Хотя давно уже было известно, что Вэли-абы должен вернуться, он приехал, когда его не ждали, не известив о себе. После того как ему оторвало кисть руки, он, пожалуй, с полгода пролежал в госпитале, а в последние месяцы от него каждую неделю приходили письма, написанные вкривь и вкось левой рукой. О том, что Вэли-абы руки лишился, нам сообщил с войны Алексей, его друг из зареченских кряшенов.
«Сказал как-то Вэли, — писал он, — что согласен без ноги остаться, лишь бы голова да руки были целы, так на другой же день, будто назло, немецкий снаряд руку ему отхватил…»
Не было с тех пор дня, чтобы Минзифа-джинги не плакала, слезами не обливалась.
— Как увижу кого с деревянной ногой или безрукого, так и вздрогну с испугу, — говорила она. — Жить-то как будем, господи! Одной рукой он и лошади не запряжет, и сена не скосит! Ведь калека он теперь, калека!
Я никак не мог представить себе Вэли-абы калекой. Помнится — я еще маленьким был тогда, — в какой-то уличной драке он один вышел против нескольких силачей и побил их. Отец поругал его, «длинным дураком» назвал. Но по тому, как он усмехнулся в усы, чувствовалось, что по сердцу ему была храбрость сына.
Как раз в день приезда Вэли-абы Минзифа-джинги с утра прибегала к нам.
— Заходи, невестка, заходи! — приветливо встретил ее отец. — Как детишки? Здорова ли?
По старинному обычаю, невесткам не полагалось разговаривать со свекрами. Поэтому джинги сразу шмыгнула в стряпной угол и стала отвечать через маму. Она говорила шепотом маме на ухо, а та громко передавала ее слова отцу. Не радостную весть принесла джинги. Сегодня спозаранок явились к ней староста с десятником и потребовали для казны или одну из двух овец, или козу. У ребятишек валенок на зиму нет и вся одежа износилась. Что она сделает из шерсти одной овцы? А козу отдаст, так ребятишки без молока останутся…
— Когда в подворный налог с десяти хозяйств одну корову сдавали, невестка вроде вносила свою долю? — спросил отец, обращаясь не то к маме, не то к джинги.
Да, она вносила деньги.
— Недавно с семи дворов одну корову брали, тогда как?
Тоже внесла, овцу ей пришлось продать.
— Ну и довольно! Нельзя ребятишек обездоливать. И так уж в полный разор пришли. Где это видано? И солдат поставляй, и всю царскую рать корми, и в обоз езди с единой своей лошадкой… Хватит с них того, что взяли! Вот Вэли, бедняга, без руки…
Отец не договорил, отвернулся, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы.
Мама достала с печки валенки, поставила перед ним.
— Уже то великая радость, что остался живым Вэли, — мягко проговорила мама. — Каково было бы, ежели бумажку с черной печатью получили? Благодарение богу, что так отделался.
Отец явно сердит на самого себя за проявленную слабость; расстроило его, что дождался женских утешений. Он со стуком отодвинул лежавшую на верстаке оконную раму и, чуть повернувшись к джинги, решительно сказал:
— Ничего не давай, даже курицы! Хватит!
За окном сгустились вечерние сумерки. Вдруг на крыльце у нас послышались тяжелые мужские шаги. А затем, заполнив собой весь дверной проем, на пороге появился Вэли-абы! Почему-то в глаза прежде всего кинулись его густые усы, блеснувшие из-под них белые зубы. Я приметил, как дрогнули на миг углы его губ, когда отец вскрикнул: «Сынок!», словно перед ним был не рослый мужчина, а ребенок.
Мама, как принято у нас, протянула Вэли-абы обе руки, чтобы поздороваться с ним, и расплакалась, обхватив левую его кисть:
— Господи! И какой это окаянный зло тебе сотворил!
— А я уже привык, — бодро сказал Вэли-абы. — Привык среди русских-то одной рукой здороваться!
Мне показалось, что Вэли-абы переменился к лучшему. Раньше он был суровей и на язык резковат. Мама с джинги, подоспевшей за Вэли-абы, всхлипывали, глядя на его руку, а он только посмеивался.
— Чего вы расстраиваетесь? Чем она вам не угодна? Коли на то пошло, с ней мне даже сподручней будет! — Вэли-абы стукнул затянутой в черную перчатку рукой по верстаку. — На морозе не мерзнет, горячим не обжигается!
Вскоре у нас собрались родичи, соседи — всё больше женщины, о войне начали у Вэли-абы расспрашивать. А он пошучивал, как будто и в окопах под пулями не сидел, мук всяческих не терпел, руки не лишился!
— С харчами, говорите, как? Хор-рошие харчи! Щи тухлые из кислой капусты да похлебка кислая из тухлой рыбы. Хлеб самый крепкий дают, хоть топором руби!
Люди, набившиеся в горницу, слушали его, затаив дыхание. Они надеялись услышать от него о том, что постоянно бередило им душу. Ведь он выбрался из пламени войны и должен знать, когда война кончится, когда мужья, сыновья вернутся!
Однако Вэли-абы вместо этого вдруг делами в деревне заинтересовался.
Похоже, отцу не понравилось, что сын думами о войне делиться не стал.
— Какие у нас дела? — нехотя сказал он. — Сам видишь! Теплится душа в теле — и ладно. Хлеб без подмеси только в крепких хозяйствах едят. Мы картошку мешаем. Прежде, погостивши-то у бедных, посмеивались: у них-де «разговор сердечный, чай кирпичный». Где теперь кирпичные чаи? Морковный пьем.
— А то и вовсе из яблоневых листьев! — вставила тетушка Зифа. — Все бы ничего, — бязи на саван покойникам не найдут…
— Больно на царя надеялись, — хмыкнул Мухамметджан-солдат, глянув на отца. — Что ни пятница, в мечети во главе с муллой долгой жизни его величеству молили у аллаха. Вот и получили от его величества!
— Мужик, он — что лагунка, подвешенная к телеге, — хмуро проговорил отец. — Куда везут, туда и едет!
— Сколько ныне улиц прошел — и всё бабы да бабы! — Вэли-абы озабоченно щелкнул языком. — Ай-яй, захирела деревня!
— Как не захиреть, запасных всех призвали!
— Что запасные! Скоро и белобилетников не останется. Руки, ноги целы, стало быть, годен!
— Дурачье уходит, — прогундосил Сарник, поглаживая рыжую бороду. — У кого голова на плечах, тот жену в солдатках не оставляет. Летом в лесу вольное житье, зимой тоже устраиваются.
— За героев, что ли, ты их считаешь? — сердито спросил Мухамметджан-солдат и даже клюкой об пол стукнул. — Уж они самые что ни на есть поганые трусы, твои дезертиры!
— Не дело это! — поддержал его Вэли-абы. — Нет, таким манером с войной не разделаться! Не разделаться!
А вот каким манером разделаться, он что-то не сказал.
Все постепенно разошлись по домам, остались только Вэли-абы с Мухамметджаном-джизни. Отец опять вернулся к наболевшему вопросу:
— Когда конец-то придет кровопролитию? Или уж эта война всем нам шеи свернет? Ведь терпение иссякло!
— А зачем поддаваться? — Лицо Вэли-абы вдруг резко переменилось, стало злым. — Не поддадимся! Может, еще у самого царя шея свернется или иначе как тарарахнется он. А нам ни к чему за ним следовать!
— Вот это истинно солдатское слово! — воскликнул Мухамметджан-джизни, хлопнув себя по колену. — Верно, нечего трусить! И так всю жизнь рот раскрыть боимся! Люди мы, в конце концов, или зайцы?
— Люди-то люди, — сказал Вэли-абы, — да уж больно темен человек российский, как есть невежа! На войне-то малость и раскрылись у нас глаза!
— Еще бы темным-то не быть, коли всю жизнь о пропитании забота. Одно его гложет, как бы с голоду не помереть. Некогда ему думать и не привык он. За него петербургские чины думают.
— Что-то не уловлю я, к чему клоните, на что намекаете? — спросил отец.
— О темноте нашей говорю, — ответил Вэли-абы. — И обманывают нас и за нос водят. Вот, к примеру: продавали у нас немцы перед войной зингеровскую машину на срок?
— Как же! Всю Казанскую губернию обошли.
— Где там Казанская губерния! До самых дальних деревень российских добрались.
— А чего, ежели дешево и на срок! У нас в округе все швецы обзавелись машинами.
— Ха! Дешево! Зато теперь дорого обошлось. Мы за них кровью отменных джигитов расплачиваемся!
— Это еще что за чудеса?
— Как раз на войне и прочудесились. Агенты-то Зингера шпионами были немецкими!
— Вот это да! — рассмеялся Мухамметджан-джизни. — О-от мошенники, о-от хитрецы!
— Эти шпионы вдоль и поперек прошли Россию и всё на помету взяли. Где чугунки, где мосты, где реки, заводы, казармы и прочее. Офицеры сказывали, что у немцев карты куда точнее наших. На них вся Россия как на ладони.
— Д-да… — покачал головой Мухамметджан-джизни. — Царевы вельможи небось и не почешутся. Им что! За них народ кровь проливает. Эх, сколько людей сгинуло!
Вэли-абы сидел, опустив в горьком раздумье голову. Может, он вспомнил места, где воевал, вспомнил товарищей, что навсегда остались там.
— Такие вот дела, — проговорил он через некоторое время. — Тело у солдата вши грызут, душу грызут сомнения. Ради чего, мол, муки принимаю, рук и ног ради чего лишаюсь? Ежели считать, что за землю воюем, — брехня это. Земли нам все равно не видать. Доверия к царю нету, присяга не держит, и вера угасла. Потому некоторые безо всякого руки себе простреливают, в плен сдаются.
— Ничего, стало быть, не выйдет, — в полной безнадежности сказал отец. — Конец света, должно, близится. Растрепалась жизнь, вовсе выбилась из колеи. Одни на войне погибнут, другие здесь от сиротства намыкаются.
«Что ж он отца ничем не утешит?» — думал я про Вэли-абы. Уж так сразу кругом и рушится, что ли? Вон Мухамметджан-джизни во всем благо видит. И в том, что солдаты офицерам не подчиняются, и что в лавках пусто. Народ, мол, скорее озлится.
Опершись руками на колени, джизни пристально смотрел на Вэли-абы, словно хотел дознаться до чего-то очень важного.
— Ну, а на войне-то как, в окопах? — спросил он. — Неужто ни об чем разговору нет? Неужто спокойно?
— Где там спокой! — ответил Вэли-абы. — Гудит, кипит все. Приходят люди, растолковывают, а то газетки мимоходом в карман сунут. У них такой помысел: рабочему на заводе хозяйствовать, крестьянину — на земле. Народ весь уравняется, ни бедных не будет, ни богатеев. Каждый сможет без страху на своем наречье говорить — будь то русский, татарин или другой. Уж тогда за русскую жену на каторгу не сошлют.
— Пожалуй, и деревню нашу Крещеной Янасалой называть не посмеют, верно?
— Верно, по-ихнему. Их посулы, что бальзам, душу умащивают, да вот… Эх, сюда бы хоть одного из тех товарищей! Пускай бы сидел в Арске и вразумлял нас. В госпиталь к нам двое приходили. Один — татарин, студент петербургский, второй — русский из наших краев, Харитоном зовут. Поглядеть на них — одеты в старые солдатские шинели, обыкновенные парни. А заговорят — огнем зажигают. Так доподлинно и раскрывают, чем крестьянин дышит. Вроде влезли ему в нутро и все тайные думы вызнали! А мы вот в скудомыслии жизнь прожили!
Мухамметджан-джизни зашагал взад и вперед по горнице:
— Эх, здоровья бы мне! Былые б мои времена! Ежели б шахта не измочалила… Но все одно, не такой теперь момент, чтоб сидеть — выжидать, нет, нет!
— Довольно вам! И без того народу в деревне уполовинилось, — пробурчал отец. — Вы тут драку затеете, а кто хлеб посеет, кто его вырастит!
Спустя несколько дней по дороге на мельницу повстречали мы с Вэли-абы старосту.
— Наперед говорю, — с ходу заявил ему Вэли-абы, — ежели с солдаток опять скотину зачнете вымогать, добра не ждите!
— Так ведь казна требует, за глотку берет!
— А ты баб за глотку берешь?
— Закон есть закон, а над нами есть начальники. Мы закону служим!
Нынче закон у солдата в кармане. Вынет его из кармана, хлопнет — и вот тебе закон! Понял? Договорились?
Мы пошли своей дорогой, а ошарашенный староста так и остался стоять словно вкопанный.
После ранения приезжал домой на побывку брат Хамза. Прошел положенный срок, и отец отвез его на лошади в Казань. Но возвратился он оттуда каким-то надломленным. Ни есть не стал, ни пить, лег, отвернувшись к стене, и тихо заплакал.
Мама встревожилась, стала выведывать, дознаваться.
— В последний раз Хамзу видел, — вдруг сказал отец. — Не суждено мне боле встретиться с ним.
— Не говори так… Даст бог выправишься, будем жить потихонечку.
— Нет, сердце-то чует…
С тех пор, помянет ли кто Хамзу или письмо от него получим, глаза у отца сразу взмокали. Суровый человек, он, кажется, и слезинки никогда не ронял. Оттого, наверное, было особенно тяжело видеть его плачущим. Вероятно, очень сильно любил он Хамзу. Не допускавший прежде в дом никаких картинок[49], теперь он повесил на стене напротив своего верстака карточку брата, которую тот прислал с войны. Я заметил, он иногда подолгу простаивал в саду, глядя в сторону Казани. И уж больше никуда не отлучался от дома, копошился во дворе по хозяйству или пытался мастерить что-нибудь за верстаком, только силы ему хватало ненадолго. Однажды собрался со мной в поле, хотел показать, как сеять, но дошел до овинов и остался там сидеть.
Но вот в самый разгар лета, когда все вокруг зазеленело и расцвело, отец неожиданно решил съездить на базар. Он велел с вечера задать побольше корму лошади, наложить в телегу под рядно сена, приготовить сбрую. С вечера же, чтобы не вышло утром задержки, подстриг усы и бороду.
Прежде мы ездили на базар чуть ли не каждую неделю, и то, что отец готовился к этой поездке как к чему-то необычному, насторожило нас.
— На базаре и товару ведь нет никакого, — сказала мама, видно надеясь выпытать что-нибудь у отца. — С чего это ты…
— Я было рамы оконные обещался сделать кое-кому, — помедлив, ответил отец, — и деньги наперед взял. Нельзя, чтобы долги на мне остались. Хочу расплатиться по силе возможности. Кто знает…
Мама молча вышла из горницы. Отец сидел, уставясь в окно затуманенным взглядом, и тихо гладил по голове примостившуюся рядом с ним сестренку.
Перед сном он прошелся по двору и как будто взбодрился:
— И ветер улегся, и вызвездило вовсю. День завтра, даст бог, погожий будет. — И тут же побранил соседского сына, который приохотился к табаку: — В саду черемухи растут, поют птички, а Шаяхмет вонью на них дымит! Тьфу!
Спал отец неспокойно, вставал то и дело, выходил подсыпать корм лошади. Перед рассветом вышел еще раз, вернулся расстроенный:
— Ветер полночный подымается, и звезды что-то примеркли. Погода-то, похоже, разлаживается.
— В другой раз съездишь, коли разладится, — пыталась успокоить его мама.
— Кабы поздно не было…
К тому времени, как занялась заря и стало светать, шалый северный ветер уже раскачал макушки деревьев, засвистел в щелях забора. Отец долго вздыхал, потом велел запрягать лошадь. Сам же, надев бешмет, снова прилег на саке.
Я запряг вороную и подвел к крыльцу. Близился восход солнца. Мимо нас проезжали люди на базар. Отец все еще не вставал.
Взошло солнце. И телеги перестали грохотать на улице. Лошадь, видно, застоялась, стала дергаться, била копытами о землю. Отец же продолжал лежать.
Но вот он заворочался, заохал.
— Не выйдет… — Голос у него дрогнул. — Распрягай лошадь.
Так и не смог он подняться ни в тот, ни в другие дни.
Его поили травяными настоями, врачевали снадобьями из каких-то корней, ставили пиявки. Неведомо откуда явился длинноволосый человек в красной феске и, похлестывая себя камчой, выкрикивая непонятные слова, покружил вокруг отца, болезнь его изгонял. Однако отец не поправлялся. Ему с каждым днем становилось хуже.
— Ноги у меня заледенели, — жаловался он навещавшим его людям. — И спину точно снегом запорошило.
Родичи стали поговаривать о «ясине» — отходной молитве, о прощениях. Как-то мама кликнула меня и, задержав в сенях, шепнула, что отец зовет. Лицо у нее осунулось, веки припухли.
— Бывало, не слушался ты его, в гнев вводил. Поди испроси прощения. — Она прикусила губу и, судорожно вздохнув, втолкнула меня в горницу.
Отец полулежал на саке, прислонясь спиной к горке подушек. Дыхание у него было затрудненное, прерывистое.
— Тяжко мне, тяжко, — говорил он сидевшему возле него Мухамметджану-джизни. — Дых будто сквозь ушко игольное проходит. Того гляди, оборвется…
Я опустился перед отцом на колени, потянулся к нему. Он положил руку мне на локоть, и меня даже сквозь рубашку прохватило леденящим холодом: рука была тяжелая и словно неживая. Я задыхался от слез, но, зная, что отец не любит плаксивых, сдерживался изо всех сил.
— Если когда обидел тебя непослушанием, ввел в гнев… — начал было я, но отец прервал меня.
— Ладно… Что было, то прошло. Это по младенчеству… Слушай и запиши.
Я взял карандаш и бумагу.
— Не удалось мне самолично долги отдать… На тебя их перелагаю. Ты единственный мужик в доме. Все заплати. Ежели не осилишь, овец продай, но заплати. Это мое завещание тебе.
Он провел языком по пересохшим губам и назвал всех, кому был должен. Потом, передохнув, добавил:
— Когда… когда я буду в могиле, обойди всех знакомцев. Скажи: отец передал прощальное слово. Спроси: не остался ли за мной нечаянный долг? Ежели что, выплати. Чего не было, того не выдумают. Я с нечестными людьми не знавался.
К горлу моему подступил комок и, увидев, что Мухамметджан-джизни тихо направился к выходу, я поспешил за ним. Но отец опять подозвал меня:
— Вернется брат… поразмыслите… кому дом на себя принять. Тебе ведь всё книги… Да ладно, образумишься еще. — Он обвел глазами комнату, как будто хотел увериться, что мы одни. — Брату не сразу отписывай… про меня. Поначалу напиши, что приболел. Потом — что мало, мол, надежды. Месяца через два-три… Понял?
У меня перехватило горло:
— Понял…
Дом, проводивший покойника… В нем каждый угол наводит ужас, холодит душу тягостной пустотой. Перешагиваешь, возвратясь с поля, порог, и глаза сами собой оглядывают саке, словно надеются увидеть отца, улегшегося передохнуть.
А просыпаешься утром, посмотришь на бешмет, что висит на костыльке у двери, и опять содрогнешься. Нет больше отца, нет…
Дом, проводивший покойника… Теперь парнишки обрывали песни, когда шли мимо нас с гармонью, и прохожие примолкали.
Задолго до времени пришлось мне проститься с мальчишечьей порой. А ныне и вовсе я остался единственным мужчиной в семье. Мы с вороной каждый день еще до рассвета отправлялись на пашню. Каждый день проходили мимо кладбища, где на взлобке виднелась могила отца. И чудилось, знает отец, что мы раньше всех в деревне принимаемся за пахоту. Ну, а если и не знает, все равно, он был бы мной доволен.
Однажды приехал я с пашни пополдничать. Не успел и лошадь под навес поставить, как во двор зашел Бикбулат.
— Как дела? — сказал он хмуро, не глядя на меня.
Я что-то пробурчал в ответ. У нас мужчины, когда приходят к кому, непременно скажут: «Салям-алейкум!» Обидно стало, что старик и за человека меня не счел, не только не поздоровался, как должно, даже по имени не назвал!
Он безо всякого подошел к стоявшему у забора плугу, громыхнул цепью, качнул его несколько раз и спросил, не оборачиваясь:
— Справляешься с пахотой?
— Ничего. Коли лошадь тянет, плуг пашет.
— Отец, покойник, должен мне остался. Когда отдашь?
— Не до долгов нам в последнее время, Бикбулат-абзы. Сами знаете.
— Ведь с летошнего года волочится…
— Так вы и про то знаете, что болел отец, заработать не мог.
Бикбулат как-то чудно оттопырил большой палец и, почесывая им бороду, оглядел наш неказистый, под лубяной крышей дом, вросший в землю по самые окна, крытые соломой дворовые строения и опять спросил:
— Ну? Платить-то думаешь?
Во мне все кипело: как мог он в такие горестные дни из-за пяти рублей долгу хватать нас за горло?
— Заплачу, конечно.
— Когда? Чем заплатишь?
Тут мама подозвала меня к сеням.
— Что делать-то будем, коли плуг отберет? — зашептала она тревожно. — Еще и пары не все подняли, озимые осенью как посеешь? Поди скажи: «Не сомневайся, мол, Бикбулат-абзы, вернем долг. Ежели деньгами не осилим, в жатву отработаем». Да посмирнее говори! Чего стоишь-то? Иди, не упрямься!
Но меня ничто не заставило бы сейчас повторить эти слова.
Бикбулат ухватился за плуг. Он, видно, слышал, о чем говорила мама, и выжидающе посмотрел на меня:
— Ну, молодой петух, как-то ты кукарекнешь?
Меня так и подмывало бросить ему в лицо что-нибудь язвительное, да что я мог сказать?
— Забирай! — с яростью крикнул я, задыхаясь от злости, и зашагал к воротам.
— Ишь, гордец нищий! — зарычал Бикбулат. — Отцовы повадки!
— Не трожь отца!
Все во мне бушевало! Лучше останемся без плуга, думал я, но уж кланяться, умолять не стану! И не обернусь, пусть делает что хочет!
Я уже сворачивал за угол дома, как услышал позади грохот. Не выдержал все-таки, взглянул краешком глаза. Бикбулат, хоть и выволок плуг на улицу, не стал тащить дальше, повалил, поддав ногой, и, ругаясь на чем свет стоит, пошел к своему двору.