой мир.

Со временем я стал читать рассказы девушкам на посиделках, мальчишкам и джигитам, когда они собирались коротать вечер где-нибудь в холодной бане. Летом, собираясь в ночное, вместе с ломтем хлеба я прятал за пазуху и какую-нибудь книжку.

Однако мальчишки так и не давали мне читать, заставляли играть с ними. Я сам играю, а в голове толкутся всякие чудесные истории и книжные незнакомые слова. Иногда во время игр эти слова невольно срывались с моего языка.

— Увы, нет! — мог сказать я вместо простого «нет» или обругать кого тимса́хом[42].

— Чего-о? — недоуменно таращились на меня мальчишки. — Чего ты мелешь?

— С ним случается, — объясняли мои друзья. — В него бес вселился, книжный бес…

Немало озадачивало ребят, что я всегда таскаю за пазухой книжки, что хватаюсь за них каждую свободную минуту и что принимаю на веру все в них написанное.

— И чего ты все читаешь да читаешь? — спрашивали они. — Муллой тебе все одно не быть. Ты ж мужицкий сын!

Больше всех донимал меня Нимджан.

— Почему не будет? — деланно удивлялся он. — Может, еще его пономарем в зареченскую церковь поставят. Он одной рукой в колокола станет звонить, другой — креститься!

Мальчики корчились от смеха, а я чуть не ревел и кидался на Нимджана с кулаками. Конечно, никакие насмешки не могли отвратить меня от книг. Только где было взять такие слова, чтобы объяснить им мое состояние?

— Вы не знаете, — горячился я, — как интересно читать книги! В них про такое пишется, чего у нас в Янасале и быть не может. Вот сижу я тут с вами, а примусь читать — и сразу за морями окажусь, попаду в далекие царства…

— Ха-ха-ха! — еще пуще заливались ребята. — Да все, что написано в книгах, обман один, колдовство!

Даже мой близкий друг Хакимджан перестал заступаться за меня.

— Вот начитаешься, — говорил он, — и все в голову тебе кинется!

— В соседней деревне тоже парень был, — подхватывал Нимджан, день и ночь читал, вздумал муллой заделаться, ну, и вовсе ума решился. Оженили его, впустили к молодой, а он как завопит: «Не хочу жениться!» — и выпрыгнул в окно…

III

Абугалиси́на[43]! День, в который повесть о нем попала в мои руки, превратился для меня в настоящий праздник. Пока я читал ее, стемнело, в доме зажгли огонь. А я и ужинать не стал. Даже когда наши улеглись спать, никак не мог оторваться от книги. Отец заругался. Уж на что мама любила книжное слово, но и она рассердилась.

— Хватит тебе, шальной! — строго сказала она. — В голову ударит!

Но я тихо подполз к окошку и дочитал при лунном свете.

Приключения Абугалисины настолько увлекли меня, что наутро, спроворив свои домашние дела, я поспешил к Хакимджану.

Он сидел в горнице, плел лапти. Из малой Половины доносился сдавленный голос больной его сестры Мәрьямбикә. Прежде она была цветущей, веселой непоседой, но уже несколько лет совсем не встает. «Заодно и она развлечется!» — пришло мне в голову.

На мое предложение почитать им Хакимджан ничего не ответил. Такой уж он был всегда. Небось ахнет, когда послушает.

И вот я раскрыл книгу! Какие тут описывались прекрасные дворцы, необыкновенные сады, падишахи, разодетые в шелка и атласы красавицы! И среди них — сам Абугалисина, творящий колдовские чары! Стоит ему произнести заклинание, как человек превращается в дерево, дерево — в человека, ветер, кружащий в садах падишаха, мгновенно куда-то перелетает, и еще происходит множество невероятных вещей.

Я читал, выбирая самые интересные места и все более вдохновляясь. А когда Абугалисина запрятал все огни своего города в шальвары сварливой старухи, я не выдержал, расхохотался.

Хакимджан резко толкнул меня локтем:

— Какой же ты, однако!

Мне стало не по себе. Оказывается, никто ничего и не слышал. На уголочке саке сидела мать Хакимджана и плакала, уткнувшись в ладони. Хакимджан тоже едва сдерживал слезы. Я растерянно прислушался к надтреснутому голосу Мәрьямбикә и вдруг с ужасом понял: она передавала младшей сестренке свои последние просьбы.

— …Ты уж посиди со мной подольше, сестричка, — говорила она. — Мне долго, всю жизнь придется под землей лежать. Тяжко мне будет там и здесь тяжко. Все одна и одна. Никто ко мне не заглянет. Боятся. А ты не бойся. Я тебе вот этот платок голубенький дам. Как вырастешь, наденешь новое мое платье, скажешь: «Память о моей апай!»

Мэрьямбикэ зашлась в кашле и замолчала. Дыхание у нее было затрудненное, сиплое.

— Весной, — заговорила она опять, — как травки проклюнутся, у изголовья моего посадите березку, ладно? Только плакучую, с зелеными косами девичьими. Ты каждую пятницу будешь приходить, поливать ее. А я бабочкой обернусь, сяду на ветку той березы и на тебя буду смотреть. Придешь? Порадуешь меня?

— А я тебя увижу? — спросил звонкий голосок.

— Не-ет. Ты бабочку увидишь. Мою душу.

Хакимджан прерывисто вздохнул и еще ниже склонился над сплетенным наполовину лаптем. У меня было такое состояние, будто я надсмеялся, нанес горькую обиду близкому, родному человеку. Сгорая от стыда, я шагнул к двери. Никто даже не повернулся в мою сторону.

Долго я помнил Хакимджановы слова: «Какой же ты, однако!» Долго не брал в руки ни одной книги. Ведь это они сделали меня таким…

IV

И все-таки, завидев как-то на Арском базаре торговца книгами, не устоял, подошел к нему. Мало того что подошел, еще и совершил первый в моей жизни большой грех.

Базар, как всегда, шумел и гудел, людское толпище непрестанно двигалось. Дядя-книжник поставил санки в затишье возле каменной лавки бирязинских баев и вроде тоже подторговывал. Санки у него были ручные, чуть больше обычных детских. На подостланной мешковине стопками лежали книги в ярких обертках — голубых, зеленых, красных, лиловых. От них шел непривычный для нас своеобразный дух. И вокруг словно бы светлее стало. Даже сам книжник, хоть одет был, как мы, деревенские, обличьем своим отличался от других.

Чего только не было в его санках! Песенники, молитвословы, заупокойная су́ра[44] из Корана, всяческие календари, рассказы! Все, что душе угодно! И стоили книжки по две, по три копейки.

Люди так и крутились около санок. Одни брали и пять и десять книг, а некоторые долго перебирали и, почесав затылок, уходили с пустыми руками.

Я тоже перерыл все стопки, и вдруг мне попалась книга в красной обложке, которая называлась «Мать-львица». Быстренько ее перелистав, я даже кое-что понял в ней. Злые люди бросили на произвол судьбы крохотных детей. Но дети не погибли, их вскормила своим молоком львица. Вот это да! Такой книги у нас в деревне еще не было.

Однако радость моя мгновенно сменилась печалью. У меня же нет денег! Все покупки для дома давно сделаны, копейки, выданные отцом, потрачены. И я в каком-то помрачении то брал книгу в руки, то снова откладывал. Делал вид, что рассматриваю другие, а сам глаз с нее не сводил. Ведь она здесь единственная! Подойдет кто-нибудь, заплатит три копейки и унесет.

Чем дальше, тем сильнее охватывало меня желание завладеть этой книгой, словно без нее все на свете теряло для меня и вкус и смысл. Короче говоря, я должен был прочесть ее. Но каким образом?

Тут в голову мне пришла хорошая мысль, и я побежал искать земляков. К одному сунулся, к другому:

— Одолжите, пожалуйста, три копейки! Всего три копейки!

Однако ничего из этого не вышло. Кое у кого не оказалось мелочи, кто-то не хотел путаться с мальчишкой, а некоторые просто отворачивались от меня. И я возвратился к книжнику без денег.

Люди подходили и отходили, а я все топтался на месте. Не мог уйти, и все! Мучился, мучился, и не пойму, как это вышло, но книга очутилась у меня за пазухой…

V

Снег уже подтаял, было самое время распутицы, и ехать на базар пришлось верхом. Мысль о дяденьке-книжнике свербила меня всю дорогу. «Ай-хай, потащит ли он, — думал я, — свои санки в такое беспутье?!»

Мне, конечно, было совестно и в то же время гораздо легче, чем в тот день, когда я стащил книгу. Ведь я сам везу ее обратно. Это уже никакое не воровство!

«Я у тебя одалживал», — скажу я тому дяденьке.

«Как это — одалживал? — удивится он. — Почитать взял? Когда я отвернулся?..»

Я был готов снести любую брань и попреки, только бы он простил меня!

«Да, да! — отвечу. — Я всем мальчишкам ее прочитал. Уж больно занятная, поучительная книжка».

Не побоялся распутицы книжник! Я еще издали увидал его, узнал по красной шубе. Он и нынче поставил сани посередь базара, около каменной лавки. Только почему собралось там непомерно много народу? У кого мешок за плечами, у кого связка лаптей, кто со штукой крашеной холстины под мышкой или с узелком. Все стояли, вытянув шею, слушали книжника.

А тому, кажется, было не до торговли. Лицо у него будто почернело от горя, того гляди, заплачет. Он сложил на груди руки, голос его срывался временами.

— Родом-то покойник был из наших краев, — рассказывал он, — наш, здешний джигит. Сколько раз проходил по этим вот улицам. То в Кырла́й направится, то в Учили́. Мы с ним в Казани в лавке книжной сталкивались. «Носи, Ханафи́-абзы, свет разума в деревню, — говаривал мне покойный. — Хоть ложкой малой, да носи. По капле озеро полнится!» Теперь лишь книги остались нам от него…

Подходили новые люди, спрашивали шепотом:

— О ком говорит, кто помер?

— Габдулла́ Тука́й скончался, — не уставал пояснять Ханафи-абзы. — Стихи он писал. Пожалуй, нет человека, который бы не знал его. Он всю жизнь за народ печалился. Слезные писал стихи о таких, как мы, забитых, обиженных:

Осень. Ночь. Уснуть нет силы. За стеною ветер плачет.

То не ветер — люд голодный в страхе смерти лютой плачет.

Бальзамом целительным были его стихи для души народной. Давайте, помолимся за него! Пусть тяжелая земля легким пухом на нем лежит!..

Люди, окружавшие книжника, разом опустились на корточки, воздели в горячей молитве руки.

У меня комок к горлу подступил. У нас говорили, что детское моленье угодно аллаху, и я тоже решил присоединиться ко всем. Но, как ни напрягал память, не смог вспомнить слова заупокойной молитвы и зашептал про себя:

— «Йа, аллах, избавь Габдуллу-абзы от всех посмертных мук. Йа, аллах, отпусти ему все прегрешения. Удостой его вечного рая. Аминь!»

Помолившись, люди отходили в глубокой печали, а на их место стекались другие. Ханафи-абзы так же сообщал им горестную весть, иногда брал в руки книжку и читал стихи.

Уставясь на носки лаптей, мужики слушали его в скорбном молчании. У одних взмокали ресницы, некоторые откашливались, точно что-то мешало им в горле. Несомненно, с базара в этот день они, кроме торб и узлов, уносили и большое горе.

Вдруг неподалеку от себя я увидел знакомых людей и едва не вскрикнул. Вот диво-то! То были ямаширминцы: зимогор Гимай и Мазлюма-ичижница. Подобрался я к ним поближе, руку хотел протянуть, поздороваться, но постеснялся, очень уж удрученными они выглядели.

Дядю Гимая сегодня можно было принять за крепкого деревенского хозяина. На нем был новый бешмет, что Сафа-абы отцу его сшил тогда, кожаные сапоги, только на голове была все та же высокая шапка.

Откуда все-таки зимогор взялся здесь? Ведь ходили слухи, что он опять сгинул неведомо куда. И почему Мазлюма с ним? Неужто замуж за него собралась? И что общего между зимогором и книжником? Ведь Ханафи-абзы, когда увидел зимогора, даже в лице как-то переменился, будто близкого человека встретил.

Тут внезапно появился около нас рыжий урядник.

— Что случилось? — крикнул он зычным голосом. — Поч-чему столпились?

При виде его книжник воздел руки, начал читать молитву. А Гимай принялся объяснять:

— Знаш, ваш блгарудий, Казан-город татарски святой помирал. Мы наш магометански малитва читайт. Паминка, знаш, паминка.

Урядник посмотрел на зимогора, на людей, преклонивших колени, и переспросил:

— Святой, говоришь? Что за святой?

— Бальшой, бальшой! — ответил зимогор и, как карандашом, провел пальцем по ладони: — Книга писал. Многа, многа!

Урядник, мне показалось, прекрасно понял, что зимогор для отвода глаз коверкал русские слова, но почему-то сделал вид, что поверил. Он смерил Гимая с головы до ног острым взглядом и, махнув рукой, пошел прочь:

— Ну, валяй, валяй!..

Хоть и не понял я, что означало слово «валяй», но сообразил: ничего опасного оно не предвещало.

Вырвавшись из рук страшной старухи, Мазлюма сумела поехать в женское медресе в Иж-Буби, где готовили учительниц.

— Вот уж где учение так учение! — сказала Мазлюма, когда я, переборов робость, стал расспрашивать ее. — Вот где глаза-то раскрывают таким, как я!

Однако царские чиновники да и свои муллы, оказывается, не хотели, чтобы татарские девушки учились. Медресе не просто закрыли, а разгромили. Девушкам пришлось скрыться.

— Эх, братик, — Мазлюма, едва не плакала, — вон и Габдулла-абзы притеснений не вынес, задушила его жизнь! Недаром в песне-то поется:

Куда ни кинься — то же над тобою небо,

И те же муки всюду поджидают душу.

VI

Книжный бес и в зиму и в лето крепко держал меня в своих сетях. Книги! Они стали сутью моего существования. Я собирал везде кости и ветошь, продавал тряпичнику и с вырученными копейками нетерпеливо ждал появления книгоноши. Колол дрова тем, кто давал мне почитать что-либо новое, водил их лошадей на выпаса в лесные прогалины. Книжный бес привел меня даже к порогу врага веры — к попу, которого проклинала вся деревня.

Жил тот поп с полдюжиной белобрысых ребятишек при церкви, построенной на краю нашей деревни. Для ненависти к нему у мужиков-татар была особая причина. Когда у нас на мусульманской стороне случались похороны и погребальный ход сворачивал к кладбищу — оно было за церковью, — пономарь тут же начинал звонить в колокола. Выходило, что покойников вроде бы к церкви отпевать несут. Старики из себя выходили от возмущения и поднимали великий шум!

Со временем наши деревенские приучились на пакость отвечать пакостью. У попа частенько не возвращались с пастьбы овцы, калечились телушки. Нежданно-негаданно загоралась баня или сарай.

Я застал попа отдыхающим на крыльце его дома. В тот год мне удалось самоучкой русской грамотой овладеть. Боясь, что кто-нибудь увидит меня разговаривающим с попом, я с ходу выпалил:

— Русска книжка нада! — и смутился от мысли, что моя неотесанность непременно вызовет у него смех.

— А-а… — протянул поп, но даже не улыбнулся.

Он был в черном от шеи до пят облачении. Все у него — и туловище, и заросшее бородой лицо, и мясистый жирный нос, и руки, лежавшие на коленях, — было непомерно крупно, а губы толстые и, точно у девушек, сочные и красные.

Поп выпучился на меня большими карими глазами и стал расспрашивать:

— Чей сын?

Я не выдержал его взгляда, что-то в нем меня испугало.

— Башир сын! — ответил я, опустив голову, и подумал: «Небось вот так, глазами, и напускают морок, вере заставляют изменять!»

— А-а… — протянул он опять. — Стекла вставляешь?

Сомнения мои усилились. А если поп за книги окна битые в церкви прикажет застеклить? Заведет туда и околдует глазами?

— Не-ет, — покачал я головой. — Маленький вить бульна…

— А-а…

Поп поднялся и вошел в дом.

Я уж начал раскаиваться, что пристал к долгогривому. Вдобавок он что-то задерживался долго. Надо бежать, бежать скорее! А то заприметит кто и отцу донесет. Но в это время на крыльце появился поп и протянул мне тоненькую книжку.

Книжка та вначале поразила меня непривычным, даже, как показалось тогда, грубым языком. В повестях и рассказах, которые я привык читать, слова были красивые, люди в них говорили пышно, цветисто, а иногда перемежали речь стихами. А эта книжка была написана таким же языком, каким разговаривали в соседней Березовке, и о таких же, что и там, посконных, лапотных мужиках. Живет, скажем, ленивый-преленивый малый. Работать он не любит, а как поставят еду на стол, начинает искать: где, мол, моя большая ложка? Или вот еще про одного человека. Он старого своего отца к столу не допускает, у порога кормит. Но видит однажды, как его собственный сынишка миску деревянную пытается смастерить: для того, мол, чтобы тебя, отец, в старости у порога кормить. Устыдился тот человек и за стол старика стал сажать[45].

Только стоило ли писать об этом? Ведь такое на каждом шагу встречается!

И все же что-то в тех рассказах привлекало меня. Что именно? Я еще не мог в том разобраться и продолжал втайне от всех бегать к попу и читал книжку за книжкой.

Однако постепенно я начал соображать, что эти, как у нас говорят, с воробьиный клювик истории не так уж просты. То, что коротко передавалось словами, — одно. Но было в них и другое — невысказанное, куда более интересное и важное. Теперь в моих глазах и соседняя Березовка словно преобразилась. И когда по воскресеньям тамошние девушки и парни устраивали хороводы над речкой, я любовался ими. И припоминал русского деда, что заходил однажды к отцу и, погладив меня по спине, сынком назвал.

Попа я уже перестал бояться. И даже усомнился в его вине перед нашей деревней. Не верилось, что человек, у которого столько замечательных книг, позволит себе творить зло людям. Может, он и не ведал ни о чем, а пономарь самочинно звонил в колокола?..

VII

Солнце стояло над самым Бишенским лесом, и хотя тянувшиеся к земле лучи его заметно позолотели, не похоже было, что оно закатится скоро. Подъехав к нашему полю, я быстренько наложил в телегу овсяных снопов, закрепил их слегой и бросил пару вязок лошади. Пусть пожует скотина! Этот овес — наше десятинное даяние мулле с ярового урожая. Сейчас ли его отвезти или позднее, решил я, мулле все равно, а я дочитаю, пока светло, начатый вчера интересный рассказ. Не то замучился совсем: целый день перед глазами мельтешили люди из того рассказа.

Вспугнув бесчисленное множество кузнечиков, я растянулся с книжкой в руках у Буйды на тронутой желтизной траве. И снова передо мной возникли далекое море, люди на парусном судне. Я не видел ни реки, ни поросших кустарником берегов ее, не слышал, как, позвякивая уздечкой, хрупает овсяной соломой лошадь, весь мир перестал существовать для меня, я позабыл обо всем.

«…Вскоре в зыбком сиянии, будто со дна морского, появилась луна. Золотисто-багряная вначале, она постепенно теряла свою яркость и вот, уже подернутая серебристой бледностью, медленно поплыла по темному своду неба, ласково и утешительно озирая всю землю, все истерзанные души…»[46]

У меня было такое ощущение, словно я сам плыву под парусами. Судно плавно качается. Надо мной, искрясь голубоватым светом, мерцают крупные, неисчислимые звезды южного неба. Влажный морской ветер мягко касается моего лица, щекочет шею.

Над лесом, вызывая щемящее чувство, догорали последние лучи заходящего солнца. Прикончив брошенные ей вязки овса, протяжно вздохнула кобыла. А я все не мог опомниться от растревоживших меня чувств.

Вдруг за моей спиной зашуршала стерня. Я вскочил. К телеге, тяжело переводя дух, приближался отец. Ожидая крепкой взбучки, готовый беспрекословно выслушать любые попреки, я шагнул к нему:

— С овсом, что ли, вороная долго провожжалась…

Отец даже головы не повернул в мою сторону, вывел лошадь на дорогу и, подсев с краю на возок, уехал восвояси. Будто меня и не было тут! Переполняясь жалостью к себе, я с таким отчаянием смотрел вслед быстро катившей телеге, точно расставался с отцом навсегда.

Домой я приплелся, когда совсем стемнело, и, пробравшись задами во двор, сел под окном на завалинке. С голоду у меня подвело живот, а из окна тянуло варевом и горячим хлебом, слышался стук ложек. Наши ужинали, но что-то молчали все, — может, еще из-за меня у них размолвка вышла…

— На свою беду, выходит, учил я эту бестолочь, — сказал наконец отец. — Ведь вовсе никчемным растет. Вроде бы и слышит, что ему толкуешь, а вот думки у него неведомо где! Душа у малого к работе не лежит. Свези он мулле овес, когда ему велено было, я бы на мельницу успел скатать. Отец тут как на угольях, а сын разлегся, книжку читает! Ну и ну! В самую горячую пору!

— Не знал, поди, что дело есть, ежели не сказано было, — попыталась мама замолвить словечко за меня.

— Дитё ведь еще!

— Какой же он дитё? Ему без мала тринадцать. Пора уж самотолком работать! А у него, когда ни глянь, книжка в руках. Дом-то как станет вести? Дождешься ли проку от такого?!

— Это ты не говори! Темного человека к грамотному не приравняешь. К Гумеру нашему полдеревни ходит письма писать. Прямо не нахвалятся: так, мол, разумно, душевно пишет.

— Плевал я на его письма! До писем ли нынче? Иль до книжек про всякие небылицы?!

Я слышал, как отец подошел к верстаку, начал рыться в инструментах, что-то брал в руки и откидывал в сердцах.

— Э-эх, Хамза! — заговорил он снова. — Поневоле заскучаешь по нем! Золотой малый, оказывается, он у нас… Ни в жисть не перечил, знай работал, бедняга. А от этого ничего не получится! Не выйдет из него путного хозяина! Уж если только писарем заделается иль приказчиком…

Ни на второй, ни на третий день отец меня близко к работе не подпускал. Кашлял, задыхался, но и снопы сам таскал, и на мельницу сам ездил. Я все прятался, чтобы на глаза ему не попасться. Зайду домой, когда его нет, поем, по хозяйству маме помогу, а спать, хоть и захолодали ночи, устраивался на сеновале.

На третью ночь, когда отец уснул, мама принесла мне поесть. Она молча, без попреков смотрела, как я пью молоко, потом сходила за теплым одеялом.

Как я был благодарен за ее доброту! Прежде я бы повис у нее на шее, прижался щекой к ее лицу, но теперь уж не мог позволить себе это, большой стал.

Мама взяла пустую кринку и, как бы между прочим, сказала, что надо бы до базара денег немного заработать. Ни чаю, мол, ни сахару в доме не осталось и долгов много.

— Может, сынок, пройдешься по деревне, стекольце где вставишь, — тихо закончила она. — Коли удачливый день у тебя будет, отец тоже отойдет.

Еще бы не пройтись! В ту ночь я до самых петухов провалялся без сна, все раздумывал, придумывал, как бы денег заработать побольше, отца задобрить.

VIII

Встал я спозаранок, взял старый отцовский алмаз, подхватил малый ящик со стеклом и ушел со двора.

К весне да к осени в деревне всегда бывает много стекольщицкой работы. У одних ребята шибки из окон выбивают, у других — забежавшие в избу шальные куры, у некоторых они от града сыплются. Летом хозяйки затыкают пустые оконницы шапкой или подушкой. А осенью…

Зашел я в один дом, во второй, в третий. Ничего пошли дела, монеты в кармане стали позвякивать. В этом же порядке как раз жила Сэлимэ. То ли косы ее длинные, темно-русые по душе мне пришлись или приглянулись мелкие, будто маковые зерна, веснушки на личике? Не знаю. Что-то часто стал я о ней подумывать в последнее время. К ним бы вот заглянуть! Да при одной мысли об этом заробел, и ноги сами по себе понесли меня на другую сторону улицы.

Но я все же топтался на месте и краешком глаза поглядывал на их ворота: «Не окликнут ли? Не покажется ли она сама?»

В этот момент в калитке показалась мать Сэлимэ, и я поспешил на ее зов.

— Думала, сам позаботится, да разве дождешься, — посетовала она на мужа.

Услышав нас, из малой половины выскочила Сэлимэ.

— Здравствуй, Гумер, — как бы мимоходом, бросила она и подошла к окну, чтобы вытащить подушку, которой была заткнута пустая створка.

А я не то что ответить, — глаза на нее поднять постеснялся и скорее, будто за делом, полез в стекольный ящик. Только и успел увидеть ее загорелые руки.

— Иди-ка, не мешайся здесь! — неожиданно резко прикрикнула на Сэлимэ ее мать.

Та смутилась и нехотя вышла из комнаты.

Обидясь за Сэлимэ, я взглянул украдкой на ее мать. Она стояла, прижав к груди подушку в кумачовой наволоке, и, вздыхая, жаловалась на жизнь. Вчера, мол, погреб у их соседей обчистили, все без остатку выгребли. Собаки, мол, ночи напролет брешут, люди какие-то бегают, топочут.

Я принялся за дело и вдруг заметил, что Сэлимэ в сучковатый глазок на перегородке следит за каждым моим движением. Тут уж я расстарался! Неторопливо, как делают настоящие мастера, положил лист стекла на саке, обмерил вдоль и поперек. Вынул из кармана алмаз, бережно завернутый в платок, прочертил им стекло. Затем с легким хрустом отломил подрезанные полосы и вмазал стекло в раму.

— Пусть радует вам душу, тепло в доме хранит, на солнышке сверкает!

— А уж как я намучилась! — проговорила хозяйка в ответ на мое пожелание. — Стыдобушки сколько набралась с подушкой-то! Мир, гляди-ка, весь засветлел. Чтоб руки-ноги твои хвори не ведали, братец! — Она достала из шкафа чайник с отбитым носом и стала перебирать пальцами медяки. — Почем платить-то тебе, Гумер?

— Пять копеек! — не задумываясь, ответил я и стал заворачивать алмаз.

Женщина что-то заволновалась. Она то водворяла безносый чайник на место, то снова его вынимала, наконец переспросила:

— Пять, говоришь, копеек?

Пропади все пропадом! Ведь я, завороженный ее дочерью, совсем продешевил. Неспроста она заегозилась. За такую шибку отец бы с нее не меньше пятнадцати копеек взял. На базаре-то все вздорожало. Что нынче купишь на пять медных копеек?! А за стекло деньги плачены!

Но что делать, слово джигита, говорят, твердо. Пришлось держаться сказанного.

Мать Сэлимэ оживилась, руками заплескала:

— И-и, голова-то у меня вовсе беспамятная! Ведь в малой горенке тоже разбито оконце. Гусак у меня больно норовистый. Когда гусыня в гнезде на яйцах сидела, вышиб стекло — к ней рвался, разбойник!

Вот так еще одна шибка пошла за пять копеек. А потом вспомнились стекла, поддетые рогом коровы, дровяной плашкой, нашлись и другие — в клети, в бане.

Я еле разделался с этой тетушкой, подхватил ящик с обрезками стекла и, боясь попасться на глаза отцу, отправился низом в русскую деревню. Ладно еще, там градом много окон побило. Больших листов у меня не осталось, но с тем, что было, я — где латал, где подставлял — застеклил и конюшни русских дядек и бани, что выстроились в ряд вдоль речки. Под конец, когда уже засумерило, меня повели к часовне, что стояла за деревней на развилке дороги. В часовне из коробка с расколотым стеклом печально смотрела красивая мать Мария с толстым, голоштанным сыном на коленях.

— Нильзя, нильзя, — заартачился я тут. — Большой вить грех, мусульмански бох сирчать будит!

Однако сдался на уговоры, ублажил и мать Марию, застеклил ее.

Зато домой я возвращался спокойно. В кармане у меня, кроме медяков, были и бумажки. В ящике лежало десятка три яиц да еще оттягивали руки два больших кочна капусты.

IX

В последнее время все чаще стал я впадать в какое-то тревожное состояние. Вроде чего-то не хватает или тянет куда. Боронишь пашню или за плугом шагаешь, а мысли неведомо где! В память неожиданно приходят те страницы книг, которые раньше просто пробегал глазами. Теперь ты думаешь о них, смущаясь и стыдясь.

А порою будто крылья у тебя вырастают! Ты мечтаешь стать самым сильным, сноровистым и красивым в деревне. Когда едешь в ночное, нахлестываешь кнутом лошадь, рвешься вперед, обгоняешь всех. Так бы и мчался, не останавливаясь, за леса, за поля!

Весною же, как увидишь летящих из теплых стран журавлей да гусей диких, как услышишь их вскрики в поднебесье, душа так и замирает! Тебя волнует и птичье свиристенье, и грустная тишина, что нисходит с зарею на луга и поля, и переменчивый отблеск лучей на краю неба… И вдруг в тебе пробуждается желание переложить на бумагу все, что видишь, что чувствуешь сердцем, не упустить ни одной черточки, ни одного мига. Но как?.. Не эти ли яростные порывы души, что ты не в силах передать словами, выливаются в песню, когда шагаешь по родным тропам и межам?

Ко всяческим моим мечтам прибавилась еще одна: я решил во что бы то ни стало научиться на гармошке играть. Купить не было денег, да если бы каким чудом и оказалась она у меня, все равно отец близко бы к дому ее не подпустил. Ведь и гармошка и скрипка считались дьявольской потешкой!.. Что делать? И так я помыслил и эдак, нашел все-таки выход. Вставил стекла в оконца на Минзаевом самодельном ветряке, который хоть и мал был, а все побрякивал да муку молол для хозяйства. Потом в избе у них окна побитые застеклил. Вот Минзай и позволил мне вечерами на его гармошке играть.

Только певучая та гармонь, что соловьем у него заливалась, в моих руках орала дурным голосом, точно заголодавший козленок. Минзай советовал набраться терпения.

«Поначалу у всех так получается, — говорил он. — Ты впотьмах учись. Заберись в баню, и пусть пальцы сами напев нащупывают».

Так я и делал. После долгих мучений у меня даже что-то стало получаться.

Однажды, когда я сидел у Минзая, пытаясь вытянуть что-нибудь путное из гармони, кто-то запел за околицей.

— Это Ахмет! — сказал Минзай, выходя из сарая, где он возился с очередной своей выдумкой — деревянным самокатом. И добавил: — Уходит!

Ахмет с прошлого года жил в батраках у помещика, которого у нас звали Судебным[47], и приходил, наверное, брата с сестренкой проведать.

Мы с Минзаем побежали догонять его.

Положив на плечо палку, на конце которой висел маленький узелок, Ахмет медленно шагал по проселочной дороге. Он, как всегда, был в старой холщовой рубахе, в лаптях и онучах, но на голове у него сегодня красовалась фуражка с голубым околышком, какие носят помещичьи сыновья, только блестящий козырек у нее пополам разломился. У Ахмета уже темный пушок появился над губой. Минзай, как заметил это, у себя под носом пощупал.

Мы что-то долго шли молча. Ахмет — посредине, а мы с Минзаем — по бокам.

— Позавчера хозяин дяде Ахметше по щекам надавал, — заговорил наконец Ахмет.

— Поди ты! За что?

— За то, что одна лошадь сунулась в кормушку к другой.

— Ну да! Из-за этого-то?

— Ей-богу вот! Он такой. А одного недавно по голове тюкнул. Долго, мол, ворота не открывал! Сколько дней провалялся тот, очухаться не мог. Хозяин потом дал ему чашку водки, и всё!. А вчера хозяйкино рожденье справляли, — добавил Ахмет, шмыгнув носом, — по три копейки нам дали!

Минзай взмахнул хворостиной и с яростью хлестнул по лопушиным зарослям на обочине дороги.

Послышался лай борзых. Ахмет, помрачнев, взглянул в ту сторону и сердито ударил носком лаптя по ссохшимся комкам глины. Ни ему, ни нам не хотелось расставаться.

Очень мне было жалко Ахмета. В деревне терпят муку от мачехи его брат и сестра. А самому разве легче? Собачья жизнь, если за объедки с барского стола должен от зари дотемна тянуть лямку!

Нечем было нам утешить Ахмета. Я вспомнил, что в деревне будут гулянья, и позвал его в гости.

— Сестру с братом тоже приведи, — сказал я.

— И к нам зайдешь!.. — присоединился Минзай.

— Ежели отпустят…

Мы с Минзаем повернули обратно в деревню. Но не успели отойти далеко, как услышали голос Ахмета. Он стоял на взгорке и пел, глядя на раскинувшуюся перед ним Янасалу. Не знаю, видно ли ему было нас. Может, он смотрел на утопавшую в зелени улочку, где стоял чужой теперь для него отцовский дом. Думал о братишке, болезненно бледном, большеголовом мальчугане, о маленькой ободранной сестренке с цыпками на ногах, о том, как они, обливаясь слезами, провожали его до перекрестка…

Мы до самой деревни не обмолвились ни словом.

Только дойдя до своего дома, Минзай сказал вдруг:

— Эх, малый! — и, махнув рукой, скрылся за калиткой.

X

В те самые дни пришлось мне пройти мимо огороженного могильного холма, что возвышался у дороги на Арск. Один каенсарский крестьянин заблудился в буран и замерз в пути. По старому обычаю, его предали земле там, где он умер.

Историю эту я знал давно. Однако почему-то именно теперь она взволновала меня. Я несколько дней ходил взбудораженный и наконец написал что-то вроде рассказа. Наверное, и рассказом это нельзя было называть. Но я возможно жалостливей изобразил, как тот мужик, возвращаясь с базара, заблудился, как, проваливаясь по горло в снег, искал дорогу, кричал, потом, обессилев, упал в сани и так остался лежать. А в это время в деревне, чтобы указать ему путь, зажгли на минарете фонарь, и жена с детьми, плача, ожидали его.

Первым человеком, которому я прочитал свое творение, была мама. Она даже плакала, слушая его.

— Ах, бедняжка! — говорила она, утирая слезы. — И самого жалко и жены с детками!..

На первых порах я вроде бы успокоился, однако вскоре же меня снова охватили сомнения. Ведь я написал не о том, что было привычным в наших книгах: не о роскошных дворцах, не о прекрасных ханах и ханшах.

В моем рассказе завывал в непроглядной ночи буран, в снежных сугробах простиралось поле. И еще была в нем бедная крестьянская изба, по стенам которой бегали тараканы; были люди и слезы на их глазах. Может, о таком и не надо писать вовсе?

Мне было необходимо посоветоваться с кем-нибудь. И вот как-то под вечер по дороге с поля забежал я к Вэли-абы. Сложенная пополам тетрадка лежала в моем кармане, лишь бы хватило храбрости попросить его прочитать рассказ.

Но Вэли-абы вспылил вдруг, заругался:

— Ну что ты за малый, а?! В такое время сказку притащил! Беги сейчас же домой!

Я помчался во весь дух к своим и, чего-то боясь, несмело отворил калитку. Под навесом, вздувшись горой, лежала при последнем издыхании наша единственная корова. Тут же, всхлипывая, стояла мама и, уткнувшись лицом в ладони, сидел на корточках отец.

Загрузка...