Глава IV АМЬЕНСКИЙ МИР

Сколько женщин вознесли хвалу небесам, сколько женских сердец преисполнились счастья и благодарности, когда осенью 1801 года стало известно, что переговоры о мире закончены! Англия изливала свою радость в пляшущих на ветру флагах, в мерцающих в ночи огнях. Даже в Монаховом дубе мы вывесили флаги и в каждом окне выставили свечу, а над дверью гостиницы пылали на ветру две огромные буквы «G.R.»[3]. Люди устали от войны — ведь мы воевали уже восемь лет, то с Голландией, то с Испанией, то с Францией, то со всеми вместе. И за все эти годы мы узнали только одно: что наша небольшая сухопутная армия не может справиться с французами на суше, зато французам вовек не справиться с нашим большим флотом на море. Мы вновь обрели кое-какое уважение к себе, а это было особенно важно после того, что произошло в Америке; и у нас прибавилось колоний, которые по той же причине оказались нам очень кстати; но наш государственный долг продолжал расти, а консоли — падать, и в конце концов даже Питт ужаснулся. Однако, знай мы тогда, что между Наполеоном и нами миру не бывать и что это лишь конец одного раунда, а вовсе не всего матча, было бы куда разумнее не делать этого перерыва, а сражаться до конца. Теперь же Франция получила назад двадцать тысяч своих отборных моряков, и они задали нам жару этим своим Булонским лагерем и десантным флотом прежде, чем нам удалось снова взять их в плен.

Батюшка мой был человек плотный, сильный, хоть и небольшого роста, не очень широкоплечий, но сложен крепко и ладно. Лицо его, красное от загара, блестело, и, хотя в ту пору ему сравнялось лишь сорок лет, оно было все иссечено морщинами, которые при малейшем волнении обозначались резче, так что он в один миг превращался из моложавого человека чуть ли не в старика. Особенно много морщинок было у глаз, да это и понятно: ведь он всю жизнь щурился из-за ветра и непогоды. Глаза у него были удивительные — ясные, очень голубые и на обветренном докрасна лице казались особенно яркими. От природы кожа у него была, вероятно, белая, ибо верхняя часть лба, обычно закрытая шляпой, была совсем такая же, как у меня, а коротко подстриженные волосы — рыжевато-каштановые.

Он с гордостью говорил, что служил на корабле, который последним покинул воды Средиземного моря в девяносто седьмом году и первым вошел в них в девяносто восьмом. Когда наш флот, точно свора гончих, ринулся из Сицилии в Сирию и обратно в Неаполь, пытаясь найти потерянный след, мой отец служил третьим помощником на «Тезее», которым командовал Миллер. Вместе с тем же боевым капитаном он сражался на Ниле, и там его команда стреляла, таранила, дралась до тех пор, пока не опустился последний трехцветный флаг, и тогда они подняли запасный якорь и прямо у кабестана повалились друг на друга и заснули мертвым сном. Потом, уже вторым помощником на одном из тех грозных трехпалубников с почерневшими от пороха бортами и красными полосами под шпигатами, чьи рассевшиеся корпуса не рассыпались только потому, что были стянуты канатами, он вернулся в Неаполитанский залив и принес туда весть о победе на Ниле. Оттуда, в награду за верную службу, его перевели первым помощником на фрегат «Аврора», который блокировал Геную, и на этом корабле он служил до тех пор, пока наконец не был заключен мир.

Как хорошо я помню его возвращение домой! С тех пор прошло уже сорок восемь лет, но я вижу это яснее, чем события прошлой недели, — ведь память старика подобна подзорной трубе, которая отлично показывает все, что находится далеко, и затуманивает все, что вблизи.

С той минуты, как до нас докатился слух о переговорах, моя матушка была словно в лихорадке, так как понимала, что отец может явиться одновременно с письмом, извещающим о его приезде. Она говорила мало, но омрачала мою жизнь, требуя, чтобы я ходил чистый и аккуратный. Стоило ей услыхать стук колес на дороге, и взгляд ее тут же устремлялся на дверь, а руки сами собой начинали приглаживать красивые черные волосы. Она вышила белыми нитками по синему полю «Добро пожаловать», а по обеим сторонам красные якоря и окружила все это каймой из лавровых листьев; она хотела повесить эту ленту между двумя кустами сирени, что росли по обе стороны нашей двери. Лента была готова еще до того, как батюшка мог отплыть из Средиземного моря, и каждое утро, проснувшись, матушка первым делом смотрела, на месте ли лента и можно ли ее тотчас вывесить меж кустами.

Однако до подписания мира прошло еще много томительных месяцев, и для нашего семейства великий день наступил лишь в апреле следующего года. Помнится, все утро шел теплый весенний дождь, остро пахло землей, капли мягко стучали по набухавшим почкам каштанов позади нашего домика. К вечеру проглянуло солнце, я взял удочку и вышел из дому (я пообещал Джиму пойти с ним на мельничную запруду), и что же, вы думаете, я увидел? У наших ворот стоял экипаж, запряженный двумя лошадьми, от которых шел пар, и в открытых дверцах кареты виднелась черная юбка и маленькие ножки моей матушки, а вместо кушака ее обхватили две руки в синем, и больше ничего было не видать. Я кинулся за лентой, прицепил ее к кустам, как было условлено, но когда кончил, снова увидел лишь юбку, ножки и две руки в синем, — все как было.

Наконец матушка спрыгнула на землю.

— Это Род, — сказала она. — Родди, милый, вот твой отец!

Я увидел красное лицо, на меня глядели добрые ярко-голубые глаза.

— Родди, мальчик мой, ты был совсем дитя, когда я в последний раз поцеловал тебя на прощание, а теперь тебя надо числить уже по другому разряду. Я от души рад видеть тебя, мой мальчик, а тебя, милая…

Руки в синем поднялись, и в дверцах уже опять были видны лишь ножки да юбка.

— Кто-то идет, Энсон, — покраснев, сказала матушка. — Может, ты выйдешь и пойдем все в дом?

И тут мы заметили, что хоть лицо у него веселое, но правая нога как-то неестественно вытянута и неподвижна.

— Ах, Энсон, Энсон! — вскричала матушка.

— Тише, тише, милая, это всего лишь кость, — сказал он и обеими руками приподнял колено. — Сломал в Бискайском заливе, но корабельный врач выудил оба конца и соединил, только они еще не совсем срослись. Господи боже мой, да что ж ты так побелела? Это пустяки, сейчас сама увидишь.

Он соскочил с подножки и, опираясь на палку, быстро поскакал на одной ноге по дорожке, нырнул под вышитую лавровыми листьями ленту и впервые за пять лет переступил порог собственного дома. Когда мы с кучером внесли его матросский сундучок и два дорожных мешка, он в старом, видавшем виды мундире сидел в своем кресле у окна. Матушка плакала, глядя на его ногу, а он загорелой, коричневой рукой гладил ее по волосам. Другой рукой он обхватил меня и притянул к своему креслу.

— Ну вот, мир заключен, теперь я могу лежать и поправляться, пока снова не потребуюсь королю Георгу, — сказал он. — Это было в Бискайском заливе, дул брамсельный ветер, шла бортовая волна, и карронада сорвалась. Стали мы ее закреплять, она и прижала меня к мачте. Да, — прибавил он, оглядывая комнату, — все мои диковинки на местах: рог нарвала из Арктики, и рыба-пузырь с Молуккских островов, и гребки с острова Фиджи, и картина — «Çа ira»[4], а за ним гонится эскадра лорда Хотема. И рядом ты, Мэри, и ты тоже, Родди, и дай бог здоровья карронаде, которая привела меня в такую уютную гавань и из-за которой мне сейчас не грозит приказ сниматься с якоря.

Его длинная трубка, табак — все было у матушки наготове; он закурил и все переводил взгляд с матушки на меня и с меня опять на нее, словно никак не мог на нас наглядеться. Хоть я был еще совсем мальчишка, но и тогда понимал, что об этой минуте он часто мечтал, стоя в одиночестве на вахте, и что при мысли о ней у него становилось веселее на душе в самые тяжкие часы. Иногда он дотрагивался рукой до матушки, иногда до меня; так он сидел, и сердце его было переполнено, и словам не было места; а в комнате сгущались тени, и во тьме мерцали освещенные окна гостиницы. Потом матушка зажгла лампу и вдруг опустилась на колени, и батюшка тоже опустился на одно колено, и вот так, стоя рядом, они вознесли хвалу господу за его многие милости. Когда я вспоминаю своих родителей той поры, яснее всего я вижу их именно в эту минуту: нежное лицо матушки со следами слез на щеках и голубые глаза батюшки, обращенные к потемневшему потолку. Помню, углубившись в молитву, он покачивал дымящейся трубкой, и, глядя на него, я невольно улыбался сквозь слезы.

— Родди, мальчик мой, — заговорил он, когда мы отужинали, — ты уже становишься мужчиной и, надеюсь, как и все мы, пойдешь служить на флот. Ты уже подрос, настало время и тебе пристегнуть к поясу кортик.

— И оставить меня не только без мужа, но и без сына! — воскликнула матушка.

— Ну, у нас еще есть время, — сказал батюшка. — Сейчас, когда подписан мир, они предпочитают увольнять в отставку, а не набирать пополнение. Но я ведь совсем не знаю, какой вышел толк из твоего учения, Родди. Ты учился куда больше моего, а все же я, наверно, сумею тебя проверить. Историю ты изучал?

— Да, батюшка, — довольно уверенно ответил я.

— Тогда скажи: сколько линейных кораблей участвовало в Кампердаунской битве?

Я не знал, что отвечать, и он огорченно покачал головой.

— Что же это ты, на флоте есть люди, которые вовсе не ходили в школу, а сразу скажут, что у нас было семь семидесятичетырехпушечных кораблей, семь шестидесятичетырехпушечных и два пятидесятипушечных. Вон висит картина — погоня за «Çа ira». Какие суда взяли его на абордаж?

И опять я должен был признаться, что не знаю.

— Что же, отец еще может поучить тебя кое-чему! — воскликнул он, торжествующе глядя на матушку. — А географию ты изучал?

— Да, батюшка, — ответил я уже без прежней уверенности.

— Так сколько миль от Маона до Альхесираса?

Я только головой покачал.

— Если Уэссан лежит от тебя в трех лигах по правому борту, какой английский порт к тебе ближе всего?

И этого я не знал.

— Да, — сказал он, — видно, в географии ты так же силен, как в истории. Эдак тебе нипочем не получить офицерского свидетельства. А считать ты умеешь? Ну ладно, поглядим, сумеешь ли ты хоть подсчитать мои призовые.

Он бросил лукавый взгляд на матушку, она положила вязанье на колени и серьезно взглянула на него.

— Ты меня даже не спросила про призовые, Мэри, — сказал он.

— Средиземное море для них не место, Энсон. Ты ведь сам говорил, за призовыми надо плыть в Атлантику, а в Средиземное море — за славой.

— Последнее плавание принесло мне и то и другое, потому что я сменил линейный корабль на фрегат. Ну-ка, Родди, мне полагается два фунта с каждой сотни фунтов, после того как призовой суд закончит свою работу. Когда мы сторожили у Генуи Массену, мы задержали семьдесят шхун, бригов и одномачтовых шхун с вином, продовольствием и порохом. Лорд Кейт, конечно, захочет получить кусок пожирнее, но это уж дело призового суда. Будем считать, что на мою долю придется по четыре фунта, что же я тогда получу с семидесяти?

— Двести восемьдесят фунтов, — ответил я.

— Да это ж целое богатство, Энсон! — воскликнула матушка и захлопала в ладоши.

— Испытание продолжается, Родди! — провозгласил батюшка, взмахнув трубкой. — Мы задержали барселонский фрегат «Хебек»; у него на борту было двадцать тысяч испанских долларов, то есть четыре тысячи фунтов стерлингов. Сам корабль стоит еще тысячу фунтов. Какова моя доля?

— Сто фунтов.

— Ого, сам корабельный эконом не сосчитал бы быстрее! — радостно воскликнул батюшка. — Считай дальше! Мы прошли Гибралтарский пролив и направились к Азорам, там мы встретились с «Сабиной» — она шла с острова Маврикия с грузом сахара и пряностей. Мне она даст не меньше тысячи двухсот фунтов, Мэри, и теперь тебе уже не надо будет пачкать твои тоненькие пальчики, дорогая, не надо будет выгадывать каждый грош из моего нищенского жалованья.

Все эти годы матушка без единой жалобы боролась с нуждой, но сейчас, когда всему этому так неожиданно пришел конец, она с рыданиями припала к плечу батюшки. Прошло много времени, прежде чем батюшка смог продолжить экзамен по арифметике.

— Считай, что все это уже у тебя в руках, Мэри, — сказал он, проведя ладонью по глазам. — Вот, ей-богу, девочка, дай только нога заживет, и мы съездим с тобой в Брайтон, развлечемся немного, и пусть мне больше не ступить на палубу, если ты не будешь там самая нарядная! Но почему же ты так хорошо считаешь, Родди, а историю и географию вовсе не знаешь?

Я попытался объяснить ему, что на суше и на море арифметика одна и та же, а история и география разные.

— Ладно, — заключил он, — чтобы не попасть впросак, тебе надо только уметь считать, а в остальном была бы лишь голова на плечах. В нашем роду все чувствовали себя в море как дома. Лорд Нельсон обещал мне тебя пристроить, а уж он своему слову хозяин.

Итак, мой отец вернулся домой, и он был такой хороший, такой добрый, что любой мальчишка мог бы мне позавидовать. Хотя родители мои поженились уже очень давно, они жили вместе так недолго, что походили скорее на новобрачных — любовь их не успела еще ни остыть, ни потускнеть. Позднее я убедился, что среди моряков есть люди неотесанные, любители посквернословить, но батюшка мой был не таков, и, хотя ему приходилось бывать во всяких переделках, он всегда оставался терпеливым, добродушным человеком и для всякого в нашем селении у него находились и улыбка, и веселое словцо. Он чувствовал себя хорошо в любом обществе: сиживал за стаканом вина со священником и с сэром Джеймсом Овингтоном; а мог часами сидеть и с моими скромными друзьями в кузнице — с Чемпионом Гаррисоном, с Джимом и с другими — и рассказывать им про Нельсона и его моряков, и, слушая его, Чемпион Гаррисон в волнении сжимал ручищи, а глаза Джима разгорались, точно угли в кузнечном горне.

Батюшка, как и многие другие ветераны, был уволен в запас с сохранением половины жалованья, и, таким образом, он почти два года прожил дома. За все это время он лишь однажды слегка поспорил с матушкой. Причиной размолвки оказался я, а так как она послужила началом немаловажных событий, я вам о ней расскажу. Это было первое в цепи событий, которые сказались не только на моей судьбе, но и на судьбе людей куда более значительных.

Весна 1803 года выдалась ранняя, и уже в середине апреля каштаны покрылись густой листвой. Однажды вечером мы сидели и пили чай; вдруг за окном послышался скрип песка и в дверях показался почтальон с письмом в руках.

— Это, наверно, мне, — сказала матушка.

И в самом деле, письмо было адресовано миссис Мэри Стоун в Монахов дуб, конверт надписан весьма изящным почерком, а на обороте красовалась алая печать величиной с полкроны и в середине ее — летящий дракон.

— Как ты думаешь, Энсон, от кого это?

— Я надеялся, что от лорда Нельсона, — ответил батюшка. — Мальчику пора бы уже получить патент. Ну, а раз письмо адресовано тебе, значит, оно не может быть от какого-нибудь важного лица.

— Вот как! — воскликнула матушка, делая вид, что обиделась. — Вам придется просить прощения за ваши слова, сэр, ибо письмо не от кого-нибудь, а от самого сэра Чарльза Треджеллиса, моего родного брата.

Имя своего замечательного брата матушка произнесла, почтительно понизив голос, и, сколько я помню, так было всегда, поэтому и я привык относиться к его имени с благоговением. И ничего удивительного: ведь имя это упоминали всякий раз лишь в связи с каким-нибудь особенным, необыкновенным событием. Однажды мы слыхали, что он был в Виндзоре, у короля. Он часто бывал в Брайтоне с принцем. Случалось, до нас докатывались отголоски его славы, как, например, в случае, когда его Метеор обскакал в Ньюмаркете Игема, лошадь герцога Куинсберри, или когда он открыл в Бристоле Джема Белчера и показал его лондонским любителям бокса. Но чаще всего мы слышали о нем либо как о друге какой-нибудь знаменитости, либо как о законодателе мод, короле щеголей, человеке, который одевается лучше всех в Лондоне. Батюшка, однако, вовсе не разделял восторгов матушки.

— А-а, и что ему надо? — спросил он не слишком дружелюбно.

— Я написала ему, что Родди стал совсем взрослый; понимаешь, Энсон, ведь у него нет ни жены, ни детей, вот я и подумала, может, он захочет помочь нашему мальчику преуспеть в жизни.

— Мы можем прекрасно обойтись без него, — проворчал батюшка. — Он бросил нас в дурную погоду, а сейчас, когда светит солнце, он нам не нужен.

— Нет, ты его не знаешь, Энсон, — горячо возразила матушка. — У Чарльза на редкость доброе сердце; просто сам он живет очень благополучно и оттого не понимает, что у других могут быть какие-то затруднения. Все эти годы я отлично знала, что стоит мне только попросить, и он ни в чем не откажет.

— Слава богу, Мэри, что тебе ни разу не пришлось испытать такое унижение. Не нужна мне его помощь.

— Но ведь надо подумать о Родди.

— У Родди есть все, что требуется для матросского сундучка. А больше ему ничего не нужно.

— У Чарльза такие связи в Лондоне! Он мог бы познакомить Родди с самыми влиятельными людьми. Ну неужели ты станешь поперек дороги собственному сыну?

— Давай-ка сперва посмотрим, что он пишет, — сказал батюшка.

И вот что прочла вслух матушка:

«Сент-Джеймс, Джермин-стрит, 14.

15 апреля 1803 года.


Дорогая сестра Мэри!

В ответ на твое письмо заверяю тебя, что я отнюдь не лишен тех возвышенных чувств, которые составляют главное украшение человечества. Правда, последние годы я был занят чрезвычайно важными делами и редко брал в руки перо, и за это меня упрекали многие des plus charmants[5] представительницы твоего очаровательного пола. В настоящую минуту я лежу в постели (вчера я допоздна оставался на балу у маркизы Дуврской, так как желал оказать ей внимание), и письмо это под мою диктовку пишет мой слуга Амброз, очень ловкая бестия.

Мне любопытно было услышать о моем племяннике Родди (mon Dieu, quel nom[6]). И когда на следующей неделе я поеду в Брайтон с визитом к принцу, я сделаю остановку в Монаховом дубе, чтобы повидать вас обоих — тебя и его. Передай поклон супругу.

Твой неизменно преданный брат,

Чарльз Треджеллис».

— Ну, что ты на это скажешь? — дочитав письмо, торжествующе воскликнула матушка.

— Скажу, что письмо писал фат, — резко ответил батюшка.

— Ты слишком строг к нему, Энсон. Вот узнаешь его поближе и станешь о нем лучшего мнения. Но он пишет, что приедет на следующей неделе. Сегодня уже четверг, а у меня еще праздничные занавески не повешены и простыни не переложены лавандой!

В растерянности матушка выбежала из комнаты, а отец, явно не в духе, остался сидеть, опершись подбородком на руки, и я уже вовсе не знал, что мне и думать о нашем знатном родиче и обо всем, что может принести нашей семье его приезд.

Загрузка...